Из переписки Л. Н. Толстого с С. Толстой. 1870-е г

Роман Алтухов
                «ПИСЬМА ТВОИ, ДУШЕНЬКА,
                ДЛЯ МЕНЯ ОГРОМНОЕ НАСЛАЖДЕНИЕ…»

                (Избранные Страницы из Переписки
                Льва Николаевича Толстого
                с Женой,Софьей Андреевной Толстой)

                В выборке и с комментариями Романа Алтухова.

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

            Предыдущая часть (переписка 1860-х гг.) здесь:
                http://www.proza.ru/2017/12/24/502 
 

                Часть II.
                1870-е годы.

                Эпизод Девятый.
                В САМАРУ, ДО ВОСТРЕБОВАНИЯ
                (1871 г.)
   
     Мы оставили Льва Николаевича с супругой в 1869 году, в момент окончания писателем романа «Война и мир» и одновременно – в дни его тяжёлого депрессивного состояния, связанного, в числе прочего, и с предшествовавшим огромным напряжением творческих сил. И не случайно всё-таки среди философских систем, изучавшихся Толстым в связи с выработкой собственной историко-философской концепции в 1869-м и ряде последующих лет на первое место для него выдвинулся Артур Шопенгауэр – хотя биограф писателя Н.Н. Гусев и настаивает, что именно пессимизм этого философа «не оказал никакого влияния на миросозерцание Толстого» (Гусев Н.Н. Материалы… 1855 – 1869. С. 679).

     Помимо философов, Толстой, замысливая новое историческое сочинение, обильно вычитывает исторические исследования. Так, в связи с чтением «Истории…» С.М. Соловьёва он вносит в записную книжку ряд мыслей, несомненно предвещающих его будущие христианские, анархические и демократические убеждения. В начале, а также осенью 1870 г. он пытается писать роман из эпохи Петра I, а также замысливает историческую «драму или комедию» и роман «из современной жизни». Вечером 23 февраля он делится замыслом такого романа с женой. По её пересказу в дневниковой записи от 24 февраля можно догадаться, что речь идёт о раннем замысле, относящемся к «Анне Карениной»:

     «Вчера вечером он мне сказал, что ему представился тип женщины замужней из высшего общества, но потерявшей себя. Он говорил, что задача его сделать эту женщину только жалкой и не виноватой и что как только ему представился этот тип, так все лица и мужские типы, представлявшиеся прежде, нашли себе место и сгруппировались вокруг этой женщины» (ДСАТ – 1. С. 497).

     Но в тот же день 24-го Толстой делает первый набросок к роману о времени Петра I, который ему не суждено было написать…
   
     Здоровье между тем всё ещё не поправлялось. Чувствуя невозможность длительного интеллектуального напряжения, Толстой летом 1870 года устраивает себе лучший из возможных отдыхов – перемену занятий. Всё лето он ничего не пишет, зато много работает в поле и в саду. Получив 11 мая письмо от неизменного друга А. А. Фета (кстати, с текстом гениальнейшего его стихотворения «Майская ночь»!) Толстой в своём ответе на послание поэта эдак почти по-Горациевски хвастает:

     «Я получил ваше письмо, любезный друг Афанасий Афанасьевич, возвращаясь потный с работы, с топором и заступом, следовательно за тысячу вёрст от всего искусственного, и в особенности от нашего дела» <т.е. от литературного творчества. – Р. А.> (61, 235). Через месяц, в середине июня – «рапорт» Фету о том же, причём ещё задорней: «Я, благодарю Бога, нынешнее лето глуп, как лошадь. Работаю, рублю, копаю, кошу и о противной лит-т-тературе и лит-т-тераторах, слава Богу, не думаю» (Там же. С. 236 - 237).

     В это время Толстой не читает и российской прессы, явно стремясь сберечь чистоту сознания и покой нерв.

     Такой мудрый, природосообразный отдых отчасти дал результаты. 2 октября Толстой рапортует Фету: «Я охочусь, но уже сок начинает капать и я подставляю сосуды». Этот античный поэтический образ означал, что Толстой, как ему казалось, мог и желал вернуться к интеллектуальной работе. Помимо романа о Петре I, ею стало зимой 1870-71 гг. изучение греческого языка. Но, если верить воспоминаниям Софьи Андреевны, в последнем деле Лев Николаевич всё же не явил античной разумной меры употребления едва восстановившихся сил:

     «Лев Николаевич съездил в Тулу и взял там себе в преподаватели семинариста, который ездил из Тулы в Ясную Поляну и учил Льва Николаевича. И вот в доме только и речи было, что о греческом языке, о греческих писателях, о трудности изучения этого языка, о красоте его. Первый урок Лев Николаевич взял 9-го декабря 1870 года. Увлекался он этим изучением до изнеможения, до страшного утомления и, наконец, до потери здоровья» (МЖ – 1. С. 182).

     Действительно, с декабря 1870 года Толстой вновь начал прихварывать. Недомогание всё усиливалось и продолжалось всю зиму и весну 1871 года. В письме к брату в конце января этого года Толстой в таких словах рассказывал о своей болезни: «Род лихорадки и боль зубов и коленки. Страшная ревматическая боль, не дающая спать» (61, 248).

     К началу лета нездоровье настолько усилилось, что Толстой начал думать даже о приближении смерти. 9 июня он писал Фету: «Не писал вам давно и не был у вас оттого, что был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет» (Там же. С. 255).

     Последние слова в этом письме (о том, что нет спокойствия) указывают на то, что, кроме физической болезни, были ещё и нравственные причины недомогания. Дневники и Толстого, и его жены с несомненностью указывают на то, что такие нравственные причины действительно существовали.

     Толстой всё ещё не ведёт в 1871-м Дневника… но вот что он записал в Дневнике гораздо позднее, 26 мая 1884 года, в связи с размышлениями об «отсутствии любимой и любящей жены»:

     «Началось с той поры, четырнадцать лет, как лопнула струна, и я сознал своё одиночество» (49, 97 - 98).

     «Лопнула струна…». «Четырнадцать лет назад» -- то есть за десятилетие до исповедания Толстым тех неортодоксальных христианских убеждений, с которыми так любят связывать причину несогласия в жизни супругов Толстых.

      НЕ ЭТА причина в корне. НЕ религиозные убеждения 1880-х. Человек без веры, какой была в 1860-70-х гг. и осталась до смерти Софья, СЛИШКОМ животное, чтобы КОРЕННУЮ причину её многолетнего дьяволослужения искать не в животном её состоянии, а в разногласиях высшего порядка.

      И такая причина была. На неё деликатно указывает близкий друг, единомышленник Толстого-христианина и личный его секретарь Николай Николаевич Гусев в своих «Материалах к биографии» Толстого на 1871 год. И о ней же свидетельствует, так же не прямо, сама Софья Андреевна в записи дневника от 18 августа 1871 года, в связи с уже состоявшейся тогда поездкой Л. Н. Толстого на лечение кумысом (поездкой, о которой речь ещё впереди, ибо с ней-то и связана вся переписка супругов 1871 года):

     «…Всё мне представляется мёртво и безнадёжно. Я не найду слов выразить, что чувствую. Что-то во мне умерло, и я знаю это горе, которое не выплачешь сразу, а которое годами продолжается и отзывается при всяком воспоминании нестерпимой болью души. […] С прошлой зимы, когда и Лёвочка и я, мы были оба так больны, что-то переломилось в нашей жизни. Я знаю, что во мне переломилась та твёрдая вера в счастье и жизнь, которая была. Я потеряла твёрдость, и теперь <переживаю> какой-то постоянный страх, что что-то случится. И случается действительно. Таня уехала <с мужем, которого назначили прокурором в Кутаиси. – Р. А.>. Лёвочка нездоров: это два существа, которые я люблю больше всего на свете. Они оба для меня пропали. Лёвочка потому, что совсем не тот, какой был. Он говорит: «старость», я говорю: «болезнь». Но это ЧТО-ТО нас стало разъединять» (ДСАТ – 1. С. 84).

     Итак, болен был (и отчасти всё-таки поправился кумысолечением) не только Лев. Больна была и Софья. Связана эта болезнь была с ОЧЕРЕДНЫМИ тяжёлыми родами – с рождением на свет второй дочери, Марии.

     О своём заболевании («родильной горячке»), свалившем её без сил в постель, сама она уже более откровенно пишет в старческих мемуарах:

     «…От сырости, пока сменили бельё и постель, я ещё больше озябла. Вскоре открылся сильнейший жар и сделалась родильная горячка, продолжавшаяся месяц. Маленькая слабая Маша не брала грудь, молоко от горячки портилось; пробовали брать кормилиц, Маша их грудь не брала, а кричала неистово. …Я плакала и всё кормила больная, с трудом.

     […] Все ждали моей смерти, и я в полусознании слышала, как дядя Костя, думая, что я без сознания и ничего не слышу, сказал: “Она наверное умрёт”.

     Ещё помню, как Дьяков взял мою руку и стал считать пульс. “Лёвочка, сорок четыре”, -- сказал он. Лев Николаевич вскочил и вскрикнул: “Не может быть!”» (МЖ – 1. С. 183 - 184).

     СЛЕДСТВИЕМ же этого, сначала сугубо физиологического, болезненного состояния жены Толстого стало и её психо-эмоциональное расстройство, которое – в отличие от депрессий Льва Николаевича – никогда до конца не компенсировалось в ней. С конца 1860-х и до конца жизни – она уже заметно НЕ здорова психически…

     Да, в некотором смысле «виноват» был в болезни жены и сам Лёвушка… но – вместе с той невежественной и суеверной эпохой, в которой он жил и которая воспитала его одним из тех отвратительных самцов и «юзеров», потребителей женщин (их ума, трудов, а главное – тела…), которые выведены были им позднее в образах «Крейцеровой сонаты». Как обитатель России XIX столетия, с её церковно-православными и просто бытовыми суеверными глупостями и гадостями всеторжествующего патриархального традиционализма, Лев не представлял себе семейной жизни без её вторичных, первобытно-животных, сугубо репродуктивных аспектов – соития с «второй половинкой», беременности и рождения детей… которых Софья, по медицинским показаниям, уже в начале 1870-х просто НЕ МОГЛА иметь!

     Всё-таки недаром Толстой 1860-70-х гг. периодически обращался к темам воспитания детей, народного просвещения, а Толстой-христианин 1880-1900-х – к идее общинного «муравейного братства» всех людей мира, восходящей к образам и переживаниям раннего детства… Даже телесная природа подсказывала ему ОГРАНИЧЕННОСТЬ той роли «половинок» (любовников, сожителей…), которую навязывали супругам предрассудки эпохи, ту НЕПРИРОДОСООБРАЗНОСТЬ высшей (духовной) природе человека как сына Бога, которую являли «традиционные» (предрассудочно разнополые, моногамные и нуклеарные) семьи тогдашней буржуазно-православной России. «Любовь» половая закономерно увядает (не у всех, бывают и тут «счастливцы»…), общих интересов в Боге и истине – не находится, и остаётся – только гНусное и гРустное социально-экономическое сожительство, удержание «общественной ячейки» ради бездарного, непрофессионального, полуневежественного «воспитания» - то есть одурения и развращения подрастающих детёнышей, да ещё страдание от непреодолимого ощущаемого и часто нарастающего год за годом разобщения…

     Вот об этом-то «обрыве струны семейной жизни» он вспоминал в Дневнике 1884 года, когда у него ещё стоял… то есть: когда для него актуален ещё был вопрос о регулярном освобождении от полового напряжения. Жену он не мог себе позволить по обстоятельствам, а выручавших его в молодости проституток, нормального мужского (гомосексуального) партнёра или даже простеньких мастурбаций – по разделяемым им и рационализируемым религией табу и иным предрассудкам своего проклЯтого века…

    Но Толстой 1884 года, Толстой-христианин мог сублимировать избыток полового напряжения… в колку дров, таскание воды в кадку, многокилометровые «творческие» прогулки по Москве… наконец, и в само творчество. Этого всего (кроме неудовлетворяющего, как на грех неуспешного, творчества) не было для Толстого в 1871-м. Николай Николаевич Гусев подчёркивает, что Толстой, уже оправившийся от усталости, связанной с творением «Войны и мира», болел теперь «не столько от физических, сколько от нравственных причин» -- попросту говоря, изводил себя страхами вполне возможной утраты интимных сближений с женой.  После болезни Софочку было почти не узнать: «худая, с бритой головой и слабая», она стала не только невозможна по своему физическому состоянию, но и неприятна, отвратительна как женский половой партнёр. Годами изводившая себя на тему: «муж меня не любит» (или, как вариант: «скоро разлюбит»), Соничка с ужасом наблюдала теперь вдруг обнаружившиеся у мужа «кашель, изнурительную лихорадку и мрачность настроения», усугубившиеся такими сильными болями в колене, от которых Толстой «кричал от боли несколько дней и лежал недели две, три» (Там же. С. 184).

     Осознавая свою долю «вины» в метаниях Льва, Софья сама наконец настояла на его отъезде в Каралык (в Самарской губ.), где Толстой уже бывал и лечился не без пользы ещё в 1862 году:

     «…Я написала брату Стёпе <С. А. Берсу. – Р. А.>, учившемуся в правоведении, не согласится ли он ехать с Львом Николаевичем в Самарскую губернию на кумыс. Лев Николаевич любил весёлого малого Стёпу, а Стёпа прямо боготворил Льва Николаевича и немедленно согласился ехать с ним на кумыс» (Там же. С. 185).
   
     Кстати сказать. «Свита» для поездки Льву подобралась великолепная и не случайная!.. Степан Андреевич Берс (1855 - 1910), в то время 16-летний чувак, студент, равно как и многоопытный слуга Иван Суворов (из яснополянской семьи Зябревых; 1824 - 1912), познавший Толстого со всех сторон ещё мальчиком – оба деликатно и без слов, по-мужски, могли понять его до самых глубин осиротевшей львиной души…

    Итак, 9 июня 1871 года Толстой выезжает в Москву, чтобы там посоветоваться со знакомыми и врачами и решить, куда лучше ехать на кумысолечение: в Саратовскую или в Самарскую губернию. Выбор был сделан в пользу Самарской… и 10 июня Толстой выезжает из Москвы на поезде до Нижнего Новгорода. Перед отъездом из Москвы или сразу после него, с дороги, он отправляет первое из «кумысной» 1871 г. серии своих писем Соне – скорее, краткое оповещение об обстоятельствах и намерениях:
 
     «Я еду в Самару. Всё сделал. Буду писать.
     Едва поспею на чугунку <т.е. на поезд. – Р. А.>. Няня прекрасная Тани, Линдгольм. Дом Политковского,  Колокольников переулок, квартира Швабе, 12 рублей, по  рекомендации пастора, молодая. Пускай Таня ей пишет и  вышлет 3 рубля на дорогу. Я одобряю. Некрасивая» (83, 173).
    
     Няню было решено нанять для детей сонечкиной сестры, Т. А.  Кузминской, оттого понятно, почему Соню так специально заботило, чтобы девица была «некрасивая»!

     Особенность переписки Толстых 1871 года – в дальности расстояния, на которое отъезжал Толстой и удалённости от цивилизации, в частности от ближайшей почты, места его лечения. Кроме того, письма супруги слали друг другу ЧАСТО, не дожидаясь ответа на предыдущее письмо. Поэтому значительную часть переписки невозможно, не разрушая её диалогичности, выстроить в сугубо хронологической последовательности. В данном же случае такая последовательность может быть соблюдена: первое из писем жены Льва Николаевича снова оказалось «встречным» и было писано в тот же день (а точнее вечер), в четверг, 10 июня 1871 года. Приводим текст этого небольшого послания:

     «Посылаю тебе, милый Лёвочка, опомнившегося Стёпу и образок, который всегда, везде был с тобой, и потому и теперь пускай будет. Ты хоть и удивишься, что я тебе его посылаю, но мне будет приятно, если ты его возьмёшь и сбережёшь.

     Мы нынче вечером играли все в бары, и Таня с Серёжей играли с большим увлечением. У Тани так глазки и блестели, и они оба скоро поняли игру. Начали мы игру без них, а потом играли вместе, и все были очень веселы.

    Пока ты в Москве, я ещё чувствую твою близость, как будто вот-вот вернёшься, а когда уедешь далеко, тогда что буду чувствовать, — не знаю. Если бы ты вдруг очень соскучился и если будешь чувствовать, что тоскливое состояние вредно тебе, тогда или нас вызови или приезжай. Но я надеюсь, что ты выдержишь легко разлуку, — ты так способен сам в себе находить утешение; обо мне не тревожься, я думаю, что я тверда буду и благоразумна во всём и с собой и с детьми.

     Прошение твоё <по поводу невозможности быть присяжным заседателем (по Крапивенскому уезду) вследствие болезни. – Р. А.> завтра отвезёт в Сергиевское Леонид < кн. Леонид Дмитриевич Оболенский (1844—1888). – Р. А.>, ему надо туда на завод. Мама; я решила положить в своей комнате со мной, т. е. я на железной кровати; никому делать неприятностей не буду, довольно своего горя.

     Думай больше о себе, о своём здоровье и спокойствии, меньше о нас. Прощай, милый, целую тебя крепко. Я чувствую, что у меня утешение — дети, а у тебя твоя внутренняя, духовная жизнь. Ради Бога не допускай себя до страха, до тоски, до беспокойства. Всё, что ты будешь делать для своего спокойствия и развлечения — всё я буду находить хорошим. День за днём будет проходить; ничего — вынесем, Бог даст. Прощай, пиши чаще и всю правду о здоровье и душе своей.

                Твоя Соня» (ПСТ. С. 89).

     Упоминание об «опомнившемся Стёпе» в начале письма связано с эпизодом какой-то ссоры юнца с Толстым, после которой он отказался ехать с ним в Москву, но позднее передумал и догнал его (МЖ – 1. С. 185).

     «Образок», упоминаемый ниже – гораздо более известный эпизод. По его поводу Софья Андреевна сделала такое примечание к ранней публикации её писем: «Образок этот божьей матери по картине Рафаэля Madonna della Sedia, маленький, в серебряной ризе, благословение тётеньки Татьяны Александровны Ёргольской на войну. Она и просила меня, чтоб этот образ был всегда при Льве Николаевиче. Теперь он у меня у изголовья» (ПСТ. С. 90).

     Ко времени доставления письма в Самару Толстой уже был в Каралыке, куда почта не доходила, так что сей сомнительный колдовской оберег он получил не скоро…

     Получив московское письмо мужа, Софья тут же, 13 июня, шлёт и второе письмо из Ясной Поляны:

     «Сегодня так ждала от тебя письма, милый Лёвочка, и ничего не получила. Со среды, с того дня, как ты уехал, прошло уже столько времени, отчего ты не написал мне поскорей из Москвы? Только и возможно переносить разлуку, если получать письма почаще. Теперь пишу тебе в надежде завтра получить от тебя в Туле письмо, а то я адреса твоего не знаю. Столько надо рассказать и сообщить тебе, что не знаю, как бы потолковее всё написать, и не знаю, что тебе всего интереснее. Главное, мы все, без исключения, здоровы и благополучны. Вчера мы ездили встречать мама;. Я, Варя <Толстая>, Лиза <Оболенская>, Всеволод и Надя <Шидловские>, которые уехали по тому же поезду, по которому приехала мама;. Ездили мы на четверне; молодёжь вся дорогой ужасно шумела и смеялась. Всеволод тут их всех прельстил; но зато без тебя так развернулся и гримасничал, что я рада была его отправить. Мама; мы встретили в Туле, она нас не ожидала видеть, взяла даже билет до Ясенков, и очень нам обрадовалась. Она не так плоха, как я это думала; говорит, что ей воды очень помогли и будет их тут продолжать. Она поместилась со мной, и ей, и мне далеко не удобно, но делать нечего, а тётенька Полина за то, что нас стеснила, поразительно холодна и с мама; и со мной. Но я без тебя ни с кем не ссорюсь.

     В Туле же на дебаркадере встретили мы Леонида. Он возил твоё прошение <об отставке из присяжных заседателей по состоянию здоровья. – Р. А.> в Сергиевское; его не приняли и тебя оштрафовали. Надо медицинское свидетельство. Леонид хлопотал его достать, но Кнерцера не было, Виганд не дал, и завтра я с Оболенским и Лизой еду в Тулу хлопотать о свидетельстве и повидать Кнерцера для себя. Также завтра же я сниму свою карточку для тебя.

     От Оффенберга получила глупейшее письмо полное ошибок. Он пишет, что именье В СУЩНОСТИ НЕ МОЁ, А  БРАТА, имейте дело с ним; а я, хотя и нахожу, что менее 90. 000 р. невыгодно продать Алябьево, но если брат согласен, то я никаких препятствий делать не буду, если брат согласится продать и за 80.000 р. <Барон Фёдор Иванович Оффенберг (1839—1872) владел имением «Алябьево» в 4 верстах от Никольского-Вяземского. В конце концов вместо этого имения Толстой приобрёл имение Тучкова в Самарской губернии. – Р. А.>

     Если ты хочешь отнестись к брату, так как этот очевидно ничего не значит, то вот его адрес до 15 июля: в Варшаву, в расположение пятого гусарского Александрийского полка, полковому командиру барону Петру Ивановичу Оффенберг. Если ты ему будешь писать, то напиши, что брат его тебе писал, чтоб ты к нему отнёсся.

      Сегодня к Тане приезжали Быковы, и дети очень просили играть опять в бары. Мы все играли: и Кузминские, и Леонид, и Быковы, и Лиза с Варей, и я, и Ханна, и Славочка <Вячеслав Андреевич Берс (1861—1907), младший брат С. А. Толстой. – Р. А.>, и Серёжа с Таней. Было очень оживлённо. Вечер был чудесный, и мы потом провожали Быковых в катках на лошадях Леонида, а Таня с Кузминским верхом. Когда мы ехали домой, это было лучшее время с тех пор, как ты уехал. Так было тихо, и такая чудесная луна отражалась в парах, которые поднимались, и не было, главное, этого одуряющего шума и суеты, которые меня так оглушали эти дни. Мы все ехали молча, и я думала всё о тебе, воображая, что ты на Волге и тоже верно любуешься чудным вечером. Без тебя у нас ужасное движение: то купаются, то катаются, то игры, то пенье, гулянье; но во всём этом шуме без тебя всё равно, как без души. Ты один умеешь на всё и во всё вложить поэзию, прелесть и возвести на какую-то высоту. Это, впрочем, я так чувствую; для меня всё мёртво без тебя. Я только без тебя то люблю, что ты любишь; я часто сбиваюсь, сама ли я что люблю, или только оттого мне нравится что-нибудь, оттого, что ты это любишь. Не надоедает ли и развлекает ли тебя Стёпа? Что твоё здоровье, что твоё расположение духа?

     Дети понемногу учатся, купаются, и что-то нежны очень ко мне. Чувствуют ли это они, что тебя нет, или так пришлось, я не знаю. Оболенский ужасно старается во всём помогать и услужить; а Варю и Лизу мне так приятно иметь здесь, что лучше утешенья, как теперешнее моё общество, — я и не желаю. Особенно мне милы они, потому что они твои, от них твоим духом пахнет.

     Мама; говорила, что твоё письмо ужасно подействовало на Николиньку, и он, кажется, решился поступить. <Николай Валерьянович Толстой (1850—1879), сын М. Н. и В. П. Толстых, племянник Льва Николаевича. По воспоминанию сестры, Е. В. Оболенской, в своём письме Толстой рекомендовал Николаю Валерьяновичу поступить на военную службу. – Р. А.>

     Будь, пожалуйста, твёрд, живи на кумысе подольше и, главное, не напускай на себя страха и тоски, а то это помешает твоему выздоровлению. Пиши мне, ради Бога, почаще. Я бы и рада тебе писать, да куда? Это письмо беру с собой; в Туле, получив твоё письмо, напишу там адрес и пошлю это письмо. Сохрани Бог, если опять не будет от тебя известий. Я всё вспоминаю, что ты говорил: «пиши, что у вас случится». А у нас ничего не случилось и не случится, а письмо всё полно. И так и будет идти день за день, и опять странно, что ничего не выстрелило, когда ты уехал; точно ничего не случилось, а случилось то, что вся моя жизнь оторвалась точно от меня, когда ты уехал. Чем будет тише без тебя, тем лучше. Я теперь как-то остановилась на напряжённом чувстве терпенья, и его надолго во мне хватит. Дай Бог, чтоб и в тебе было то же, хотя, конечно, у меня дети, а у тебя никого нет.

     Прощай, милый друг, я тебя здесь, везде, постоянно около себя чувствую хотя всеми силами стараюсь поменьше беспокоиться о тебе и думать. Мы всё собираемся гулять на ту дорожку в Засеке, где ты был поэтично, хорошо расположен и где был разрыв с Стёпой. Прощай, ещё раз, целую тебя в макушку, губы, шею и руки, как люблю целовать, когда ты тут. Бог с тобой, береги себя сколько возможно.

                Твоя Соня» (ПСТ. С. 90 - 92).

     Возможность прочитать это письмо и ответить на него Толстой, отбывший в места отдалённые, получил только 27 июня…

                * * * * *

     От Нижнего Новгорода до Самары Лев с шурином проплыл на пароходе. С. А. Берс довольно лаконично описывал путь, и, в числе прочего, вспоминал о «замечательной способности» Толстого «сходиться с незнакомыми пассажирами во всех классах»: «В двое суток на пароходе он перезнакомился со всею палубою, не исключая и добродушных матросов, у которых на носу парохода мы проспали все ночи» (Берс С.А. Воспоминания о Л.Н. Толстом. - Смоленск, 1894. - С. 52 - 53).

     Стёпка, как мы помним, ездил с Толстым на Бородинское поле ещё совсем детёнышем, в 1866 году, т.е. в 11 годков, и в этой новой поездке берсёнок убедился: Лев пусть и не столь юн, как он, таки ж РЕАЛЬНО КРУТОЙ чувак! С ним в натуре было классно!

      С парохода Лев посылает Соне (не позднее 12 июня) второе письмо, довольно пространное и писанное ощутимо не без удовольствия. В нём о ходе путешествия по Волге сообщается, конечно, много подробнее, чем в куцых и к тому же покоцанных в 1890-х цензурой мемуарах Стёпки. Приводим его с не меньшим удовольствием:

     «Пишу тебе на пароходе. Письмо поедет из первого города, куда пристанем.

      В Москве была такая суета, что не успел. Не успел особенно потому, что вопрос о том, еду ли я на Саратов  или на Самару, решился для меня за час до отъезда.

     Напишу всё сначала.

     Приехал я прямо к Васиньке. <Василий  Степанович  Перфильев. – Р. А.> Володя же <Вероятно, Владимир  Андреевич Берс. – Р. А.> поехал прямо в Петербург.  Васиньки не было дома, но он скоро приехал. О том, где кумыс, они ничего  не  умели мне сказать. Деньги, 75 р., а  не 100, как я думал, он мне отдал. Я написал с вечера телеграмму <доктору> Захарьину в  Братцово. <Дачное  место  в  13  верстах  от  Москвы. – Р. А.> Утром пошёл  делать покупки и искать няню и доктора и всё нашёл,  кроме доктора.

     Никого не было в городе, a ехать на дачу за  Пикулиным <тоже, вероятно, какой-то врачишка. – Р. А.> или Захарьиным, который телеграммой звал меня обедать, я не решился, ибо это задержало бы меня на целый день.  То, что  сказали  бы  доктора, мы знаем: сказали  бы,  что ничего заметного нет, а что ехать не худо. Вопрос о том, куда ехать, я долго не мог решить. Бартеньев, который купил именье у Аткарска <тогда городишко в Саратовской  губернии. – Р. А.>, уверял, что там хороший кумыс, Васинька тоже, что у Саратова. Но тамбовский доктор  Филипович и Леонтьев, которых я встретил, и <Юрий Фёдорович> Самарин, все утвердительно сказали, что  несомненно и несравненно лучший климат и кумыс,  признаваемый всеми докторами, есть Самарский.  Дорогой  встретил ещё доктора и знающих людей,  которые все подтвердили, что Самара лучше всего и я еду  на  старое место <т. е. в Каралык, где Лев Николаевич уже лечился в 1862 г. – Р. А.>. Пиши мне, пожалуйста, и поскорее в  Самару до того времени, когда я пришлю другой адрес. Я в самарском почтамте распоряжусь, куда мне высылать.

     Теперь о няньках. Боюсь, что Таня затруднится моим телеграфически-кратким письмом <от 10 июня>. Был я у немецкого пастора <Гейнрих Дикгоф, старший пастор  при церкви св. Петра и Павла в Москве. – Р. А.>. Сам пастор и особенно вдова старушка Дикгоф дали мне 5  адресов, из которых я был по двум. Одну не застал дома; другую ту которую более всего рекомендовала Дикгоф, Линдгольн, которой я послал адрес, Стёпа нашёл, и она  приезжала ко мне. Ей 25 лет. Жила она 6, кажется, лет  нянькой на одном месте, у Мезенцова; наружностью не  очень приятна. Но видно честная девушка, здоровая и не балованная. На 12 рублей согласна, с надеждой на прибавку в будущем. Обязанности я ей расписал — ходить  за  двумя старшими, держать платье, бельё, спать с ними  и шить. И учить читать и писать по-немецки. Язык немецкий хороший. По-русски говорит. Я бы её взял. […]

    Судно купил отличное с усовершенствованиями, и пришлётся вместе с pas-de-g;ants <т. н. «гигантские  шаги», хороший гимнастический тренажёр. – Р. А.>, который купил у Пуарэ <Яков Викторович Пуаре  (1825—1877), владелец популярного гимнастического заведения  в  Москве. – Р. А.> за 28 рублей. Установка pas-de-g;ants  следующая: призови мущин, и всё старайтесь понять и  исполнить.

     Вышлются вещи в середу. Здоровье моё не только  ничего, но кажется мне, даже совершенно хорошо. Поцелуй детей, себя и всех наших. Пиши, пожалуйста,  поподробнее. Стёпе я очень рад. Он очень кроток и мил.  Любовь Александровна <Берс>, верно, у нас; поцелуй её и Славочку <Вячеслав Андреевич Берс>. Мне ужасно приятно, что она с тобой» (83, 173 - 175).

     К письму Толстой приложил подробную инструкцию по монтированию тренажёра «гигантские шаги».

      Ответом на это письмо было послание Софьи Андреевны, датируемое исследователями 17-18 июня. Будто для того, чтобы умерить понятную и неприятную ей радость мужа, вырвавшегося ненадолго на свободу, Софочка, типичная блэк-берсовка, в удовлетворение и «утешение» своих мстительно-эгоистических чувств, вкладывает в письмо больному мужу фотокарточку со своей измождённой болезнью физиономией и бритой башкой, прикрытой кое-как затрапезного обличия чепчиком, а начинает письмо «традиционно», с неприятных домашних известий:

     «Не с весёлым духом пишу тебе, милый друг Лёвочка. У меня больна няня <Марья Афанасьевна Арбузова. – Р. А.> и у Лёвушки тоже жар и была рвота. Мне от всего этого хлопот много, но я не унываю, мне все отлично помогают — и мама;, и Ханна, и Лиза с Варей. Без тебя я очень себя берегу, сплю днём, хожу прогуливаться и т. д. Остальные дети и вообще все мы здоровы. Дети с восторгом рвут землянику, веселы, и гуляют теперь с бабушкой, так как Ханна помогает мне. Лёвушке теперь уж получше, няне тоже. Верно, когда ты получишь это письмо, уж опять у нас всё будет благополучно. Я сейчас получила твоё письмо с парохода и очень порадовалась, что ты себя чувствуешь хорошо. Вместе с твоим письмом получила ещё письмо от Фета и от <С. С.> Урусова. Последний написал мне такое милое, умное письмо, что я его ещё больше полюбила. А Фет, как всегда, так напыщенно и говорит, и пишет.

     Ты велишь писать подробнее, а мне так сегодня некогда к несчастию. Писать к тебе я очень люблю, это моё утешение получать и посылать письма. Посылаю тебе свою карточку. Делала я её в Туле во вторник, третьего дня, куда мы ездили с Лизой и с Леонидом.

    Твоя присяжная служба наделала нам пропасть хлопот. Мы брали у Кнерцера свидетельство, посылали его с Иваном Кузмичём в Сергиевское, и теперь штраф снят и свидетельство принято. Также хлопотали очень о деньгах, 1000 р. с., которые присланы на имя твоё Кузминскому. Тут пригодилась бланка, которую ты мне когда-то оставил и в которой подпись засвидетельствовали в полиции с большими затруднениями.

     Таня очень благодарит за няньку. Деньги ей Кузминский сам пошлёт; он сегодня уехал в Москву. Таня ни минуты не колебалась, а очень обрадовалась и сейчас же решила её взять. У Тани, у бедной, очень зубы болят, а мама; стала себя чувствовать здесь лучше. У нас жарко, знойно и ветрено. Дети всё продолжают купаться, а мне Кнерцер велел брать ежедневно ванны с отрубями и говорит, что сыпь моя — следствие лихорадки и должна была быть рано или поздно. Он свидетельство дал очень охотно, говоря, что ты отлично сделал, что поехал на кумыс, и несколько раз повторил, как это тебе будет полезно, потому что ты, будто, очень ослабел и физически, и нравственно.

     А друзья твои, — Фет и Урусов — оба уверены, что ты болен от ГРЕКОВ, и я с ними согласна, — это одна из главных причин. В другом конверте пошлю их два письма ко мне; прочти их и напиши им из кибиток. Я им отвечу кратко, так как мне очень мало времени.

     Теперь у нас прекратились и прогулки, и катанья, и игры. Все силы, умы и сердца направлены на то, чтоб помогать мне в детской без няни. С такими милыми помощниками всё легко перенесть. У няни тоже жар и рвота, её очень перевернуло и, верно, она не поправится раньше недели.

     Очень благодарю за судно и за pas-de-g;ant [гигантские шаги.] Когда у меня все поправятся, я займусь с князем его поставить. Он говорит, что надо нанять из лагеря солдат его ставить. Для постройки купили лесу на 450 р. с. и загромоздили толстейшими брёвнами и досками всё место около дома. Верно скоро начнут строить. Мама; я перевела в кабинет; тут ей дети не давали спать. Мне поскорей всё хочется тебе написать, оттого так бестолково пишу.

     Прощай, милый друг, целую тебя крепко, скоро ещё напишу, а теперь решительно больше некогда. Живи дольше, поправляйся, пиши чаще и будь о нас покоен.

                Соня.

     17 июня.
 
     Приписываю на другое утро. Няня совсем встала, только слаба, и Лёвушке гораздо лучше» (ПСТ. С. 93 - 95).

     Тут таки нужно кой-чего откомментить. Насчёт греческого языка Толстого… Хорошая, кстати говоря, иллюстрация отрыва «образованного сословия» от верующего народа. Народ жил верой, что страдания, болезни от Бога, от греХов (а один из главных грехов – праздность, безделье); чистенькие же да гладенькие господа – опасались, как мы видим из письма Софочкиного, не греХов, а больше греКов и напряжённого труда. Фет в вышепомянутом письме от 15 июня убеждал Софью: «Надо бы употребить всю вашу власть, чтобы не давать ему, Льву Николаевичу, так усиленно работать, как он это делает. Пусть отдыхает». А Урусов в том же порицающем толстовские усилия духе даже юморил вот так вот по поводу его недомогания: «И что за странная болезнь у человека, имеющего избыток здоровья? Тютчева успокаивает меня тем, что все мущины страдают МНИТЕЛЬНОСТЬЮ, а её отец (Ф. И. Тютчев) сказал мне, что вернейшее средство начать хандрить и заболеть состоит в чтении древних авторов, в особенности греческих. Действительно, графу верно неизвестно, что ЗВЕРИНОЕ ЧИСЛО 666, о котором говорится в Апокалипсисе, принадлежит Риму и Греции; то есть зверем называет апостол языческий мир образованных римлян и греков. Как угодно, а я ужасно страдаю и боюсь за Льва Николаевича. И что за охота предаваться чтениям противных авторов! Вообразите, что во всей Москве только и разговоров о том, как граф выучился по-гречески в три месяца. А мне было бы ещё приятнее, кабы он писал и освящал своим гением наше общество. Подумайте, как оно нуждается в этом; где ни пройдёшь — везде заблудшие овцы, не имеющие пастыря» (Цит. по: ПСТ. С. 96).

     Довольно запоздалые, впрочем рекомендации!.. Лев УЖЕ и язык к тому времени выучил, и пресытился греческой классикой, и, сломав теперь свою «античную» клетку – сбежал в русскую саванну… за той здоровой и полнокровной дикой жизнью, которая была недоступна большинству его светских критиков и советчиков.

                * * * * *

      Из Самары Лев с берсёнком Стёпкой двинули уже на лошадях. Отъехав на 25 вёрст от Самары, на станции Дубовый Умет, Толстой наспех чирканул жене ещё одну вот такую малявку:

     «Пишу из деревни Дубовой, — первая станция к Каралыку, там где я был.

     Сколько я ни спрашивал,  ничего лучшего этого нет. Двое суток мы ехали по Волге  благополучно и как всегда по Волге, очень занимательно,  но беспокойно. Я бы сказал, что совсем здоров, коли бы не  бессонницы и очень унылое расположение духа. Действительно, Стёпа мне полезен, и я чувствую, что с ним Арзамаской тоски не сделается.

     Кумысники так расплодились,  что все 4 заведения  около  Самары набиты битком, и больше ни квартир, ни  кумыса нет. Боюсь, чтобы того же не было на Каралыке.  Неудобство Каралыка главное в том, что туда нет почты; и я без ужаса не могу подумать о том, что и ты, и я можем пробывать  по  две недели без писем. Я решился вот как:  я буду писать тебе всякий раз, когда будет случай из  Каралыка в Самару, но если в неделю не будет случая (я  надеюсь, что будет чаще), то я нарочно буду посылать в  Самару свои письма и на почту за твоими. Ты пиши, как я  говорил, чем чаще, тем лучше, но не менее двух раз в  неделю.

     Не знаю, что будет дальше, но до сих пор я не выходил из тоски. Стёпа очень приятен. Прощай, душенька, целуй всех.

                14-го  ночью» (83, 176 - 177).

      Полным текстом ответа на это письмо Софьи Андреевны, писанного ею 24 июня, мы, к сожалению, не располагаем. В комментариях к приведённому нами письму Л.Н. Толстого дан только следующий значительный отрывок:

     «Твои бессонницы и унылое расположение духа не от  того, что ты уехал, а вспомни, то же самое было дома.  А теперь по  крайней мере есть причина  быть унылым, ты  нас не видишь, а дома та же тоска была без причины. Всё  это обойдётся, как только ты вольёшь в себя известное число вёдер хорошего кумыса; но нашёл ли ты его  наконец, вот что меня со вчерашнего дня страшно  мучает. Конечно, если б твоя тоска стала продолжаться  и дошла бы до высшей степени, то и кумыс пользы не  принесёт. Я тебе говорила, что лучше бы всего было мне  ехать с тобой. Сегодня, как подумаю о том, что ты уныл,  почувствую такой прилив нежности к тебе, и так мне кажется, что  я  бы  тебя  и  утешила,  и  устроила,  и развеселила. Но ведь я ничего не могла  этого  сделать,  когда ты был  тут, а только сама заражалась твоим унынием.  Если  ты  занимаешься  Греками,  то  брось  их.  Наверно  это  на тебя  больше  всего  действует.  Брось,  пожалуйста,  верь  Урусову,  верь Фету,  верь  моей  глупой  голове  и  любящей  душе,  что  эти  занятия  тебе вредны» (Цит. по: 83, 177).

     Лёвик верил… и не глупой голове Фета, даже не умнице Урусову, а любящему сердцу… и не одной Софочки, но и своему – любящему Свободу и Жизнь!


                * * * * *

     15 июня Стёпка и Лев, одолев путь в 130 вёрст, прибыли к назначенной цели – в деревню Каралык (позднее Орловка, в Николаевском уезде Самарской губ.) В деревне, по переписи 1859 г., числилось 162 двора и свыше тысячи жителей. Но умница Лев поселился, конечно, не в деревне… Вот что пишет он сам о прибытии в Каралык в письме этого же дня:

     «Пишу тебе несколько слов, потому что устал и нездоровится. Устал я потому, что только что проехал  последние 130 вёрст до Каралыка. Башкирцы мои все  меня узнали и приняли радостно; но, судя по тому, что я увидал с вечера, у них совсем не так хорошо, как было прежде. Землю у них отрезали лучшую,  они стали пахать,  и бо;льшая часть не выкочёвывает из зимних квартир. Я  поместился, однако, в кибитке, купил собаку за 15 рублей и сбираюсь с терпением выдержать свой искус, но ужасно  трудно.  Тоска, и вопрос: зачем занесло меня сюда, прочь  от тебя и детей и найду ли я тебя и их такими же, какими  оставил. Впрочем, нынче устал и не в духе.

     Каждую неделю надеюсь получать известия.

     Прощай,  душенька,  обнимаю  тебя» (83, 178).

     На то же, и даже большее, надеялась и жена… но тогдашняя почта России была безжалостна в медлительности и ненавязчивости своего сервиса! Прождав 3-4 дня и не дождавшись ответа, Соничка пишет и отправляет 21-го ещё одно письмо. Не ответ… а просто так… с девчачьей тоски от ожидания всё писано:

     «Мне кажется, я редко пишу тебе, милый Лёвочка, а отчего, сама не знаю. Оттого, что некогда; но мне всегда некогда, я всё в суете, суета — моя сфера, а, главное, мне всё кажется, что ты не получишь моих писем.

     С тех пор, как ты уехал, у нас постоянная суета, опомниться нельзя. Теперь, слава Богу, няня выздоровела; опять ходит за детьми и спит с ними, но Лёвушка и Маша немножко разладились: Маша покашливает, а Лёвушка так что-то ноет. Серёжа всё с Славочкой; сегодня залезли на лестницу, которую плотники принесли, и Серёжа свалился и нос расшиб; хотел плакать, но Славочка его пристыдил, и он стал улыбаться. Ездили всё купаться, только я оставалась дома; потом с Лёвушкой и Парашей <дочка повара. – Р. А.> прошли к купальне пешком, а потом приехала со всеми. Танина немка <нанятая Толстым в Москве нянька Линдгольм. – Р. А.> приехала вчера вечером, а нынче уже отнекивается ехать на Кавказ. Завтра ей будут делать строгий допрос: говори сейчас — да или нет; а если нет, то мы её завтра же отправим обратно в Москву. А так она нам всем нравится, добродушная и охотно всё делает, хотя видно, что за маленькими детьми никогда не ходила и не умеет ничего делать.

     Таня очень мучилась зубами, плакала. Мы послали за доктором, теперь она сидит у нас, очень волнуется об няньке и шлёпает губами, и всё уверяет, что каждому ребёнку нужно по няньке. Саша < А. М. Кузминский > уехал в пятницу, т. е. 18-го в Кутаис; когда он прощался со мной и детьми моими, у него были слёзы на глазах и он говорить не мог, но когда стал прощаться с своими, то до того рыдал, что стоял у окна и долго не мог остановиться. Оболенский < кн. Л. Д. Оболенский > поехал его провожать, и дорогой их застала страшная гроза и дождь, такая, какой ещё и не было. Саше пришлось переодеваться в дамской комнате, и он прислал все свои промокшие вещи домой. Таня о нём не очень скучает, её слишком поглотила немка; так жаль, если эта Линдгольм не останется.

     В пятницу, т. е. 25-го, мы ждём Дьяковых; они сказали Саше в Москве, куда он ездил на два дня, что собираются к нам. Оболенские сегодня уехали на пять дней к себе в Крапивну кончать дела какие-то, получать жалованье, мыть бельё и проч.

     Вот будет суета-то, когда ещё Дьяковы приедут; только бы дети были все здоровы, тогда, может быть, и весело будет, насколько возможно без тебя. Тётенька Полина сама предложила на эти дни ехать в Тулу. Ей, кажется, не хочется видеть Дьяковых, не знаю, отчего. Мы вчера очень с Таней смеялись и Лизой тому, что тётенька Полина с начала приезда мама; на всех нас выпустила когти и готова была вцепиться при первой неловкости с нашей стороны. Но так как мы все были с ней очень учтивы и хороши, и она стала мила, вдруг растаяла, стала целоваться со всеми и сама предложила уехать, когда будут Дьяковы. Варинька ездила нынче верхом провожать в Крапивну сестру; кучер ей сопутствовал. Леонид ездил с Серёжей раз и нынче с Славочкой раз верхом. Нынче получили письмо от Серёжи; у него родилась дочь Варинька <Варвара Сергеевна Толстая (1871 – 1920). Плод сожительства Сергея Толстого с цыганкой Машей Шишкиной. Талант. Пела и танцевала, как и мама. Её трахал повар С. Толстого В. Васильев (всего выплодила с него четверых детей), позднее заключивший с нею гражданский брак. – Р. А.>, окрестили без никого из наших, не знаю кто. Варя и Лиза обижены, что их не позвали.

     Нынче приезжал к нам Бибиков с Николинькой. Он в своей коляске катал Серёжу, Николиньку и Славочку.

     [ПРИМЕЧАНИЕ. Да, это ТОТ САМЫЙ Бибиков. Александр Николаевич Бибиков (1822—1886), незаконный сын крапивенского помещика. Довольно богатенький: владел 574 десятинами земли. Получил образование в Тульской землемерной школе. Был в связи с дальней родственницей Анной Степановной Пироговой (1837—1872); вследствие ревности она бросилась под поезд в январе 1872 г. Этот случай послужил Толстому фабулой для сюжета смерти Анны Карениной в одноимённом романе. Имение Бибикова Телятинки – всего в трёх верстах от Ясной Поляны. – Примеч. Романа Алтухова.]

     Мама; сегодня стала пить воды; здоровье её лучше, но не совсем ещё хорошо. Она бодра, помогает нам в доме и с детьми, читает очень много и гуляет с детьми. Я вчера вечером ей собирала старые книги Revue des deux Mondes, и она хочет читать теперь «Le roman d’une honn;te femme»; если помнишь, нам очень нравилось — Cherbullier.

     [ПРИМЕЧАНИЕ. Как мы уже сказали выше, Толстой в 1870 – 71 гг. берёг себя от пакости под названием российская пресса. Да и иностранную особо не жаловал… Одним из исключений был регулярно получаемый и читаемый всеми взрослыми обитателями яснополянского дома французский либеральный журнал «Revue des deux Mondes» («Обозреватель Старого и Нового света»; выходит с 1829 г. по сей день: http://www.revuedesdeuxmondes.fr/ ) – направления литературного, философского и отчасти политического. Одним из знаменитых его сотрудников был Виктор Шербюлье (V. Cherbullier, 1829—1899), журналист-беллетрист, в 1866 году опубликовавший «Le roman d’une honn;te femme» («Роман честной женщины»). – Примеч. Романа Алтухова. ]

     Ханна, бедная, всё ещё прихварывает, так бы мне хотелось её починить. И самой ей, очевидно, и купаться, и резвиться хочется, да то ухо стрельнёт, то зуб, то висок; и похудела она ещё. О всех тебе надо говорить. Тётенька <Ёргольская> всё по прежнему сидит, перебирает старые вещи и денег просила у Оболенского.

     Ты пишешь, что вещи вышлют из Москвы в среду, но нынче понедельник, а объявления никакого нет. А теперь посылаю тебе объявление, подпиши его и пришли скорей назад. Без твоей подписи не выдадут ничего, а это, верно, посылка Тани от Веры Александровны <В. А. Шидловская (1825—1909), тётка С. А. Толстой, дочь А. М. Исленьева. – Р. А.>.

     Я часто думаю о том, где ты и как живёшь; и не могу, не могу, никакими средствами ясно представить. Так мне вообще-то весь мир чужд, исключая Ясной Поляны. Страха о тебе большого тоже нет, потому что ты как-то слишком далёк, и если допустить страх и беспокойство, то можно с ума сойти.

     В июле мама; поедет около десятого или немного попозднее на месяц, т. е. до шестого августа, к Лизе. <Сестра С. А. Толстой, Елизавета Андреевна, вышедшая замуж за Гаврилу Емельяновича Павленкова, жила в имении Павленковых «Ходынино» в 15 верстах от Рязани. – Р. А.> Таня тоже хочет съездить туда. На это время у меня всё-таки останутся Оболенские, Варя, Пелагея Ильинична и, если хочу, Марья Герасимовна. Я заходила намедни в Туле к ней в келью. И она и Максимила спали. С просонок она, было, меня, не узнала, а потом очень обрадовалась и первые её слова были: мы, Соничка, твои картошки до сих пор едим. Максимила, когда услыхала шум и разговор, стала из-за стены ворчать и Марья Герасимовна ей долго внушала: «матушка, су-пру-га Льва Нико-ла-евича, су-пру-га их». Та насилу поняла и расслышала ли, стала скорей требовать свой апостольник на голову. А когда обе старухи совсем проснулись и я их разговорила, то они до того оживились, что и с лестницы проводили и за мной ещё по монастырскому двору долго шли и всё расспрашивали. Их поразило очень, что ты лечиться поехал; и они всё друг другу повторяли: «Слышь, лечиться поехал; молить за него надо». Я Герасимовне дала рубль, а посылать за ней только потому не буду, что решительно деть некуда.

     Пьёшь ли ты кумыс, толстеешь ли и бросил ли ненавистных греков? Ещё писем от тебя нет с твоего настоящего места жительства. Стараюсь быть терпелива и утешаться, что как прошли уже почти две недели, так и два месяца пройдут, и авось всё будет хорошо и благополучно, когда мы опять свидимся. И ты будь терпелив, ни за что не спеши и не бросай начатого леченья. Оно даст тебе и спокойствие, и силу, и опять с жизнею примирит. Мне всё хочется наладить опять ту жизнь, которую ты, было, нам сначала устроил, а именно длинные прогулки пешком. Да теперь ещё нельзя; маленькие дети и няня хворали, и Таня так сильно хворала зубами; за ней по очереди все ходили. Надеюсь, скоро все поправятся вполне и тогда я буду жить по-твоему. Мне особенно грустно, что всё это последнее время я совсем не бываю с большими детьми, а с ними было бы особенно приятно и утешительно.

     Ну, прощай, милый друг, целую тебя крепко. Что, как Стёпа, не соскучился ли? Мама; очень была рада, что он поехал, а я всякий день радуюсь этому. Все тебе и ему кланяются. Тебе все собираются писать. Будь здоров, доволен, думай обо мне побольше. Я, живя здесь, только и думаю: как бы мне только и делать, что ты любишь. Я ни с кем не бранюсь, не суетилась ещё очень, стараюсь гулять, быть больше с детьми, убираю твои книги; велю проезжать лошадей и водить собак.

     Целую твои глаза. Как ты спишь в самарском климате?» (ПСТ. С. 96 - 99).

     Спалось ему в южном климате вполне себе неплохо… Степан Берс сообщает вот такие подробности о первых днях Толстого в Каралыке:

     «На Каралыке его встретили, как старого знакомого. Мы поселились в отдельной кочёвке, нанятой у муллы <этакая мечеть-раскладушка. – Р. А.>, который жил с семьёй в другой кочёвке рядом.

      Не всякому в жизни случалось видеть кочёвку. Она представляет собою деревянную клетку, имеющую форму приплюснутого полушария. Клетка эта покрывается большими войлоками и имеет деревянную расписную дверцу. Пол заменяет ковыль. Кочёвка легко раскладывается и перевозится. Летом в степи жилище это весьма приятно.

     Чтобы лечиться кумысом, надо, подобно башкирам, употреблять его, как исключительную пищу, и при этом оставить всё мучное, овощи и соль, а есть только мясо.

     Само собой разумеется, что Лев Николаевич приноровился к этому образу жизни и оттого кумыс принёс ему желаемую пользу.

     На Каралыке, кроме нас, были ещё лечившиеся кумысом, но все они точно выдерживали карантин или заключение в степи и к образу жизни кочевников привыкнуть не хотели. Тотчас по приезде Лев Николаевич со всеми перезнакомился и разогнал их уныние. Старик, учитель семинарии, стал прыгать с ним через верёвочку; товарищ прокурора искал случая с ним побеседовать; а молодой помещик и охотник из Владимирской губернии вполне поддался его влиянию (Берс С.А. Указ. соч. С. 53).

     В отличие от прочего «кобыльего общества», Толстой был вполне южанин, настоящий Лев русской саванны – привычный и к жаре, и к отсутствию тени. Судя по следующим его письмам к жене – начиная с письма от 18 июня – чувак депрессняк и прочие хвори постепенно отступили от великого писателя, и он стал с интересом вглядываться в окружающую его колоритную жизнь.

      Вот письмо от 18 июня, в котором Толстой ещё очень болен, едва начал выздоравливать и только чуть-чуть начал вживаться в новую обстановку:

      «Пишу тебе четвёртое письмо <ОБСЧИТАЛСЯ: пятое, если считать записку из Москвы, письмо с парохода, из Дубового Умета и одно уже до этого из Каралыка. – Р. А.>, милый друг, от тебя ещё не получал и не мог получить.  Жду понедельника, когда посланный привезёт письма из  Самары. Приятного ничего не могу написать тебе.  Здоровье всё не хорошо. С тех пор, как приехал сюда,  каждый  день  в 6 часов вечера начинается ТОСКА, как  лихорадка, тоска физическая, ощущение которой я не могу лучше передать, как то, что душа с телом расстаётся. Душевной тоски по тебе я не позволяю подниматься. И никогда не думаю о тебе и детях, и оттого не позволяю себе думать, что всякую минуту готов думать, а стоит раздуматься, то сейчас уеду. Состоянье своё я не  понимаю: или я  простудился в кибитке первые холодные  ночи,  или кумыс мне вреден; но в 3 дня, которые я здесь,  мне хуже. Главное, слабость, тоска, хочется играть в  милашку <малышовая домашняя игра Лёвки с сестрой и братьями. – Р. А.> и плакать, а ни с башкирами, ни с Стёпой это  неудобно.

     Живём мы в кибитке, пьём кумыс (Стёпа тоже, все его угощают); неудобства жизни привели бы в ужас твоё Кремлёвское сердце: ни кроватей, ни посуды, ни белого  хлеба, ни ложек. Так что, глядя на нас, ты бы легче  переносила несчастия пережаренной индейки или  недосоленого кулича. Но неудобства эти нисколько не неприятны, и было бы очень весело, если бы я был  здоров.  А то я нагоняю тоску на Стёпу. И я вижу, ему скучно.  Охота порядочная. Я раз ходил и убил двух уток.

     Тут живёт, кроме нас, человек 10 кумысников всякого  сорта: товарищ прокурора, адвокат, помещик, попы, купцы, и я нашёл профессора Семинарии греческого  языка и с ним читал. Я насчёт себя решил, что жду до  того воскресенья, 27-го, и если не пройдёт тоска и лихорадка,  то поеду домой. <Спойлерим: прошли, не поехал. – Р. А.>

     Тут было холодно по ночам; но с вчерашнего дня, 17, началась жара ужасная, и я нынче говорил Стёпе, который ныл, что если запуститься, то можно придти в  отчаяние от этой жары; главное, от мысли, что на сотни  вёрст кругом не найдёшь буквально ни одного дерева, и  что  укрыться от солнца можно только в кибитку, которая пропечена солнцем и в которой мы сидим голые и то  потеем.

     Больнее мне всего на себя то, что я от нездоровья  своего чувствую себя 1/10 того, что есть. Нет  умственных,  и главное поэтических, наслаждений. На всё смотрю,  как  мёртвый, то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу,  что  есть;  понимаю,  соображаю;  но  не  вижу  насквозь, с любовью, как прежде.  Если  и  бывает поэтическое расположение, то самое кислое,  плаксивое,  — хочется  плакать.

     Может быть, переламывается болезнь. Что дома, пиши  всё подробнее обо всех. Думать я о тебе себе не позволяю наяву; зато во сне вот две ночи вижу тебя. Вчера ты куда-то очень развязно уезжала, а я тебя всякими хитростями  старался удержать, и был в отчаянии. А нынче Таня  сестра в бархатном платье куда-то ехала, и мы с тобой её  удерживали.

     Прощай,  душенька,  пиши  больше. Целуй всех.

     18 июня. Адрес: Самара, до востребованья» (83, 178 - 180).

     28 июня почта России, наконец-то, просралась от запора, и Соничка получила в Ясной Поляне сразу два письма от мужа – от 15 и от 18 июня. Разумеется, вечером этого же дня она села и наваляла нехилую ответочку… Хронологически ей предшествуют письма Толстого от 23, 26 и 27 июня, но, дабы не разрушать диалогичности и целостности читательского впечатления, приводим соничкино письмо от 28-го прежде них.   

     «И вчера, и сегодня получила я от тебя письма, милый Лёвочка, и на меня сделали они одно впечатление, очень грустное, — что тебе не хорошо. Но даже в последнем письме ты был только три дня на месте, и всякое леченье действует первое время очень дурно, как и воды, и всё. Твоё размягчённое расположение духа и безучастность ко всему, тоже, я думаю, происходит от того, что кумыс сразу осадил твои нервы и слишком подействовал. Если б я не утешилась, что всё будет к лучшему, можно бы с ума сойти от тревоги по тебе. Но я рада и благодарна, что ты мне пишешь всё, и правду. Одно ещё утешительно, что ты ещё и от дороги не успел отдохнуть, когда писал мне письмо 18-го июня. Очень будет тебе дурно если ты вздумаешь вернуться, не выдержавши шестинедельного курса леченья. Ты только изломаешь себя, а пользы не сделаешь. Я нынче долго беседовала с Алексеем <яснополянский крестьянин Алексей Степанович Орехов (1836 – 1882), ездивший с Толстым в Самарскую губернию на Каралык в 1862 г. – Р. А.>, всё его расспрашивала про ваше житьё у башкирцев, и он мне с большим восторгом рассказывал о всех подробностях кумысной жизни. Видно, это одно из его лучших воспоминаний. Боюсь ужасно, что Стёпа вдруг совсем падёт духом и начнёт уговаривать тебя приехать, а ты и сам, готовый на это в душе, скорее склонишься на отъезд, подстрекаемый Стёпой.

     Если ты всё сидишь над греками, — ты не вылечишься. Они на тебя нагнали эту тоску и равнодушие к жизни настоящей. Не даром это мёртвый язык, он наводит на человека и мёртвое расположение духа. Ты не думай, что я не знаю, почему называются эти языки мёртвыми, но я сама им придаю это другое значение.

     [Показателен ответ на это Толстого в письме 16—17 июля (см. полный текст ниже): «Письма твои мне вероятно вреднее всех греков тем волнением, которое они во мне делают». – Прим. Романа Алтухова.]

     Сегодня рождение Серёжи; я ему подарила шашки и белые кирпичики. Он очень был доволен и очень мил целый день. Вечером он меня стал целовать и за что-то благодарить, потому что верно был счастлив. Ему и все подарили: Таня — лото, тётенька Полина, которая опять приехала нынче утром — чудесную чернилицу; мама; — зоологическое лото, потом часы, конфеты и проч. Мы, было, собирались после обеда ехать в Засеку чай пить и взять с собой всех детей и разные лакомства, но нагнало туч, была гроза, сильный дождь и мы остались. Серёжа очень пристрастился к игре в шашки, потом играли в лото, и дети были очень веселы. Ханна опять больна, у ней опять лихорадка и боль в лице и зубах. Нынче ей получше, но она всё ещё сидела внизу. Вчера мы, было, поехали к обедне, но, когда приехали в церковь, обедня уж отошла. Отслужили в семь часов утра, потому что было молебствие. Жаль было, потому что я забрала всех пятерых детей и хотела их причащать. Теперь сырая погода, и не знаю, когда опять соберусь. По этому можешь судить, что дети все, слава Богу, до сих пор здоровы и только ещё поправляются. Я тоже, даже слишком, здорова. Только ты один мне всю душу вытянул своей неопределённой томящей болезнью. Я не могу себе представить, как ты живёшь со всеми неудобствами; но мне вообще так больно всё, что тебе не хорошо и неудобно, что я стараюсь и не думать об этом. Когда я получаю твои письма, то меня вдруг всю охватит тобою, я тебя опять почувствую около себя, как будто ты тут и я говорю с тобой; но я тебя от себя скорей гоню, чтоб не думать и не приходить в отчаянье.

     В пятницу к обеду приехал к нам Дьяков с Машей <Марья Дмитриевна Дьякова (1850—1903). – Р. А.>. Он всё проповедывал о принципах супружества, и упрекал мне и Тане, что мы расстались с мужьями на два месяца. Меня он не смутил. Для меня это слишком серьёзный вопрос, и слишком больно мне было решиться на это, чтоб вопрос этот слегка обсуживать с Дьяковым. Если мы оба решились, то, стало быть, это так надо было. Но всё-таки Дьяков меня немного расстроил, и мне было неприятно.

     Мама; весела, и днями бывает ей гораздо лучше, а иногда делается одышка. Таня очень возится с детьми и иногда приходит в озлобленное волнение. Отказавшись от немки, она уже не считает себя в праве жаловаться, и сама возится с детьми больше, чем прежде. Вчера она от мужа получила письмо длинное из Одессы. Он очень восхищается морем, пишет длинный реэстр, что купил, но скучает без своих. Вчера же братья писали к мама;. Николинька <сын М. Н. Толстой. – Р. А.> и Володя <Владимир Андреевич Берс (1853—1874), брат Софьи Андреевны. – Р. А.>, мрачные, сидят друг против друга и упорно молчат. Николинька, будто бы, на днях поступает в полк, но очень не охотно.

    Дьяковы на другой же день уехали вечером и увезли Варю. Мы их провожали на Козловку и чуть не опоздали. Смотритель, спасибо, за три минуты дал билеты и свесил багаж. Только что двинулись вагоны, подходят вдруг Оболенские. Они только что приехали из Крапивны; и Лиза, узнавши, что мы поехали на Козловку, бросилась в отчаяньи на тех же усталых лошадях в погоню. Но она уже не застала Дьяковых, а видел князь в окно вагона голову Дмитрия Алексеевича, и только все ахнули. Лиза плакала, но когда мы приехали домой, она развеселилась. Раньше Леониду нельзя было приехать. Теперь они у нас, и я им всегда очень рада. Лиза так мила, такая помощница во всём и такой друг. У них план проситься жить к нам в том доме на зиму. Я конечно сказала, что мы будем очень рады, и это правда, но главное князь боится, что ему этого не дозволит начальство <Л. Д. Оболенский служил в то время по акцизу, ревизуя фабрики и заводы. – Р. А.>.

     Мама; уедет от нас шестого июля, и Таня тоже едет с ней дня на три к Лизе. К тому времени вернётся Варя, и Дмитрий Алексеевич обещал и Машу с Софеш <Софья Войткевич, вторая жена Дьякова. – Р. А.> привезть к нам. Оболенские вернее всех: они меня не оставят. Мама; обещает тоже опять приехать. Признаюсь, больше народу мне теперь лучше. Мне делается ещё более хлопот и тем лучше. Главное не задумываться.

     Лёвушка делается очень мил. Я его спрашиваю, указывая на мама;: кто это? Он говорит: бабика. Потом посмотрел на Пелагею Ильинишну, засмеялся и говорит: «много бабики». Так это было смешно. Теперь у него привычка всем говорить «милая», и это так мило.

     Я всё с Трифовной <Степанида Трифоновна Иванова (ум. 1886 г.), кухарка, позднее экономка в доме Толстых. Общий стаж – 35 лет. – Р. А.> варю клубнику и землянику. Таня всякий день обедает у нас, и Трифовна очень довольна, что может помогать сидеть с нами и разговаривать. Люди наши все хороши, только глупы; но все всегда дома, учтивы и мне не делают ни малейших неприятностей. Кучер и Сергей особенно даже стараются. Pas-de-g;ant <«гигантские шаги»> поставили нынче, но ещё бегать нельзя было, земля не осела. Ставил Прохор <плотник Толстых. – Р. А.>. Дети, очевидно, не понимают, как это будут на них действовать и ждут в недоуменьи. Завтра попробуем.

     Прощай, друг мой милый; уж я теперь ничего тебе не советую, ничего не настаиваю. Если ты тоскуешь, то это вредно. Делай, что хочешь, только бы тебе было хорошо. Старайся быть благоразумен и ясно видеть, что тебе может быть хорошо.

     Ты был уставши, ты вдруг переменил весь образ жизни; может быть поживши, ты будешь в состоянии быть опять не одной десятой самого себя, а цельным. Бог с тобой, мой милый друг, обнимаю и целую тебя. Если б я могла передать тебе хоть частицу своего здоровья, энергии и силы. Я никогда не помертвею. Мне довольно одной моей сильной любви к тебе, чтоб поддержать все нравственные и жизненные силы. Прощай, два часа ночи, я одна и как будто с тобой.

Соня» (ПСТ. С. 100, 103 - 105).

     Ответ на данное письмо супруги, с таким эмоциональным и искренним финалом, был писан Толстым только 16-17 июня. Ему предшествуют хронологически ряд значительных событий, а так же ещё один эпизод переписки, поэтому обратимся теперь снова к Льву Николаевичу и его пребыванию в Каралыке.

     Итак, с 15 примерно по 27 июня Толстой не получал известий из Ясной Поляны и постепенно приходил в себя… По нижеприводимым нами письмам Толстого и по воспоминаниям С. А. Берса можно представить образ его жизни в Каралыке. Вставал он в 6 – 7 часов, тут же напивался кумысу или чаю с молоком и отправлялся «на зимовку» -- в деревню, для общения с «кобыльим обществом», т.е. с другими больными. Развеселив их и себя, он гулял около кибитки, любуясь формами и статью прекрасных башкирских кобылок… Заглядывал в кибитку, пил чай, читал (и по-гречески, да!), обедал и снова налегке, в одной рубашке, выходил к прекрасным лошадкам и башкиркам… Конечно, ходил на охоту – и щедро разнообразил дичью башкирские блюда из баранины. Без вилки и ножа, руками, рвал сочнейшее мясо, запивая кумысом, кумысом, кумысом… по многу раз в день! Наконец, на пару с упомянутым выше учителем греческого языка начал переводить с греческого сочинение Геродота.

     23 июня он в первый раз подробно и смачно описал свою жизнь и своё состояние сам в очередном письме жене, сопровождаемом небольшими приписками и для детей. Здесь же Толстой впервые сообщает жене о намерениях купить земли в Самарской губ.  Приводим текст письма:

     «С радостью пишу тебе хорошие вести, милый друг, о себе, т. е. что два дня после последнего письма моего к тебе, где я жаловался на тоску и нездоровье, я стал себя  чувствовать прекрасно, и совестно, что я тебя тревожил.  Не могу, по привычке, ни писать, ни говорить тебе того,  что не думаю. Мучительно только то, что завтра две  недели, как я из дома, и ни слова ещё не получал от тебя. Ужас берёт, как я подумаю и живо представляю тебя и детей, и всё, что с вами может случиться.

     В том, что я не получал писем, никто не виноват, кроме  местности, — 130 вёрст не почтового тракта. Завтра будет неделя, что поехал посланный башкир, который должен  был вернуться в воскресенье, — нынче середа, и его нет.

      Теперь я узнал новый мой адрес, который и приложу в  конце. Пиши через раз: один раз в Самару, другой раз по  новому адресу. Когда я получу письма, я напишу, какой  адрес лучше.

      То, на что я жаловался тоска и равнодушие прошли;  чувствую себя приходящим в скифское состояние, и всё  интересно и ново. Скуки не чувствую никакой, но вечный страх и недостаток тебя, вследствии чего считаю дни, когда кончится моё оторванное, неполное существование. 6 недель я, день в день, выдержу, и  потому к 5 августа думаю, и не смею говорить и думать, думаю быть дома. Но что будет дома? Все ли целы, все ли  такие же, какими я оставил. Главное, ты. Ново и  интересно  многое:  и башкиры,  от которых Геродотом  пахнет, и русские мужики, и деревни, особенно прелестные по простоте и доброте народа. Я купил  лошадь за 60 рублей, и мы ездим с Стёпой. Стёпа хорош. Иногда очень восторжен и  всё с значительным видом ругает Петербург, иногда пристаёт, и мне его жалко, потому что ему всё-таки скучно, и жалко, что он не в Ясной. Рассказывать вообще я буду тебе много и буду сердиться, что ты слушаешь, как пищит Маша <Марья Львовна Толстая (р. 12 февраля 1871 г., ум. 23 ноября 1906 г.), вторая дочь Л. Н. и С. А. Толстых. – Р. А.>, а не то, что я говорю. Будет ли это? и когда? Я стреляю  уток, и мы ими кормимся. Сейчас ездили верхом за  дрофами, как  всегда,  только  спугнули, и на волчий  выводок, где башкирец поймал волчёнка. Я читаю по-гречески, но очень мало. Самому не хочется. Кумыс лучше никто не описал, как мужик, который на днях мне сказал, что мы НА ТРАВЕ, — как лошади. Ничего вредного самому  не хочется: ни усиленных занятий, ни курить (Стёпа меня  отучает от курения и даёт мне, всё убавляя, теперь уже по  12 папирос в день), ни чая, ни позднего сиденья. <Окончательно Толстой отказался от курения уже в начале 1888 года. – Р. А.>.

     Я встаю в 6, в 7 часов пью кумыс, иду на зимовку, <т.  е. в саму деревню Каралык, находившуюся в двух  верстах  от кибиток, в которых жили летом. – Р. А.> там живут кумысники, поговорю с ними,  прихожу,  пью чай с Стёпой, потом читаю немного, хожу по степи в одной рубашке, всё пью кумыс, съедаю кусок жареной  баранины, и, или идём на охоту, или едем, и вечером,  почти с темнотой,  ложимся  спать.

     Ты мне велела посмотреть, каковы удобства жизни и  путешествия. Я всё спрашивал здесь о земле, и мне предлагали землю здесь по 15 р. за десятину, которые  приносят 6% без всяких хлопот, а нынче один  священник  написал письмо о земле, 2500 десятин, по 7 рублей,  которая кажется очень выгодною. Я завтра поеду  смотреть.

     И так как вообще очень может быть, что я куплю эту землю или другую, то я прошу тебя прислать мне билет Купеческого банка, который может понадобиться  для  задатка (посредством перевода через Самарский банк).

     Сон здесь больше всего меня сближает с вами. Первые ночи видел тебя, потом <сына> Серёжу. Портрет детей показываю башкирцам и башкиркам. Что Таня и  нянька. Саша верно уехал. Я очень жалел, что не вышло с ним перед разлукой, и не сказал ему, что если между нами  пробегали кошки, то теперь я очень рад, что мы  расстались с ним совсем друзьями.

     Что моя надёжа Любовь Александровна? Я теперь  уступил бы ей здоровья своего. Что шталмейстер милый и девочки. <«Шталмейстер» -- кн. Леонид Дмитриевич Оболенский, муж Елизаветы  Валерьяновны. «Девочки» -- В.  В.  Толстая  и Ел.  В.  Оболенская  (дочери М.  Н.  Толстой). – Р. А.>.

      Вариньку вспоминал вчера при виде табунов в горах  и в вечернем освещеньи.

      Во сне я видел, что Серёжа шалит, и что я на него сержусь, наяву, верно, это напротив.

      <Далее – приписки для детей.>

      СЕРЁЖА.

      Напиши мне, как ты живёшь? Ездишь ли верхом, и часто ли тебя бранят или хвалят мама и Ганна, и сколько у тебя за поведенье? Целую тебя.

     ТАНЯ!

     Тут есть мальчик. Ему 4 года и его зовут Азис, и он толстый, круглый, и пьёт кумыс, и всё смеётся. Стёпа его очень любит и даёт ему карамельки. Азис этот ходит голый. А с нами живёт один барин, и он очень голоден,  потому что ему есть нечего, только баранина. И барин этот
говорит: хорошо бы съесть Азиса, — он такой жирный.

     Напиши, сколько у тебя в поведении. Целую тебя.

     ИЛЮША!

     Попроси  Серёжу, он прочтёт тебе, что я напишу.

     Нынче башкирец поехал верхом и увидал трёх волков.  И он ничего не испугался и прямо с лошади прыгнул на волков. Они стали кусать его. Он пустил двух, а одного поймал и привёз к нам. И нынче ночью, может быть, придёт мать этого волка. И мы тогда её будем стрелять.

     Целую тебя. Поцелуй от меня обе тёти <Татьяну  Александровну Ёргольскую и Пелагею Ильиничну  Юшкову. – Р. А.> и <сына> Лёвочку, и Машу, и Ганне кланяйся, и Наталье Петровне <Охотницкой; очень знатная, но разорившаяся, нищая дворянка; жила из милости при Т. Ёргольской. – Р. А.>, и няне, и ещё поди гулять на деревню  и скажи Ивановым детям и его жене, что Иван <Суворов, друг детства и слуга Толстого. – Р. А.> здоров и разговаривает  с башкирами по-татарски и очень на них кричит, a они его не боятся и над ним смеются.

     Прощай, душенька, целую тебя.

     Адрес неопределён. Пиши по старому» (83, 181 - 183).

     Получение этого письма Л. Н. Толстого и ответ на него Софьи Андреевны относится уже к 1 июля. Приведём его в своём месте, а пока – не будем прерывать Льва Николаевича и позволим ему продолжить свой рассказ о пребывании в Каралыке...

     Своё следующее письмо, от 26 июня, Толстой начинает с проклятий какому-то башкирцу, который был послан за почтой в Самару и загулял уже на 9 дней… Вместо него Толстой уже подговорил ездить верного Ивана Суворова. Кроме того, Толстой оповещает жену и намерении выехать на ярмарку в Бузулук (в то время – уездный город в Самарской губ.), откуда можно будет послать телеграмму.

     Каралык постепенно надоедает ему. Хочется то ли к жене, домой, то ли, хотя бы, какого-то разнообразия. Здоровье снова шалит:

     «Мы живём по-старому. Я уже считаю дни. И чуть  нездоровится, то тоска ужасная.

     В последнем письме я тебе хвалился здоровьем, а это продолжалось только три дня; теперь два дня кашель и нездоровится; но не так, чтобы я бросал пить кумыс и  чтобы сказать, что мне хуже. Я жду, напротив, большего  улучшения. И нервы крепче, и сил умственных и  физических больше.

     Верно простуда. Погода отвратительная. То жара, то холод.

     Прощай, милая душенька, когда-то обойму тебя» (83, 187 - 188).

     Наконец, 27 июня, перед самым отъездом в Бузулук, Толстой таки дождался ПЕРВОГО с момента приезда в Каралык письма от жены. Напомним, что это было письмо от 13-го – с новостями из Ясной Поляны и напутствиями мужу на время лечения… Толстой тут же пишет большой ответ, добавляющий множество ярких мазков в картину жизни Толстого на кумысе, его чувств, дум и планов:

     «Нынче утром, 27 числа, получил первое твоё письмо  от 13-го. Вероятно, послано оно 14-го из Тулы, и ты получила моё первое. Получение письма от тебя это маленькое свидание: тоже чувство нетерпения, радости и страха,  когда берёшь его в руки, как когда подъезжаешь к дому.

     Вчера писал тебе второпях, через мужика, который делал мне услугу и сидел, ждал. Нынче пишу спрохвала. Письмо поедет только 29 с верным человеком. Здоровье моё не дурно, но не могу сказать, что хорошо — ломается. На днях напал кашель, и бок заболел, теперь само совершенно прошло. Изредка бывает и лихорадочное  состояние, но меньше и реже, и сил больше, и духом  бодрее гораздо. Я жду хорошего. Опишу тебе наше житьё. 

     Башкирская деревня, зимовка, в двух верстах. На  кочёвке, в поле у реки, только три семейства башкир. У  нашего хозяина (он мулла) четыре кибитки; в одной живёт он с женой и сын с женой (сын Нагим, которого я  оставил  мальчиком тот раз <в 1862 г.>, в другой гости. Гости беспрестанно  приезжают — муллы — и с утра до ночи дуют кумыс. В  третей кибитке два кумысника: довольно противный полу-поляк, таможенный чиновник, Пётр Станиславич, которого очень уважает Иван, и болезненый  богатый  донской казак, тоже неприятный господин. В 4-й, огромной кибитке, которая была мечеть прежде и  которая протекает вся (что мы испытали вчера ночью), живём мы. Я сплю на кровати на сене и войлоке, Степа  на
перине на полу, Иван на кожане в другом углу. Есть стол и  один стул. Кругом висят вещи. В одном углу буфет и ПРОДУКТЫ, как, по выражению Ивана, называется провизия, в другом платье, уборная, в 3-м библиотека и кабинет. Впрочем, так было сначала, теперь всё  смешалось. В особенности куры, которых мы купили, и  которых мне ни с того, ни с сего подарил один поп,  портят порядок. Зато тут же, при нас, каждый день несут по 3 яйца. Ещё лежит овёс для лошади и собака — прекрасный чёрный сетер, — называется Верный. Лошадь  буланая и служит мне хорошо. Я встаю очень рано, часто  в 5; (Стёпа спит до 10). Пью чай с молоком, 3 чашки, гуляю около кибиток, смотрю возвращающиеся из гор табуны, что очень красиво, — лошадей 1000, все разными кучками с жеребятами. Потом пью кумыс, и самая  обыкновенная прогулка — зимовка, т. е. деревня; там  остальные кумысники, все, разумеется, знакомые. 1) управляющий графа Уварова, в очках, с бородой, старый,  степенный; московский студент, — самый обыкновенный  и потому скучный; товарищ прокурора, маленькой, в блузе, определительно говорит, оживляется, когда об суде речь, не неприятный. Его жена знает Томашевского <Анатолий  Константинович  Томашевский,  один  из  учителей  сельских школ,  находившихся  в  ведении  Толстого  в  начале  шестидесятых  годов. – Р. А.> и  студентов <Работавших у Толстого в Ясной Поляне в  1861—1862  гг. – Р. А.>, курит, и волоса короткие, но не глупая; помещик Муромский, молодой, красивый, не кончивший курс в Москве <тот самый, кто, по свидетельству С. А. Берса, «вполне поддался» влиянию Толстого. – Р. А.>. Все, даже Стёпа, зовёт его Костя. Очень  симпатичный. Все эти составляют одну компанию.  Потом  другая компания. Поп, почти умирающий (очень жалок), профессор семинарии греческого <тот, кто прыгал с Толстым через верёвочку в воспоминаниях того же С. А. Берса. – Р. А.>. Стёпа его  возненавидел, говорит, что он верно ставит 1 всем, и буфетчик из Перми. Все наши друзья. Потом брат с сестрой, кажется, купцы, смирные,    как купцы, всё равно что их нет. Я с Стёпой правильно два раза в день отправляюсь ко всем, и к башкирцам  знакомым, не забывая буфетчика, и кроме того одну  большую делаю поездку или прогулку. Обедаем мы  каждый день баранину, которую мы едим из деревянной  чашки руками. Для утешенья Степы я купил в Самаре пастилы и мармелада, и он ПРОДУКТЫ эти употребляет в  десерт. Земля здесь продаётся Тучкова, в 30 вёрстах. <Павел Алексеевич Тучков (1803—1864) – московский генерал-губернатор. Земля продавалась его сыном,  Николаем  Павловичем  Тучковым  (1834—1893). – Р. А.>  Длинно рассказывать, как и что,  но  эта  покупка  очень  выгодна. При хорошем урожае может в два года  окупиться  имение. 2500 десятин, просят по 7 рублей за  десятину, и, купивши, надо положить до 10 000 на  устройство.

      Ни при какой покупке у меня не было такой решительности, как при этой. Я написал поверенному в  Самару и просимую цену намерен дать. Разумеется,  прежде хочу твоего одобрения. Для того, чтобы именье принесло доход и окупилось, нужно лето будущее прожить в нём. Вчера я ездил к будущему соседу, — <Егор  Александрович> Тимрот,  лицеист, с женой и 5 детьми. И  не могу тебе сказать, с каким удовольствием и грустью немного, я видел чайный столь, дети. Один в коклюше, няни. Одним словом, Европа. 

     [Это добродушно-снисходительное отношение к умному, как оказалось, соседу-«европейцу», у Толстого как рукой сняло, когда он с опозданием прознал, что тот помогал Тучкову «выжать» с продажи имения максимум деньжат. В одном из позднейших писем В. А. Иславину он уже так зло иронизирует над новым соседом: «Он — Тимрот — великий либерал и двигатель и оценил постройки гнилушки, как я слышал, в 9000» (Цит. по: 83, 192). – Примеч. Р. Алтухова.]

     Домик маленький, стоит весь 600 рублей, посаженный  садик, тени никакой, но степной воздух, купанье, кумыс, верховая езда. То же было бы у нас. Местность этой земли  живописная, — гористая, кроме леса. Вода будет везде,  где запрудишь пруд.

     Я тебе писал прислать банковый билет в Самару. Если ты не посылала, то подожди. Тогда, если буду покупать,  можно, будет  телеграфировать.

     Нынче мы едем с Степой  на  своей  лошади,  на  дрогах  в Бузулук на ярманку. Отсюда 90 вёрст. Для покупки  здесь именья особенно соблазняет простота,  и честность,  наивность, и  ум здешнего народа. Ничего похожего нет  с нашими иорниками. Заманчиво тоже здоровый климат и  простота хозяйственных приёмов.

     Доход получается здесь в 10 раз против нашего, а  хлопот и трудов в 10 раз меньше.

     Прощай, душенька, голубчик; когда поцелую тебя?
 
     Целую всех» (83, 188 - 191).

     Помимо небольших прогулок, в течение своего пребывания в Каралыке Толстой предпринял и две большие вылазки по более удалённым окрестностям. Первой из них была поездка 28 – 29 июня – за 90 вёрст – на ярмарку в Бузулук. Конечно, Толстой описывает её в следующем письме жене, от 29 июня. Но, для полноты картины, прежде, чем дать слово ему, пусть снова расскажет, что вспомнил, милый его попутчик, Стёпа Берс:

      «Поехали мы на одной лошади в небольших дрогах и взяли с собой запас кумыса в небольшом турсуке. Ярмарка отличалась пестротой и разнообразием племён: русские мужики, уральские казаки, башкиры и кригизы».

      Накушавшись кумыса, Толстой и сам расхаживал по ярмарке, как этакий легкомысленный молодой мужичок. Один из русских мужиков в толпе, изрядно пьяный, вдруг подошёл и начал обнимать и ласкать его. Застеснявшись всепонимающего, но всё-таки нежелательного свидетеля из семейства жены, Толстой не ответил любящему мужчине естественными ответными ласками и приветом, но решительно отстранился и так строго взглянул на пьяного бедолагу, что тот тут же «сам опустил свои руки и сказал: “нет! ничаго! нябось!”» (Берс С. А. Указ. соч. С. 55).

     Наконец, и в то время уже будучи, как всякий просвещённый человек своей эпохи, внутренне неудовлетворён церковным лжеучением православия, Толстой навестил двух религиозных подвижников: сперва старого отшельника, жившего в пещере близ монастыря, а затем ересеучителя Аггея, духовного лидера местной секты «молокан». Последнего он, на пару с подвернувшимся сельским попом, «пробомбил» даже каким-то религиозным спором, но даже юному Стёпке было очевидно, что Толстому «больше хотелось познакомиться с учением секты, чем отстаивать православие» (Там же).

     Как и обещал, перед отъездом назад в Каралык, вечером 29-го, Толстой посылает жене письмо и телеграмму (к сожалению, не сохранившуюся). В письме он, среди прочего, сообщает:

     «Поездка очень удалась. Здоровье моё хорошо; и так  хорошо, что после усталости и недоспанной ночи дорогой я, вместо того, чтобы не спать, спал так, что не слыхал  клопов, которые (когда я проснулся, увидал) всего обсыпали меня. Ярмарка очень интересная и большая.  Такой настоящей, сельской и большой ярмарки я не  видал  ещё. Разных народов больше 10, табуны киргизских лошадей, уральских, сибирских» (83, 192 - 193).

    Через одного из членов «кобыльего общества» Толстой сошёлся с самарским нотариусом Сергеем Фёдоровичем Аляевым, который, по сообщению в письме, обещал ему пересылать телеграммы «с нарочным» (Там же. С. 193).

     Кроме того, Толстым было принято решение отказаться от покупки имения у мешкавшего барона Петра Оффенберга – в пользу более выгодной и близкой сделки с самарскими землями: «здешняя покупка застилает все другие» (Там же).

     Софья Андреевна ответила сразу по получении телеграммы, ночью 30 июня, письмом следующего содержания:

      «Беру перо и бумагу и говорю: милый Лёвочка, а мама; и Лиза сидят тут же в гостиной и мама; вздохнула и повторила: «О, милый Лёвочка». Она очень о тебе много думает и жалеет, что не пришлось с тобой пожить. Но она непременно приедет опять в августе.

     У меня со вчерашнего дня крылья выросли. Вчера я получила твою телеграмму и с тех пор я весела, опять сильна и бодра духом. Милый, ты знал, что ты меня опять этим поставишь нравственно на ноги, и ты действительно это сделал. Я вдруг опять всех полюбила, только оттого, что ты ВЕСЕЛ, ЖИВ И ЗДОРОВ, как пишешь в телеграмме и что, надеюсь, правда. Поправляйся и не спеши домой, благо не очень тяжело тебе, и потому и мне.

     Вчера ездила в церковь, причащала всех детей, исключая Серёжи, которому пора говеть. Всё обошлось так хорошо, дети были смирны, лошади шли хорошо и приехали к самому началу. Лёвушка, как и везде, и тут особенно отличился. Других причащали и дали пить тёплое и есть просвиру, а он поднял головку и кричит: «И Лёли, полалуста». Потом, когда понесли это блюдечко в алтарь, он закричал: «Лёли мор [ещё] оно». Все даже засмеялись. Маша спала и почти не кричала; а Таня маленькая раскрыла зонтик, сделала вид большой и, знаешь, как она всегда при серьёзных обстоятельствах делается серьёзна и распорядительна. Я пишу тебе и беспрестанно сбиваюсь, потому что все мешают.

     Вчера в первый раз все, и большие и маленькие, бегали с азартом на pas-de-g;ant. Поставили хорошо, только дурно, что очень столб качается. Лиза, я, Таня и Леонид, мы бегали все вместе до того, что потом никто двинуться не мог. Я после телеграммы не только на pas-de-g;ant, а, кажется, на небеса бы взлетела. Детям тоже ужасно понравилось, они были в восторге; спать не шли, чай пить не хотели и так и рвались на луг. Лизанька, прежде не видавшая pas-de-g;ant, ужасно к нему пристрастилась.

     Хочу завтра искать на карте тот город, где ты был на ярмарке. Утешился ли Стёпа от неудобств жизни?

     У нас Ханна всё хворает, из комнаты не выходит, всё зубы и лихорадочное состояние. Нынче не было лихорадки, и ей лучше, но она всё-таки плоха. Мама; всё возится с детьми, играет с ними, учит их, я даже не замечаю отсутствия Ханны. Она заставляла Серёжу писать под диктовку, и Серёже это так понравилось, что он просит сам диктовать ему. Мама; удивилась, как Серёжа хорошо читает по-французски, и мне было очень приятно. Учатся дети в саду, в аллеях, так что им это совсем не трудно; а погода у нас жаркая, чудная; маленький дождик убивает пыль, потом опять солнце, чистый приятный воздух, и духоты нет.

     После обеда нынче мы бежали в Чепыж, потому что у нас была чистка известных мест: я, Лиза и все дети. Там брали грибы, ягоды, и мне было так хорошо с детьми; так покойно и весело в сознании, что я делаю своё дело, что без тебя вот моё место и моё утешение.

     Лиза пристаёт идти на pas-de-g;ant, так и ноет, Таня тоже. Мы сейчас пойдём, хотя совсем ночь.

     Меня всегда мучает, что ты просишь писать подробности, и я всё вспоминаю, что было и что может тебе быть особенно интересно.

     Я писала тебе третьего дня, а теперь больше писать некогда, а главное нечего.

     Прощай, милый друг, целую тебя, будь покоен, весел и здоров. Опять скоро напишу.

Твоя Соня» (ПСТ. С. 106 - 107).

     В связи с описанным Софьей эпизодом, в котором маленький Лев, сын Льва попросил «добавки» при причастии, конечно, в первую очередь вспоминается глава VIII третьей части ещё не написанного тогда романа Льва Николаевича «Анна Каренина». Кроме того, этот же эпизод изложен позднее и самим Львом Львовичем Толстым в отчасти автобиографической повести «Яша Полянов» (Глава XXXII, «Говение»). Но так как Яше Полянову (под которым Лев Львович имел в виду себя) в повести уже полных семь лет, то смешной поступок в церкви совершает по сюжету не он, а его младшая сестра Катя:

     «Дьячок вторично протянул к катиным губам серебряный позолоченный ковш. Она жадно припала к нему и выпила бы, вероятно, всё вино, если бы вовремя не отнял у неё» (Толстой Л. Л. Яша Полянов. Воспоминания из детства. – Тула, 2014. – С. 124).

     Наконец (как мы уже упоминали выше) только 1 июля Софья Андреевна смогла ответить на важное и очень бодрое, приведённое нами выше, письмо мужа от 23 июня. Вот следующее её письмо в сокращении:

     «Сейчас получила твоё письмо, мой милый друг, и так мне стало весело, радостно, легко, что ты себе представить не можешь. Я почему то чувствовала, что ты оживёшь, если уедешь на кумыс, и страшно ещё очень радоваться, но, кажется, ты ожил. Не думай и не тревожься о нас. Нас Бог тоже хранит, мы все так веселы, здоровы, оживлены, особенно теперь после телеграммы и нынешнего твоего письма, ещё будет лучше, так как я весела и тверда духом, а я без тебя и глаза всем, и душа всего дома. Мама; так тоже была рада, что твоё здоровье лучше, она смеялась от радости, сама читала твоё письмо и говорила, что теперь она покойна, уедет к Лизе. […]

     Сегодня вечером, т. е. после обеда, мы ездили в Засеку по Козловской дороге, налево, со всеми детьми — нашими и Кузминскими, только исключая моей маленькой Маши, пить чай. Брали с собой яйца, баранину, разные сладости, самовар и проч. Напали мы на место чудесное, где Ермил старик снял покос и где гребли сено. Наехало туда из деревни Мостовой пропасть народу, баб, грудных детей. Все они собирались ночевать под большими дубами; построили шалаши, повесили люльки; матери работали, побольше дети качали ребят. Всё это было очень красиво, приятно и весело. Сено душистое, народ весёлый, вечер чудный, тёплый, пары начали подниматься, тишина, чистая, скошенная земля, старые дубы и яркий закат солнца. Мне давно так не было легко на душе.

       […] Здоровье Ханны теперь гораздо лучше; она очень жалела, что не могла ехать с нами в лес чай пить и только проводила нас в катках до Каменных.

     Таня, отправивши немку, успокоилась духом. С ней, наверно, едет няня и Трифовна, а если найдёт ещё няню Верочке или горничную, то возьмёт. Дети наши все очень милы: Серёжу часто браню, очень непослушен, а больше ничего. Pas-de-g;ant их совсем с ума сводит. Бегают они уж совсем хорошо, только Илюша всё валяется. Письма твои к ним прочту им завтра, нынче они уж спали, когда пришло письмо. Верно они сейчас же тебе напишут. Илюша меня уж просил, чтоб за него написать тебе; и просил таким умильным голосом, что он сам не умеет, что я удивилась. Прощай, мой милый, спаси тебя Бог; как хорошо, как хорошо, что ты поправляешься. Выдерживай непременно шесть недель, благо не скучаешь; а о нас, право, беспокоиться нечего. Милого Стёпу мы все целуем, особенно я; я чувствовала и то, что тебе без него было бы плохо. Хотя страшно вспомнить, как мы ещё долго не увидимся, но будет же хоть когда-нибудь это счастье. Целую тебя, голубчик милый, в глаза, губы и руки. Прощай.

Твоя Соня

     О деле забыла. Прилагаю письмо Оффенберга, ты ему напиши сам. К тебе собирается на кумыс Александр Николаевич Бибиков. С ним пришлю билет Купеческого банка» (ПСТ. С. 108 - 109).

     Супруги ведут счёт отправленных писем, причём Софья уверенно лидирует и по количеству отправлений, и по точности этого счёта. 3 июля Толстой отправляет уже 10-ое письмо из своей «кумысной» серии – по его счёту, оно 9-е. Письмо очень кратко: нет пока ни новостей, ни писем от жены, на которые можно бы было пространно отвечать… Приводим значительный отрывок из него:

     «…Я всё, как прежде, и измучен ожиданием писем от тебя. Ничего не получал после 13-го. Жду каждый день. —
Тоска нравственная преобладает над физической, и не  знаю, когда кончится моё мученье» (83, 194).

     Наконец, около 7-го добрались письма и до Толстого. От жены – сразу четыре (от 17, 21, 24 и 28 июня 1871 г.)… включая письмо с ужасной фотографией. Но, пока почта задерживалась, Толстой уже уверенно встал на ноги, взбодрился, и «ударная доза» негативщины от Сонички, вкупе с портретом, не уничтожила его хорошего настроения, сто видно из текста ответного письма его от 8 – 9 июля:

     «Вчера был счастливый  день. Я измучался ожиданием  писем, и приехавший башкирец из Самары объявил, что писем нет, а взял их какой-то русский. Русский мог быть прикащик с хутора или прикащик от Тимрота, которым я обоим поручил быть на почте. Я оседлал лошадь и поехал к  обоим. У одного — нет. Приезжаю к Тимрот. Приехал приказчик? — Нет. Но барыня ездила в Самару  и  привезла вот какую гору писем, - говорит  мне мужик.  Мне есть? — Все вам. — Прихожу, действительно 4 письма твои, одно от Лизы, <Елизаветы Валерьяновны  Оболенской. – Р. А.>  прекрасное,  премилое  письмо  Урусова и Фета два <их мы уже цитировали выше. – Р. А.>. Я читал их тут же на дворе, и наивный мужичок идёт мимо: «что, правда, бугор писем?» Твоя карточка тут же.  Мне очень была и есть (потому что часто смотрю) приятна. Хотя первое впечатление было неприятное. Ты показалась  мне и стара, и худа, и жалка. Впрочем, после разлуки всегда и портрет, и лицо само человека, которого не любишь, а больше что-то (как я тебя), производит  впечатление разочарования. В воображении своём вижу я тебя всегда точно такою, какая ты есть,  но  совершенною.  A действительность не совершенна. Теперь я помирился  с  портретом, и он мне приятен, и очень.

     Письма твои все перечёл раза три. Пиши, пожалуйста, чаще и больше.  Хотя  не  скоро  приходят, но с адресом в Самару они все  дойдут только за неделю до моего отъезда, т. е. с 24 июля,  остановись писать,  а  напиши 25, 26 (положим, в Нижний, на  почту,  до  востребованья, а 27, 28 в  Москву  до  востребованья.

     Всё у вас, судя по письмам, хорошо, кроме няни и Лёвочки; но это уж прошло совсем, надеюсь, и ничто не заменило это. Лиза прекрасно мне всё описала. Письмо  это, разумеется, застанет тебя без мама. Тут я немного  трушу за  тебя, за это  время.

     Жизнь наша всё по-прежнему. Стёпа ходит на охоту,  убил утку и трухтана, я несколько дней не совсем здоров; бок и желудок или печень, как всегда, но всё это слабее  при кумысе. Вчера, ездивши за письмами, я сделал поездку вёрст в 40, и от Тимрот поехали со мной верхом M-me Тимрот и молодой лицеист, кончивший курс,  Бистром. У Тимрот иноходец, и я в первый раз видел даму  на настоящем иноходце. — Шибко  скакать  надо,  чтобы  не  отставать.  И  если будем живы, здоровы, достану тебе  иноходца. Красиво, быстро и покойно, как в люльке. Стёпа скучает, хотя стыдно здесь скучать ему. Выдь с ружьём,  в 2 часа 20 раз выстрелишь. А в озёрах кумысники ловят  на удочку,  и  не  переставая клюёт. Они в полчаса наловили 30 окуней. Я ни того, ни другого не делаю эти дни; гуляю и играю в шашки с Башкиром, Михайло  Иванычем.  Погода здесь  такая,  о  какой мы в Туле не имеем  понятия. Жар  приятный, и дождь, грозы, которые никогда не сделают  грязи больше, чем на полчаса. Лето жить здесь лучше на  дворе, чем у нас в дурном доме.

     О покупке земли дело не подвигается, потому что  поверенный, с которым надо иметь дело, не в Самаре, а приедет 15-го. Покупка эта выгодности баснословной,  как  и все покупки здесь. — Это всё расскажу на словах. Целуй всех. Тебя, душенька, обнимаю, целую. Я писал это  письмо, не зная, с кем пошлю, поэтому, вероятно, напишу  ещё, когда буду посылать. 9-го, приписываю на другой  день. Письмо пойдёт завтра. Здоровье нынче совсем хорошо, и нынче мы с Бистромом едем к дальним башкирам и на охоту. В понедельник, 12, буду писать  ещё. Меня очень обрадовало то, что ты к Маше стала нежнее. Я так её очень люблю, и мне грустно было, что ты  к ней была холодна.

     Портрет твой похож на мученицу, но всё-таки я ему рад» (83, 195 - 196).

    Об упомянутом в письме «Михаиле Ивановиче» С. А. Берс вспоминал в своей книге так:

     «На Каралыке Льва Николаевича больше всех развлекал  шутник, худощавый, вертлявый и зажиточный башкирец,  Хаджи-Мурат, а русские его звали Михайлом Ивановичем.  Он удивительно играл в шашки и обладал несомненным юмором. От плохого произношения русского языка шутки его делались ещё смешнее. Когда в игре в шашки требовалось обдумать несколько ходов вперёд, он  значительно поднимал указательный палец ко лбу и  приговаривал: «большой думить  надо». Это выражение  заставляло  смеяться  всех окружающих, не исключая  и  башкир,  и  мы  долго  потом  вспоминали  его ещё в Ясной поляне» (Берс С. А. Указ. соч. С. 54).

     Пока, как видим, дело с покупкой имения у Толстого только налаживалось. Для дальнейшего знакомства с краем и приобретения лошадей он совершает 10 – 13 июля ещё одну поездку по окрестным деревням – в сопровождении всё того же Стёпы Берса и ещё двоих новых знакомых из «кобыльего общества».

     Снова Стёпа:

     «Вскоре была предпринята вчетвером поездка по башкирским деревням. Мы запаслись подарками и ружьями. В дороге мы охотились по озёрам на уток, а останавливались у башкир в кочёвках, где отдыхали и пили кумыс. За наши посещения мы отплачивали подарками при удобном случае. В гостях у башкир Лев Николаевич как-то вышел в степь из кочёвки, загляделся на лошадь, отделившуюся от табуна, и сказал мне: “посмотри, какой прекрасный тип дойной кобылы”. Когда через час мы уезжали, хозяин привязал похваленную лошадь к нашей бричке в подарок графу. На обратном пути пришлось отдарить за похвалу» (Берс С. А. Указ. соч. С. 54).

    Дальше пусть расскажет о поездке сам Лев Николаевич – в своём следующем письме к Софье Андреевне, писанном 16 – 17 июля, то есть уже по возвращении из поездки:

    «Давно я тебе не писал, милый друг. Виноват немного я, но больше судьба. Я пропустил один случай писать, и с тех пор каждый день мне обещают: «вот поедет, вот поедет», и  я всё откладывал, 5 дней, но теперь уж не могу более терпеть и посылаю нарочного. Последнее письмо я писал тебе, кажется, 10-го или 9-го перед отъездом. Мы  действительно поехали; так называемый Костинька <муромский помещик. – Р. А.>,  Барон Бистром, юноша,  немчик, только что кончивший курс в лицее с медалью, Стёпа и я, на паре лошадей, в корзинке плетёной (здесь все так ездят), без проводника и кучера. Мы сами не  знали, куда мы едем, и по дороге у встречных спрашивали: не знают ли они, куда мы едем? Мы ехали  собственно кататься по тем местам, где есть кумыс, и  стрелять, имея только смутное понятие о каком-то  Иргизе,  Камелике. <Большой Иргиз — река, впадающая в Волгу. Камелик — левый приток Большого Иргиза. – Р. А.> Поездка наша продолжалась 4 дня и удалась  прекрасно. Дичи пропасть, девать некуда — уток и есть  не кому, и башкиры, и места, где мы были, и товарищи  наши были прекрасные.

      Меня, благодаря моему графскому титулу и прежнему  моему знакомству с Сталыпиным, здесь все башкиры  знают и очень уважают. <Аркадий Дмитриевич Столыпин  (1821—1899), генерал; занимался литературой и музыкой.  Отец П.А. Столыпина. Давнишний приятель Толстого,  который был с  ним  на  «ты»;  были  вместе  участниками Севастопольской  кампании. Толстой встретился с ним  во время своего пребывания на кумысе в 1862 г., когда Столыпин служил атаманом в Уральске. – Р. А.> Принимали нас везде с гостеприимством, которое трудно  описать. Куда приезжаешь, хозяин закалывает жирного  курдюцкого барана, становит огромную кадку кумысу,  стелит ковры и подушки на полу, сажает на них гостей и не выпускает, пока не съедят его барана и не выпьют его  кумыс. Из рук поит гостей и руками (без вилки) в рот  кладёт гостям баранину и жир, и нельзя его обидеть.

     Много было смешного. Мы с Костинькой пили и ели с удовольствием, и это нам очевидно было в пользу, но  Стёпа и Барон были смешны и жалки, особенно барон.  Ему хотелось не отставать, и он пил, но под конец его  вырвало на ковры, и потом, когда мы на обратном пути  намекнули, не заехать ли опять к гостеприимному  башкиру, так он чуть не со слезами стал просить, чтобы  не ездить. Из этого ты можешь видеть, что здоровье моё  хорошо. Немножко  болел бок это время; но слабо, и теперь  совсем прошёл. Главное то, что тоски помину нет, и что я  теперь впился в кумыс и вошёл в настоящее кумысное  состояние, т. е. с утра до вечера немного пьян кумысом, и  иногда целые дни ничего не ем или чуть-чуть. Погода  здесь чудная. Во время поездки был дождь; но теперь три  дня жара ужасная, но мне приятная. Стёпа теперь уж не  скучает, и, кажется, потолстел и возмужал. Многих бы я  привёз сюда. Тебя, Серёжу, Ганну <т. е. Ханну, англичанку-гувернантку в доме Толстых. – Р. А.>. Как меня мучает её болезнь. Избави Бог, как она разболится, как летось. С тех пор, как ты мне написала о Бибикове, я  каждый день  смотрю по дороге и жду его. Если бы он  приехал, я бы был очень счастлив и угостил бы его всем  тем, что он любит, и наверно предпринял бы поездку в  Уфу (всё по башкирам), 400 вёрст, и оттуда уже прямо бы  вернулся на пароходе по реке Белой в Каму и из Камы в  Волгу. Теперь я этой поездки, хотя и мечтаю о ней, почти  наверно  не  сделаю. Боюсь, что она задержит меня хоть  на день приездом домой. С каждым днём, что я врозь от  тебя, я всё сильнее, и тревожнее, и страстнее думаю о тебе, и всё тяжеле мне. Про это нельзя говорить. Теперь остаётся 16 дней. Поездка же в Уфу интересна мне потому, что дорога туда идёт по одному из самых глухих и  благодатнейших краёв России. Можешь себе представить,  что там земля, в которой леса, степи, реки, везде ключи, и земля нетронутый ковыль с сотворения мира, родящая лучшую пшеницу, и земля только в 100 вёрстах от пароходного пути продаётся башкирцами по 3 рубля за десятину. Ежели не купить, то мне хотелось очень  посмотреть эту землю. Дело о покупке здешней земли не  подвигается. Я написал Саше <Александру Андреевичу  Берсу> в Петербург, чтоб  он торговал у Тучкова, и  здешнему поверенному Тучкова в Самару, но ни от того,  ни от другого не получал ответа. Стороной до меня дошли  слухи, что хотят теперь просить дороже 7 рублей. Если так, то я не куплю. Ты знаешь, я во всём предоставляю решение судьбе.  Так и в этом.

     После моего последнего письма я получил ещё два  письма от тебя. <Письма от 30 июня и 1 июля 1871 г. – Р. А.> Хотел написать, душенька, пиши чаще и больше; но на это моё письмо едва ли ты успеешь ответить мне иначе, как  в Нижний. Письма твои, однако, мне уж вероятно вреднее  всех греков тем волнением, которое они во мне делают. Тем более, что я их получаю вдруг. Я не могу их читать без слёз, и весь дрожу, и сердце бьётся. И ты пишешь, что  придёт в голову; a мне КАЖДОЕ СЛОВО значительно, и все их перечитываю. Два известия твои очень грустны: это то,  что я не увижу мам; <т. е. Любовь Александровну Берс. – Р. А.>,  если не поеду к Лизе и не увезу её  опять к нам, что я намерен сделать, и главное, что милый друг Таня <Кузминская> угрожает уехать до меня. Это было бы очень  грустно. Что ты не пишешь о тётеньке Татьяне Александровне.  Получил  я ещё по письму от Урусова и Фета и буду им отвечать. На письмо О<ф>фенберга я всё не решил, что отвечать; но и торопиться не к чему, так как адрес его в Варшаву только до 18. Я хочу однако отвечать ему следующее: предложить ему 90 000, которые он просит, но с рассрочкой, без процентов, на 2;,  три года, по 30 тысяч.

      Поцелуй очень Лизу <Е. В. Оболенскую> милую  и  за  тебя, и за меня, и чтоб она не сердилась, если я не успею  в  этом жару и хмелю постоянном отвечать на её письмо,  которое доставило мне огромное удовольствие. — Целуй  всех, даже Дмитрия Алексеевича <Дьякова>, если он у вас с своими, и несмотря на то, что он тебя и Таню дразнит.  Таню успокой. Если муж хороший, а её муж хороший, то  от разлуки необходимой, — ничего не будет, кроме того,  что больше оценит и сильнее полюбит, и найдёт  маленькая влюблённая грусть, которая жене должна быть  приятна. От неверности же в разлуке дальше гораздо, чем когда вместе; потому что в разлуке есть в душе идеал СВОЕЙ, с которым ничто не может сравниться. Это всё и к тебе относится. Что бы Варя <В. В. Толстая> написала.  Мы зато с Стёпой рассказывать много будем. Радуюсь, что  pas-de-g;ants стоят, но сам живо представить себе не  могу, как это у вас идёт. Представляю только, как Илья  падает.

     Ах, только дай Бог, чтобы без меня всё также хорошо было до конца, как по последним письмам. Прощай, милый голубчик, обнимаю тебя. И все нервы расстроены.  Сейчас плакать хочется, так тебя люблю.

16 июля.

     17 июля вечером. Приписываю. Здоров совершенно. Считаю дни. Писем от тебя не привёз башкир. Ему не дали, потому что Jean <слуга Иван Суворов> слишком усерден и  написал дурацкую записку на почту. Надеюсь  завтра» (83, 198 - 201).

     Ко времени написания этого письма Толстым были получены от жены все вышеприведённые нами послания – вплоть до письма от 1 июля. В последующие дни, до своего ответа 20 июля, он получает ещё два Софочкиных письма – от 4 июля (с приписками 6-го и 7-го) и от 10 июля. Здесь и теперь уместно нам познакомить читателя с их содержанием.

     Письмо от 4 июля структурно схоже с только что приведённым нами письмом Льва Николаевича: к основному тексту его так же, как и у Толстого, сделаны позднейшие приписки. Очевидно, супруги, не надеясь на скорость прибытия писем, медлили с отсылкой, взаимно испытывая удовольствие даже от такой, удалённой – через бумагу и чернила – беседы друг с другом.

     Итак, вот письмо 4 – 7 июля от Софьи Андреевны:

     «Не знаю, часто ли ты получаешь мои письма или они пропадают, но я тебе пишу очень часто, это моё единственное отрадное занятие, а то дела хозяйства, варенья, прислуги — совсем меня задавили. Стало тягостно — эта постоянная суета и, главное, то, что все: Пелагея Ильинична, мама;, Таня, Ханна меня постоянно натравливают на людей, т. е. прислугу, а это тяжело и нынче я опомнилась; порядка большого быть не может, а пилить и смотреть за каждым шагом всякого из людей — невыносимо. Умственных разговоров и занятий у нас нет, прогулок нет, музыки тоже. Вчера приезжала к нам княжна Оболенская <сестра Л. Д. Оболенского. – Р. А.>, и мне было приятно; мы с ней философствовали, разговаривали и я хоть на два часа забыла о непаренных кадушках и недоделанной простокваше. Ты избаловал меня тем, что я привыкла подыматься с тобой на ту нравственную высоту, которая меня освежает и мирит с ПОЧЁМ ТЕТЕРЕВА <Для своей публикации избранных писем Софья Андреевна сделала здесь такое примечание: «термин, принятый в нашей семье для обозначения материальных интересов» (ПСТ. С. 113). – Р. А.>.

     La grande nouvelle [Главная новость] та, что Оболенский получил место от Чижова и в конце июля поступает на службу при железной дороге. Он, говорят, очень рад и весел. Всё это сказала мне Лиза, приезжавшая вчера с княжной. Завтра я их жду обоих, Лизу и князя, тогда мне всё расскажут подробно. Мне это грустно, но за них я рада. Нынче в ночь уезжает в Рязань мама; по железной дороге с Славочкой, а завтра рано утром едет Таня в шарабане на почтовых со всеми детьми до Венёва, куда Лиза высылает два экипажа и своих лошадей. Одна я не останусь, приедут на это время Оболенские, а Таня уезжает на неделю, мама; на месяц.

     У нас страшная жара была всё это время; я со вчерашнего дня стала купаться, и все дети и мама; тоже купаются. Маленькие тоже здоровы, Маша выправляется и ты, верно, найдёшь в ней большую перемену. Мама; мне ужасно жаль, что она уезжает, я в ней чувствую опору, защиту, утешение. После тебя только с ней и возможна была бы жизнь. Но теперь, слава Богу, почти половина времени прошла, и я легко вынесу и ещё месяц разлуки. Что за счастье, что твоё здоровье лучше; ради Бога, выдерживай шесть недель, как обещал. Леченье тогда будет полное и я буду покойнее. Хотела бы тебе описать, как мы живём, но не выходит, потому что определённой жизни нет. Встаю я в двенадцать, потому что засыпаю в пять утра. Ночи четыре я не сплю, не могу, Бог знает, отчего. Ночью читаю по-английски, очень приятно думаю о тебе, о всех и всём. Когда пью кофе, дети завтракают. Мы сидим с мама;, я варю варенье или шью; перед обедом едем купаться, после сидим на балконе, как и бывало, и опять шьём и разговариваем. Потом дети, а иногда и мы, бегаем на pas-de-g;ant, а вечер опять сидим вместе, и тут Таня с нами засиживается. Одно не хорошо и не весело, это то, что мы всё сидим. Теперь с приездом Оболенских, а потом Вари, я налажу опять вечернее гулянье, и когда вспомню об этом, у меня делается радостное волнение. Ты меня научил наслаждаться этими прогулками; я и детей, и Ханну буду брать. Ханна совсем здорова и деятельна опять, как всегда. С волнением жду нынче опять письма от тебя. Я их получила шесть, и так благодарю тебя, мой милый, что ты мне часто пишешь. Я не считала, сколько писала тебе, но, верно, это восьмое письмо <девятое. Заметим тут, что Толстой тоже ошибся при счёте на одно письмо – но в СВОЮ пользу. – Р. А.>. Это жаль, что ты не можешь получать писем от меня так же, как я от тебя; это такое утешенье — письма.

     Иногда мне грустно, что у тебя нет удобств жизни. Чувствуешь ли ты очень все лишения? Не действует ли на тебя это дурно физически? Сейчас приехал Алексей, который ездил покупать железо для дома на крышу и привёз от тебя письмо от 26-го июня. Ты в нём пишешь, что нездоров, кашляешь и опять наболелое место в душе так и отозвалось. Боже мой, сколько надо сил, чтобы не беспокоиться и владеть собой. Твоя телеграмма из Бузулука была после, и она была утешительная, но насколько справедливая? Не студишься ли ты на охоте, не делаешь ли безрассудств? Тебе и тут жара была хороша, а холод вреден. Как жалко, что у вас там бывает холодно. Если ты не выздоровеешь, придётся ехать уж вместе зимой в тёплый климат. Не сердись на эти мои слова; твоё письмо меня нравственно поранило, и опять всё стало мрачно. Но ты всё-таки пиши всю правду; я всё могу вынести, всё решительно. Кумыс тебе будет полезен, это верно; но не ослабевай душой и дотяни свой срок. Если не очень дорого и трудно, телеграфируй ещё раз, только один раз, хорошо ли здоровье или нет? Всю правду, пожалуйста. Прощай, мой милый, мой друг дорогой, целую тебя, спаси тебя Бог; я через два дня опять напишу. Будет же время, когда мы опять будем вместе; но будешь ли ты здоров? Когда письмо кончаю и то как будто расстаюсь с тобой.

     Дети хотят всё писать к тебе, но грибы, ягоды, pas-de-g;ant, купанье и проч. отнимают у них и время и охоту. Они очень были рады твоим письмам к ним. Смеялись и делали разные замечанья. Серёжа очень интересовался, привезёшь ли ты лошадь и собаку сюда. Ну, прощай, целую тебя опять и опять.

                Твоя Соня.

6 июля 1871 г.

     Приписываю тебе в детской больших детей, где они ложатся спать и только что с большим волнением приклеивали на свои письма картинки с мыслью, что ты эти картинки отдашь маленькому Азису и он будет рад. Ханна поехала в Тулу, будто бы за ботинками, по железной дороге; мы все её провожали на Козловку в катках. Сейчас она будет назад, опять по машине. Оболенские нынче ночью приехали ко мне, и он уже опять уехал на завод. Место его — помощник бухгалтера, но жалованье неизвестно; если меньше акциза, то он останется тут. Когда Лиза со мной, то мне даже скучно не бывает, такая она славная. Сегодня бегали мы на pas-de-g;ant: дети, я, Лиза. Третьего дня ночью по почтовому поезду уехала мама;; я её провожала, и потом с Козловки ехала одна; уже рассветало, и было жутко и невыносимо грустно. На другое утро рано уехала Таня со всеми детьми тоже в Рязань, на Венёв, в шарабане. Так как у ней вида нет и ей подорожной не выдали бы, то она взяла мой диплом и по нем ей и выдали подорожную. Но теперь она поехала под моим именем, и я немного робею. Бессоницы мои прошли, здоровы мы все совершенно. Дай Бог, чтобы и ты мне то же мог написать, мой милый друг.

     Что тебе сказать о себе? И я считаю дни, и как тихо время идёт; чем дальше, тем кажутся длиннее дни. Когда ты это письмо получишь, ещё пройдёт неделя и будет уже 13 или 14-ое. А меньше шести недель дня не надо оставаться; скорее же больше. Поправляешься ли ты? Боюсь, что и у вас холодно; у нас после страшных, невыносимых жаров со вчерашнего дня холод и ветер. Жаль, что я должна прекратить опять купанье.

     Гостей у нас не было; от Вари, которая всё ещё у Дьяковых, известия ещё не было. Мне приятно на несколько дней остаться одной, убрала весь дом, убрала и свою душу. Можно и подумать, и почитать, и с детьми нынче весь день была и пришла в тихое расположение духа, в котором никого не браню, думаю целый день о тебе и жалею себя. Иногда прихожу в такое нетерпение увидать твоё милое лицо, что мне кажется, больше я не вынесу; но это глупости, я вынесу и напротив, очень бы огорчилась, если б ты приехал раньше пятого августа. Теперь бы даже и неудобно было тебе приезжать. На этих днях я при себе велю белить наш дом, и мы будем кочевать из комнаты в комнату; я буду кое-где.

     Прощай, милый мой Лёвочка, целую тебя крепко. Пишу в детской и мешаю детям спать, потому спешу и пишу нескладно. Теперь буду сидеть с Лизой, работать и разговаривать. Вчера вечером было грустно, я была совсем одна, а нынче хорошо. Прощай, не тоскуй, если можешь.

                Соня.

     <Дальше, в этом месте, шли небольшие приписки от детей, Тани и Илюши. К сожалению, из публикации писем С. А. Толстой их тексты были вырезаны. – Р. А.>

7-го июля.

     Сейчас посылаю письмо в Ясенки. Идёт дождь, дети перешли в кабинет, их детскую будут белить. Все здоровы, всё хорошо» (ПСТ. С. 110 - 113).

     9 июля Софья Андреевна получила хорошее, обстоятельное письмо Толстого от 27-го, и на следующий день так отвечала на него:

     «Вчера получила твоё длинное, подробное письмо о том, как вы живёте, как спите, как едите, кто ваши знакомые и проч. Мне было особенно приятно то, что ты не испытываешь той тоски, которая, было, пришла первое время. И так день за день дотянешь ты этот тяжёлый для нас обоих срок. Утешаюсь, что теперь осталось меньше месяца. Ты писал мне, что ничего не значит в получении писем длинный или короткий срок, что всё равно; а меня всякий раз ужасает, что письмо приходит только на девятый день, а что было в эти девять дней?

     Пишу тебе в гостиной, Ханна сидит передо мной и тоже пишет; тётенька Полина только что ушла спать. Дети давно все улеглись. Гости мои все разъехались. Нынче утром уехали в Крапивну Оболенские; Варя пустила корешки у Дьяковых, да ей и приезжать не с кем. От мама; и Тани тоже получила вчера письма. Тане там очень понравилось: есть и ванны, и постельки детям, и дом огромный, и Лиза очень мила и гостеприимна; так что Таня приедет домой только 14-го вечером на Козловку. До тех пор я буду одна, чем не очень тягочусь, так как у нас белят и мы кочуем из одной комнаты в другую. Пока белили детскую внизу, дети спали в твоём кабинете и были все в восторге, особенно Илюша, который смеялся, прыгал и всё играл с бюстом брата Николиньки: хлопал по щекам обеими ручками, брал за нос и проч. Мне было немного грустно смотреть, думала: так бы он с живым играл. <Бюст старшего брата Льва Николаевича — Николая Николаевича (1824—1860). Сохранился в мемориальном Доме Толстого в нижнем кабинете. – Р. А.> Потом Лёля и Маша спали две ночи у меня, а теперь обе детские готовы и дети по местам и всё чисто и убрано у них. С понедельника, 12-го, начнут мою спальню, гостиную и столовую. Лёля эти дни хворал поносом, но так как он ел и был весел, я ничем не лечила и не очень боялась; и теперь ещё не прошло. Остальные все здоровы, как лучше желать нельзя.

     Что сказать тебе о покупке именья в тамошних краях? Если купить только 2500 десятин по 7 рублей, то ты ведь сам не хотел маленького, а хотел большого именья, а тут только на 17.500 р. Если выгодно, — твоё дело, я никакого мнения не имею. А жить в степях без одного дерева на сотни вёрст кругом — может заставить только необходимость крайняя, а добровольно туда не поедешь никогда, особенно с пятью детьми. Если выгодно с заглазным управлением, тогда можно купить, а не выгодно, — не следует. Вот всё-таки же моё мнение высказалось само собою. Ты не сердись, милый, если я тебе что-нибудь противоречу, но, впрочем, делай всё, как хочешь.

     Всякое твоё письмо я получаю почти неожиданно. То староста ездил, то ещё кто-нибудь без моего посла; и я никак не думала, что ты будешь писать так часто. Ты не поверишь, до какой степени письма твои меня поддерживают и сокращают время и дают терпенье. Что то твоё здоровье? Одно будет ужасно, ужасно, если всё это двухмесячное одинокое житьё, все мои и твои беспокойства, все твои лишенья удобства, всё пропадёт напрасно. Об этом особенно страшно думать, что ты не поправишься, но это, мне кажется, быть не может. Письма твои я всегда прежде читаю одна, потом вслух. Мы с Лизой вчера смеялись, какая у вас патриархальная жизнь с курами, продуктами и проч. Только совсем не смешно, что у вас плохая кибитка, особенно, если такой же у вас холод, как у нас вот уже четвёртый день. Сегодня точно осень; дождь, холод, даже град шёл. Как бы ты там не простудился.

     Вчера мы, было, поднялись гулять. Но гулянье такое, как с тобой, — не вышло. В лесу увлеклись дети и мы сыроежками, потом дошли до Митрофана <сторожки лесного объездчика за Воронкой. – Р. А.>, а оттуда обратно; и Илюша всё плакал, что его не подождали. С Лизой я немного играла в четыре руки, а теперь в одиночестве собираюсь читать присланные вчера старые ещё номера «Revue des deux Mondes». Я так занята весь день, что почти не вижу, как он проходит, но когда вечером останусь одна и начну думать, тогда плохо. Иногда мне приходит в голову, что ты отвыкаешь от семейной жизни и тебе ещё тяжелей будет крик детей, заботы и однообразие этой жизни; и мне делается грустно и страшно за будущее.

     Прощай, милый друг; если б что интересное — я бы ещё написала. Ты, верно, подумаешь, что о детях я мало пишу, да что о них, всё то же, что и всегда. Учимся, грибы собираем в Чепыже, кто, что и сколько нашёл; pas-de-g;ant делают большие успехи; Серёжа ездил ещё третьего дня верхом с Леонидом, здоровы и веселы. О тебе говорят, но не удивляются, что тебя нет, а интересуются тем, что я им рассказываю, смеются и переспрашивают. Когда я сказала, какая собака и как зовут, Серёжа как будто успокоился от продолжительной заботы. Получил ли мою карточку и доволен ли ей? Здесь всем понравилась.

     Целую тебя, милый голубчик, Бог с тобой, берегись, спи, не спеши. Не написать ли под конец в Москву и куда? Ханна тебе кланяется, тётеньки целуют.

                Соня» (ПСТ. С. 114 - 116).

     Мы видим по этому письму, что Толстому в этой поездке успех сопутствовал буквально во ВСЁМ. Например, он довольно успешно внушил жене представление о том, как он тяготится разлукой лично с нею. А так же – склонил её к одобрению весьма недешёвого приобретения самарских землиц: Софочка пока колеблется между берсовской скупостью, обычными бабьими колебаниями и страхами и берсовской же хищной жадностью, но последняя явно побеждает… К 9 сентября 1871 г. Толстой подогнал сам себе подарок: оформил купчую крепость на 2 500 дес. земли за 20 тысяч рублей.

     Между прочим в другом, лично-«мужском», письме своему хорошему другу, поэту А. А. Фету, написанном в Каралыке по возвращении из последней описанной нами поездки, он рапортует обо всём совершенно в ином ключе. Фет прямодушно советовал другу «пустить в жизнь офицерского (самый скверный), обломовского, помещичьего, дружеского, какого хотите соку», но только не сидеть за рукописями или греческими фолиантами. И Толстой спешит успокоить друга, что он-то подобным чудесным соком уже практически залился:

     «Благодарю вас за ваше письмо, любезный друг. Кажется, что жена  сделала  фальшивую  тревогу,  отослав  меня  на  кумыс  и убедив  меня,  что  я  болен.  Как  бы то  ни  было,  теперь, после 4-х недель,  мне кажется, совсем справился.  И как следует при кумысном  лечении,  с  утра  до  вечера  пьян,  потею  и  нахожу в этом удовольствие.

     Совет ваш исполняю и подпустил не только  офицерского и помещичьего сока, но скифского. И  хорошо.

     Здесь очень хорошо и значительно всё. Если бы не тоска по семье,  я  бы  был  совершенно  счастлив  здесь.

     Если бы начать описывать, то я исписал бы 100 листов,  описывая здешний край и мои занятия. Читаю и Геродота, который с подробностью и большой верностью  описывает  тех самых галактофагов-скифов, среди  которых  я  живу.
 
     Вчера начал писать это письмо и писал, что я здоров.  Нынче опять болит бок.  Сам не знаю,  насколько я нездоров, но нехорошо  уж то, что принужден и не могу не думать  о  моём  боку и груди. И прислушиваюсь. Жара третий день стоит страшная. В кибитке накалено,  как на полке,  но мне это приятно. Край здесь прекрасный,  по своему возрасту только что выходящий из девственности, по богатству,  здоровью и в особенности по простоте  и  неиспорченности  народа.

     Я — как и везде, примериваюсь, — не купить ли  имение. Это мне занятие и лучший предлог для узнания настоящего положения  края.

     Теперь  остаётся  10  дней  до  6  недель,  тогда  напишу  вам и устроимся, чтобы увидеться» (61, 255 - 256).

     Толстой реально не заморачивался в Каралыке не только многословной дребеденью своей обычной писанины, но даже и какими-либо набросками для будущих сочинений. Исключение составляют краткие наброски в записной книжке, воссоздающие картины местной природы и быта башкир. Для примера, вот записи 26 июля:

     «1) Башкирка  лежит  под  кибиткой  и  смотрит  в  решетки. —
      2) Тёмная  ночь,  девка  башкирка  бежит,  бренчат подвески  па  косе.
      3)  Постелят  ковры,  подадут  умываться  и  угощенье.
      4)  Топят  кизиком,  дровами,  камышом.
      5)  Весною  сайгаки  табунами,  когда  ягнятся.  Дикий  жеребец  ходит к  косяку,  который  без  жеребца.
      6)  Зимой  живут  в  лощинах,  в  камышах:  обложено,  дровами  топят.
      7)  Мужья  уехали,  жены  нарядились  и  пьют  кумыс.
     8)  Кибитку  ставят,  дети  играют  в  кошмах.
     9)  Постоянный  звук  болтанья.
     10) Днём, отдельные кружки  косяков,  рано  утром,  все вместе возвращаются,  и  легонько  рысцой  сзади  их  пастух.
     11)  Занавесь,  за  занавесью  видна  рука:  локоть.
     12)  Звуки  лягушек,  ржания.
     13)  Запахи  кислоты  кизика.
     14)  Собирают  навоз.  Одежда  мущин.
     15)  Сами  шьют сапоги  из  выделанной  ими  же  кожи.
     16)  Ловля  сайгаков  весною  в  то  время,  как  ягнятся.
     17)  Пригибаются,  чтобы  видеть  на  горизонте.
     18) Топливо из чилиги или из лучицы или соломы. Свеча» (48, 91 - 92).

     Исследователи обратили внимание, что эти заметки (кроме №№ 12 - 14) внесены в записную книжку Льва Николаевича не его рукой и почерком: вероятно, Толстой продиктовал их кому-то. Прекрасное свидетельство того, НАСКОЛЬКО он берёг свои силы и заботился об их восстановлении!

     Софья Андреевна меж тем продолжала отправлять мужу послания – скорее, в попытке компенсировать невозможность личной, вожделенной ей, близости, неотторжимой от чувства контроля над «любимым», обладания им, нежели ради каких-то ценных, дельных сообщений. Об информативности, научной или биографической «бесценности» писем от 14 и 16 июля свидетельствует уже хотя бы то, что они были изъяты составителями даже самого полного на сегодняшний день собрания писем С. А. Толстой – того самого, которое используем мы в нашей работе. 18 июля она получает письмо мужа только от 3-го и на следующий день отвечает таким незатейливым, «домашним» посланием:

     «Пишу тебе, милый Лёвочка, в твоём кабинете внизу и слышу кругом себя пикетные счёты Тани и Софеш <при карточной игре «пикет». – Р. А.> и гул разговора Маши <Дьяковой>, Лизы <Оболенской> и Вари <Толстой>. Мы только что пришли с pas-de-g;ant, на котором все бегали с таким увлечением второй вечер, что сегодня решили мне поставить монумент за такое умное приобретенье, и за такое ловкое беганье на нём. Мне было бы и весело, и хорошо, если б я знала, что тебе хорошо, но твои короткие, грустные письма меня ужасно огорчают. Я пишу двенадцатое письмо, и вчера вдруг получила от тебя письмо от 3 июля, в котором ты пишешь, что получил от меня только одно письмо. Я воображаю, до какой степени тебе неприятно не иметь от нас известий. Твои письма — это для меня такая поддержка и утешение, хотя даже письма твои совсем не такие, что могли бы утешать. Когда же кончится это тяжёлое состояние; время страшно тихо идёт. Письмо это получишь уже, вероятно, незадолго до твоего отъезда. Когда я пишу тебе, я делаю особенные усилия, чтоб не писать тебе только о том, что я думаю, что чувствую в отношении твоего отсутствия и тебя самого; было бы слишком грустно, а тебе и так не весело; поэтому только и буду писать, как мы живём и как время проводим.

      Как только Маша стала здорова, так я направила все свои силы на то, чтоб их веселить, и вчера весь день прошёл очень приятно. Всякое утро до обеда всё общество на балконе, мне помогают чистить малину, смородину и варить варенье. Иногда я шью на машине, Лиза с Машей играют в четыре руки. После обеда вчера мы собрались все гулять на ту самую дорожку в Засеку, на которую ты советовал идти, когда уезжал. Был чудный вечер; мы видели, как закатилось солнце на чистом, ясном небе и как взошёл месяц из-за деревьев в Засеке так красиво, что мы все в один голос ахнули. Серёжа, один из детей, пошёл с нами и очевидно восхищался и наслаждался всем. Он поражен был особенно луной и всё расспрашивал, живёт ли кто там и отчего такие тени на луне. Дорожка эта, действительно, очень хороша, и мы так были оживлены, что тут же решили ехать завтра, 20-го, в имянины Илюши в Засеку в виде пикника с самоваром, разной едой и, конечно, со всеми детьми, исключая самых меньших.

     Когда мы вернулись с прогулки, пили чай, тут же ужинали, потому что я во всем исполняю твои законы и никогда особенных ужинов у нас не бывает; и после этого бегали на pas-de-g;ant при ярком лунном свете до двенадцати часов ночи. Все очень были веселы, друг перед другом старались подниматься выше и, наконец, когда все устали, сели тут же на лугу кругом столба, принесли гитару и сначала попробовали петь хором, но потом Таня распелась и пела довольно долго и хорошо. Потом мы проводили Таню домой, вернулись и ещё до трёх часов разговаривали и философствовали на крылечке кабинета при лунном свете, и я, как старшая, слушала мечты и болтовню молодежи.

     Сегодня после обеда все отправились мы кататься. Мы с Таней ехали с детьми, Ханной, Лизой и Машей в линейке, а Леонид, Софеш на кобыле, Варя на Саврасом и Серёжа на своей Лимоновской, гордый и довольный. Варя два раза упала с лошади, и, говорят, что очень страшно. Но, слава Богу, ничего с ней не случилось. Её уговаривали не ехать на Саврасом, он застоялся; но она не слушала, да ещё кроме того ехала на изломанном Бибиковском седле <т. е. позаимствованным Толстыми у соседа, А. Н. Бибикова. – Р. А.>. Третьего дня я с Таней ездила в Тулу, сама отправила своё и получила твоё письмо на почте, где отправляла для Ханны за границу деньги. Тула навела на меня невыносимую тоску; и всё время только и делаю, что борюсь с тоской по тебе и всегда с мыслью: за что же других мучить своим горем, тем более, что всех так и чувствую сгруппированными вокруг себя, как будто я центр. Меня обо всем спрашивают, моё мнение уважают, все особенно со мной хороши и мне это приятно.

     Тётенька Татьяна Александровна эти два дня была больна поносом; очень, было, ослабла, но теперь ей уж значительно лучше. Лёвушка от этой же болезни ужасно похудел, и несмотря на все мои с ним заботы, болезнь эта не проходит. Таня и Маша тоже хворали тем же; но они все очень веселы и никто не страдает ничем. Дмитрия Алексеевича ждём на один день после завтра.

     Кузминский писал уже из Кутаиса <Письмо жене от 1 июля. – Р. А.>. Он страшно скучает по своим; тоже тяготится, что почта ходит долго и, кажется, разочарован в Кутаисе и прямо говорит, что жалеет тихую жизнь в Ясной и, если б не такие неприятности, не уехал бы из Тулы. Сейчас пробило два часа ночи. Я очень устала, надо ложиться спать. Три раза бросала писать и ходила к маленьким, так они что-то нынче беспокойны. Начала письмо внизу, кончаю его в своей комнате. Когда-то будет, что в моей комнате я буду видеть и слышать тебя; мне это всё кажется так чуждо и радостно; точно жду новой, какой-то слишком счастливой жизни опять с тобой. Думала написать тебе в Москву, но ты, вероятно, возвращаясь домой, не остановишься нигде. Можно ли из такой дали писать такие коротенькие записочки, как ты мне. Ждёшь, ждёшь, и вдруг только несколько слов.

     Прощай, милый, голубчик, цалую тебя. Как это может быть, что ты не получаешь мои письма? Почему? Прощай. Что-то твоё здоровье?

                Соня.

      Письма мои все: В САМАРУ ДО ВОСТРЕБОВАНЬЯ» (ПСТ. С. 116 - 118).

     Софочкин «дамский набор» упрёков, жалоб, страхов, болтовни и печалек «оставленной жены», как видим, актуален и в этом послании.

     Через день, вечером 20 июля, не дождавшись нового письма от мужа, Софья Андреевна продолжила свой эпистолярный диалог, здесь всё-таки больше смахивающий на монолог:

     «Вчера вечером писала тебе, мой милый Лёвочка, и нынче опять так и тянет меня после шума, общего веселья опять писать к тебе и рассказать как, что у нас было. Нынче имянины Илюши, и мы все его дарили, он был очень весел, а вечером затеяли мы пикник, который очень удался. Буду всё рассказывать по порядку. Перед обедом мы все сидели на террасе, работали и речь зашла о том, что надо Оболенским и Варе ехать в Пирогово к Серёже. Я обиделась, что Варя опять от меня уезжает, начала её просить оставаться там недолго. Тётенька Полина вмешалась и стала говорить, что непременно надо ехать, Таня говорила, что надо остаться для меня и для неё, слово за слово у нас вышла ссора. Тётенька нас раззадоривала, как могла и умела, говорила колкости и особенно оскорбляла Таню. А мы все, как ни ссорились, как ни спорили, но друг друга не оскорбили. Варя дошла до такого раздражения, что стала мне говорить неприятности, Лиза стала мирить, гроза для Ильина дня была большая. Кончилось тем, что после всего Варя разразилась отчаянными слезами. Лиза с Машей пошли играть в четыре руки, а тётенька мне наговорила такие вещи, что все, особенно Леонид, который при этом был, пришли в ужас. Я не забылась, слава богу, и теперь она меня уж зовет «душенька», но я в душе ужасно оскорблена; без тебя, она знала, что заступиться некому. С Варей мы помирились очень скоро. Она созналась, что была резка со мной, и теперь стала мила, кротка и на всё согласна. Вообще нам всем от этой ссоры стало еще лучше и проще друг с другом. Обед прошел весело и после обеда, взявши всех детей, даже Лёлю, мы отправились в линейке, пролетке и тележке в Засеку с самоваром и всякой едой. Дети всё бегали смотреть машину, играли с котёнком, забежавшим откуда-то. Таня с Софеш сели на пригорке играть в пикет, а я, Варя, Лиза, Леонид и Маша пошли гулять в лес по какой-то неизвестной нам дорожке, которая привела нас в прелестнейшее место около речки, где мы довольно долго сидели, и девочки все принялись вспоминать и декламировать разные стихи Пушкина и Лермонтова.

     Когда мы вернулись к дубу, около которого был разостлан ковёр и кипел самовар, все собрались и пили, и ели, и были очень веселы. Потом все мы, и дети особенно, стали собирать сухие палки, ветки, солому и проч. и развели огромный костер. Лёля стал кричать с восторгом, что это печка, а Серёжа очень старался и был горд, что узнал новое слово: костёр.

     После костра всё убрали и приехали домой. Теперь все стремятся на pas-de-g;ant. Сняли нарядные платья, сидят на крылечке кабинета и ждут меня, но я устала и мне приятно тебе писать. Когда мы ехали с Козловки из Засеки, я очень болезненно о тебе думала. Мне было грустно, за что мне и весело, и удобно, и хорошо, а ты живёшь в неудобствах, тоске, без радостей; и такое вдруг сильное желание было видеть тебя, возвратить тебя себе, что я готова была среди этого радостного шума всего общества разразиться жалобами и слезами. Только тем и утешилась, что ближе стала смотреть, и греть, и закутывать в свою шаль маленького, дремавшего Лёвушку. Иногда кажется мне скоро до пятого августа, когда надеюсь, что ты вернёшься; иногда кажется долго, томительно долго. Прощай, мой милый, иногда мне хочется дать тебе всевозможные имена, для выраженья всей моей любви, и нет на то слов. Целую тебя, обнимаю, целую твои милые глаза. Я не могу и не хочу о тебе думать близко; это бессилье, эта невозможность видеть тебя, приводят меня в какое-то безумное состояние. Что может быть лучше и счастливей жизни с тобой. О здоровье твоём думаю постоянно; но менее теперь думаю о нём, а более всего о свиданьи с тобой. Не делай только ничего себе вредного, береги себя во всём.

                Твоя Соня.
    
       Целую Стёпу» (ПСТ. С. 119 - 120).
      
       Наконец, 22 июля она получает письмо мужа от 8 - 9 июля, уже приводившееся нами выше – письмо очень бодрое; в нём, как мы помним, передана радость Льва Николаевича не только от постепенно улучшающегося самочувствия, но и от полученных из Ясной Поляны сразу четырёх писем. Но и тут Софья умудрилась «подмутить» в первых строках ответа нотку негативизма, вкупе даже с некоторой заявкой на ревность (которую, впрочем, -- при умеренном проявлении, -- сам Толстой признавал, скорее, полезной в супружеских отношениях):   

     «Сегодня после обеда Прохор привёз мне твоё письмо из Тулы, куда он ездил для отправленья денег Николиньке. Нынче с особенным волнением ждала от тебя письма, и обрадовалась так, что, я думаю, всем показалась странна. Ты не можешь себе представить, что во мне поднимают твои письма. Сколько любви, чувства, страха и нетерпенья увидать тебя. Это ужасно, что твоё здоровье всё не совсем хорошо; неужели моё счастье всегда будет отравлено тем, что ты всё будешь хворать, и потому тоже будешь не весел и не счастлив. Какая это барыня Тимрот на иноходце, с которой ты ездишь верхом? Моя глупая душа этим немного волнуется, хотя я знаю, что ты меня за это упрекнёшь и сейчас даже ахнешь, до чего я безрассудна. Но это мой главный недостаток и даже сейчас успокоиваю себя, а какой-то голос во мне говорит: «а вдруг что-нибудь?» Ну об этом много писать нечего. Дмитрий Алексеевич, приехавший вчера утром, сейчас уезжает и берёт моё письмо, надо писать скорей. Следующее письмо пошлю в Нижний, а то письма ходят возмутительно долго. Главное, о всех нас могу тебе опять дать самые лучшие сведенья. Все здоровы, все веселы. Больше всех без тебя прихварывал Лёвушка, то понос, то кашель, но он весел и нынче особенно хорош и мил. Маленькая моя Маша, хотя не такая здоровая и полная, какой я её бы желала, но очень поправилась, и такая живая и быстрая в движеньях, что все над ней смеются. Ты её не узнаешь. Кормленье идёт по-прежнему. К несчастью я сама полнею, а молока у меня всё так же мало. Илюша всех потешает своими оригинальными и смешными выходками. Ему подарили ружьё и барабан; он выдумал, что едет в полк, берёт с собой Сергея и бабку, которая будет его жене мыть бельё. Его спросили, зачем ему жена, а он говорит: чтоб скучно не было. Потом он говорил, что Софеш (его любимица) потому не может быть его жена, что слишком хороша. Серёжа стремится всё ездить верхом, и на днях мы все катались, он перескочил через <ручей> Кочак и Таня маленькая, смотревшая, как перескакивали и Варя и Леонид, вдруг обращается к Илюше и говорит: «Eline, Серёжа the best» [«Илья, Серёжа лучше всех»]. Мне так была смешна эта гордость за своего.

     Сегодня у нас всё именинницы <22 июля – т. н. «Марьин день»; церковные суеверы, Толстые праздновали в этот день «именины» сразу трёх Марий: дочери Татьяны Александровны, жены Дьякова и Марии Толстой. – Р. А.>; мы ходили к Тане пить шоколад и есть пирог, тебе ненавистный; она праздновала свою маленькую Машу; у меня обедали. Маша Дьякова очень весела и особенно ласкова со мной; как-то целый день я вижу, что она меня ищет, где я сижу, слушает, что я говорю, и как в её года это часто бывает, даже пристрастна ко мне. Забавы наши все, т. е. прогулки, катанье и качанье прекратится, потому что с обеда погода совсем испортилась, и мы сидим в комнатах, работаем и болтаем. О тебе нет минуты, чтоб я не думала. Всё, что я говорю, что делаю, думаю: хорошо ли, так ли, не осудил ли бы ты? И кажется, ни в чём бы не осудил. Ты ни разу не пишешь, когда выезжаешь и когда можно ждать. Я жду тебя пятого августа; и, Боже мой, что будет со мной делаться, если ты просрочишь хотя день. Иногда на меня находит страх вечером и мне кажется, вот ты идёшь, и я со страхом оглядываюсь и думаю, чего же я боюсь, ведь это было бы так хорошо тебя видеть, и всё-таки тебя боюсь увидать неожиданно. От Кузминского письма получили <целых 5 штук в период с 1 по 10 июля! – Р. А.>. Он Кутаисом не доволен, кажется; всё дорого, сыро, а общество слишком богатое и парадное, хотя небольшое.

     Таня всё с детьми возится, очень тяготится всем и страшится Кутаиса. Но она и дети здоровы. Варя о себе и Оболенских пишет тебе длинное письмо сегодня же. Тётеньки, Ханна здоровы; в доме и делах всё благополучно. Прощай, мой милый друг, целую тебя крепко; ещё две недели не увидимся, долго ужасно, как дожить. Дьяковы и Оболенские, и Варя и Таня, всё это меня очень утешает и рассеивает, но главное моё всё-таки утешенье — дети и мысль, что какое счастье будет увидать тебя.

                Соня» (ПСТ. С. 120 - 122).

      Примечательно раннее упоминание в этом письме об УЖЕ ненавистном Толстому в 1871 г. «А;ковском пироге». Речь идёт о праздничном пироге, изготовлявшемся по рецепту проф. Николая Богдановича Анке (А;kе, 1803 - 1872), приятеля А. Е. Берса. Не без откровенной симпатии к мамке, её образу жизни и, в частности, к пирогу Сергей Львович Толстой писал впоследствии: «Для отца анковский пирог служил эмблемой особого мировоззрения [...]; это и домовитость, и семейная традиционность, и — говоря  современным  языком — буржуазный  уклад  жизни, и  вера  в  необходимость  материального  благополучия,  и  непреклонное убеждение  в  незыблемости  современного  строя. Пристрастие моей матери к Анковскому пирогу огорчало моего отца, а отрицательное отношение отца к Анковскому пирогу огорчало мою мать» (Цит. по: ПСТ. С. 122). В связи с темой пирога А;ke часто цитируются следующие строки из письма Л. Н. Толстого Т. А. Кузминской от 17 октября 1886 г.: «У нас всё благополучно и очень тихо. По письмам видно, что и у вас также и во всей России и Европе также. Но не уповай на эту тишину. Глухая борьба против Анковского пирога не только не прекращается, но растёт и слышны уж кое-где раскаты землетрясения, разрывающего пирог. Я только тем и живу, что Анковский пирог не вечен, а вечен разум человеческий» (Там же). Лядский пирог всеторжествует и через сто с четвертью века после написания Толстым этих строк, так что нам остаётся лишь повторить их – в предостережение или обнадёжение уже наших современников.

      По нашим сведениям, между 22 и 27 июля Толстая написала мужу ещё одно письмо, текстом которого мы не располагаем. Вернёмся же теперь в Каралык, к Льву Николаевичу…

      Письмо жене от 20 июля (то есть встречное по отношению к вышеприведённому):

     «Вчера опять ездил к Тимроту и опять получил твои письма, — три, — от 4, 7 и 10-го <То есть два: письмо от 4-го с приписками 6 и 7-го и письмо от 10-го июля. – Р. А.>.  Как и всегда, пробежал последнее, убедился, что всё  хорошо, и оставил остальные для дома. Читал их до 12  часов ночи и долго не мог заснуть. У тебя слишком всё хорошо без меня по твоим письмам, так что страх меня  берёт. Особенно страшно мне за то время, что ты осталась  одна с детьми и тётиньками. <Это в связи с софочкиными жалобами на отъезд мамы, см. письмо 4 – 7 июля. – Р. А.>

     Здоровье моё хорошо. Боюсь сказать; но кажется мне, что я поправился и потолстел. Нервы мои окрепли  наверное. Одно, что бок болит изредка, хотя и очень слабо. В кумыс я только что впился. Пью его с бо;льшим  удовольствием, чем прежде. Да и притом у нас с  нынешнего дня захолодало. Ясное солнце и сильный  холодный ветер. И кумыс до того вкусен, что нельзя себе  представить. Стёпа и тот говорит, что это чудо.

     Нынче едут профессор <греческого языка> и поп. Завтра уезжает Костинька. <Муромский помещик. – Р. А.> Нам остаётся неделя. Я строго выдержу 6 недель и  выеду утром 28 (заметь). Вчера узнал, что от Саратова до  Аткарска <в Саратовской губернии> открыта дорога. И  вероятно я поеду на Саратов. Этим путём я выгадаю день и миную толпу ярмарки, которая теперь во всём разгаре.  Я тебе, вероятно, телеграфирую, когда буду ехать с пути.

     Покупка здесь Тучковской земли всё не подвигается.  Нет ответа. Притом письмо О<ф>фенберга, которому я  отвечал, что даю 90,000 (купчую пополам), рассрочив по  30,000 на два года, и твоё мнение, враждебное к этой покупке, меня очень охладили. Всё будет, как Бог даст.

     <КОММЕНТАРИЙ. К этому фрагменту о «враждебном» отношении к покупке земель у бар. Оффенберга сама Софья Андреевна сделала позднее такое примечание:
      «Враждебное, потому что я очень боялась долгов, и сумма в 90 000 р. меня очень пугала…» - Цит. по: 83, 204.>

      Только понятие твоё о степи ложное. Жить без дерева  за 100 вёрст в Туле ужасно; но здесь другое дело: и  воздух,
и травы, и сухость, и тепло делают то, что полюбишь  степь. Ты представь себе, что в 5 недель мы не видали  грязи, не чувствовали сырости и холоду. Выгода же  покупки здесь баснословна, но немного рискована. Можно  получить в один год назад всю цену покупки, а при неурожае, как нынешний год, получить убыток рублей в  1000.

     Ну, да всё это буду тебе рассказывать, а ты будешь думать о другом, а я буду сердиться. Ты мною должна  быть довольна. Я строго исполняю 6 недель и не позволяю  себе уклонений от лечения. В Стерлебаше Оренбургской  губернии за 320 вёрст отсюда, где прелестная земля с лесом, степями и видами продаётся по 3 рубля и где всё  населено башкирами, куда меня очень подмывало ехать, я  не поеду, боясь, что это расстроит леченье. Нынче  окончательно решил, что не еду. Дня же лишнего тебя не  видать я ни за что не просрочу. Так-то мне тяжела  семейная жизнь и крики детей, как ты предполагаешь.  Жду не дождусь, когда услышу дуэты Лёли и Маши.  Радуюсь, что она поправилась.

     Илюшу поздравляю <с именинами> и целую. Для Серёжи, Тани и Илюши привезу что-нибудь татарское, если поеду через Нижний. А нынче вспомнил и просил Стёпу собрать здешних трав, чтобы и тебе дать понятие о  степи. Все-то ездят; одна ты, бедная, милая, сидишь. Мы  выдумаем с тобой что-нибудь. — Я затеял рисовать здесь.  Читать, особенно греческое, не читается (порадуйся) и  нарисовал двух башкиров: отца и сына. Отец Михаил Иваныч уморительный башкир, который обыгривает нас  в шашки и делает нам нужники. У него было 14 братьев; у  самого его теперь 11 сыновей, ему 55 лет, и 2 жены  молодые, и он не отказывается с нами бегать наперегонки. Вчера  мы  с  ним купались, и его три сына. Один 6-летний  сын, Костюк, схватится за шею старшему 15-летнему  сыну, и тот с ним по страшной глубине плавает и ныряет саженя на три. Кумыс удивительный напиток. Здесь было  человек 10 больных самых разнородных, и положительно  все поправились, кроме одного священника, который  нынче едет и едва ли проживёт до зимы. Он приехал  умирающий.

     Прощай, душенька. Недолго. Завтра напишу последнее письмо с Каралыка. Целую тётиньку, детей и племянниц, и  свояченицу <Татьяну Андреевну Кузминскую>, если она с тобой» (83, 202 - 204).

      Несмотря на обещание жене, это, вероятно, последнее письмо Толстого из Каралыка – до его отъезда, состоявшегося, как и было рассчитано, 28 июля. Телеграфные послания, если они и были, нам не известны. А накануне, 27-го вечером, Софья Толстая пишет и отсылает (до востребования, в Москву) своё последнее письмо мужу из «кумысного» цикла 1871 года, текстом которого мы располагаем:

     «Не знаю, почему ты велел писать мне 27-го и 28-го в Москву. Неужели ты будешь уже около 1-го в Москве? И хочется и не хочется верить; и радостно, и страшно, и сама не знаю, что чувствую, когда подумаю о тебе и нашем свидании. Я теперь, последнее время, ни о чём больше не могу думать, как о твоём приезде; ничто меня не интересует, и когда я об этом думаю и тут случатся дети, я им внушаю, что папа скоро приедет, и целую их от радости, и они понимают и сами каждое утро говорят, что теперь осталось двенадцать дней или десять. Мы все ждем тебя пятого августа. Но это очень неприятно, что ты не пишешь, когда выехал. Неужели я не встречу тебя на станции? Я бы выехала в Тулу, всё же часом раньше увидала бы тебя. Нынче я рассчитывала по «Паровозу» весь твой путь, и, если ты выехал второго из Самары, ты можешь быть пятого дома. Я так боюсь ждать тебя раньше. Я, впрочем, всего боюсь: и пароходов, и состояния твоего здоровья, и нетерпенья твоего приехать к нам; боюсь, не мало ли ты пил кумыс, и не мало ли я тебя уговаривала не спешить домой. Но последнее время я не в силах была уговаривать тебя подольше не приезжать домой. Беспокойство о тебе меня не покидает ни день, ни ночь.

     Последнее твоё письмо получила ещё третьего дня. Читала я его на Козловке при свете фонаря и провожая Дьяковых. Мне подал это письмо <повар> Семён, совершенно пьяный, в то время как мы садились в линейку ехать на Козловку, и так как дорогой было темно и трясло, я была до самой станции как на иголках от нетерпенья. Письмо это меня страшно взволновало от счастья, что ты по мне так соскучился, и от нетерпенья видеть тебя. Я писала тебе о пропавших вещах Дьякова; так они и не нашлись, хотя имели подозрение на каких-то рабочих.

     Мне ужасно мешают все писать: Таня тут же сидит (мы все в гостиной), и Лиза и Варя. Кто шьет, кто пишет, кто читает. Таня с Варей разговаривает о людях, едущих в Кутаис. Ещё почти никто не согласился, исключая няни и Трифовны. Леонид заболел тоже холериной; он лежит в кабинете, у него жар, была рвота и боль сильная в желудке. Теперь ему лучше, и он ест в первый раз нынче бульон. Эта холерина меня ужасно пугает в отношении к тебе. После кумыса тебе надо быть на самой большой диэте. Ради Бога, береги своё здоровье, не ешь никаких фруктов и ничего сырого. Мы все очень бережёмся тут, и все совсем здоровы, исключая Лёли и Вари, которые оба кашляют, но всё-таки гуляют, бегают оба на pas-de-g;ant; Лёля конечно не один, а со мной или Ханной и, надеюсь, до твоего приезда и это пройдёт. Мне смешно, что письмо это ты будешь читать в Москве, за несколько часов до нашего свиданья; а теперь так ещё долго до этой счастливой минуты.

     Таня от своего мужа получает очень часто письма, и такие нежные, что и ожидать от него я не могла таких. Он пишет, что его единственное утешенье это устроивать и думать об удобствах Тани и детей, и пишет, что о ней гораздо больше думает и любит её больше, чем детей.

     Сегодня Таня мучалась ночью сильной зубной болью и вдруг в пять часов утра всполошилась ехать в Тулу. Поехала с Верочкой <Кузминской>, остановилась у Марии Ивановны <М. И. Абрамович, акушерка С. А. Толстой, жившая в Туле. – Р. А.>, поехала к Виганду и выдернула зуб. Теперь она ожила, но очень слаба и сонна. Я эти дни сижу дома, не гуляю, не бегаю на pas-de-g;ant; сижу, работаю, читаю, заставляю прыгать маленькую Машу, которая меня не любит, потому что я её заставляю сосать свою грудь, а она продолжает брать её неохотно, потому что молока всё очень мало. Я так много двигалась, чтоб не скучать, что теперь вся моя энергия пропала, сижу, жду тебя, и только и могу думать в подробностях о тебе, о твоём приезде, радоваться и наслаждаться мыслью, что скоро увижу тебя. Даже пишу тебе не весело и не охотно, а прежде это составляло мою радость и утешенье. Так я устала ждать, тревожиться, думать и скучать по тебе. Я всё мечтаю, что ты телеграфируешь, когда приедешь, и мне будет возможность выехать к тебе на встречу. Прощай, милый, теперь больше писать, верно, не буду. Впрочем, если до 30-го вечера не будет от тебя известий, то я 31-го пошлю ещё одно письмо в Москву же. Целую тебя в последний раз только письменно; скоро я тебя обниму в самом деле, и увижу, и расцелую твои милые глаза, которые так и вижу теперь улыбающимися, и добрыми, и взволнованными.

Твоя Соня.

     Лиза, Варя и Таня очень тебе кланяются и две первые целуют» (ПСТ. С. 122, 125 - 126).

     После настоящего письма С. А. Толстая – видимо, с недоверием к расчётам мужа – отправила 28 июля ещё одно письмо на Каралык. Текст этого письма не включался пока в публикации переписки Толстых и нам не доступен; вполне вероятно, что он тупо дублирует вышеприведённое письмо в Москву.

     Итак, несмотря на издержки почтового сообщения, супруги исполнили взаимное обещание – регулярного общения посредством писем и, по возможности, телеграфа. Толстой же исполнил обещание в отношении и сроков, и содержания своего кумысного отдохновения. С. А. Берс не без удовольствия отметил в своих воспоминаниях: «Домой в Ясную Поляну я с торжеством привёз большие греческие лексиконы, переложенные дикими и необыкновенно ароматичными цветами самарской степи, доказывавшими, что лексиконы на кумысе не были в употреблении, потому что классики наконец утратили интерес» (Берс. С. А. Указ. соч. С. 55 - 56).

     И, попутно, ещё одно биографически-важное свидетельство С. А. Берса:

     «По возвращении домой Лев Николаевич, вспоминая башкир, заинтересовался их религиею и прочёл Коран на французском языке» (Там же. С. 56).

     Из-за частых толстовских ошибок в датировках писем в литературе (например, в Летописи Н. Н. Гусева) можно встретить неверную дату его возвращения в Ясную Поляну – 2 августа. Однако записка к Фету (см. 61, № 347), ошибочно подписанная 5 августа, по расчётам исследователей, отправлена из Тулы не ранее 10 августа, и в ней Толстой упоминает, что он живёт дома только три дня. Вероятнее предположить датой приезда в Ясную Поляну 7 августа. До этого он с С. А. Берсом проехал из Самары в Москву (для решения деловых вопросов, связанных с покупкой земли), откуда послал жене записку следующего содержания:

     «Не успел вчера написать, милый друг, но доехал хорошо. Одно  было  очень  даже  грустно  — это  то,  что  Стёпа,  которого я от всей души жалел и хотел проводить,  всё время зa что-то на меня дулся. Думал, что нынче  кончится,  но  затянулось  ещё  на  день.  Скучно,  глупо,  бесплодно,  нездорово, но почему-то  надо.  Что-то  вы?  Пойду  на  почту,  не  получу ли от тебя весточку. — Завтра,  т.  е.  7-го  наверно  выеду. Твой  Л.  Т.» (83, 204).

     Записка, таким образом, легко поддаётся точной датировке: 6 августа. Железнодорожное сообщение позволяло уже в ту пору проехать из Москвы до Тулы и Ясной Поляны в один день – соответственно, 7 августа остаётся наиболее вероятной датой возвращения Льва Николаевича Толстого к жене из самарского «кумысного» путешествия 1871 года.


                КОНЕЦ ДЕВЯТОГО ЭПИЗОДА

                ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

Эпизод  Десятый
НЕ БОГУ, НО МИРУ,
или ХОЖДЕНИЕ ТОЛСТЫХ ПО МУКАМ.
(Годы 1874 и 1876)

Фрагмент 1.
VEINE (1874).

     Уже после того мировоззренческого кризиса, который нам неизбежно затронуть, излагая и комментируя переписку Л. Н. и С. А. Толстых 1874, 1876 и последующих лет, в одном из первых своих христианских сочинений, книге «В чём моя вера?», Лев Николаевич так писал об «учении мира» и о жертвах, которые ему приносят люди в лжехристианском мире:

     «Пусть всякий искренний человек вспомнит  хорошенько всю свою жизнь,  и  он  увидит,  что  никогда,  ни  одного  раза  он  не пострадал  от  исполнения  учения  Христа;  но  большинство несчастий его жизни произошли только оттого,  что он в противность  своему  влечению,  следовал  связывавшему  его  учению мира.

     В своей исключительно в  мирском  смысле  счастливой  жизни я  наберу  страданий,  понесённых  мною  во  имя  учения  мира, столько,  что  их  достало  бы  на  хорошего  мученика во имя Христа.  Все  самые  тяжёлые  минуты  моей  жизни,  начиная  от студенческого  пьянства  и  разврата  до  дуэлей,  войны  и  до  того нездоровья  и  тех  неестественных  и  мучительных  условий  жизни,  в  которых  я  живу  теперь,  — всё  это  есть  мученичество во  имя  учения  мира» (23, 416).

     Письма – источник личного происхождения, тесно связанный с духовной, интеллектуальной, творческой, повседневно-бытовой и даже материально-телесной («животной») жизнью участников переписки. ОЧЕНЬ бы хотелось, но и НЕЛЬЗЯ поэтому просто «выдать» читателю тексты писем супругов, не восстановив хоть в самых общих и самых значительных чертах всей этой жизни, как проживали её Толстые с 1871 года, в котором мы оставили их в прошлом Эпизоде.

     А изложение это, будь оно самостоятельной темой нашей книги – было бы нравственно тяжёлым по содержанию. Семейство именно, что «страдало за учение мира» -- за свои и чужие грехи, буквально в соответствии с тем описанием христианского смысла страданий, которое Лев Николаевич дал позднее в своём глубочайшем и гениальнейшем философском трактате «О жизни».

     И все 1800 лет, и спустя эти 1800 (а теперь и 2 000) лет – люди не жили и не живут по учению Христа. Главные силы и материальные ресурсы людей уходили и уходят на обслуживание того, к чему их влекут собственные страсти, соблазны и оправдывающая их мирская ложь. А, даже по пониманию суеверов церкви, -- где обман (или самообман, лукавство) людей, там и торжество «лукавого», сатаны, то есть обмана и гибели. Вот почему, кстати, Толстой переживает во второй половине 1870-х всплеск симпатии к суеверной лжи церкви православия, обещающей сакральное «спасение души»…

     Как результат – беспомощность и разделение, не братская жизнь людей. Невежество и омрачённость. Взаимные обвинения там, где никто друг перед дружкой не виноват…

    Как образчик такого неосновательного обвинения можно привести упрёки Софьи Андреевны в адрес мужа (хорошо известные читателям её дневника и воспоминаний) в неучастии в воспитании собственных детей. В отношении именно его детей – этому противоречат даже многие страницы тех же соничкиных мемуаров, описывающие прогулки, охоты, игры и занятия Толстого с детьми. Особенно несправедливы эти обвинения как раз для 1870-х гг., когда Толстой предпринял ТИТАНИЧЕСКИЙ труд над составлением своих двух «Азбук», разработке программ для обучения детей чтению, для народных школ и училищ подготовки самих учителей, написал специальную статью «О народном образовании», а в расширившемся после перестройки яснополянском доме и близлежащем флигеле – много занимался лично и с детьми, и с педагогами.

     Именно «Азбуками» и педагогической работой 1860-70-х гг. (с позднейшими прибавлениями) Толстой, не пиши он даже своей нетленной беллетристики для взрослых, воздвиг себе памятник, на камне которого можно бы было начертать часто и любовно цитируемые по сей день его слова из письма тётиньке Alexandrine Толстой:

     «…Когда я вхожу в школу и вижу эту толпу оборванных, грязных, худых детей, с их светлыми глазами и так часто ангельскими выражениями, на меня находит тревога, ужас, вроде того, который испытывал бы при виде тонущих людей. Ах, батюшки, как бы вытащить, и кото прежде, кого после вытащить. И тонет тут самое дорогое, -- именно то духовное, которое так очевидно бросается в глаза в детях. Я хочу образования для народа только для того, чтобы спасти тех тонущих там Пушкиных, Остроградских, Филаретов, Ломоносовых. А они кишат в каждой школе» (62, 131).

     Именно поэтому – в числе иных причин – не писался никак начатый Толстым новый роман (будущая «Анна Каренина»), от публикации которого измученная «материальными» страхами Соничка ждала новых доходов семейству, подрастающим детям… Толстой же в своём выборе был продуман и одновременно справедлив: помощи и заботы достойны равно ВСЕ дети. Нет «чужих» -- как не было бы, живи люди по Христу, братской общиной. К тому же про себя (глубоко-глубоко про себя!) он знал теперь, что он точно ГЕНИЙ. А для того, чтобы знать, что НА ДЕТЯХ ГЕНИЕВ ПРИРОДА ОТДЫХАЕТ – людям XIX столетия не нужна была наука генетика. (Масштаб же гения Толстого таков, что природа отдыхала и отдыхает по сей день на всех почти его, более отдалённых, потомках…).

     И что же Софья Андреевна? А она – вот так вот жалуется на мужа и упускаемые, как ей представляется, прибыли в письме сестре Тане от 10 декабря 1874 г.:

     «Роман не пишется, а из всех редакций так и сыплются письма: десять тысяч вперёд и по пятьсот рублей серебром за лист. Лёвочка об этом и не говорит, и как будто дело не до него касается» (Цит. по: Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 191).

     И дальше – ещё отвратительней и несправедливей – о работах Толстого для детей:

     «А мне Бог с ними, с деньгами, а просто то его дело, т. е. писание романов, я люблю и ценю и даже волнуюсь им всегда ужасно; а эти азбуки, арифметики, грамматики я презираю и притворяться не могу, что сочувствую» (Там же).

     Впоследствии, с 1880-х гг., когда Толстой стал христианским учителем взрослых – в изложении забытых миром азбучных истин учения Христа – она НАУЧИЛАСЬ притворяться (не меньше «друга» Толстого негодяя В. Черткова), а к презрению добавился обычный СТРАХ неверующего человека – перед репрессиями со стороны правительства и полным денежным разорением семьи.

     Между тем даже в мелочах она врала: предложение о 500 рублях за печатный лист было получено только ОДНО: от редакции «Русского Вестника» -- и буквально на следующий день после письма Сони Тане, то есть 11 декабря, Толстой заключил выгоднейший договор с этим изданием.

    «Анна Каренина» быстро превратилась в новую обузу для Толстого – главным образом, из-за необходимости соблюдать со своей стороны условия договора, сроки и пр. Работа над романом не давала ему столько удовлетворения, как работа с детьми или над «Азбуками» -- а изнуряла не меньше «Азбук». Лечебные поездки на кумыс, на приобретённые в 1871 году самарские земли – стали регулярными.

     Что же совершилось с женой Толстого в эти годы? Увы! тоже мало радостного. Попробуем, опираясь на её мемуары и дневник, взглянуть ЕЁ глазами на вехи семейных бедствий – ибо, без сомнения, она переживала их не менее остро и болезненно, и даже – чаще всего! – болезненнее, нежели муж.

     Вереницу несчастий и смертей 1870-х гг., затронувших семейство Толстых, сама Софья именует в мемуарах «вэн» -- от фр. “veine” – в значении «полосы» злосчастия и потерь (МЖ - 1. С. 230). Её открыло самоубийство 4 января 1872 г. Анны Степановны Пироговой, сожительницы соседа Толстого, А. Н. Бибикова. «Это был старинный тип экономок и сожительниц русских помещиков, -- вспоминала о ней Софья Толстая, -- Добрая, спокойная и любящая, ещё совсем не старая, большая и полная, она варила варенье, ухаживала за барином и баловала ребёнка». Но Бибиков решил жениться на гувернантке сына – тем спровоцировав уход из дома и самоубийство Анны, бросившейся на ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНОЙ станции Ясенки под товарный поезд со «счастливым» № 77…

     Бибиков не счёл себя виноватым и спокойно женился на немке-гувернантке, впоследствии умершей, оставив его вдовцом с тремя детьми… «На нас это событие с Анной Степановной произвело тяжёлое впечатление, и я Бибикова после этого не могла видеть» -- добавляет в заключение своего рассказа Софья Андреевна (МЖ – 1. С. 200).

     В этом же году, прежде чем взяться за «Анну Каренину», Толстой ещё несколько раз подступается к написанию романа о Петре I… А в семье 13 июня рождается четвёртый сын Петя. В 1873 г. Толстой окончательно «убивает» проект исторического романа о Петре… и в этом же году, осенью, 9 ноября, маленький Петя погибает. «Что-то больно, больно оторвалось; это было почти физическое страдание» -- вспоминала жена Толстого (Там же. С. 226).

     Для отца же, специфически, с долей отчуждения относившегося к совсем маленьким детям, эта смерть не была столь болезненной. В письме 10 ноября 1873 г. брату Сергею он констатирует: «Если бы выбирать одного из нас восьмерых, эта смерть легче всех и для всех; но сердце, и особенно материнское – это удивительное высшее проявление Божества на земле – не рассуждает, и жена очень горюет» (62, 55).

     Это была первая за 11 лет смерть в доме Толстого… И он повёл себя при этом редком действе несколько необычно, хотя и простительно для привыкшего наблюдать жизнь художника. Софья Андреевна вспоминает, что накануне гибели маленький Петя играл со щенком, которого ПОДАРИЛ ЕМУ ОТЕЦ:

     «Раз как-то собачка эта начала хрипеть, кашлять лающим кашлем, и маленький Петя, навестив собачку, пришёл и объявил, что “амка бобо”.

      …Проболев двое суток, щенок издох.

      Ровно через три дня […] Петя проснулся с таким же лающим кашлем […] и ровно через двое суток, не просыпаясь, скончался…» (МЖ - 1. С. 226).

     Мать не вынесла зрелища агонии ребёнка, а вот Лев Николаевич, сидя у постельки Пети, сосредоточенно наблюдал уничтожение его временного плотского бытия – до последней минуты. Утром приехал доктор, подтвердивший, что ребёнок заразился крупозным воспалением как раз от папиного щенка… (Там же).

     В 1872-м, в отсутствие Толстого, в Ясной Поляне бык убил («забрухал», как выражались местные крестьяне) скотника. Толстой едва не угодил под суд… Быка предали казни, но… с навязчивостью ночного кошмара трагедия повторилась через год, в 1873-м, 31 мая – с участием нового скотника и молодого быка… На этот раз семья была в сборе – но предпочла, не дожидаясь новых домогательств законников, ретироваться в самарские степи.

     Денег в семье мало – они вбуханы в покупку самарских земель. Для «подьёма» нового хозяйства необходимо личное присутствие хозяев и, конечно, удача. В последнем судьба Толстому напрочь отказала: годы 1872-й и 1873-й оказались в той местности неурожайными… настолько, что муж и жена Толстые (в первый, но не в последний раз!) «забили тревогу» наконец на всю страну, подготовив в конце июля 1873 года статью с призывом о материальной помощи самарским крестьянам. Инициатива тогда принадлежала Софье Андреевне (Там же. С. 222). Примечательно, что в эти, относительно либеральные, годы статью охотно опубликовали «Московские ведомости» -- те самые, которые позднее, в голод 1891 – 1892 гг., предпримут целую информационную войну с Толстым-христианином в связи с попыткой публикации им статьи «О голоде» -- более глубокой, нежели статья 1873 г., содержащей социально-злободневные выводы, в которых выразилось новое, христианское жизнепонимание Льва Николаевича…

     Год 1872-й заканчивается для Толстого неприятной и несправедливой критикой «Азбуки» и новым творческим порывом к роману о Петре I… Но, как мы уже сказали выше, с середины марта его захватывает новый, успешный, проект – «Анна Каренина». Задумано и второе, переработанное издание «Азбуки» -- несмотря на то, что первое принесло неудачливому автору убыток в 2000 рублей (62, 182).

    Стоит добавить, что Толстой, фактически переписав «Азбуку» заново и дополнив огромным количеством нового материала, добился ТРИУМФА этого, вероятно, самого трудоёмкого и самого (в 1870-х) полезного своего сочинения. Только при жизни Толстого рассказы из «Новой Азбуки» выдержали больше 20 переизданий!

     Но Толстой вновь перенапряг собственные силы… снова его преследовало мрачное настроение. Со 2 июня по 22 августа Толстые на отдыхе и лечении на кумысе – ВСЕЙ СЕМЬЁЙ, в своём имении в 130 верстах от Самары.

      Софья учит английский язык, и довольно-таки радикальным способом: читает на английском (со словарём) сочинения Шекспира. Легко догадаться, КТО из персонажей пиес классика особенно запал ей в сердце:

     «Как я тогда всецело поняла и оценила излюбленный тип Дездемоны! СКОЛЬКО нас, молодых жён с ревнивыми мужьями, таких же невинных, как Дездемона, не понимающих долго, за что сердятся на нас мужья!» (МЖ - 1. С. 220).

    Но Лев Николаевич отнюдь не спешил ревновать или душить свою Софочку… Зато – душила её жара. Мучили нехватка чистой воды и отсутствие л;дника, по которой причине все продукты скоро портились… Как следствие, у матери и детей начались желудочные расстройства. Не страдали ими только грудной Петя, слуги, гувернантка-англичанка Ханна, да бравый Лев Николаевич, пивший – и в лошадиных дозах! – один только кумыс:

     «Лев Николаевич, бывало, напьётся кумысу и уйдёт или уедет верхом далеко в степь, где ходит по солнцу, как он говорил, совершенно голый. Он не писал, почти не читал и жил чисто животной жизнью, набираясь сил и здоровья» (Там же. С. 221).

     По времени рождения у Софьи следующего ребёнка – 22 апреля 1874 года – можно легко рассчитать, что и кумыс, и прогулки по степи без одежды пошли богатырю русской литературы на пользу, и его прекрасный член, проветренный, нагулянный и налитой, неоднократно находил себе самое законное и сладостное применение…

     «…И Ханна, и Лев Николаевич, и все пившие кумыс чрезвычайно пополнели и поправились» -- не без зависти вспоминала о финале путешествия Софья. Сама она его не могла терпеть… блевала и от кумыса… и от дурной воды… и от испорченных продуктов… а на пароходе, по пути домой – от качки. Немудрено, что домой она вернулась отощавшей, больной, да к тому же – снова беременной.

     От осени 1873 года осталось воспоминание Софьи о том, как Толстой с 12 апост… то есть – 12 избранными им учителями народных школ «навезли во флигель <в яснополянской усадьбе; ныне известен как «флигель Кузминских». – Р. А.> из ближайших деревень ребят, ещё нигде не учившихся, и производили над ними опыты» (Там же. С. 225). Стоит уточнить: ПЕДАГОГИЧЕСКИЕ опыты. Толстой хотел проверить эффективность разработанной им методики преподавания начальной грамоты… У Софьи же – все мысли были об «Анне Карениной», которую ей уже полюбилось переписывать (Там же). Её печальки о деньгах были Толстым в конце года удовлетворены: он продал за 25 000 рублей право на издание собрания своих сочинений (Там же. С. 228). Сам же Толстой был наконец вознаграждён за свою «Азбуку» -- избранием 7 декабря 1873 года членом-корреспондентом Академии Наук по отделению русского языка и словесности.

     Оба супруга в 1873 году ведут дневник. Записей у обоих не много, но, для полноты психологической картины участников переписки, к изложению и комментированию которой мы подступаем, стоит привести две наиболее характерные.

    Вот запись из дневника Софьи Андреевны от 13 февраля 1873 года:

     «Лёвочка уехал в Москву, и без него сегодня весь день сижу в тоске, с остановившимися глазами, с мыслями в голове, которые меня мутят, мучают и не дают мне покоя. И всегда в этом состоянии умственной тревоги берёшься за журнал. В него выльешь всё своё настроение и отрезвишься. А настроение моё грешное, глупое, не честное и тяжёлое. Что бы я была без этой постоянной опоры честной, любимой всеми силами, с самыми лучшими и ясными взглядами на всё? И вдруг иногда заглянешь в свою душу во время тревоги и спросишь себя: чего же надо? И ответишь с ужасом: надо веселья, надо пустой болтовни, надо нарядов, надо нравиться, надо, чтобы говорили, что я красива, надо, чтоб всё это видел и слышал Лёвочка, надо, чтоб он тоже иногда выходил из своей сосредоточенной жизни, которая и его иногда тяготит, и вместе со мною пожил той жизнью, которой живут так много обыкновенных людей. […] Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива; я этого никогда не думала, а теперь уже поздно. […] Лёвочка привык бы к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, какую он для неё избрал. […] Я сегодня хочу завиваться и с радостью думаю, что хорошо ли это будет, хотя никто меня не увидит, и мне этого и не нужно. Меня радуют бантики, мне хочется кожаный новый пояс, и теперь, когда я это написала, мне хочется плакать…».

     И тут же – обещанное ей самой себе отрезвление:

     «Наверху дети сидят и ждут, чтобы я их учила музыке, а я пишу весь этот вздор в кабинете внизу» (ДСАТ – 1. С. 87).

     Софья входит в возраст творческой зрелости. Как можно видеть хотя бы на примере вышеприведённой записи, она многому научилась, в смысле языка и стиля собственных писаний, работая с рукописями мужа, да к тому же не утратив начитанности, вкусов и пристрастий городской по воспитанию девушки. Дети (одного из которых она уже потеряла) – более не закрывают от неё, хоть ненадолго, экзистенциальной недостаточности её бытия. Как сама признаётся в мемуарах «Моя жизнь», с осени 1872 года она решительно «затосковала». Во-первых, ей «захотелось перемены, движения, неразумного, простого, молодого веселья». С другой же стороны, и во-вторых – «хотелось выйти на новую дорожку», найти «радость духовную» в самостоятельном творчестве (МЖ – 1. С. 206 - 207). Быть может, оно и было бы плодотворно, но… здесь жене Толстого некого винить: оба они были воспитанниками своей эпохи и жертвами суеверий общественного традиционализма, отводящего женщине и жене роли «спутницы жизни»… конечно, мужской. Даже её упрёки мужу в мемуарах, писанных в начале XX столетия – это след запоздалых прозрений и сожалений человека всё-таки ЕЁ поколения, религии и общественной страты.

     Хотеть не значит мочь… И даже скромные таланты – не подмога. Не без нотки зависти она сопоставляет в записи дневника 17 апреля того же года собственную пустоту – с кипучей деятельностью творческой самореализации мужа:

     «Так же, как в природе, так и в моей душе холодно, мрачно и грустно. Лёвочка пишет свой роман, и идёт дело хорошо» (ДСАТ – 1. С. 88).

     И вот, для сравнения, записи в Дневнике Льва Николаевича от 6 ноября и 28 декабря того же, 1873 года – свидетельство его душевного здоровья, личностной, творческой и интеллектуальной зрелости:

     «Я с молода стал преждевременно анализировать всё и  немилостиво разрушать. Я часто боялся, думал — у меня ничего не останется целого; но вот я стареюсь, а у меня  целого  и  невредимого  много,  больше,  чем  у  других людей. Орудие ли анализа у меня было крепко или выбор верен, но  уже давно  я  более  не  разрушаю;  а  целыми  остались  у меня непоколеблены —  любовь  к  одной  женщине,  дети  и  всякое отношение к ним, наука,  искусство —  настоящие,  без  соображений величия, а с  соображением настоящности наивного, охоты — к  деревне,  порою  к  севру <дорогому фарфору. – Р. А.>...  и всё?  Это ужасно много. У  моих  сверстников,  веривших  во всё, когда я всё разрушал, нет и 1/100 того» (48, 67).

     «28 дек. Если  человек  думает,  что  его  жизнь  есть  только преходящее явление — звук лиры  Платона,  то  это  происходит от  того,  что  жизнь  всех  других  людей  представляется  ему только  звуком  лиры,  но  если  он  любим  или  любит,  значение своей жизни станет  для  него глубже» (Там же. С. 68).

     <ПРИМЕЧАНИЕ. В своём диалоге «Федон» Платон воспроизводит ряд контраргументов противников учения о бессмертии души. Так, если душа такова, какой её рисует Сократ в диалоге, то она подобна форме кувшина или налаженности струн лиры. Если разбить кувшин или разломать лиру, то и форма кувшина погибнет, и гармония звуков лиры исчезнет. С другой стороны — если душа и более прочна, чем тело, и способна жить вовсе без него или перевоплощаться в разные тела, то почему не предположить, что настанет момент, когда душа износится и наконец погибнет. – Примеч. Романа Алтухова.>
    
     Теперь обратимся непосредственно к 1874 году и переписке супругов этого года.

     В начале года Толстой продолжает свои педагогические проекты (продвигает свою методику обучения грамоте и свои программы преподавания для народных школ и училищ) и писание романа «Анна Каренина». 2 марта он лично отвозит в Москву, уже на публикацию, первую часть нового романа. Жена меж тем переписывает начисто вторую…

     Череда смертей продолжается: Софья Андреевна вспоминает в мемуарах, что в этот период умер в Петербурге её брат Володя, а у сестры Тани родилась мёртвая девочка (МЖ – 1. С. 230). В июне – умирает старенькая воспитательница Льва Николаевича, тётинька Татьяна Александровна Ёргольская (а чуть раньше – ухаживавшая за ней старушка Аксинья Максимовна). Эту смерть, конечно, Толстой особенно близко принял к сердцу: в минуты её смерти он покинул дом. Напротив, Софья оставалась в комнате тётиньки до конца. По её свидетельству, умерла эта прекрасная женщина, как праведница: «агонии почти не было… ни хрипов, ни стонов – только дыхание всё реже и реже, и всё затихло» (Там же. С. 233).      

     Вконец вымотанный работой и негативными впечатлениями, 30 июля 1874 года Толстой выезжает в самарское имение. На этот раз Стёпа Берс остаётся дома, с Софьей, а спутником Льва Николаевича становится собственный его подросший, 11-тилетний старший сын Серёжа… Ехали тем же путём – через Москву, затем – от Нижнего Новгорода пароходом по Волге до Самары, оттуда – 130 вёрст на лошадях до хуторских земель...

     Первые письма в этом эпизоде переписки  принадлежат Льву Николаевичу. Доехав с сыном до Москвы, он отправляет жене короткое, но информативное «отчётное» послание, датированное исследователями – не позднее 31 июля. Пишет он о том, что остановился, по обыкновению, в доме Перфильевых на Пресне; о деловых и денежных предприятиях с издателем и книгопродавцем; о том ещё, как Перфильевы повели Серёжу в Зоологический сад, и он сам – не удержался – увязался с ними…

     Концовка письма – о себе и о сыне:

      «Серёжа спал мало и был раскисши, но я уложил его спать, и он теперь спит. Сейчас подниму его  обедать  и ехать.

     Приехал <князь> Леонид <Оболенский> и помешал  дописывать  письмо. Впрочем, писать пока нечего.  Серёжу разбудил. Он заспан, но не лишён аппетита.  Обедает один подле меня. Целую тебя, детей и друзей» (83, 217).

     Вдогонку первому – уже с парохода на Волге – 1 августа отправляется в Ясную второе послание от путешественников. На этот раз – это письмо Серёжи маме, с большой припиской Льва Николаевича.

     Серёжина половинка:

     «Милая мама, мы теперь на пароходе, и мой почерк оттого дурен, потому что пароход очень шатается. Мы  попали прямо на нижегородский поезд; нам было  довольно просторно, потому что в нашем отделении сидел  немец и жид. Я спал на полу, но я выспался лучше чем на  диване. Утром мы приехали в Нижний. Там была  ужасная  теснота, потому что там ярмарка. Мы попали на пароход  Александр II, который очень велик и он двухэтажный.  Мы  теперь между Нижним и Казанью и должно быть приедем после завтра утром в Самару. В этом пароходе очень  большая рубка и каюты не внизу, а наровне с рубкой. Мы  сейчас чуть не сели на мель. Человек, который меряет,  даже сказал, что там четыре с половиной фута. Прощайте,  милая  мама,  целую  вас  и  всех.  Ваш  сын  Серёжа» (83, 218).

     …И следом – Лёвушкина половинка письма:

     «Ну вот, он всё написал.

      Ехать нам хорошо и общество простое и не неприятное.

     Главное хорошо то, что пароход ходит всю ночь, и мы  в субботу утром будем в Самару. Это сократит путешествие, но всё-таки не жди меня раньше 15-го. Может быть,  больше придётся пробыть на хуторе. — Я, было, очень  устал, но на пароходе уже успел отдохнуть.

     Серёжа очень мил, и это путешествие нас сблизит. Я  всё время на него смотрю с умилением. Я говорил, что  скучно на пароходе; но теперь отрекаюсь; сижу на  балконе, смотрю и радуюсь, и думаю о том, как на  будущий год мы все поедем. Только бы у тебя было всё  благополучно. Господин сходит в ВасильСурске и обещался отдать на почту письмо.

     Прощай,  душенька,  до  свиданья.  С Серёжей тоски у  меня не будет. И всё время я, как в семье. Л.» (Там же).

     Из Самары, уже 3 августа, маленький Серёжа написал маме ещё одно письмо – в том же непосредственном и искреннем роде – избавив папу Льва от необходимости лично описывать некоторые неприятности, возникшие в пути:

     «Наш  пароход  сегодня  ночью  столкнулся  с  другим  пароходом  и  сломал  нашему  колесо,  а  сам  сел  на  мель. Я и папа ничего  не  видали  и  не  слыхали,  потому  что  мы  спали.....  Наш пароход опоздал,  потому  что  ему надо  было  чинить  колесо  и потому,  что в некоторых  местах очень  мелко» (83, 219).

     Папке осталось, как и прежде, только чиркануть от себя приписку:

     «Ночь плохо спал и потому проспал в Самаре, да и  пароход опоздал, так что в Самаре очень  торопился  и  не успел послать тебе это письмо. Дописываю его теперь, в субботу в 2 часа в Дубовом. Не знаю, как оно дойдёт, но я  принял все меры. Заходил в Самаре в дом Тимрота, и  там ключница мне сказала, что она слышала, что у нас на  участке хлеб особенно в сравнении с другими дурен.  Очень обидно, если это правда. Мы до сих пор живы, здоровы и веселы» (Там же).

     Это, собственно, и все послания Толстого жене из этой поездки. Она не была ничем особенно примечательна… вероятно, кроме, пожалуй, «не парадной» и не лестной отнюдь психологической зарисовки отца, оставленной сыном Сергеем в мемуарах по воспоминаниям от этой поездки:

     «...Отец разбранил молоканина <сектанта. – Р. А.> Ивана Дмитриевича, арендовавшего часть нашего имения, за то, что он припахал к своей арендованной земле десятин тридцать.

     Помню выражение отца, меня удивившее: “Я не для того купил имение, чтобы кормить вашего брата, <нецензурное выражение> - мужиков”» (Толстой С. Л. Очерки былого. – Тула, 1975. – С. 44).

     Это при том, что сам «хозяин» не работал на этой земле, да и нанял для управления имением весьма бездарного, малограмотного крестьянина Тимофея из Ясной Поляны, которого всегда настороженная жена Толстого подозревала в недобросовестности… (Там же).

     К чести Льва Николаевича следует сказать, что он подобным образом вёл себя в 1870-х, тогда как Софья Андреевна – оставалась столь же недемократичной, мелочной и жадной собственницей до конца своей жизни.

     12 августа Толстой уже отправился с хутора домой, в Ясную Поляну…

     Теперь – о письмах Софьи Андреевны. Их в эти дни было всего два. Первое – от 2 августа – как можно догадаться, было ВСТРЕЧНЫМ по отношению к вышеприведённым письмам Льва и Серёжи. Вряд ли жена могла получить ко 2-му более, чем одно, первое (московское) из этих писем мужа. Но в тексте нет упоминания и о нём – вероятнее всего, Софья Андреевна писала письмо от 2 августа ДО его получения.

     Приводим, по порядку и с необходимыми комментариями, тексты обоих писем Софьи Андреевны Толстой.

     Письмо от 2 августа:

     «Вчера ещё хотела я написать тебе, милый Лёвочка, но зубы до того болели, что я таких страданий и не запомню. Два нарыва, один снаружи, другой изнутри, и всю ночь я просидела и глаз не закрывала. К утру в шесть часов нарыв прорвался и я заснула. Таня спит у меня, т. е. сестра Таня, нам вместе веселее, она поставила железную кровать у окна, и ей не жутко и мне веселей. Вечера сидим втроём: я, Таня и Стёпа и пьём чай и ужинаем на круглом столе в твоей комнате <нижнем кабинете. – Р. А.>, где дверь на балкон, которую так никто и не знает, как называть. И тут у нас разговоры и рассказы разные, и нам не скучно, хотя как только вспомню о тебе и Серёже, то станет так грустно и главное страшно.

     Сегодня утром, как встала, вдруг вспомнила, что именины Стёпы и вспомнила твои слова, что мы не празднуем его праздников, и, несмотря на бессонную ночь, вдруг решилась сделать пикник; велела печь венский пирог, всем детям объявила, все были очень рады и оживлены, и после обеда мы все поехали. Стёпа, Таня и Вячеслав верхами на двух самарских и на Колпике, а остальные в катках. Пикник был около Козловки, но на новом месте, пили за здоровье Стёпы, именинника, потом за отсутствующих, потом за отъезжающего Вячеслава; всё это праздновалось бишовом, который мы взяли с собой. Потом пили чай, смотрели на поезда; курьерский прошёл к большой радости детей, и через два часа опять были все дома.

     <ПРИМЕЧАНИЕ. В письме упоминаются семейные блюда Толстых – “бишоф”, померанцевое вино, и “венский пирог” – вкуснейший сливочный пирог с вареньем, излюбленное блюдо праздничного стола Толстых, рецепт которого красуется в «Поваренной книге» С. А. Толстой:

     «Один фунт сливочного масла тереть четверть часа в одну сторону; в оное положить 10 желтков, тереть четверть часа, потом туда же положить один фунт муки и, наконец, во всё это положить сбитые белки. Из этого теста сделать две лепёшки. Их же положить на круги, вырезанные из бумаги, намазав между ними вареньем. Потом сделать глазурь, и им покрыть весь пирог. А затем уже по глазури сделать украшения» (Поваренная книга С. А. Толстой. – Тула, 1991. – С. 15). – Примеч. Романа Алтухова.>

     Дети себя ведут очень хорошо, и хлопот с ними очень мало. Ученья эти дни не было, так как было ужасно жарко, а то первого был праздник, то нынче именины Стёпы, а завтра уезжает Вячеслав, а провожают его две Тани <Т. А. Кузминская и Татьяна Львовна. – Р. А.> и маленькая Маша Кузминская. Илюша тоже просился и плакал, но я боюсь отпускать много детей сразу, его обещал взять Стёпа и оставить его у бабушки Пелагеи Ильиничны <жившей тогда в Туле при женском монастыре. – Р. А.>, пока он будет у учителя. Я никуда сама не поеду и ничего не предпринимаю без тебя, хотя бы следовало и оспу привить маленькому <Николаю>, и детскую выбелить и проч., но что-то дела у меня никакие не клеятся, да и двухдневная зубная боль меня совсем отуманила. Теперь, слава Богу, совсем прошло.

     В ту ночь, когда вы были на Нижегородском поезде, была страшная гроза, и я ужасно о вас тревожилась, и теперь пишу тебе и думаю с такой тоской о том, всё ли у вас благополучно. Теперь вы на пароходе, ночь чудесная, тихая и тёплая, и верно ты тоже думаешь о нас так же, как и я о тебе. Стёпа без тебя что-то взволнован и всё уходит; вчера на охоте был и убил утку и курочку. А то третьего дня ездил и убил дупеля и двух бекасов.

     Няню всё соблазняюсь изгнать, она мне иногда неприятна и очевидно живёт непрочно и неохотно. Таня завтра в Туле поищет другую. Как-то вы с Серёжей путешествуете и довольны будете своей поездкой? Чего я ни передумала эти дни, и представить себе не можешь. И ещё двенадцать дней такого беспокойства! Наша жизнь идёт как при тебе, купаться ездят всякий день, а я так скучаю, что не могу; купанье-то меня и простудило. Ложимся мы без тебя рано и я ставлю на столбик свечку и читаю английский роман Wood, который ты читал и думаю всё о тебе и Серёже. Сейчас меня отрывали от письма и звали кормить, и я прихожу писать не так, как бывало, с удовольствием, а напротив, со страхом, что письмо мне напоминает отсутствие вас двух и растравляет во мне все мои тревоги. Стёпа сидит тут же и ест говядину с огурцами» (ПСТ. С. 127 – 128. Конец письма утрачен).
    
     И второе письмо Софьи, от 6 августа – так же с вестями из дома и с «традиционной» порцией негативщины в начале письма:
    
     «Беспокойства мои на счёт вас замерли, потому что заглушились беспокойствами о меньшом <Пете>. Он трое суток был очень болен; страшный жар, который я не могла ничем устранить; наконец сегодня я решилась этого трёхмесячного крошку обложить горчишниками, и это ему помогло. Я рада, милый Лёвочка, что могу тебе написать, что ему лучше, хотя знаю, что даже смерть маленького тебя бы не огорчила для него, а только по отношению ко мне.

     И я эти дни, без тебя, дни и ночи ходила, как сумасшедшая; все мои горести, вся боль при потере Пети опять поднялась с новой силой. Слава Богу, теперь опасности нет, но я опять не могу успокоиться, пока вас двух, моих самых дорогих, не увижу опять дома.

     Мне только и хочется писать о том, как агукал вечером оживший мальчик, как я его растирала, как ночь он всю спал у меня на руках; но всё это ты выслушиваешь и читаешь из снисхожденья.

     Старшие дети себя необыкновенно хорошо ведут. Вчера и нынче Илья и Таня пришли в расположение духа аккуратности, убирали свои игрушки и куклы; Илюша всё приобретал коробки для помещенья мячика и игрушек, купленных им в Туле вчера с Стёпой. Погода у нас чудесная, дети купаются с Таней всякий день, даже Лёля и Маша Кузминская. Ученья, конечно, не было. То праздники, то была моя, а потом мальчикова болезнь. Сегодня я была внизу у ребёнка, а дети всё плясали лезгинку, и Таня большая с Настасьей <девочкой из крестьян Ясной Поляны. – Р. А.>, говорят, тоже плясали; а дядя Костя <Константин Александрович Иславин (1827—1903), дядя С. А. Толстой. Толстой в молодости был дружен с К. А. Иславиным, называя его в дневниках «Костинькой». – Р. А.>, приехавший третьего дня вечером, им играл. Завтра утром он уезжает. Таня ужасно сердится на мужа. Он обещал приехать четвёртого, а не приехал, и не дал знать, почему. Теперь мы с ней не знаем, когда и ждать его.

     По моим расчётам я должна иметь телеграмму из Самары после завтра, восьмого. И смутно я надеюсь, что вы приедете немножко раньше пятнадцатого. Какое счастье, тогда уж долго не придется расставаться. У меня ужасно душа наболела и, хотя беспокоиться не следует и нельзя долго, но минутами так страшно, что я опять прихожу в страх, что схожу с ума и одна начинаю повторять какую-нибудь бессмыслицу.

     Стёпа очень мил, внимателен, заботлив и тих. С восторгом приезжает с охоты и всякий раз что-нибудь привозит. Занимается своими делами, т. е. космографией и латынью, и очень смотрит за Ильёй. Алексей <слуга, сопровождавший Сергея и Льва до Москвы. – Р. А.> вчера приехал из Москвы, привёз вино и купил мне всё очень дурно; но я осталась равнодушна, не до того было.

     Привёз он мне 340 рублей. Остальные деньги из 400 истратил на вино, дорогу и башмаки. Что-то наши самарские дела?

     Обо всём стараюсь думать, чтоб отогнать то мрачное, что лезет на ум.

     Ну, прощай, милый, до свиданья. Целую Серёжу и жду вас всеми силами души.

Соня» (ПСТ. С. 129 - 130).

_________

ЭПИЗОД ДЕСЯТЫЙ
Фрагмент 2.
ХАНА ТВОЕЙ ЭКЗИСТЕНЦИИ (1876)

     Годы 1873-1875 стали для Льва Николаевича начальными в широко известном кризисе его старого религиозного жизнепонимания и перехода к новому – христианскому. 1875-й, впрочем, начинался ещё «на поддуве» прежних бытовых мотиваций и творческих импульсов. Толстой продолжает свою педагогическую активность, хлопочет об издании книг для народа, да ещё напряжно справляется с договором на «Анну Каренину». Он успевает отдать в печать две полные части романа и 10 глав третьей… Но на этом, с апреля 1875 года, печатание романа прекратилось – до января следующего года.

     На общее умственное переутомление наложилось и ещё одно уникальное событие: визит молодого философа В. С. Соловьёва, который, как признавался Толстой в письме Н. Н. Страхову от 25 августа того же года, «расшевелил в нём философские дрожжи» (62, 197). Как и что именно был настроен воспринять из беседы с Соловьёвым Толстой становится ясно из другого его письма Страхову, от 5 мая 1875 г., где есть такие строки: «Какие критики, суждения, классификации могут сравниться с горячим, страстным исканием смысла своей жизни?» (Там же. С. 184).

     Искание это, впрочем, было отложено до осени: утомился и болел и Лев Николаевич, и его жена, пережившая в начале года потерю ещё одного младенца-ребёнка, Николушки… Увы! но она снова была беременна – в десятый раз, и, как всегда, тяжёлой, нездоровой и нежеланной беременностью. Толстые снова всей семьёй двинулись на кумыс – на этот раз на прикупленный у барона Бистрома новый участок земли. По дороге они заехали в Москве к доктору Григорию Антоновичу Захарьину (1829 - 1897), человеку придирчивому, проницательному, умнейшему и с жёстким, принципиальным характером, который открыто высказал Толстому в лицо, что тот не бережёт свою супругу и строго запретил обременять её переписыванием его клятых черновиков (МЖ – 1. С. 240).

     Софочка теперь легче перенесла пребывание в самарской жаре, хотя и признавалась, что «очень скучала» (Там же. С. 241). Зато не скучали дети! Лев Львович позднее, в конце 1890-х, украсил автобиографическими воспоминаниями об этой поездке свою повесть для детей «Яша Полянов».

     Осенью несчастная Софья Андреевна пережила воспаление брюшины, на фоне которого в ноябре случились преждевременные роды. Девочка, наспех окрещённая Варей, скончалась через полтора часа после рождения…
 
     Наконец, череду смертей этих лет венчает смерть родственницы Толстого, жившей в яснополянском доме – старухи Пелагеи Ильиничны Юшковой, случившаяся 22 декабря 1875 года и оставившая весьма тягостное впечатление…

     Без сомнения, болезни и смерти, посетившие большой яснополянский дом, влияли на умонастроение и отношения друг с другом обоих супругов. Не случайно оба ещё в 1874-м, скоро после смерти маленького Пети, «захватили» себя за схожими мыслями – о своей неизбежной кончине… Размышления Софьи отражены ею позднее в мемуарах «Моя жизнь», а очень схожие Льва – высказаны тогда же, в его письме от 6 марта 1874 года к Alexandrine Толстой:

     «Если потерей любимого существа сам не приближаешься к своей смерти, не разочаровываешься в жизни, не перестаёшь её любить и ждать от неё хорошего, то эти потери должны быть невыносимы. Но если подаёшься на это приближение к своему концу, то не больно, а только важно, значительно и прекрасно. Так на меня, да и на всех, я думаю, действует смерть… Хороня Петю, я в первый раз озаботился о том, где меня положить» (62, 72 - 73).

     Знакомая шопенгауэровщина… Знакомая как читателям «Анны Карениной» по образу Конст. Левина и его пресловутым «исканиям», так равно и читателям «Исповеди» Льва Николаевича. Опять, кажется, нет различия – откуда процитировать – для иллюстрирования того, к чему приводят такие умонастроения. Через четыре года, в «Исповеди», Толстой так опишет своё (и Левина в романе…) экзистенциальное удушье – частого (у мыслящего меньшинства людей) спутника возрастного кризиса зрелости:

     «…На меня стали находить сначала минуты отчаяния, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать. Сначала находили только минуты, в жизни же отдавался прежним привычкам, но потом чаще и чаще, и потом, в то время как я писал, кончал свою книжку «Анна Каренина», отчаяние это дошло до того, что я ничего не мог делать, как только думать, думать о том ужасном положении, в котором я находился» (Из 1-й ред. «Исповеди»; 23, 494).

     Как и Левин в романе, Толстой спрятал сам от себя слишком завлекательный для самоубийства «снурок» (верёвку) и перестал брать на охоты ружьё – чтоб не застрелиться (23, 12; ср.: «Анна Каренина», ч. III, гл. XXXII).

     Вышеупомянутый майский 1875 г. визит В. С. Соловьёва не прошёл для Льва Николаевича даром. В письме Н. Н. Страхову от 25 августа Толстой признавался, что беседы с Соловьёвым объяснили ему его «самые нужные для остатка жизни и смерти мысли», и мысли эти для него так «утешительны», что если бы он «имел время и умел», он бы постарался и другим передать эти мысли.

     В том же письме Страхову и в письме этого же дня Аф. Фету Толстой высказывает мечту: поскорее дописать «скучную, пошлую» «Анну Каренину», дабы «опростать себе место -- досуг», для других, «более забирающих» его занятий (см.: 62, №№ 195 и 197). Он даже выкраивает себе минуты для заметок и размышлений, заглавия которых говорят сам за себя: «Для чего пишу?», «О значении христианской религии», «О будущей жизни вне времени и пространства», «О душе и жизни её вне известной и понятной нам жизни», конспект так и не написанной, к сожалению, работы «Психология обыденной жизни» и др.

     Но дело было не в одной «Анне Карениной» и нехватке времени: Толстой НЕ ГОТОВ был ещё проповедать новое понимание жизни. Ему не хватало главного: независимого религиозного мировоззренческого «фундамента». Ни попы господствующей церкви, ни философы, не могли помочь ему в обретении такового основания. И Лев продолжал метаться…

     Софья Андреевна не только не могла помочь ему на его пути к Богу и Христу, но и не понимала необходимых в жизни мыслящего человека и достойных уважения причин для этих его метаний. Подобно кошурке, собачонке или лошадке, она только эмоционально, «нервами» реагировала на поведение «хозяина» и по-своему страдала:

      «На меня настроение Льва Николаевича, по-видимому, действовало удручающе, и светлая семейная жизнь моя начинала омрачаться. Я была одинока, с трудами непосильными, которые я несла во всех областях семейных обязанностей, а Лев Николаевич мне часто говорил, что для него всё кончено, скоро умирать, ничто не радует, нечего больше ждать от жизни… Завяла моя личная жизнь, всё и мне стало тяжело» (МЖ – 1. С. 252).

     Задержимся ещё ненадолго на этом воззрении жены Толстого на его экзистенциальный кризис. Сходные мысли и настроения мы находим в записи её дневника от 12 октября 1875 года. В ней Софья Андреевна пытается понять причины апатичного и подавленного настроения мужа. Урождённой горожанке (хуже того – москвичке!), ей кажется, что причиной является обстановка Ясной Поляны, «слишком уединённая деревенская жизнь», вызывающая В НЕЙ «унылую апатию»:

     «Проснёшься утром – и не встаёшь. Что меня поднимет, что ждёт меня? Я знаю, придёт повар, потом няня будет жаловаться, что люди недовольны едой и что сахару нет, надо послать, потом я с болью правого плеча сяду молча вышивать дырочки, потом ученье грамматики и гамм…» (ДСАТ – 1. С. 88).

     Ей даже снится «настоящая», по её мнению, городская жизнь:

     «…То я иду в какую-то церковь ко всенощной и молюсь так, как я никогда не молюсь наяву, то я вижу чудесные картинные галереи, то где-то чудесные цветы, то толпу людей, которых я не ненавижу и не чуждаюсь, а всем сочувствую и люблю» (Там же. С. 89).

     И, конечно же, более всех повинен в её тоске именно Лёвочка:

     «…Я тесно и всё теснее с годами связана с Лёвочкой, и я чувствую, что он меня втягивает, главное он, в это тоскливое, апатичное состояние. Мне больно, я не могу видеть его таким, какой он теперь. Унылый, опущенный, сидит без дела, без труда, без энергии, без радости целыми днями и неделями и как будто помирился с этим состоянием. Это какая-то нравственная смерть, а я не хочу её в нём, и он сам ТАК долго жить не может. […] …А когда я думаю о будущем, о выросших детях, о их жизни, о том, что у них будут разные потребности, что их надо воспитать, и потом подумаю о Лёвочке, то я вижу, что он с своей апатией и равнодушием мне не помощник, он к сердцу ничего не может принимать, и вся внутренняя, душевная ответственность, все страдания в неудачах детей – всё ляжет на мне… Если бы люди не надеялись – жить бы нельзя, и я надеюсь, что Бог ещё раз вложит в Лёвочку тот огонь, которым он жил и будет жить» (Там же).

      Запись эта объясняет, в частности, то, отчего Софья с пониманием и даже некоторыми завистью и неохотой провожала мужа в ГОРОДСКИЕ его поездки 1876 года – в Москву по делам публикации «Анны Карениной» или в Оренбург для покупки лошадей… С поездкой в Оренбург, состоявшейся с 3 по 20 сентября 1876 года, и связан следующий фрагмент переписки супругов, к рассмотрению которого мы приступаем теперь непосредственно.

     Итак, 3 сентября 1876 года Толстой вместе с племянником Николаем Валериановичем Толстым, сыном сестры, которому в то время было 25 лет, выехал из Ясной Поляны по железной дороге в Москву, оттуда – в Нижний Новгород, на пароход до Самары, а из Самары, вновь по железной дороге, до Оренбурга. Цель поездки была достаточно прозаической: покупка лошадей для предполагавшегося конского завода.

     «Очень не хотелось мне отпускать без себя надолго Льва Николаевича, – признаётся в своих воспоминаниях Софья Андреевна, – но я чувствовала, что ему надо развлечься, встряхнуться, перенестись совсем в другую обстановку и жизнь. […] Мы трогательно прощались, и с дороги он мне писал нежные письма. […] В то время ещё ничто не нарушило нашего счастья и любви. Во всём мы были заодно и согласны: и в воспитании детей, и в жизни в деревне, и в наших верованиях всяких – и религиозных, и житейских. […] …Нам так грустно было расставаться и хоть на время нарушать ту связь, которая так любовно держала нас всех вместе, что для всякой, даже короткой разлуки надо было делать большое усилие» (МЖ – 1. С. 255 - 256).

     Софья Андреевна описывает здесь 1876 год, то есть только подходит к описанию «посткризисных» лет – сожительства с Толстым. Но лукавит – уже «по полной программе»… Из вышеизложенного нами читатель мог видеть, что никакого «во всём заодно и согласны» в жизни супругов не было – пожалуй, с самого 1862 года. Ни в отношении к деревенской жизни, ни в отношении к воспитанию детей, ни – ТЕМ БОЛЕЕ! – В отношении религиозного искания Истины.

     Ну, а насколько «нежны» (как утверждает Софья Андреевна) были письма и телеграммы, посланные Львом Николаевичем жене в дни оренбургской поездки – предлагаем судить самому читателю…

     Только погрузившись в Нижнем Новгороде на пароход, Лев Николаевич находит силы и время для первого из серии посланий Софье Андреевне в эту поездку. Письмо от 4 сентября – самое пространное из нескольких «оренбургских» писем Толстого и, действительно, содержит некоторые интимно-личные фрагменты, на которые и ссылается в мемуарах Софья Андреевна. Приводим, с необходимыми комментариями, весь его текст.

      «4 сентября, суббота, 12 часов дня.

      Доехали до Москвы, — не видали времени.  <Н. М.> Нагорнов встретил нас с Варенькой <Варвара Валерьяновна  Нагорнова, племянница Л. Н. Толстого, жена Николая Михайловича Нагорова, ставшего тогда доверенным помощником Толстого. – Р. А.> и Леонид <Оболенский>. Нагорнов привёз 1200 рублей. <Доход от продажи сочинений Л. Н. Толстого. – Р. А.>  Распростились  с Машенькой <М. Н. Толстой>, которую мне очень жаль, и  поехали на Нижегородскую. <Имеется в виду тогдашний Нижегородский железнодорожный вокзал. – Р. А.> Несмотря на то, что мы взяли мест во 2-м классе, спали прекрасно. А в Нижнем <Новгороде>, несмотря на то, что народа  было очень мало,  была  ужасная  суета. Отходил один только самолётский пароход и мест не было. <По Волге в ту эпоху курсировали пароходы знаменитого волжского пароходства «Самолёт», действовавшего с 1853 по 1918 гг. – Р. А.>  После  большой  суетни разместились  на другой, экстренный пароход, с которого я тебе и пишу.  Я не написал из Нижнего от суеты; но не только помнил,  но думал и думаю о тебе всякую минуту; и думаю так,  как ужасно люблю: переношусь в прошедшее — Покровское <усадьба Покровское-Стрешнево, в которой С.  А.  Толстая  живала со своими родителями в летнее время до  замужества. – Р. А.>, лиловое платье, чувство  умилённости,  и сердце бьётся.

     Николинька очень милый товарищ; и ему всё  интересно  и весело. С нами теперь в 1-м классе  маленького парохода — немка с двумя немцами — верно  купцы, и купец землевладелец из Оренбурга, владетель 50 000 десятин и 1500 лошадей, — завод, — вроде того,  который я завожу: и ещё хивинец, которого я ещё не  исследовал. Я совершенно здоров, кроме насморка.

     Говорят, что в Оренбург ездят по чугунке, и, может быть, я поеду, но всё в пределах 14 дней. К твоим именинам буду, если Бог даст.

     Я знаю, что тебе тяжело и страшно, но я видел то усилие, которое ты сделала над собой, чтобы не помешать  мне, и если можно, — ещё больше люблю тебя за это. Если  бы только Бог дал тебе хорошо, здорово и энергично  деятельно провести  это  время.  Господь  помилуй  тебя  и  меня.

     Мой план, хотя и очень неопределённый, такой: как приеду в Самару, так найду Боля <Николай  Львович  фон-Болль. Примеч. о нём Софьи Андреевны: «бывший  учитель  в  одной из открытых Львом Николаевичем сельских  школ  в  1862  г.  Служил  тогда  на железной  дороге». – Р. А.>  и  попрошу  его  довезти меня до Бузулука; оттуда поеду на хутор, и, если можно, из Бузулука ехать дальше до  Оренбурга, и если на хуторе есть деньги, то, забрав с  собой  Никитича <крестьянин соседнего с хутором Толстого с. Гавриловка, знакомый Льва Николаевича. – Р. А.> и мужика для прогона  лошадей, поеду назад в  Бузулук и оттуда в Оренбург. Это всё планы, но я напишу  ещё из Самары.

     А Дьяков проехал прямо в Москву. Леонид видел его.

     Прощай,  милая  душенька.  Господи  помилуй.

      Твой  Л.  Т.

      Целую всех детей и вперёд благодарю их за то, что они  тебя слушают и стараются радовать.

     Стёпу обнимаю и не велю ему думать, как  матерьялисты.

     Mr. Rey кланяюсь» (83, 225 - 226).

     Mr. Rey  - тогдашний гувернёр в семье Толстых. В нашей теме – малоинтересен…

     А вот упомянутые в письме Толстого богатый купец и землевладелец (до имени и отчества которого Толстой, впрочем, не снизошёл) и «хивинец» – стоят внимания, ибо это спутники путешествия Толстого, упомянутые в его письмах Сонечке.

     Софья Андреевна вспоминает:

     «Спутники <Льва Николаевича> были всё больше купцы с ярмарки нижегородской, и только были интересны Льву Николаевичу богатый оренбургский купец Деев, владетель 10 000 десятин земли, а Николеньке – хивинец, с которым он в Казани ходил в театр и всю дорогу дружил. […] Купец Деев ездил с Львом Николаевичем и в Оренбург, помогая купить лошадей и подарил Льву Николаевичу тигровую шкуру» (МЖ – 1. С. 256).

     О казанских событиях и впечатлениях, упоминаемых Софьей Андреевной, Толстой сообщал в следующем своём письме – от 5 сентября. Но, дабы, по возможности, не нарушать хронологии, в нашем повествовании его предварит ВСТРЕЧНОЕ, 4 сентября, письмо Софьи Андреевны:

     «Милый мой Лёвочка, сейчас еду провожать Таню, и хотя у нас суета ужасная, я всё-таки так о тебе думаю и такую к тебе чувствую нежность, что хочется написать тебе хоть немножко. Всё утро укладываемся, бегаем; к тому же весь дом моют, убирают, и Лёлин кашель меня тоже волнует и суетит. Всё это скоро уляжется, успокоится, и тогда я опять напишу тебе, а теперь рука дрожит, и я спешу. Вчера вечером набросала начерно ordre du jour [распорядок дня] и кажется хорошо. Завтра его уясню, а в понедельник за ученье. Стёпа всё с змеем возится. Мы вчера с ним до второго часу ночи сидели и болтали, Таня рано ушла спать. Сегодня вы на пароходе, у нас погода тёплая и прояснивается минутами.

       <А. Н.> Бибиков сегодня привёз сам две серии и обедал у нас, а теперь ещё сидит с Стёпой. Трифовна очень плачет, расставаясь с Таней и детьми; я её утешаю, что буду её навещать в Москве. Пишу ужасно, но ты прочтёшь и поймёшь; не можешь себе представить, какой шум, и как дети возбуждены перед отъездом. Я полна забот и хороших намерений в дальнейшей жизни, но вчера были минуты слезливого горя, что одна, и что трудно будет учить и жить без тебя и без Тани. Но сегодня энергична и здорова. Береги себя, милый; не студись, не сердись, не беспокойся о нас. Если б не Лёлин кашель, все были бы здоровы.

     Стёпа и моя Таня тоже едут провожать. В каком ты духе, что думаешь, что делаешь теперь на пароходе. Нравится ли Николеньке Волга? Я о тебе всякую минуту думаю и так тобой счастлива это время, и одно скучно, — что мыши подтачивают корень жизни, и что не всегда так будет. Я почему-то нынче всё думаю о сказке мудреца Керима. Но это так, когда грустно. Прощай, ты письмо получишь на возвратном пути. Целую тебя крепко, Николеньке кланяйся. Право, едва ли я когда писала такие нескладные письма.

Твоя Соня.

    4-го сентября. 1876 г., 5 час. дня» (ПСТ. С. 131 - 132).

     Надеемся, что наши читатели не пропустили в тексте данного письма С. А. Толстой указания на факт, примечательный и информативный как с точки зрения анализа отношений жены и мужа Толстых, так и для всякого исследователя, берущегося анализировать мировоззрение и настроения Льва Николаевича Толстого второй половины 1870-х гг. А именно: уже в 1876-м году, если и не раньше, Толстой не только обсуждает с Сонечкой сюжет известной повести в стихах В. А. Жуковского о мудреце Кериме, верблюде и колодце, но и, вероятно, делится с нею своим восприятием данного поэтического шедевра.
 
     Полное название сочинения: «Две повести. Подарок на Новый год издателю “Москвитянина”» (1844). Притча о Кериме из второй части повести является вольным переводом 1-й притчи Фр. Рюккерта («Es ging ein Mann im Syrerland...» — «Шёл один человек в Сирийской земле...») из цикла «Восточные сказания и истории». Сюжет восходит к популярной в средние века повести о «Варлааме и Иосафе». Последняя же представляет собой конечное звено ряда переработок древнеиндийского жизнеописании Будды:

     «Жил на Востоке царь; а у царя
Жил во дворце мудрец: он назывался
Керим, и царь его любил и с ним
Беседовал охотно. Раз случилось,
Что задал царь такой вопрос Кериму:
«С чем можем мы сравнить земную жизнь
И свет?» Но на вопрос мудрец не вдруг
Ответствовал; он попросил отсрочки
Сначала на день, после на два, после
На целую неделю; наконец
Пришёл к царю и так ему сказал:
«Вопрос твой, государь, неразрешим.
Мой слабый ум его обнять не может;
Позволь людей мудрейших мне спросить».

И в путь Керим отправился искать
Ответа на вопрос царя…».

     Отрывок, который имеет в виду Софья Андреевна – это рассказ отшельника, которого навестил в пути Керим:

     «…Кериму тут сказали,
Что недалёко жил в густом лесу
Отшельник набожный, смиренномудрый.
Ему убежищем была пещера:
Он спал на голом камне; ел одни
Коренья, пил лишь воду; дни и ночи
Все проводил в молитве. И немедля
К нему отправился Керим. Отшельник
Ему сказал: «Послушай; через степь
Однажды вёл верблюда путник; вдруг
Верблюд озлился, начал страшно фыркать,
Храпеть, бросаться; путник испугался
И побежал; верблюд за ним. Куда
Укрыться? Степь пуста. Но вот увидел
У самой он дороги водоём
Ужасной глубины, но без воды;
Из недра тёмного его торчали
Ветвями длинными кусты малины,
Разросшейся меж трещинами стен,
Покрытых мохом старины. В него
Гонимый бешеным верблюдом путник
В испуге прянул; он за гибкий сук
Малины ухватился и повис
Над тёмной бездной. Голову подняв,
Увидел он разинутую пасть
Верблюда над собой: его схватить
Рвался ужасный зверь. Он опустил
Глаза ко дну пустого водоёма:
Там змей ворочался и на него
Зиял голодным зевом, ожидая,
Что он, с куста сорвавшись, упадёт.
Так он висел на гибкой, тонкой ветке
Меж двух погибелей. И что ж ещё
Ему представилось? В том самом месте,
Где куст малины (за который он
Держался) корнем в землю сквозь пролом
Стены состаревшейся водоёма
Входил, две мыши, белая одна,
Другая чёрная, сидели рядом
На корне и его поочерёдно
С большою жадностию грызли, землю
Со всех сторон скребли и обнажали
Все ветви корня, а когда земля
Шумела, падая на дно, оттуда
Выглядывал проворно змей, как будто
Спеша проведать, скоро ль мыши корень
Перегрызут и скоро ль с ношей куст
К нему на дно обрушится. Но что же?
Вися над этим страшным дном, без всякой
Надежды на спасенье, вдруг увидел
На ближней ветке путник много ягод
Малины, зрелых, крупных: сильно
Желание полакомиться ими
Зажглося в нём; он всё тут позабыл:
И грозного верблюда над собою,
И под собой на дне далёком змея,
И двух мышей коварную работу;
Оставил он вверху храпеть верблюда,
Внизу зиять голодной пастью змея,
И в стороне грызть корень и копаться
В земле мышей, а сам, рукой добравшись
До ягод, начал их спокойно рвать
И есть; и страх его пропал.

     Ты спросишь:
Кто этот жалкий путник? ЧЕЛОВЕК.
Пустыня ж с водоёмом СВЕТ; а путь
Через пустыню — наша ЖИЗНЬ земная;
Гонящийся за путником верблюд
Есть враг души, тревог создатель, ГРЕХ:
Нам гибелью грозит он; мы ж беспечно
На ветке трепетной висим над бездной,
Где в темноте могильной скрыта СМЕРТЬ,
Тот змей, который, пасть разинув, ждёт,
Чтоб ветка тонкая переломилась.

     А мыши? Их прозванье ДЕНЬ и НОЧЬ;
Без отдыха, сменяяся, они
Работают, чтоб сук твой, ветку жизни,
Которая меж смертию и светом
Тебя неверно держит, перегрызть;
Прилежно чёрная грызёт всю ночь,
Прилежно белая грызёт весь день;
А ты, прельщённый ягодой душистой,
УСЛАДОЙ ЧУВСТВ, ЖЕЛАНИЙ УТОЛЕНЬЕМ,
Забыл и грех — верблюда в вышине,
И смерть — внизу зияющего змея,
И быструю работу дня и ночи —
Мышей, грызущих тонкий корень жизни;
Ты всё забыл — тебя манит одно
Неверное минуты наслажденье.

Вот свет, и жизнь, и смертный человек.
Доволен ли ты повестью моею?»

Керим отшельнику не отвечал
Ни слова; он печально с ним простился
И далее поехал; про себя же
Так рассуждал: «Святой отшельник, твой
Рассказ замысловат, но моего
Вопроса он еще нё разрешил;
Не так печальна наша жизнь, как степь,
Ведущая к одной лишь бездне смерти;
И не одним минутным наслажденьем
Пленяется беспечно человек».

И ехал он, куда глаза глядят…»

     Сюжет и образы этой повести легко узнаются: да, именно её Лев Николаевич изложил позднее, причём в собственной редакции, в своей знаменитой «Исповеди»:

     «Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъярённым зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный [...] ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нём. Руки его ослабевают и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он всё держится и видит, что две мыши, одна чёрная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают её [...]. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достаёт их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждёт дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мёд, который прежде утешал меня; но этот мёд уже не радует меня, а белая и чёрная мышь день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я  ясно  вижу  дракона, и мёд уже не  сладок мне.  Я  вижу одно — неизбежного  дракона и  мышей, — и  не  могу  отвратить  от  них  взор. И это не басня, а это истинная, неоспоримая и всякому понятная правда» (23, 13 - 14).

     Продолжение в «Исповеди» толстовского истолкования притчи о путнике касается уже напрямую и творческого наследия Толстого (и доходов с него для семьи…), и личных отношений Толстого с женой и детьми. Остаётся гадать, была ли столь откровенна устная беседа Толстого с женой, которую она припомнила при написании письма 4 сентября:

     «Те две капли мёда, которые дольше других отводили  мне глаза от жестокой истины — любовь к семье и к  писательству, которое я называл искусством, — уже не  сладки  мне.

     «Семья»... — говорил я себе; — но семья — жена, дети;  они тоже люди. Они находятся в тех же самых условиях,  в  каких и я: они или должны жить во лжи, или видеть ужасную истину. Зачем  же  им  жить?  Зачем  мне  любить  их,  беречь, растить и блюсти их? Для того же отчаяния, которое во мне, или для тупоумия!  Любя  их,  я  не  могу  скрывать  от  них  истины,  — всякий шаг  в  познании  ведёт  их  к  этой  истине.  А  истина — смерть.

     «Искусство,  поэзия?..»  Долго  под  влиянием  успеха  похвалы людской я уверял себя,  что  это — дело,  которое  можно делать, несмотря  на  то,  что  придёт  смерть,  которая  уничтожит  всё — и  меня,  и  мои  дела,  и  память  о  них;  но  скоро  я  увидал,  что  и то — обман.  Мне  было  ясно,  что  искусство  есть  украшение жизни,  заманка  к  жизни.  Но  жизнь  потеряла  для  меня  свою заманчивость, как же я могу заманивать других?» (Там же. С. 14 - 15).

    Мы видим, что Толстой здесь прошёл уж большую часть пути – к НОВОМУ СЕБЕ. А Софья Андреевна совершенно не представляла и не предвидела рисков этой духовной работы для прежней, столь возлюбленной ею, жизни…

     Вернёмся теперь к оренбургскому «лошадиному вояжу» Льва Николаевича. 5 сентября он приплыл на пароходе в город своей студенческой юности – Казань. Но увидеться с кем-либо из старых казанских знакомых он не пожелал, и весь вечер не выходил из номера гостиницы, проведя время в беседах с умницей Деевым, да ещё, конечно же – в написании нового письма жене, не весьма пространного, но достаточно информативного:

     «Пишу тебе, милый друг, из Казани, сегодня, 5-го, в 11  часов вечера, и не с парохода, а из самого города Казани,  куда мы приехали ночевать, так как, от беспорядицы самолётского парохода, на который мы к несчастию  попали и который сел на мели и сломался, мы потеряли целые сутки. Ты  не  можешь себе представить,  как это  обидно, когда, как я, считаешь каждую минуту и для тебя,  и ещё более для  себя. Поездка по Волге до сих пор имела  мало приятного — теснота и купеческое общество.  Впрочем, я нашёл несколько интересных и даже очень  интересных людей, в том числе купца Деева, владетеля 100 тысяч  десятин земли, с которым я теперь  сижу в  номере,  в  то  время  как  Николенька с Хивинцем пошли  в Казанской театр. Был ещё татарин, поп.

     Погода  прелестная,  здоровье  хорошо.  Вы верно  ездите за грыбами. Пожалуйста, не езди на Шарике. <Лошадь из киргизских степей, куплена дорого для конезавода. Как увидим ниже из письма Софьи Андреевны от 7 сентября, она всё-таки на Шарике поездила… - Р. А.>

     Об Оренбургском плане напишу тебе из Самары. В  Оренбург мне бы приятно съездить потому, что Деев этот  тамошний и мне поможет в покупке лошадей, и там бы я увидал Крыжановского. Во всяком случае я постараюсь не  выйти из 14 дней.

     <ПРИМЕЧАНИЕ. Николай  Андреевич  Крыжановский  (1818—1888) – начальник штаба артиллерии в годы Крымской кампании. Был контужен. Знаком с Л. Н. Толстым со времени его службы в Дунайской армии. Полковник Крыжановский поддержал тогда идею Толстого – издания «Военного листка». В Севастополе на квартире уже генерала Крыжановского офицеры, при участии Толстого, сочинили знаменитую сатирическую песню «Как четвёртого числа…». После взятия Севастополя Николай Андреевич поручил Толстому проявить всё своё сочинительское мастерство и состряпать общий отчёт о действиях русской артиллерии во время последней бомбардировки (так, чтоб не получить за эти действия “по шапке” от вышестоящих…). В 1857—1860 гг. Крыжановский  — начальник  артиллерийской  академии. В  1865—1881  гг.  — оренбургский  генерал-губернатор. – Примеч. Романа Алтухова>

    Казань возбуждает во мне своими воспоминаниями неприятную грусть. Ах, только бы ты и дети, главное ты  была здорова и спокойна. Целую тебя, душенька  голубчик  мой, целуй детей и кланяйся <жене Дьякова> Софеш, если  она у нас и Mr. Rеу.

Твой  Л.

    Пис;ть  как  будто  очень  хочется» (83, 227 - 228).

    Постскриптум Толстого, конечно же, имеет отношение к «Анне Карениной»: Толстому предстояло по возвращении дописать конец пятой части романа, после напечатанный  в № 12 «Русского  вестника»  за 1876 год… Именно это постскриптум больше прочего в письме порадовал и обнадёжил жену Толстого. В мемуарах она вспоминает: «По-видимому, эта поездка действительно освежила Льва Николаевича, потому что он ещё с дороги пишет мне: “Писать как будто очень хочется”» (МЖ – 1. С. 256).
    
     Подчеркнём кстати, что от переписки супругов рассматриваемого периода не следует ожидать буквальной диалогичности: оба знали, что Толстой, быстро перемещаясь из города в город, прочитает послания супруги не ранее, чем на обратном пути… В этой поездке для мужа важнее была БЫСТРОТА оповещения жены – главным образом, о ситуации и о времени возвращения. Вот почему последние два короткие письма он шлёт 7 сентября из Самары (первое из них было написано ещё по пути, на пароходе), а следом – посылает только три телеграммы.

     Два письма 7 сентября – снова «встречные», т.е. имеют одну дату с очередным письмом Софьи Андреевны. Вот первое из них, с парохода:

     «Пишу тебе 3-е письмо, милый друг. Это письмо пишу  7-го в 2 часа дня, ещё с парохода, и опущу его в ящик в  Самаре, в которой мы будем, если Бог даст, в 7 часов вечера. Мы имели несчастие встретить 3-х попов в Нижнем, и ряд неудач нас преследовал.

     Мы потеряли 2-е суток. Несмотря на то, надеюсь попасть в Оренбург, куда мне очень хочется.

     Железная дорога, говорят, хотя и не открыта, ходит очень правильно 2 раза в сутки, и  езды менее суток. Всё решится нынче вечером и я напишу тебе ещё из Самары, если не буду очень спешить. Надеюсь, что  предзнаменование попов  истощилось  уже  на  просрочке 2-х дней и на скучнейшем, бесвкуснейшем обществе,  кроме купца и хивинца. Насморк мой прошёл и,  благодаря  винограду  и  арбузам, желудок, и потому  состояние духа в порядке. Надеюсь, что будешь писать  часто, и что  я,  хоть сразу, получу письма, буду знать  о  тебе в разные периоды. Ты меня так напугала нежеланием отпустить  меня,  что  я  больше,  кажется, чем прежние  раза,  боюсь  за  всех  вас  и,  главное,  за  одну  тебя.  Я иногда писал тебе, ничего не говоря о своих чувствах, потому что в ту минуту, как писал, не был так расположен  а в эту поездку всякую минуту думаю о тебе с нежностью  и готов всё письмо  наполнить нежными словами.

     Прощай, душенька милая. Я так радуюсь тому  чувству,
которое  имею к тебе, и тому, что ты есть на свете.

     Только  бы ты  была  здорова,  и  потому  сама,  какая  ты  есть.

     Из Оренбурга я тебе телеграфирую.

     Твой Л.» (83, 229 - 230).

     И – обещанное, очень коротенькое, письмецо из Самары:

    «По обещанию, пишу тебе два слова из Самары. Нашёл
Боля, он устроил мне билет по железной дороге в Оренбург, и мы едем нынче, 7-го, вечером, в 10 часов, с моими спутниками: купцом и хивинцем.

     Надеюсь быть в срок. Будь здорова, душенька милая, целую тебя и детей. Всем поклон.

Твой Л. Т.» (Там же. С. 230).

     На очереди – письмо 7 сентября от Софьи Андреевны:

     «Милый Лёвочка, постоянно радуюсь тёплой, чудесной погоде, которая для вас всех, моих милых путешественников, так кстати. Тане с детьми было бы тоже холодно и сыро, если б не такое время чудное.

     Ужасно грустно было наше расставание в пятницу. Таня очень плакала, у меня тоже пробивались каждую минуту слёзы, но я их всё задушивала в себе, чтоб не расстроить других. <Гувернантка> Анни и Лёля <Л. Л. Толстой> тоже очень плакали и даже рыдали, a little [маленькая] Маша <М. Л. Толстая> смотрела на них с недоумением. В карете поехала англичанка, кормилица, все дети и моя Таня. А Таня-сестра и я поехали в тележке, и Стёпа на приступке правил Шариком и Гнедым. Дорогой мы вспоминали всю летнюю жизнь и беспрестанно останавливались от душивших нас слёз. И мне странно было, что такие же деревья, такая же природа, то же летнее солнце — и всё мрачное, грустное без тебя и без Тани. Назад мы уже ехали с Стёпой и Таней в карете, и мне вдруг показалось, что что-то кончено и я жить в таком горе не могу, а, главное, тебя не было, а то бы всё было легче.

    Посадили мы в вагон Таню и детей довольно неудобно. Места мало; какая-то старушка заняла целый диван и всё-таки ворчала; бедной Тане и англичанке вовсе негде было лечь, а едва было где сесть. Дома мы были уже в одиннадцатом часу вечера и сели за наш одинокий чайный стол, и ничего в горло не шло. За Софеш я распорядилась, чтобы выехал тарантас Ермилина, как ты говорил, и она благополучно приехала в первом часу. Сначала я ей не очень обрадовалась, но теперь мне с ней приятно, и я по вечерам не скучаю с ней и Стёпой.

     В воскресенье Стёпа и Сёрежа отправились с борзыми на охоту и очень были счастливы. Крылатка им поймала отличного русака, Стёпа его прирезал и с торжеством его принесли ко мне. <Гувернёр> m. <Jules> Rey всякий день ходит с ружьём и Снобом, и вчера было за столом десять штук его дичи, из которых, кажется, два дупеля и два бекаса. А вчера же он убил двух вальдшнепов, и очень горд и весел. Мы с ним в хороших отношениях. Вместе устроили ordre du jour [распорядок дня], делая уступки друг другу, как нам удобнее, и, по моему, отлично расписали занятия детей. Вчера уже учились очень охотно и довольно хорошо, но мальчики подрались на гулянье, и им поставили по два за поведенье. Баллы я тоже начала ставить; всё на зимнем положенье, но при чудесной летней погоде. Сегодня посылала за священником, чтоб приехал учить детей вечером. Мы ходим всякий день гулять далеко с Софеш и Таней; сегодня я не пошла, нездоровится от того нездоровья, которое доказывает, что я не беременна. Понял?

     Софеш, бедная, очень грустна и несчастлива, всё плачет и мне рассказывает своё горе и своё предшествующее горю — счастье, и первые два дня на меня, и без того грустную, она навела такую тоску, что я не знала, куда деваться. Теперь она спокойнее, и я веселее; впрочем, дела так много, что скучать время нет. Я в каком-то лихорадочном беспокойстве, чтоб всё успеть и всё сделать и не опоздать к такому-то и такому-то уроку.

     Несносно, что <слуга> Сергей <Арбузов> всё пьянствует, ничего не делает; няня и Дуняша всё уходят на деревню его удерживать, и я его не велю пускать, а то боюсь пьяных. Кабинет не убран, у мальчиков хаос страшный, такая досада! Стёпа к тому же с утра уехал с борзыми на охоту, и я уже решила, что если будет шум от Сергея, то пошлю за Алексеем <Ореховым> и старостой <Зябревым>. <Имевшими доверие у Толстых, очень дельными яснополянскими мужиками. – Р. А.>

     Никто к нам не приезжал кроме <учителя музыки> Александра Григорьевича, который был очень недоволен детьми и Тане поставил двойку. Серёжа, твой брат, с большими затруднениями прислал собаку одну, а другая у них пропала. Он, было, не дал, говоря, что какой-то работник наш намерен собаку тиранить и скручивать верёвками, и уже на отъезде догнал нашего работника какой-то Серёжин человек, который сам уже и привёл собаку. Вчера, шестого числа, уехал Егор, <ямщик и шорник> Шентяков и лошади, и Поражай с Пироговской собакой. Агафья Михайловна очень оплакивала Поражая. Сегодня утром уехала и Трифовна, очень грустная и жалкая. Мы с Стёпой с ней очень нежно прощались. Вот, думала, нечего тебе будет писать, и столько нашлось, что сказать. Сегодня оттого и села тебе писать, что бодра и весела, и делаю все дела свои охотно и учу детей с интересом и удовольствием, а когда мне скучно, мне перед тобой совестно и я боюсь тебя. Но до чего тихо дни идут, — это просто удивительно. Только пятый день, как ты уехал, стало быть едва вы доехали до хутора, а ещё до двух недель страшно далеко, и надо всё себя поддерживать и не позволять себе скучать и тревожиться. Так нам было хорошо и весело, зачем надо было именно и теперь расставаться. Но ведь опять будет так же, только бы ничего не случилось.

     Прощай, милый, я начинаю опять поднимать в себе беспокойство и грусть, что тебя нет, и потому лучше больше не писать и даже не думать о тебе, а взяться за дело. То чувство, которое было в тот вечер, как я ушла расстроенная в свою спальню, то есть, тоже особенное, этот раз горе, вследствие твоего отъезда, беспрестанно возвращается, когда долго о тебе думаю, а НЕ ДУМАТЬ — не могу.

     Целую тебя, милый; кланяйся Николиньке и люби меня.

Соня.

    7 сентября. Вторник» (ПСТ. С. 132 - 134). 

     Не только информативное, но и приятное, ПОЧТИ эмоционально-взвешенное, письмо, в котором Софья Андреевна проконтролировала и нашла в себе силы вовремя пресечь вербализации контрпродуктивных мыслей и эмоций. Но они остались, и через несколько дней излились на страницы её дневника. Состояние её усугубили тогда же домашние неприятности с прислугой, невозможные в дни, когда Толстой был дома: «нагрубил лакей, взял жену, горничную, и ушёл» (МЖ – 1. С. 257). Несмотря на это Софья Андреевна находит в себе силы продолжать хозяйственные хлопоты и занятия с детьми.

     12 сентября в её дневнике упоминается полученная от мужа первая из телеграмм, вот такого содержания:

     «Чугунка задержала <на> два дня. <В> Оренбурге  здоров  очень  интересно телеграфируй о себе <в> Самару  беспокоюсь. Толстой» (83, 231).

     Мы помним, что и раньше известия Толстого, что ему хорошо, интересно, радостно где-нибудь вдали от дома и от «благоверной» Софьи вызывали у последней некоторые негативные мысли и эмоции. Вот и теперь, упомянув о телеграмме, она пишет что-то странное, но, увы! вполне знакомое:

     «Я очень тоскую и  ещё больше беспокоюсь. Хочу  убедить себя, что я рада, что он себе доставил удовольствие, но неправда, я не рада, я даже оскорбляюсь,
что он среди прелестного времени нашей обоюдной  любви  и  дружбы,  — как было всё это последнее время,  — мог  оторваться  добровольно  от меня  и  нашего  счастья  и  наказать  меня  мучительной  двухнедельной  тревогой и грустью» (ДСАТ – 1. С. 90).

     Вот так вот. Муж, оказывается, «наказал» жену своей деловой поездкой – а не она сама, «накрутив» себе нервы и дав волю нездоровому воображению…

     Не имея возможности сорвать своё раздражение на муже, она срывает его на детях, и сама в ужасе от своего поведения: «…Я сержусь, кричу, и сегодня, огорчённая до последней степени плохим сочинением Серёжи о Волге, его орфографическими ошибками и ленью Ильи, я под конец класса разразилась слезами. Дети удивились, но Серёже стало меня жалко». И тут же, конечно, частые физиологические спутники душевных и эмоциональных расстройств: «…Здоровье плохо, дыханье трудно, желудок расстроен и болит. От холода точно страдаю и вся сжимаюсь» (Там же).

     Её же дневник 17 сентября (день её именин):

     «У меня всякий день лихорадочное состояние, а теперь по вечерам дрожь, нервное возбуждение и точно голова треснуть хочет. […] …Всё думаю: “За что, за что я наказана, за то, что так любила”» (Там же. С. 91).

      В этот же день Соничка “застукала” сама себя за довольно-таки нездоровым занятием, которое, как широко известно, она не оставляла уже до конца жизни Л. Н. Толстого: в отсутствие мужа она погрузилась «в мир его дневников». Цель поначалу была благородная: жена задумала писать биографические очерки о муже. Но вскоре благое намерение привело её вот к чему:

     «Я жадно отыскиваю все страницы дневника, где какая-нибудь любовь, и мучаю себя ревностью, и это мне всё затемняет и путает» (Там же. С. 90).
    
     Оставим Софочку за этим её «творческим самоугрызанием», и вернёмся, чтоб закончить, к Льву Николаевичу. Итак, 7 сентября, Толстой выехал по железной дороге из Самары в Оренбург. Фраза «очень интересно» в телеграмме к Софье Андреевне относилась как к красотам степной природы по пути, так и к собеседникам в самом городе: путешественник навестил в их собственных домах и купца Деева (как раз там тот вручил Льву тигровую шкуру в подарок), и своего бывшего севастопольского начальника, ныне же оренбургского генерал-губернатора Крыжановского.

     По указаниям Деева Толстой сделал несколько удачных поездок на конские заводы и закупил потребное число лошадей. Не забыв про именины жены, он точно 17-го посылает из Сызрани в Ясную Поляну телеграмму с поздравлениями, и в этот же день, уже из Моршанска – ещё одну, с радостным известием о скором своём приезде (83, 231 - 232). Моршанск в то время — станция  Сызрано-Вяземской  железной  дороги, по  которой  Толстой уже возвращался  прямо  на  Тулу. В Ясной Поляне он был к понедельнику, 20 сентября. Софья Андреевна вспоминала: «Вернулся Лев Николаевич через две с половиною недели, влюблённый более, чем когда-либо, и вполне освежившийся морально. […] Купленных там лошадей степных он послал в самарское имение и мечтал о вновь выведенной им породе лошадей» (МЖ – 1. С. 256, 258).

     Как и многие корыстные, честолюбивые и иные сугубо «мирские» мечты, эта у Толстого – тоже не сбылась. Незримая Всевышняя длань уже указала львиной душе на иное, достойнейшее его, поприще…


КОНЕЦ ДЕСЯТОГО ЭПИЗОДА

=============================

Эпизод Одиннадцатый
СЕМЕЙНАЯ ИДИЛЛИЯ,
или ЗАТИШЬЕ ПЕРЕД БУРЕЙ
(1877)

    Этот эпизод не будет ни длинным, ни сложным по внешне-событийному или духовно-биографическому «составу». Ибо коснётся он – только нескольких дней января 1877 года, т.е. времени, совершенно недалеко отстоящего от того, в котором мы покинули супругов.

     Традиционно презентование текстов писем предварит – в этот раз также краткий – биографический и духовно-биографический очерк.

     Чт; были супруги Толстые в конце 1876-го и 1877-м?
      
     Лев Николаевич был, по внешности – всё тот же преуспевший писатель, на вершине зрелых творческих сил завершающий работу над своим очередным и неоспоримым шедевром – романом «Анна Каренина»; так же – и педагог, автор проекта подготовки в Ясной Поляне учителей для народных школ (в российских условиях – «благополучно» проваленный); так же и отец пятерых подрастающих детей. В то же время – человек, и по наблюдению жены, и по личным признаниям (напр., в письме Н. Н. Страхову: 62, № 294) эмоционально непокойный, даже нездоровый, чередующий творческие подъёмы с периодами депрессии и уныния.

     Продолжается и духовный кризис Толстого. Ещё в октябре 1876 г. один из знакомых Толстого, помещик С. С. Урусов, несколько преждевременно упрекает Толстого в «измене» учению православной церкви, которое до 1876 г. Толстой-де «представлял за лучшее» (Цит. по: Гусев Н. Н. Летопись… 1828 – 1890. С. 461). На самом деле – Толстой ПОКА продолжал, с нарастающими сомнениями, держаться веры в церковно-православное учение. Тому свидетельство – посещение им 26-27 июля 1877 г. монастыря Оптина пустынь, где он беседовал о животрепещущих для него вопросах веры со старцем Амвросием и другими монахами и даже отстоял с ними всенощную…

     Вместе с тем его сознанием уже завладевают ряд «дерзких», как отозвались бы о них в ту эпоху, идей: например, отвращение к патриотической шумихе по поводу военной «помощи» славянам и войны с турками. В августе 1877-го Толстой даже задумывает писать царю – о войне и об общем состоянии России. Общеизвестно, что антивоенный скепсис Толстого нашёл выражение в последней части «Анны Карениной», по которой причине издатель Катков отказал ей в публикации в своём «Северном вестнике». Религиозная же «дерзость» проявляется, например, в первой попытке писания – пока, скорее, для самого себя – нового «Христианского катехизиса» (см. 17, 363 – 368) или в работе над статьёй с “говорящим” названием «Религия – определение веры» (Там же, с. 357 - 358).
    
     Всё это – «внутреннее» дело Льва Николаевича с Богом, ибо ПОКА не задевает ни денежных и собственнических интересов, ни религиозных предрассудков членов его семьи. Софочку заботит пока совсем другое. Например, 25 февраля 1877 г. она пишет сестре Татьяне:

     «Лёвочка ходил на лыжах и… упал и ударился головой о дерево, и удар был настолько силён, что он ошалел, и была шишка на одном месте и шрам на другом. С тех пор у него всё болит голова и приливы очень сильные, и меня очень беспокоит его состояние. Может быть, это и не от ушиба, а от усиленного писанья и даже просто нервно, но я его упросила ехать к Захарьину…» (Цит. по: ДСАТ – 1. С. 535. [Комментарии.] ).

     В феврале 1877-го Толстой, действительно, выезжает в Москву не только по делам издания романа, но и к доктору Захарьину – для консультаций и лечения. «…Здоровье Льва Николаевича и меня очень тревожило, -- вспоминает эти дни Софья Андреевна. -- Стали делаться приливы крови к голове, и мы оба страшились, что у него сделается удар» (МЖ – 1. С. 265).

     Пока Толстой в Москве, Софья, по уже сложившейся привычке, шарится по его бумагам в кабинете, находит и читает Дневник, и с сожалением оставляет тщеславную мысль о составлении фундаментальных «материалов к биографии» своего мужа:

     «Жизнь его внутренняя так сложна, чтение дневников его так волнует меня, что я путаюсь и в мыслях, и в чувствах и не могу на всё смотреть разумно» (Там же. С. 92).

     Беспокойство жены Толстого вызывало и  собственное её здоровье. Ужасы родов, болезней и смертей в течение двух лет одного за другим трёх маленьких детей Толстых – Петра, Николая и Варвары – подорвали не только физические её силы, но и душевные, и без того всегда крайне слабые… Толстой всерьёз боялся – если не чахотки, то возможного душевного расстройства супруги. «Сама я была всё время больна и слаба, -- вспоминает Софья Андреевна, -- и вскоре после праздников Лев Николаевич отправил меня в Петербург к моей матери и знаменитому доктору, профессору Сергею Петровичу Боткину» (МЖ – 1. С. 262).

     Остановимся только на наиболее значительных, судьбоносных для отношений супругов, вехах этой поездки.

     ВО-ПЕРВЫХ – Митрофан Поливанов (1842 - 1913). Тип красивого, сдержанного, не глупого, но достаточно ограниченного человека, расчётливого карьериста (дослужившегося до звания генерал-майора…). Он был женихом юной Сонечки Берс до её знакомства с Львом и – ради сохранения хороших отношений – даже шафером невесты на её свадьбе 1862 года с Толстым… Чт; это был за тип, хорошо характеризует признанный им самим факт: в романе «Война и мир» Толстой наделил чертами внешности, характера и манеры держать себя одного из самых «не толстовских», чуждых и неприятных персонажей – холодного, расчётливого Бориса Друбецкого.

     Вот что в мемуарах вспомнила о первой после замужества своей встрече 1877 г. с прежним ухажёром сама Софья Андреевна:

     «Мама собрала родственников и друзей и сделала мне обед. В числе приглашённых была и моя первая любовь – Поливанов. Он был женат уже на второй жене… Он говорил, что я совершенно переменила тип и из тоненькой девочки сделалась belle-femme» [женщиной “в теле”] (Там же. С. 264).

     Не исключено, что такой сомнительный “комплимент” жене былого соперника был плохо прикрытой местью Митрофана Льву – как раз за образ Друбецкого в романе. Мол: «если уж я Друбецкой, так будь твоя жена Наташей… той обрюзгшей, отрожавшей «самкой», какой она сделалась в конце романа! Это ж идеал твоего мужа, которого ты предпочла мне!.. ты выбрала ЭТО».
 
     А может быть, и не задумывал Митрофанушка такого коварства… так, экспромтом вышло. В любом случае, “комплимент” отложился в памяти Софьи Андреевны от этой поездки. Завяжем «узелок на память» и мы…

     ВО-ВТОРЫХ – доктор Боткин, Сергей Петрович (1832 - 1889). Врач-терапевт с мировым именем. Как и его одарённые братья – выходец из купеческой семьи. Толстой знал его ещё до женитьбы, познакомились они в конце 1850-х на одном из московских литературных вечеров…

     И вот чт; терапист сей сотворил с Софьей Андреевной, по собственным же её воспоминаниям:

     «Боткин нашёл мои лёгкие здоровыми, но мои нервы в очень плохом состоянии. Дал мне бром и мышьяк и велел не утомляться. Он спросил меня, когда я родила в последний раз. Я ему сказала, что в 1875 году родила преждевременно девочку и доктор <Захарьин> запретил мне рожать, говоря, что я могу от родов умереть. Боткин мне сказал, что это не имеет основания и что насилие над женским организмом очень вредно. “Советую вам продолжать рожать”, -- сказал мне Боткин, и этот совет привёл Льва Николаевича в восторг» (МЖ – 1. С. 263).

     Отношение Толстого к этой новости подтверждает его переписка с двоюродной тёткой, Александрой Андреевной (Alexandrine) Толстой, которую он в письме от 11 января просил выведать у Боткина (тайком от Сонечки, разумеется) все подробности о здоровье жены. Та исполнила просьбу и получила от Толстого письмо благодарности, в котором Толстой отмечал: «Я и Боткина полюбил за это. Он славный должен быть человек» (Цит. по: Лев Толстой и его современники. Энциклопедия. Вып. 3. С. 84).

     В оправдание Боткину можно сказать только, что, обследуй он её не после множества тяжёлых родов, а… скажем, после первых, когда она УЖЕ очень страдала и не могла кормить Серёжу (а муж заставлял, не признавая наёмных кормилиц, да ещё торопил с новой беременностью…) – вероятно, его мнение о том, чт; считать «насилием над женским организмом», было бы совершенно иным. Видимо, располневшая, постаревшая «самка» Sophie оказала на мужскую чувственность Сергей Петровича совершенно не то воздействие, на какое смела и имела право рассчитывать никогда не красивая, но ещё очень молодая пациентка.

     А вот что касается нервов… Да, семейные несчастия не укрепляют нервного здоровья. Но, вероятнее всего, те же мышьяк и бром Боткин мог бы прописать даже и юной Софочке – в первые годы её жизни с мужем. Спокойной и уравновешенной она не была и тогда (и вообще никогда!) – что подтверждается собственными её записями дневника и воспоминаниями.

     И, наконец, -- ТРЕТИЙ, и последний значимый эпизод поездки, на который желательно обратить внимание. Сонечка близко знакомится с вышепомянутой Александрой Андреевной (Alexandrine) Толстой, будущей ярой и упорной церковно-православной оппоненткой Льва Толстого-христианина. Она становится для жены Толстого незыблемым религиозным и нравственным авторитетом.

     Вот воспоминания Софьи Андреевны о знакомстве с Alexandrine:

      «Хлопоты о приглашении доктора Боткина ко мне взял на себя Николай Николаевич Страхов. Боткин приехал ко мне, на квартиру моей матери, и в то время у меня сидела графиня Александра Андреевна Толстая, приехавшая познакомиться со мной. Я очень конфузилась, отвыкла от людей и чувствовала, что эта милая родственница Льва Николаевича изучает меня и пронизывает своими взорами. […]

     Впоследствии я очень полюбила и глубоко уважала эту прекрасную, духовно высокую и сердечную графиню Александру Андреевну. Ездила нарочно в Петербург с нею видеться; приезжала и она к нам в Ясную Поляну; мы с ней иногда переписывались и во многом сходились в религиозных вопросах» (МЖ – 1. С. 262 - 263).
    
    Легко понять, почему именно Alexandrine, аристократка и придворная служка четырёх императоров, стала столь духовно близка мнительной, эгоистической и жадной Софье Толстой. В психическом и интеллектуальном строе таких людей всегда уживались эмоционально-суеверное обрядоверие и идолопоклонство с эдаким «тефлоновым», совершенным «неприлипанием» к их сознанию НРАВСТВЕННОГО УЧЕНИЯ ХРИСТА в его приложении к ИХ, ЛИЧНО ИХ общественному положению, богатствам, привычкам, образу мыслей и жизни и отношениям с людьми. Это – всеторжествующие и во многом даже бессознательные фарисеи лжехристианского мира, ИГРАЮЩИЕ религией (в чём позднее и изобличил Лев Николаевич Alexandrine), но НИКОГДА не делающие христианство Христа основанием для сколько-нибудь значимых, могущих навредить их мирскому положению, помыслов, слов и поступков.

     Итак, можно предположить, как именно повлияла на Софочку эта краткая поездка. Она – не брошена мужем, как поступил со своей первой женой Митрофан (и на её месте могла бы быть она!). Но для мужчин она – уже «раздобревшая» тётка, которой, с научно-медицинской колокольни, советуют, как деревенской бабе, рожать и рожать, пока с брюха плодятся, да у мужа встаёт… На радость мужу, который уже ОЧЕНЬ скоро доставит ей «со своим христианством» новые волнения и страдания. И вот – обретена ею своего рода «духовная опора» в старшей родственнице Льва, смотревшей на него всегда «сверху вниз» и не только не умевшей, но и НЕ ЖЕЛАВШЕЙ понять и разделить его исканий Истины в Боге и Христе – но не в той церкви, в которой (особо не обременяя себя…) было принято членствовать людям её со Львом «общественного положения».

     Воистину, идиллия 1877 года была «затишьем перед бурей», и готовила её во многом – пусть и не сознавая того – сама Софья.

     Теперь – к переписке.

      В четверг, 13 января 1877 г. Софья Андреевна выезжает по железной дороге через Москву в Петербург. 15-го к вечеру, в субботу, она уже на месте, и отправляет мужу следующее, обещанное ею, послание:

     «Милый Лёвочка, вот пишу тебе от мама; и ещё не опомнилась, как это я так скоро перенеслась и очутилась в Петербурге. До Москвы ехала с какой-то старушкой, Саратовской помещицей, всё разговаривала с ней и её дочерью, читала и не устала. В Москве меня встретил Истомин, и мы с ним в вагоне и с Стёпой переехали на Николаевский поезд. <Т. е. с Курского вокзала дёрнули на тогдашний Николаевский, откуда шёл поезд в Петербург. – Р. А.> Там встретил меня Серёжа <С. Н. Толстой>, и потом дядя Костя, — великолепен так, что беда, едет куда-то на вечер.

     Серёжа странно встретился с дядей, смотрел на него упорно, но всё обошлось; мы целый час сидели, пили чай, весело болтали. Потом долго искали мне места, всё полно, и наконец нашли купе, два дивана, где сидела какая-то дама. Тут дядя Костя привёл мне Каткова, я с ним разговаривала, он тоже ехал в одно время со мной на 5 дней в Петербург. Дама оказалась очень порядочная, какая-то Орловская, богатая, рождённая Обухова, помещица. Я с ней много говорила о литературе; она восхищается, и очень умно, твоими произведениями, много рассказывала мне, везде бывалая, и за границей, и в Петербурге, и по России. Потом мы с ней каждая легли на свой диван и спали довольно хорошо, хотя тот же пот, та же тоска и кашель, но кашель меньше.

     Утром Катков два раза заходил ко мне и спрашивал, хорошо ли я спала и не нужно ли мне чего. Я его благодарила и тоже его спросила и говорила, что жарко и ещё что-то. Потом мы с Стёпой приехали к мама; <Л. А. Берс жила тогда в Петербурге, в Эртелевом переулке. – Р. А.>; она ещё в постели, до слёз мне обрадовалась, огорчилась, что нет Тани, но не так, как я думала. Стёпа поехал к Страхову, а я с мама; всё болтала; она очень постарела и всё хворает. И всё повторяла: «как я тебе рада, как рада!» Страхов был у Боткина и говорил обо мне, — и дал ему мою карточку, и Боткин на моей карточке написал:

     «Если графиня выезжает, то я буду к её услугам в понедельник, среду, пятницу, от 8 часов вечера. Если же графиня желает, чтобы я её навестил дома, то прошу дать адрес, и тогда я назначу час и день приезда».

     Сегодня же я написала Боткину записку, что я приехала, благодарю его за согласие приехать и прошу назначить мне, когда он может быть. На это он мне отвечал, что будет завтра между 3—5. Мама; и Стёпа, и Петя все мне советовали просить Боткина к себе, а не ехать к нему. Мама; уверяет, что мне, будто бы, ждать до дурноты 4, 5 часов у Боткина и неприлично, и несносно. И Боткин, будто, не хорошо занимается теми, кто к нему приходит, потому что на 60 человек времени мало. И Стёпа говорит, что ты будешь доволен, что я к себе пригласила, но это дороже.

     Петя <П. А. Берс> с женой и дочкой приехали к нам обедать. Она, право, очень милая, его жена, и они трогательны с своей хорошенькой дочкой и своей бедностью. Петя очень желал бы выдти какими-нибудь средствами из бедственного состояния, хоть взять первое попавшееся место, чтоб не делать дальнейших долгов. Вячеслав <В. А. Берс> в сюртучке, с прекрасными манерами, но худой и бледный, в классе, соответствующем 5-му гимназии.

     Лиза <сестра> явилась перед оперой в великолепии шёлкового туалета с бриллиантами в голове и везде — какие-то звёзды в роде полинькиных, и толста — ужас!

     Петя, в то время как поил свою дочку молоком, капнул ей на платье. Она вскочила, закричала: «глупый, дурак!» и проч. Апломб удивительный. Да, подальше от неё, как можно, я с тобой согласна. Завтра я еду к Alexandrine и ещё куда-нибудь, если успею до трёх часов. К Alexandrine я поеду часа в два до трёх. Вечер посижу опять с мама; и Петей и Стёпой. К родным забегу ко всем на минуту. Вообще ещё ничто мне неясно; сегодня я никуда не выходила из дому, всё сижу с мама; и мне с ней приятно. О вас всех, моих милых, всё вспоминаю, но стараюсь не слишком думать и не беспокоиться. Боюсь, что ночью подступит мне тоска по вас, и я буду воображать разные ужасы. Но рассказывая мама; о своих домашних, о тебе и о детях, я точно опять возвращаюсь домой и мне приятно о вас говорить. Поблагодари Таню, мою милую, она всегда обо всём заботится, за груши, я их дорогой с удовольствием ела, когда во рту сохло.

     Твою «Анну Каренину» (декабрьскую) в «Голосе» и «Новом Времени» расхвалили до небес. <Речь идёт о главах XX – XXIX пятой части романа. – Р. А.> Я ещё не читала, если можно, привезу. Мне говорила мама;, Стёпа и Славочка. Береги, милый, голубчик мой Лёвочка, себя и детей. Целую тебя сто раз, и Серёжу, и Таню, и Илюшу, и Лёлю, и Машу. Непременно приеду в среду вечером.

Твоя Соня» (ПСТ. С. 137 - 138).

     А вот и встречное письмо Л. Н. Толстого, датируемое не точно: 14 или 15 января:

     «Вчера, после тебя скоро, пошли на коньки,  — и  я,  — и Дьяков. Дети были хороши и веселы, кроме Илюши,  которого лицо гадкое, меня поразило с утра. Я целый день был в мрачном духе — и нездоровилось, и мысль об  Илюше меня мучила. Совестно сказать про Дьякова,  которого я так люблю, я устал от него. Не работал.  Вечером, уложив детей, поехал провожать Дьякова на Козловку. <Т. е. на железнодорожную станцию «Козлова Засека», ближайшую к Ясной Поляне. – Р. А.> Вернулся, —поиграл и уныло лёг спать. Спал дурно и проснулся рано. Обошёл детей. Все здоровы и вели себя  хорошо. Я, чтоб справиться, ездил верхом до кофе, поделал гимнастику и пошёл с детьми на коньки.

     Все бегали очень весело. День морозный, но солнце уже хорошо греет. Вчера я, кроме Сережи, позволил им пробыть лишний час; но нынче боясь твоей акуратности,  пошёл с ними домой вовремя. Все делают свои уроки.  Илюша у Владимира Иваныча. <В. И. Рождественский, учитель родного языка. – Р. А.> Сию минуту, после  долгих  колебаний, я решил ещё раз говорить с Илюшей. Он  плакал, и я плакал и Бог даст, останутся следы.

     Я не могу нынче ещё заниматься и еду в Ясенки, везу это письмо.

     Пожалуйста,  не  торопись  назад. Если не только нужно для совета Боткина, но  просто,  если тебе  приятно с ХОРОШИМИ людьми. Не стоит торопиться, когда уже  заехала, так далеко. Пожалуйста, не делай так, чтоб  сказать мне: я бы поехала, увидала или услыхала, если бы  пробыла ещё день. Мне одиноко без тебя, но нет той  тоски, которой я боюсь, и чувствую, что не будет. A дети совершенно в тех же условиях, как и при тебе. Прощай,  душенька, целуй всех, кто тебя любят за меня» (83, 233 - 234).

     По последнему абзацу мы можем судить, насколько хорошо, по горькому опыту, узнал Толстой характер жены: её склонность «накручивать» себя и стряпать “из ничего” проблемы и упрёки. Он говорит прямо: оставайся подольше в своём ХОРОШЕМ обществе, раз уж оно ДЛЯ ТЕБЯ столь хорошо, и ты уверена, что именно они тебя достаточно любят и ценят. Софья, конечно, так и поступила. За краткое время своего пребывания в Петербурге она успела увидеться с братьями Петром,  Вячеславом и Степаном,  с  которым  ехала  из  Москвы,  с  сестрой Елизаветой, двоюродными сестрами Еленой и  Любовью  Александровнами  Берсами, Юрием и Марией  Вячеславичами Шидловскими, дедушкой А. М.  Исленьевым, В. А.  Шидловской,  семьёй  В. А. Иславина,  А. А.  Толстой  и  Н. Н.  Страховым.

    Вышеприведённое письмо кончено Львом Николаевичем не позднее 15-го, а в следующий день, воскресенье 16 января, Толстой отсылает вдогонку ещё одно, содержанием и настроением как будто в продолжение предшествующему:

    «Как видишь, у нас всё продолжает быть благополучно. – Вчера  учил Лёлю  и Таню,  и Таня  меня  рассердила так,  что я на неё раскричался, что мне очень совестно. Не могу работать.

    Вчера вечером дети сидели со мной и красили, а я играл в шашки с Владимиром Ивановичем, а потом весь вечер до часу играл на форт. — пиано. И то долго не мог заснуть и проснулся рано. Сейчас еду на станцию. Дети ходили на коньки, но нынче сильный мороз; ночью было 19 градусов, а на солнце 5 тепла.

     Самое скучное для меня обеды с дующимися друг на друга педагогами. <У Толстых в это время проживали учитель  В. И. Рождественский, m-r Rеу, m-lle Gachet и  Annie Phillips. – Р. А.> Я  всякую минуту думаю о тебе и  воображаю, что ты делаешь. И всё мне кажется, хотя я и  мрачен (от желудка), что всё будет хорошо.

     Пожалуйста, не торопись, и ещё, хотя ты и говорила,  что покупать ничего  не будешь, не стесняйся деньгами, и  если вздумается что купить, возьми денег у Любови  Александровны и купи, и кути. — Ведь через три дня мы  возвратим.

     Прощай, душенька, не получал ещё письма от тебя.  Без тебя я стараюсь о тебе не думать. Вчера подошёл к твоему столу, и как обжёгся, вскочил, чтоб живо  не представлять тебя себе. Также  и  ночью,  не  гляжу  на  твою  сторону.  Только бы ты была в сильном, энергическом духе во  время  твоего пребыванья, тогда всё будет хорошо.

     Всем, в особенности Любовь Александровне, от меня кланяйся.

     НА КОНВЕРТЕ: Петербургъ. Эртелевъ  переулокъ, домъ  № 7. Квартира № 1. Ея Превосходительству Любовь  Александровн;  Берсъ.  Для  передачи  Гр.  С.  А.  Толстой» (83, 234 - 235).

     Именно это письмо, его интимные строки об игре на фортепиано, столе и ночных воспоминаниях Толстого, Софья Андреевна приводит в мемуарах как свидетельство его огромной близости и «ласковости» в то время (см. МЖ – 1. С. 264). Это служит сотканному ей в дневнике и мемуарах мифу: ложному, надуманному противопоставлению «любящего» Толстого 1860-1870-х гг.  – «охладевшему», «злобному» старцу 1890-1900-х.

      Именно такими, вписанными в предварительно очерченный нами событийный и духовный контекст жизни яснополянского семейства эти письма супругов не утрачивают для нас значения диалога – в котором далеко не всё выговаривается напрямую. Это несмотря на то, что краткость визита С. А. Толстой в Петербурге исключала возможность непосредственного ответа участников переписки друг другу.

     Снова письмо Сонечки из Петербурга, и снова – встречное, от того же 16-го числа января, что и только что приведённое письмо Льва:

     «Второе письмо пишу тебе, мой милый друг, и голова совсем уж кругом идёт. Сейчас только обедали Лиза <Павленкова>, Маша и Юрий Шидловские <двоюродные брат и сестра Софьи Андреевны. – Р. А.>, а уже 7 часов. Всё ждала Боткина, он приехал в 6 часов, а у меня в это время, у мама;, сидела Alexandrine. От неё, от доктора, от всего так устала и взволнована, что еле пишу. Страхов тоже был и всем очень понравился. Ну, о Боткине вот что. Да, ещё надо сказать, что Alexandrine, уезжая, Боткину сказала: «почините её, пожалуйста, хорошенько». Боткин сказал: «постараюсь, графиня», и был очень внимателен. Сказал, что лёгкие и грудь совсем здоровы, всё нервное; дал рецепты, советы диэты, движенья и проч. Я спросила: «стало быть я здорова?» — «Нет, — говорит, — вы совсем нездоровы» и всё уговаривал меня остаться неделю, чтоб начать леченье при нём. Я, конечно, не согласилась и приеду. Вот и всё, что я узнала. Рецепты: мышьяк, кали броматис и проч. тому подобное. Alexandrine заехала к мама; узнать, приехала ли я, и, узнав, что я тут, вошла к нам. Я извинилась, что не сама приехала первая, говоря, что ждала с половины третьего Боткина, а раньше боялась, что буду trop matinale [слишком рано.] Она назначила мне приехать к ней завтра, в 11 часов утра, и я поеду. Она была очень любезна и со мной и со всеми, и всё показывала на меня обеими руками и говорила: «Je la trouve, comme je l’ai r;v;» [фр. «Она именно такая, какую я себе мечтала»].

     Утром мама; меня возила к дедушке, Иславиным <семья дяди Софьи Андреевны, В. А. Иславина. – Р. А.> и Вере Александровне <Шидловской, тётке Сонечки. – Р. А.>. Это было скучно, везде по пяти минут, но для мама; это было приятно, она этого хотела. Дедушка меня целовал и благодарил за дядю Костю очень трогательно. <Толстой по знакомству воткнул К. А. Иславина в сотрудники журнала к Каткову. – Р. А.> Ни у Лизы, ни у Пети, ни у кузин, нигде ещё не была, но придётся заехать завтра непременно, опять на минутку. Сегодня, то есть сейчас, еду с двумя кузинами, над бельэтажем, в «Аиду».

     Все очень уговаривают, и очень хочется посмотреть именно эту оперу. Меня никто не знает, не сердись, голубчик, что я поехала; сидеть вечер с Лизой, Петей и другими, сегодня опять и завтра; только с мама; жаль расстаться. Едет Лёля <Елена Александровна Берс (1837—1920), двоюродная сестра С. А. Толстой, дочь Александра Евстафьевича Берса. – Р. А.> и Люба и ещё кто-то из них, мне незнакомых.

     Я чувствую себя не дурно, все мне рады и любезны. Стёпа бесится, сердится и кричит на всех; он ужасен тут и груб. Это сделалось от того, что директор написал, что нигде его не найдут, и с общего согласия решили, что мне надо написать, что он остался, чтоб проводить меня, больную. Но он говорит: «напиши, что я был болен»; мы, было, не хотели, но потом я согласилась, но он был в злобе и кричал. Мама; очень мила, добра, тиха. Мы спим вместе и болтаем. Что-то вы, Боже мой, как я иногда беспокоюсь минутами и как вас люблю всеми силами моей души, тебя и детей, и тут без вас так жутко и одиноко.

     Прощай, милый, прости за спешное письмо, тут всё и все спешат. Целую вас крепко всех, берегитесь и будьте покойны. Теперь скоро приеду. Alexandrine мила, потому что ТВОЯ, о тебе вместе говорим и любим.

Соня» (ПСТ. С. 140, 142).

     Радостно читать, что насквозь городской (хуже того – московской!) по воспитанию и привычкам Сонечке «жутко и одиноко» даже в Питере без мужа и детей – истинных ценностей в её жизни… Толпа родни, Эрмитаж и театр с оперой Верди – разнообразят повседневность, но не заменяют в ней и для неё этого важнейшего.

     Скучал и муж, прелестный муж… Это видно по тому, что, явно исполнив «эпистолярный долг» даже первыми двумя, в оставшееся время путешествия своей Sophie в Ленинград Толстой успел-таки переправить туда ЕЩЁ ОДНО, краткое, уже вполне «дежурное», письмецо – 17 января:

     «Пишу тебе, милый друг, хотя письмо это и не должно застать тебя, если ты выедешь, как хотела. Если же застанет, то тебе будет успокоительно.

     Всё благополучно. Дети здоровы и провинностей  никаких не сделали, и учатся порядком. Ходили нынче  гулять, но на коньках не катались, — холодно. Я не  выходил целый день именно потому, что нынче чувствую  себя лучше прежних дней, и всё утро работал, — кончил  кор<р>ектуры <гл. I — XII шестой части «Анна Карениной». – Р. А.>.

     Прощай, душенька. О детях по тому особенно не  заботься, что когда мы оба дома, мы заняты друг другом,  скорее их забудем.

     А теперь больше делать нечего, как заботиться о них. Письма от тебя не получал.

     Теперь понедельник, 7 часов вечера. Сейчас поеду в Ясенки.

     Вчера играл и я со всеми в лото.

     Таня хозяйничает» (83, 236).

     Софья Андреевна воротилась около 22 января, и через три дня, в письме сестре Тане, описывает очень радостную встречу, устроенную ей в Ясной Поляне: «…точно что-то особенное во мне стало, точно праздник было моё возвращение» (Цит. по: МЖ – 1. С. 265).

    Кажется, трудно отрадней картину нарисовать?.. Ну, тогда пусть на ней и настанет

КОНЕЦ ОДИННАДЦАТОГО ЭПИЗОДА
    
~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

Эпизод Двенадцатый
В ПИТЕР – ДА НЕ ПИТЬ
(март 1878 г.)

     Год с небольшим отделит нас теперь от событий предыдущего эпизода… но СКОЛЬКО незримых большинству событий совершилось в интеллектуальной, духовной и творческой жизни Льва Николаевича! Всё яснее становится характер совершающегося в нём духовного переворота. В 1878-м он ещё радует супругу и попов своим рвением в отправлении внешнего обрядоверия православия, но мыслию – уже настроен на сомнения, отрицание и поиск. Ещё в письме от 27 ноября 1877 года он задаёт верному Николаю Николаевичу Страхову такие характерные вопросы: «Есть ли в философии какое-нибудь определение религии, веры, кроме того, что это предрассудок? И какая есть форма самого очищенного христианства?» А уже в 1878-м он делает попытки самостоятельно отвечать на эти вопросы…

* * * * *

     Ярчайшим событием семейной жизни Толстых становится рождение 6 декабря 1877 года шестого сына, Андрея. Вместе с позднее родившимся Михаилом, Андрея часто относят к самым «не толстовским» детям Льва Толстого – самым чуждым и по внешности, и по мировоззрению, и по образу жизни. На определённые размышления о причинах этого может навести только недавно, спустя более чем 100 лет, переизданная повесть Льва Львовича Толстого (Толстого-младшего) «Яша Полянов».

     Повесть, написанная сыном Л. Н. Толстого явно в подражание отцовскому «Детству», имеет множество черт автобиографического сочинения. Яша Полянов – мальчик, главный герой повести – конечно же, сам Лев Львович. В маме Яши и по внешности, и по поведению легко опознать Софью Андреевну… а вот отец… Образ отца намеренно мало проработан в повести: это какой-то отрешённый от реальной жизни, даже слабовольный, человек, устранившийся от жизни семьи, от воспитания детей… Напомним, что именно так представляла себе Толстого 1880-1890-х гг. его жена и мама Льва Львовича – а он находился под ОЧЕНЬ сильным её влиянием!

     Зато весьма подробно проработан отрицательный, даже отталкивающий, образ гувернёра по фамилии Cl;, жившего в доме. У гувернёра этого так же был реальный прообраз, швейцарец Жюль Рей, гувернёр и «учитель древних и новых языков», живший в доме Толстых.

     На 20 лет младше Л. Н. Толстого, он сразу ОЧЕНЬ понравился Сонечке, с восторгом писавшей о нём в письме сестре Тане: «Он молодой человек, здоровый, в очках, весёлый, гимнаст, отлично знает латинский и греческий языки, также немецкий, а французский – его природный язык. До сих пор все им довольны…» (Цит. по: ПСТ. С. 135).

     Особенные, близко-доверительные, «почти как со взрослым», отношения сложились у прекрасного Жюля со старшим сыном Толстого, Сергеем, с которым он регулярно резался в шахматы и секретничал, шёпотом ото всех, о каких-то общих «дружеских» делах… «Прибрал к рукам» он и младшего Илюшу – о чём сообщает также Соня в цитированном нами выше письме сестре…

    Но совсем без восторга, как-то очень скупо о нём – в воспоминаниях Софьи Андреевны, предназначавшихся ею к публикации... Вскоре молодой красавец и ловелас завёл романчик с тогдашней «англичанкой» (английской гувернанткой детей Л. Н. Толстого) Annie Philips. Роман этот, если верить жене Толстого, «ничем не кончился», а вскоре за эти шашни и за частые выпивки Лев Николаевич отказал буйному красавцу в месте, и тот, со слезами на глазах, покинул дом (МЖ – 1. С. 253, 275).

     Повесть Л. Л. Толстого «Яша Полянов» позволяет предположить, что Софья Андреевна… кое-чего недоговаривает в своих мемуарах. В доме рождается «бэбичка» -- Петя, «маленький братик» Яши Полянова. И автор этой, формально «детской», повести рассыпает по её тексту ряд намёков на то, что папа Яши… НЕ папа Пети.

     Вот только один из эпизодов: мама легла рожать (семилетнему Яше сказали, что она «заболела»). У других членов семьи в это время – обед. Папа Яши, войдя в залу, шарится глазами по собравшимся за столом… и не находит среди них m-r Cl;:

     « -- А где же monsieur? – удивлённо спросил папа у мальчиков, не видя за столом m-r Cl;.
     -- Он нездоров, -- ответил Вася, -- у него голова сегодня болит и глаза.
     -- Удивительно, -- сказал папа, -- он был, кажется, совсем здоров сегодня утром.
     -- Да, -- ответил Вася, -- но теперь он болен.

     Я заметил, что Серёжа чему-то улыбнулся в то время, как Вася серьёзным тоном говорил это».

     (Толстой Л. Л. Яша Полянов (Из воспоминаний детства.) – Тула, 2014. – С. 54 - 55).
 
     Конечно, m-r Cl; не болел, а элементарно прятался в своей комнате – ожидая вестей о роженице и ребёнке и «подлечивая» стресс из горлышка очередной винной бутылки… Вот Петя родился, мать здорова и весела – и на другой день месье уже не только не прячется, но ведёт себя очень даже бодро и нагло: «Он беспрестанно закатывался грубым, громким смехом, бормотал себе что-то непонятное под нос и ел всего по два и по три раза такими порциями, что все в недоумении косились на него» (Там же. С. 59).

     Конечно, в детской повести всё объясняется «вдруг» обнаружившимся пьянством m-r Cl;. Он даже ударил спьяну старшего брата Яши – Сергея (!) за какие-то его откровенные, наедине сказанные слова. Отец Яши, вызнав у месье (не при жене) эти слова, недовольно и зло кидает Сергею: «сам виноват»… Месье, впрочем, отец тут же отказывает в месте и велит покинуть дом. Завершается эпизод отъезда m-r Cl; «невинным» суждением маленького Яши: «Я думаю, что m-r Cl;, может быть, ещё продержался бы у нас, если бы внезапно не заболела мама» (Там же. С. 64).

     Конечно, все эти намёки, вкупе с самим образом отрешённого, безвольного, ото всего устраняющегося отца Яши (под которым Л. Л. Толстой недвусмысленно подразумевает СВОЕГО отца) – не доказательства… Семейка Толстых, включая теперешних их потомков – умеет хранить свои мерзкие тайны! Вероятнее всего предположить, что таким образом Лев-младший излил на страницы детской книжки только ЛИЧНУЮ свою неприязнь к отцу – внушённую ему, разумеется, матерью, ненавидевшей своего мужа за его попытки христианской жизни! Но можно предположить и иное… Трое малышей, умерших перед рождением в 1877 году Андрея Львовича, могут быть свидетельством не просто нежелания Софьи иметь детей от Льва Николаевича, а неодолимого психо-соматического, даже ОРГАНИЧЕСКОГО ОТВРАЩЕНИЯ ко всему, что касалось интимно-половых отношений с ним – по крайней мере, в эти годы… «Альтернативой» для приятного общения стали гости дома, молодые слуги и гувернёры – и Жюль Рей вряд ли был последним в их череде!

     В таком случае современные феминистски, вероятно, порадуются за объект их симпатий: Софья Толстая ДОСТОЙНО и зло отомстила мужу за те адские странички его срамного Дневника (о грешных отношениях с женщинами до брака), которые изводили её воспоминаниями и в старости, за ужас мучительных, нежеланных родов и принудительное, по требованию отца, кормление малышей больными, воспалёнными, кровоточащими грудями – отомстила ЖЕСТОКО и «по всем фронтам», включая главный «фронт» для всякой женщины: постель.

     Роль мужа и отца старших детей в этом случае – особенно погана: ему много лет пришлось подло скрывать и свой позор, и срам жены. Это не могло не отразиться на дальнейших взаимоотношениях его со ВСЕЙ семьёй… которые нам предстоит ещё проследить по переписке супругов последующих лет.

* * * * *

     Наконец, скажем пару слов о работах 1877 – 1879 гг. Л. Н. Толстого как писателя. В разной степени ему удалось начать, развить, но так и не довершить до конца, по крайней мере, четыре больших художественно-исторических проекта: роман «о переселенцах», роман «из эпохи XVIII века»: роман «из времени Николая I», и – логичное для автора «Войны и мира» продолжение – «роман о декабристах». Последний проект к началу 1878 года стал явным «фаворитом» Толстого, и он дважды, в феврале и в марте 1878 года, выезжает в Москву и Петербург для сбора книжных, архивных и меморативных (воспоминаний ещё живых декабристов) источников для художественного изображения возлюбленной им эпохи.

     Ко второй из поездок, состоявшейся с 4 по 12 марта, и относится новый эпизод в переписке супругов Толстых, о котором мы поведём речь.

     Ехал в Питер Лев, разумеется, через Тулу и Москву. Ещё 4 марта он в Туле, где в доме Евгении Ивановны Пущиной  (1838 — 1900) он встречается с дочерью Рылеева, Анастасией Кондратьевной (в замужестве Пущиной, 1823 — 1890). После он отъезжает в Москву, перед этим отправив жене первое из довольно кратких писем этой своей поездки:

       «Поезд опоздал на три часа (потом оказалось, что на пять), так что я потерял целый день. Возвращаться не  стоило того. Был у Пущиной. Много интересного от  дочери  Рылеева. Напишу из Москвы. Поезд пришёл в 4,15  м.

Л.  Т» (83, 244).

      В Москву Толстой добрался в ночь на 5 марта. На другой день, в воскресенье, он сходил в церковь к обедне – характерный шаг именно для данного этапа его духовной эволюции! Затем он провёл четыре прекрасные часа в гостях у декабристов П. Н. Свистунова и А. П. Беляева, который передаёт ему рукопись своих воспоминаний. Обедал же Толстой у знаменитого П. И. Бартенева, издателя «Русского архива», выпытывая и выпрашивая у него дополнительную инфу, в особенности всякие доки по декабристам.

     Вечером того же дня Толстой отъезжает в Петербург, послав перед тем жене такой не пространный, но информативный отчёт:

     «Пишу с Петербургской железной дороги. Устал очень, но, слава  Богу, всё благополучно и здоров. Устал я от того, что встал рано, пошёл к обедни, не мог отделаться от Васеньки <Перфильева>, всё с ним спорил. Потом поехал к Свистунову, у которого умерла дочь, и просидел у него 4  часа, слушая прелестные рассказы его и другого декабриста Беляева. Зашёл к Беляеву потом к  Бартеневу,  у  которого обедал, и должен был торопиться на поезд.  Целую тебя, душенька, и детей; будь спокойна и не  волнуйся.  Андрюшу особенно целую» (83, 245).

     К вечеру 5 марта относится первое в данном эпизоде переписки письмо С. А. Толстой – её ответ на записку Льва Николаевича из Тулы. Приводим ниже полный текст этого письма.

     «Очень тебе благодарна, милый Лёвочка, что ты прислал мне записочку из Тулы, но на мою тревогу о тебе прибавилась ещё сильнейшая; напрасно ты поехал, теперь, конечно, это всё уж кончилось, и ты вероятно или в Петербурге или в дороге туда, но как кончилось твоё путешествие? Сегодня и вчера мой маленький <Андрей> крайне беспокоен по случаю метели, и я, ходя мерными, тихими шагами по детской с ребёнком на руках, с замиранием сердца прислушивалась к завыванью ветра. Вот уже три дня как метель, и я воображаю, как везде задержаны поезда, как ты с непривычки и с своими слабыми нервами устанешь от продолжительного путешествия. И что за неволя была ехать? Ведь к лекции Соловьёва уж ты и так не поспел, а промучился наверное. Буду с нетерпением ждать во вторник письма от тебя из Москвы. И теперь из Петербурга ты вернёшься не раньше субботы, а то уж очень мало тебе времени будет.

     У нас без тебя всегда всё хуже. Дети ведут себя дурно; Серёжа и Таня убежали на эту страшную метель в одних платьях, я их обоих наказала, заперла в твой кабинет Серёжу, и в тётенькину комнату Таню. Потом они подрались; Илья и Лёля бросали бумажные стрелы в Серёжу, он рассердился и их побил, они его, — прибежали ко мне в детскую жаловаться. Серёжа за обедом говорит про педагогов: «сидят три чучелы, не могут остановить детей». Конечно, я на это очень рассердилась. После обеда Серёжа сконфуженно взял меня за руку и говорит: «не сердитесь, мама;». Я говорю им всем: «давайте, дети, после обеда будем все дружелюбны, а то что это за воскресенье?» Серёжа ушёл писать свой дневник, Таня тоже притихла, но Илья, Лёля и Маша были неудержимы, прятались под кровати, говорили: «fool», и <гувернёр> Mr Nief стал даже грустен.

     Перед сном пришли ко мне Илья и Лёля прощаться в детскую, прилегли на диван и всё повторяли: «как сегодня скучно было», на что я им прочла мораль о совести и угрызениях её, и сказала, что к сожалению должна написать папа о их поведении. Лёля сказал: «припишите, что мы будем с понедельника всю неделю себя вести хорошо».

     У меня всё лихорадочное состояние, постное есть перестала. Вчера была немка, рассказывала, как ты ей шубу прислал, а Курдюмов не поехал по случаю метели и горловой боли. <Гимназист Тульской классической гимназии Евг. Курдюмов – мальчик по вызову, приезжавший заниматься с детьми Толстого. – Р. А.> Сегодня <домашний учитель> Василий Иванович <Алексеев> ездил в Тулу. Мы с ним вчера много говорили о спиритизме и все дети собрались в кружок слушать.

     Очень интересуюсь твоим знакомством и разговором с Пущиной. Много ты мне интересного будешь рассказывать. Прощай, милый друг, целую тебя и мама, жду с нетерпением известий.

Соня.
       4 марта. 1878.
       Воскресенье вечер» (ПСТ. С. 144 - 145).

       Дата, проставленная С. А. Толстой, должна быть исправлена: воскресенье в 1878 г. падало на 5 марта, а не на 4-ое. Означение же дня недели считаем правильным, так как в самом письме рассказывается о времяпрепровождении именно воскресного дня.

     Необходимо сделать ряд примечаний и по содержанию письма. Упоминаемые в нём лекции В. С. Соловьёва читались философом в эти дни в т. н. «Соляном городке» в Петербурге. Толстой и Соловьёв во второй половине 1870-х взаимно интересовались друг другом и искали знакомства (и взаимно невзлюбили друг друга через много лет…). Друг Толстого Н. Н. Страхов всё-таки успел организовать для Толстого посещение одной из лекций – о чём мы ещё расскажем ниже…

    В свете вышеизложенных обстоятельств следует обратить внимание и на упомянутого в письме нового гувернёра и учителя старших детей Толстых, сменившего изгнанного прекрасного Жюля. Проклятие всех, поздно женившихся мужей: Mr. Nief (Ньеф), статный француз, был на 15 лет младше Льва Николаевича. Ньеф оказался не только внешне привлекательным, но и человеком с довольно романтическим прошлым. Софья Андреевна не без приятности вспоминает его в мемуарах: «…Добродушный, образованный француз, который оказался впоследствии коммунаром, Mr. Montels, бежавшим из Франции, и который раньше никогда не был ни учителем, ни гувернёром, что приятно в нём почувствовалось с самого начала» (МЖ – 1. С. 275).

     И подробнее следует остановиться на другом упомянутом в письме педагоге, сыгравшем значительную роль в становлении мировоззрения и судьбе самого Л. Н. Толстого. Конечно, это Василий Иванович Алексеев (1849 —1919), сын псковского помещика и крепостной крестьянки, демократ, сектант-общинник…

     Софья Андреевна в мемуарах вспоминает и про него – конечно, уже только как учителя детей, без заметного личного расположения:

     «В августе 1877 г., после возвращения из своих поездок, Лев Николаевич, проникнутый в то время воспитанием детей и важностью цели поступления Серёжи в университет, поехал в Москву искать русского учителя. Но вернулся Лев Николаевич, не найдя никого, и, совершенно случайно, как-то раз в Туле встретил мою всегдашнюю акушерку, Марью Ивановну Абрамович и спросил её полушутя: «Нет ли у вас учителя?» — Есть, — отвечала она. — А управляющего в Самарское имение? — Тоже есть. И действительно, оказались у Марии Ивановны двое знакомых, ищущих занятий; оба прекрасные люди, из дворян, оба революционеры того времени, гуманного и либерального направления. Один из них В. И. Алексеев, кончивший курс в университете на математическом факультете, с интересным прошлым. В молодости своей он принадлежал к кружку Чайковского, интеллигентных людей, желающих жить своим трудом на земле [...]. Они все уехали в Канзас и там начали жить и работать. Не помню, долго ли эта община существовала в Канзасе, но она в конце концов распалась. Конечно, перессорились женщины.

     [...].
     Вот этого-то В. И. Алексеева мы и взяли русским учителем к нашим детям. Он был прекрасный математик; дочь моя Таня говорила, что никто ей не дал в смысле общего образования и развития так много, как Василий Иванович. Мы все его любили; характер у него был добрый, большая простота и большая любовь к работе. Он и пилил, и клеил, и шил сапоги, и рубил дрова, и много занимался моими детьми» (МЖ – 1. С. 271).

     Тут стоит заметить в скобках, что официально Алексеев был в доме Толстых учителем математики, русского языка, географии и истории. Но ремёсел этот бывший коммунар знал, действительно, немало… На демократизм его убеждений (которые до конца жизни перенял у него Толстой) указывает эпизод, о котором вспоминает В. Ф. Булгаков: Алексеев не хотел сперва служить учителем в доме Толстых, так как «там за обедом прислуживают лакеи во фраках и белых перчатках» (Булгаков В. Ф. Лев Толстой, его друзья и близкие. Тула, 1970).

     Внешность Алексеева, переданная в воспоминаниях С. Л. Толстого, чем-то сближает его с «князем-Христом» (или «идиотом») Львом Николаевичем Мышкиным из романа Достоевского: «Он был немного выше среднего роста, худ и узок в плечах, белокур и не отличался мускульной силой. Под подбородком у него моталась редкая русая бородка, на щеках волосы не росли, его честные голубые глаза смотрели ласково, говорил он плавно и спокойно и почти никогда не сердился» (Толстой С. Л. Очерки былого. Тула, 1975. – С. 59). Здесь же сын Толстого подчёркивает взаимное влияние Алексеева и Толстого друг на друга.
 
     Доподлинно известно, что именно «первый толстовец» (как именует Алексеева Сергей Львович) обучил Льва Николаевича Толстого, великого писателя земли русской, благородному ремеслу сапожника…

     Алексеев, как и красавчик Жюль, был на 20 лет моложе Толстого. Но явился в дом Толстых не один, а с сожительницей, которую привёз из Америки и у которой к тому же был ребёнок (позднее выяснилось, что не от него). Сожительницу он сперва выдал за жену, и, вероятно, этим попортил навсегда отношения с Софьей Андреевной. Чем решительнее обращался её муж к Богу и Христу – тем активнее выражалась Софьей Андреевной неприязнь к многоталантливому учителю. Любопытно, что на этот раз изгнала из дома учителя ЖЕНА, а не муж, не Лев Толстой. Это произошло в 1881 году, когда Василий Иванович поддержал порыв Толстого – написать письмо императору Александру III с христианским призывом простить и избавить от казни «цареубийц», казнивших от имени революционной организации «Народная воля» императора Александра II. Софья, боявшаяся для мужа и семьи преследований от властей за это письмо, наорала на кроткого «идиота», осыпав его отборными оскорблениями, и, несмотря на последующие её извинения – ему вскоре пришлось покинуть дом своего друга и благодарного ученика… Софья же – конечно, «завязала узелок на память», поняв, что может подобным же напором «прогибать» под свои желания и собственного мужа.

     Но вернёмся к Льву Николаевичу и его питерской поездке 1878 года. Непосредственно в Питер он прибыл 6 марта. Целей этого посещения российской столицы было несколько: 1) достать побольше книг и рукописей для работы над начатым романом; 2) повидаться лично с Н. Н. Страховым, В. А. Иславиным и кое-кем ещё, с кого можно было надыбать годящей инфы; 3) повидаться с Alexandrine Толстой; наконец, 4) заключить купчую крепость на покупку участка самарской земли у бар. Бистрома.
 
     В Петербурге Толстой остановился у своей тёщи Л. А. Берс (Эртелевский переулок, дом 7, квартира 1 – заходите в гости!). В первый же день по приезде, 6 марта, он отправился к А. А. Толстой, но не застал её дома. Следом – отправился к дяде жены, В. А. Иславину, занимавшему тогда пост члена Совета министров государственных имуществ. По семейному блаточку он довольно быстро сумел выцыганить у него пять архивных дел 1810 – 1825 гг. по переселению крестьян из центральных губерний (соответственно, для романа о переселенцах). Потом… а потом «второе дыхание» закончилось. Он забил на оперный театр, узнав, что там идёт не любезная ему «Юдифь» столь же нелюбезного Серова, и завалился на хату к тёще, где провёл вечер за игрой в карты с А. М. Исленьевым, дедушкой жены, и непременным Н. Н. Страховым.

     Следующим днём, 7 марта, Лев Николаевич осчастливил визитами сразу двоих. Барон Бистром взял с Толстого обязательства выплатить  в определённые сроки 42 000 рублей за 4022 десятин прекрасной самарской земли. Оба нашли сделку великолепно выгодной. Кроме того, в этот день и в следующие два Толстой с удовольствием (взаимным!) навещал Alexandrine (А. А. Толстую). Судя по записям её дневника, Толстой смело поведал ей свои религиозные сомнения и выводы. Alexandrine практически пророчит написание им «Исповеди»: «У Льва в зачатии теперь новое сочинение, и я уверена, что в нём теперь отразится эта исповедь его веры или вернее – исповедь его новой веры» (Цит. по: 83, 249).

    Обо всех своих похождениях 6 и 7 марта Толстой, конечно, отчитался в двух небольших письмах жене (см. 83, 246 – 248). Помимо того, что мы уже рассказали – вот маленькая «личная» приписка для жены во втором (от 7 марта) из этих писем:

     «Получил твою телеграмму ночью и не отвечаю, потому что ты верно получишь моё письмо раньше телеграммы.  Получил и письмо <От 5 марта. – Р. А.>. Как грустно,  что  дети себя так дурно вели. Если не получишь телеграммы,  не сердись,  душенька.

     Все Толстые тебя искренно полюбили и хвалят, а я радуюсь.

     Не  пробуду  ни  часа  лишнего  без нужды.  Скучно  и тревожно здесь,  хотя  я  очень  спокоен и степенен.

     Целую тебя и детей. Андрюше не вели беспокоиться» (Там же, с. 248).

     Софья Андреевна, действительно, ожидала 7-го ответа на посланный запрос о здоровье мужа – о ней она сообщает в письме от 8 марта (см. ниже).

     Наконец, уже незадолго до отъезда из Петербурга, 9 марта, Толстой отправляет жене ещё одно небольшое письмо, писанное в ночь на 9-ое – опять же, очень кратко, о событиях с 7 по 9 марта:

     «Утром был Бистром. Потом поехал к нотариусу, в <Публичную> библиотеку, к Страхову и в <Петропавловскую> крепость. Потом с <А. А.> Толстой, к которой  заехал, к старухе <Прасковье Васильевне> Толстой обедать. Оттуда к Вере Александровне <Шидловской; она же в девичестве – Вера Иславина. – Р. А.>. Там глупая  и  скучная игра в карты, и вернулся  сейчас  домой с мама, в три часа.  В  первый  раз  собой  недоволен за  то,  что сел в карты и засиделся долго без  удовольствия. Надоело ужасно. Завтра, и позднейшее в  пятницу,  надеюсь  кончить с Бистром и уехать. Получил  твоё письмо <от 6 марта>. Ужасно  радостно. Страшно  только за  Андрюшу. Целую тебя, душенька, и ложусь  спать» (Там же, с. 249 - 250).

     Кстати. То, что письма Льва Николаевича из этой поездки были небольшими, сухими, довольно малоинтересными – хорошее свидетельство усилившейся ненависти Толстого к подобным поездкам, к городам в целом и городским впечатлениям. Ему было не просто «скучно и тревожно», а почти невыносимо… Первый день в Петербурге даже ознаменовался каким-то недомоганием. К однозначно негативным впечатлениям от Питера следует отнести и осмотр Толстым Петропавловской крепости, а также две мимолётные встречи с царём. Об этих встречах Толстой рассказал жене, а жена, разумеется, поведала в мемуарах:
    
     «Купчую <на земли Бистрома. – Р. А.> совершали у нотариуса Утина, и Лев Николаевич рассказывал, что, когда он поднимался по лестнице, навстречу ему шёл государь Александр II с князем Горчаковым, к которому он с чем-то обратился, сильно грассируя на слове “mon prrrince”… Государь шёл в фотографию Левицкого, которая находилась на той же лестнице. Увидав чужого человека, у государя сделались испуганные и, как рассказывал Лев Николаевич, недобрые глаза.

     Ещё раз пришлось ему видеть государя, когда Лев Николаевич с братом Стёпой проезжал в карете мимо Летнего сада, из которого после прогулки выходил государь, и опять то же впечатление: на него в карету посмотрели злые глаза» (МЖ – 1. С. 278).

     В Петропавловской крепости её комендант барон Майдель, типичный «служивый» при должности, так и не смог вникнуть, для чего Толстой хотел увидеть крепость, но не без гордости показал ему кандалы, в которые были закованы в крепости арестованные декабристы, а заодно… о нововведениях пенитенциарной системы – одиночных камерах и пр. Преодолевая отвращение, Толстой попросил было провести в особо охраняемый Алексеевский равелин, на что любезный барон, конечно, ответил радостным согласием, но с тою же неизменной любезностью, не сморгнув, предупредил, что выпустить Толстого оттуда живым уже не сможет: «войти в равелин можно всякому, а выйти оттуда могут только три лица в империи: император, шеф жандармов и комендант крепости, что и известно всем часовым у входа в равелин» (Из воспоминаний С. А. Берса. Цит. по: Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 475).

     Теперь у нас на очереди сразу ТРИ послания от тоскующей в отлучке мужа Софьи Андреевны.

     Сперва – письмо от 6 марта, которым Софья Андреевна «ужасно обрадовала» Льва Николаевича, если судить по его уже приведённому выше ответу от 9 марта:

     «Пишу тебе второе письмо, милый Лёвочка. Что тебе интереснее, то пишу прежде; а именно, что все дети здоровы и мне сегодня лучше, лихорадочного состояния почти не было. Но не могу не писать тебе всякий день bulletin о моём сынке, так он меня всю поглощает. Он, бедный, нездоров, у него жарок и расстройство желудка; он так надувается, что в третьей комнате слышно и меня это очень смущает, но, Бог даст, обойдётся, ночь он спал прошлую очень хорошо и день был не слишком беспокоен, а это сделалось к вечеру и я ему грею припарки на животик. Дети себя вели лучше, за обедом, было, Серёжа начал придираться к Лёле, я его остановила и сейчас же переменила разговор, глядя на него очень пристально. У нас произошла мгновенная игра в глазах, и мы поняли друг друга и он утих сейчас же. Александр Григорьевич был, на Илью жаловался, что очень в классе шалил и поставил ему единицу, Илюша же говорит, что оттого, что у Александра Григорьевича болели зубы.

     После обеда я вышла на воздух, мне надо было в кладовую сходить, и меня охватило таким приятным чувством от воздуха, от заходящего яркого солнца, и напомнило те старые впечатления весны, которые наводили на меня, бывало, приятную грусть и ожидания чего-то очень хорошего. Теперь я боюсь этих впечатлений и всегда их отгоняю; мне не надо выходить из своего тесного мирка забот и воспитания больших и малых детей.

     Где ты теперь, как доехал и что делаешь? Я не думала, что мне будет так страшно за тебя. Но ты не спеши домой, ты так редко уезжаешь, а я буду очень терпелива без тебя во всём.

     Заходила к Алексею <Орехову, управляющему имением. – Р. А.>, ему гораздо лучше. Прощай, милый друг, целую тебя и мама;.
Соня.

     Танино платье-то на мерку я забыла уложить, теперь не знаю что делать» (ПСТ. С. 147).

     Следующее письмо, от 7 марта, начинается пересказом Софьей некоего краповатого религиозно-мистического сна, на который Лев Николаевич вряд ли обратил тогда достаточное внимание (а следовало бы!):
    
     «Не могу удержаться, чтоб не написать тебе, милый Лёвочка, то, чем я проникнута сегодня до глубины души. Верно моё одиночество и страх о тебе делают меня такой нервной и усиливают во мне веру в разные предрассудки; но я совсем больна от виденного мною в прошлую ночь сна. Будто я с Лёлей и Машей подхожу в Страстную пятницу к большому собору, и вокруг собора ходит огромный позолоченный крест; когда он обошёл три раза, он повернулся ко мне, остановился, и я увидала распятого Спасителя чёрного с ног до головы. Какой-то человек обтирал полотенцем Спасителя, и Спаситель вдруг весь побелел, открыл правый глаз, поднял, отставив от креста, правую руку и указал на небо. Потом мы будто пошли с Лёлей и Машей по шоссе и покатилось крымское яблоко по траве и я говорю: «не берите его, оно моё».

     Когда я проснулась, было пять часов, я дрожала, как в лихорадке, у меня стучали зубы и я рыдала. Во сне ещё я сказала себе: «Это мне Бог посылает КРЕСТ — ТЕРПЕНИЕ, и от меня откатится яблочко какое-нибудь». Все так толкуют мой сон и на яву. Спать я больше не могла; теперь у меня болит грудь и спина, и всё плакать хочется. Конечно, мой страх и беспокойство — всё отношу к тебе, милый мой; но надеюсь, что все мои кошмары от нездоровья, что-нибудь во мне не ладно. Скорей бы уж ты приехал.
 
     Маленький мой всё плачет и всё у него жарок, но желудок больше не расстроен, и очевидно моё молоко тревожно и оттого и он.

     Маликов поехал в Петербург, ему там место предлагают; жалею, что вчера не просила его снесть тебе письмо и Танино платье и просить тебя телеграфировать мне о твоём здоровье в тот день, как он приедет в Петербург, т. е. завтра.

     Сегодня буду ждать письма от тебя из Москвы, я пишу тебе уже третье. Завтра ещё напишу, а потом уж не за чем будет писать, в субботу, верно, приедешь.

     Дети все за уроками, все здоровы и веселы, слава Богу. <Кучер> Филипп <Егоров> нынче поехал за лошадью, а я это письмо посылаю в Тулу; едут за Курдюмовым.

     Вчера вечером ещё я так спокойно переносила твоё отсутствие, а нынче напал такой страх; если будет продолжаться, я телеграфирую тебе запрос о твоём здоровье. А то будь мил, как только получишь это письмо, в четверг, верно, телеграфируй мне, голубчик, на Козловку о себе. Целую тебя и люблю.

Соня.

     Вторник 7 марта. 12 часов дня. 1878» (ПСТ. С. 148 - 149).

     Маликов, упомянутый в письме Софьи – ещё один учитель, принятый в дом Толстого явно не без влияния Алексеева. Довольно мутный чувачок, Александр Капитоныч Маликов (1841 – 1904) прошёл через революционерство, суд по делу каракозовцев в 1866 г., создание собственной секты и той самой общины в американском Канзасе, в которой успел отмучиться своё учитель Алексеев… Таким образом, он был «духовным наставником» самого Алексеева. О нравах секты хорошо говорит факт, что вышеупомянутая нами сожительница Алексеева, Елизавета Маликова, была одной из ДВУХ жён Алексеева, которой он с удовольствием поделился со своим «духовным авторитетом» (но тот, хоть и вступил с нею в “законный” брак, вскоре пресытился и бросил её)… В то время оба – Алексеев и Маликов – казались неустоявшемуся в религиозных убеждениях Толстому «единомышленниками». Позднее сам Маликов отказался от сумасбродств молодости, вернулся в православие и даже сделал карьеру судебного следователя.

     Но Бог с ним, с Маликовым. Толстого должен был насторожить, конечно, СТРАХ Софьи. И её сон о кресте…

     ЧТО это? Отчего? Быть может, накануне встречи с Alexandrine Толстой упорно размышлял о религиозных вопросах – и его настроение, как очень близкого, эмоционально связанного с Софьей человека, как-то передалось ей?..

     Быть может… Яблоко, покатившееся под ноги Соне во сне – символизирует планету, ВЕСЬ МИР?

     А «спаситель» (т. е. Иисус Христос), указавший ей рукой на Небо – сообщает УСЛОВИЕ того, чтобы «яблоко»-мир оказался у ног спутницы жизни Льва Толстого?

     Условие: обратиться от мира и мирского – к Богу. Пройти вместе с мужем, с Толстым, тот путь христианского служения, путь исповедничества и проповеди, путь жизни в воле Бога. Путь, на который сам он только-только начал вставать в тот год?.. (Через несколько часов после сна Сони, днём 7 марта, это новое поприще узрела и признала за ним умнейшая Alexandrine Толстая.)

     «Мир у ног того, кого он не может обольстить» -- запишет много позднее в своём «Круге чтения» Лев Николаевич Толстой. Это – слова женевского философа Анри Амиеля, в 1878 году уже тяжело болевшего. Но это глубокое религиозное размышление он внёс в свой journal intime ещё 27 сентября 1852 года – в день, когда ему исполнился всего-то 31 год:

     «Только мировоззрение религиозное, религии деятельной, нравственной, духовной и глубокой, одно только оно придаёт жизни всё её достоинство и энергию.  Оно  делает  неуязвимым  и  непобедимым. Землю можно победить только именем неба. Все блага даются только тому, кто ищет только мудрости. Только тогда бываешь сильнее всего, когда вполне бескорыстен, и мир у ног того, кого он не может  обольстить.  Почему?  Потому  что  дух  властвует над материей и мир принадлежит Богу. “Мужайтесь, — сказал небесный голос, — я победил мир!”

     БОЖЕ, ДАЙ СИЛЫ СЛАБЫМ, ЖЕЛАЮЩИМ ДОБРОГО!» (Из дневника А. Амиеля. – М., 1894. - С. 16 - 17).

     Увы! об Амиеле и его дневнике Толстой узнал только в 1892-м, через 11 лет после кончины мыслителя!

     Много загадок и пищи для размышлений оставляет нам этот сон Сони и это её письмо… Закрутившийся по делам Толстой обратил на него внимание куда меньшее, нежели соничкина мама или она сама. 9-го он послал жене телеграмму, в которой передал совет Л. А. Берс: «Маша <ошибка телеграфиста; следует читать: «мама». – Р. А.> говорит сон требует молебни» (83, 251). Но не была б Соничка дочерью своей мамы, если б не додумалась до того же и без советов. Судя по следующему её письму, от 8 марта (заключительному в данном эпизоде переписки супругов), зазванный в дом поп закатил ей «молебню» на славу, и значительно раньше, чем пришла телеграмма из Питера:

     «Пишу тебе четвёртое и последнее письмо, милый Лёвочка, и лучше б сделала, если б совсем не писала, потому что я совсем духом упала со вчерашнего дня и никак не справлюсь опять с собой.

     Вчера вечером дошла до такого напряжённого беспокойства, что послала телеграмму с запросом о твоём здоровье и о том, как доехал. До утра я ждала ответа терпеливо и ночь провела хорошо, но теперь скоро три часа, и я ничего не получала и потеряла всякую способность что-либо делать, а с тоской смотрю беспрестанно в окно, не идёт ли кто с телеграммой. Но с телеграммой никого нет, и писем из Петербурга тоже ещё не было.

     Вчера у меня был сильнейший лихорадочный припадок. Жар был так силён, что я ничего не могла есть, мысли путались, я даже Тане велела записать адрес мама;, чтоб известить, если я буду без памяти. Но всё прошло к вечеру, сегодня я здорова; и, если это лихорадка, то, верно, будет через день, а может быть и так обойдётся.

     Сегодня служила молебен с водосвятием у нас в доме. Сделала я это отчасти от моей трусости (которую я в себе так ненавижу) перед судьбой; отчасти от чувства религиозного и от недоуменья перед странным явлением мне (во сне) Спасителя на кресте, да ещё ожившего.

     Дети, т. е. Илюша и Таня всё в неудержимом духе; таскают мороженую клюкву у няни, бегают в кухню за редькой. Таня отвечает M-lle Gachet беспрестанно. Серёжа хорошо стал себя вести, как большой, а Лёля вчера плакал, потому что глазам больно читать, а нынче о том, что молоко противно ему. Всё это меня суетит и я чувствую себя несчастной и беспомощной. 

     Прощай, милый Лёвочка; об Андрюше ничего не написала. Он здоров, немного кашляет.

     Завтра пошлю за твоим письмом в Тулу, а если сегодня не будет телеграммы, то я пошлю ещё телеграмму Страхову, а то, право, допустивши себя до такой тревоги, она стала неудержима. Целую тебя. Какие вы, право, оба с мама; не жалостливые. Если уж я телеграфировала, стало быть уж очень мне нужно успокоиться, и вот, скоро сутки, а ответа нет.

Соня» (ПСТ. С. 149 - 150).

     К 10 марта его от Ленинграда уже едва ли не тянуло блевать… В этот день Толстой навестил редактора «Русской старины» М. И. Семевского, вызвав интерес своими творческими замыслами и уговорив выслать нигде не издававшиеся записки декабристов из обширного архива журнала.

    И в тот же день, по приглашению Н. Н. Страхова, Толстой посетил одну из лекций о «богочеловечестве» философа Вл. Соловьёва, оставившую у него впечатления «сора», «вздора» и «бреда сумасшедшего».

     В связи с этой лекцией принято сожалеть о несостоявшейся встрече Льва Николаевича с Ф. М. Достоевским, бывшим вместе с женой на этой же лекции, в том же зале «Соляного городка»… Зная вышеизложенные события, понимая состояние и настроение Толстого, легко поверить Н. Н. Страхову в его позднейших уверениях о том, что Толстой сам просил его НИ С КЕМ его не знакомить. Страхову хватило дружеской преданности и личной дурости, чтобы даже не шепнуть Толстому, КТО слушал рядом с ним философические трели Соловьёва.

     Возможно, для Достоевского Толстой сделал бы исключение – даже в том настроении «счас сблюю!..», в котором он был в те дни – так, что решительно отказался встречаться с писателями и старыми друзьями Гончаровым и Григоровичем и послал на… Крамского с его передвижниками.

     11 марта – телеграмма Соне:

     «Бистром задержан; буду в воскресенье <12 марта>, здоров.  Отвечай  про  себя.  Беспокоюсь  тобою» (83, 251).

     Питерский телеграфист, наверное, рыдал и матерился, разбирая почерк Толстого… и всё-таки опять сделал ошибку. Конечно, барона Бистрома никто не «задерживал», а это он задержал Толстого с оформлением бумаг. И добавил горьких впечатлений от «высшего общества», которые Толстой излил в дружеском, искреннем письме А. Фету 24 марта:

     «Я на прошлой неделе был, после 17 лет, в Петербурге для покупки у генерала Бистрома самарской земли.

     Им там весело, и всё очень просто, так за что же нам сердиться? Что они выпивают кровь из России – и это так надобно, а то бы мы с жиру бесились, а у них всех это дижерируется [от фр. dig;rer – “переваривать”] очень легко. Так что и за это нам обижаться не следует; но за то, что они глупы – это бы ещё ничего, -- но, несмотря на чистоту одежды, низменны до скотообразности, это мне было ужасно тяжело в моё пребывание там…» (62, 401).

     В этот же день, 11 марта, Толстой с наслаждением покинул ненавистную для него столицу ненавистной Империи, а уже 12-го – дышал полной грудью в родной Ясной Поляне… настолько, насколько позволяли вдруг снова открывшиеся у него в это время кашель и боли в боку (в печёнке). Снова встал вопрос об отъезде на лечение… но об этом уже – в следующий раз, потому что именно здесь нас застигает

КОНЕЦ ДВЕНАДЦАТОГО ЭПИЗОДА

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

Эпизод Тринадцатый
ПОСЛЕДНЯЯ ИДИЛЛИЯ
(лето 1878 г.)
    
     В прошлом эпизоде мы оставили Льва Николаевича по возвращении его из поездки в Москву и Петербург. Он продолжает собирать материал для намечающегося романа, но вместе с тем – испытывает прежний духовный голод. На вопрос в письме профессора – педагога С. А. Рачинского о творческих планах Толстой в своём ответе от 6 апреля 1878 г. пишет честно: «Планы есть, но… кажется, уже нет ни сил, ни времени приводить их в исполнение. Планы одни личные, душевные – спасти душу» (62, 404).

    Любопытное объяснение своего упадка творческих сил даёт Толстой в тот же день 6 апреля в письмах сразу двум своим постоянным адресатам, Н.Н. Страхову и А.А. Толстой: по его мнению, ему «недостаёт толчка веры в себя, в важность дела, недостаёт ЭНЕРГИИ ЗАБЛУЖДЕНИЯ», которая просто необходима «для всякого земного дела» (Там же, с. 408 – 409 и 410 – 411. Выделение наше. – Р. А.).

     Это напрямую перекликается с выше приводившейся уже нами позднейшей сентенцией из толстовской «Исповеди» -- о невозможности обманывать писаниями себя и других. Очевидно, что уже к 1878 г. художественное творчество перестало быть для Толстого главным делом жизни: как раз тогда, когда подросли старшие дети и Софочка разаппетитилась на доходец как с купленных имений, так и с сочинительства мужа!

     Люди, одержимые танатальными фобиями и заразившие своё сознание догматами традиционных религий авраамического толка, иллюзорно «помогающих» с этими фобиями бороться – всегда «смиреннее», т.е. легче манипулируемы. Поэтому Софья Андреевна до поры до времени даже с удовлетворением смотрела на попытки мужа «спасать душу» исповеданием церковного лжехристианства православия. Ещё 26 декабря 1877 г. она записывает в дневнике: «Характер Льва Николаевича… всегда скромный и мало требовательный… теперь делается ещё скромнее, кротче и терпеливее» (Цит. по: Гусев Н. Н. Летопись… 1870 – 1881. С. 507). В записях дневника 1878 г. Софья, кажется, сочла все поездки Толстого к обедне (См.: ДСАТ – 1. С. 92-94, 97, 99, 106 и др.). В то же время её начинает настораживать критический настрой мужа в отношении мирского жизнеустройства: денег, собственности и пр. – при разговорах его о религии и Боге. Позднее, в мемуарах, она представляет их как “эгоистические” попытки Толстого «устранить всякие заботы и усилия, неизбежные и необходимые в практической жизни большой семьи» (МЖ – 1. С. 284).

     В 1878-м, в целом ещё довольно идиллическом, году гнусным прыщом «красуется» запись Софьиного дневника от 9 октября о «страшной ссоре с Лёвочкой» из-за малодоходности самарского имения (ДСАТ – 1. С. 96). Пользуясь дружбой с Толстым, Алексеев протащил по блаточку на место управляющего дорогим самарским имением своего приятеля по революционной юности – Алексея Алексеича Бибикова (1837 - 1914), который, имея опыт личного крестьянского хозяйствования, но отнюдь не агроменеджмента, ясный пень, наделал в первый год ошибок и убытков… В последующие годы Бибиков сумел показать себя с лучшей стороны.

     Предвидя много хлопот с имением и чувствуя хроническое недомогание, Толстой решает летом 1898 г. выехать в имение – опять «на кумыс», «на эту трудную, постылую мне жизнь», как жалуется Софья Андреевна в воспоминаниях (МЖ – 1. С. 281).

     С марта по май Толстой ещё несколько раз подступается к писанию романа о декабристах и начатой было автобиографии «Моя жизнь»… но этой самой «энергии», то есть мотивации – однозначно недостаёт. Вот тут-то его и настигает расплата за те «физиологические» истолкования депрессий юной жены, к которым сам он прибегал в 1860-х, в первые годы супружеской жизни. Жена так же не понимает его и так же приписывает его упадок сил преимущественно физиологическим причинам: простудам, работе печени, желудка и пр.

     Самому Толстому самарские поездки тоже не приносили прежнего удовольствия и пользы. С годами, как свидетельствует его личный секретарь, друг, единомышленник и биограф Н. Н. Гусев, он предпочитал уединение в родной усадьбе поездкам хоть куда-нибудь. Жена же его – оставалась горожанкой (хуже того – москвичкой!) по воспитанию и желаемому образу жизни. Свою жизнь в Ясной Поляне в письме к сестре Татьяне от 30 января 1880 г. она представляла как недобровольное «затворничество»: «…С сентября из дома не выходила. Та же тюрьма, хотя и довольно светлая и морально, и материально. Но всё-таки иногда такое чувство, что точно меня кто-то запирает, держит, и мне хочется растолкать, разломать всё кругом и вырваться куда бы то ни было…» (Цит. по: Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 506). А немногим ранее, 2 ноября, в письме той же Тане она выражает уверенность, что причина «унылости и вялости» мужа в том, что их жизнь в Ясной Поляне «слишком монотонна и на нервы именно так действует, что делаешься вял и безучастен ко всему» (Там же, с. 507). Н.Н. Гусев приводит эту запись как «яркий пример непонимания Толстого его женой» уже в этом, 1878-м, году (Там же).

     Между тем усталость и апатию такого человека, как Лев Николаевич, могла вызвать, напротив, окружавшая его барская жизнь его семейства, которую, как пытку, ему предстояло переносить почти до последнего дня жизни… Софочка довольно наивно перечисляет в дневнике, чем были для неё и детей заполнены якобы «скучные» дни осени 1878 года. 1 октября – крокет, шахматы, вышивание шелками… 2-е – занятия с детьми, гости, ванна («Всё в доме у нас спокойно, весело и совсем не скучно»)… 3 октября – учёба детей, выезд мужа на охоту, крокет… 4 октября – пикник в осеннем лесу («M-r Nief делал une omelette и варил шоколад»), крокет, катание на осликах, гости (баронесса Дельвиг), шампанское… 8 октября – поездка к родне на свадьбу, охота сына Сергея, катание детей на осликах… 9 октября – поругалась с мужем, чувствует себя виноватой, стало «всё скучно, всё противно»… 11 октября – «мы опять дружны»… и т.д. (ДСАТ – 1. С. 94 - 96).

     Вряд ли и обитатели Москвы, тогдашние или современные нам, большинство их, могли бы похвастать такой ежедневной «скукой». Но Софья потихоньку бунтует, признаётся в дневнике 14 октября: «хочется много читать, образовываться, умствовать, хочется быть красивой, думаю о платьях и глупостях» (Там же. С. 97).

     В отношениях супругов возникает всё больше ситуаций, когда они не могут открыться друг другу. Ещё 11 августа 1877 г. Толстой заносит в записную книжку загадочные слова: «Молчи, молчи и молчи!» (48, 185). В дальнейшем, с 1880-х, не раз в его Дневнике появляются констатации того, что он вынужден молчать о сокровенном в разговорах с родственно близкими людьми. Наконец, в 1910 г., когда Дневник Льва Николаевича становится слишком «публичным» и он заводит второй, тайный «Дневник для одного себя» -- в не тайном, «подцензурном», появляются краткие записи всё о том же МОЛЧАНИИ (58, 86 и сл.). БОГАТЫРСКИХ терпении и молчании. Ровно тридцать лет и три года… Страшная цена за верность Божьей правде-Истине и Христу!

     Стала больше замалчивать и Софья – одновременно психологически «накручивая» себя, вплоть до некоторых уже откровенно нездоровых явлений. В дневнике от 10 ноября 1878 г. она в очередной, и далеко не в последний раз жалуется: «Чувствую себя работающей машиной, хотелось бы жизни для себя, да нет её…», и тут же даёт сама себе обет: «И об этом ничего… ничего… молчание» (ДСАТ – 1. С. 104). А 24 ноября появляется странная запись о муже, который в эти дни не выезжал дальше Тулы из дому: «Мне всё мрачно на душе. Стали бродить страшные и ревнивые мысли и подозренья насчёт Лёвочки. Я иногда чувствую, что это вроде сумасшествия… Меня трепала лихорадка, и я не спала всю ночь» (Там же. С. 107).

     Гораздо больше понимает коренную причину недомоганий Толстого его многолетний друг Н.Н. Страхов, честно писавший ему весной 1878 года:

     «Та непрерывная ДУХОВНАЯ РАБОТА, которая в вас совершается, имеет несколько мрачный характер» (Цит. по: МЖ – 1. С. 281. Выделение наше. – Р. А.).

     Свидетелем этой духовной работы становится и Дневник Льва Николаевича, к ведению которого он возвращается 17 апреля 1878 года после перерыва в 13 лет (если не считать нескольких записей 1873 года). Что ж! Заглянув “через плечо” Софочке – слазим теперь в интимное место и ко Льву!

     Записей мало, но все довольно интересные. В первой за 1878 год записи от 17 апреля – свидетельство готовности к писанию романа о декабристах: «Кажется, всё ясно для начала». В следующей, от 5 мая – характерный для толстовского дневника самоанализ, перечисление «грехов»: «Вчера не помог старушке телятинской.  Празднословил с Василием  Ивановичем <Алексеевым>. – Тщеславился мыслью и горячился с Соней. – Нынче  сердился  на  Алексея  и  старосту…» (48, 69).

     Записи под 22 мая ещё интереснее, и опять же – с характерно-толстовским покаянием:

     «Пережил важные и тяжёлые мысли и чувства вследствие  разговора  с  Василием Ивановичем о Серёже. <Вымараны три строчки.>. Все мерзости  моей  юности  ужасом и  болью  раскаяния  жгли  мне сердце. Долго  мучился».

    Очевидно, учитель старшего сына Толстого Сергея пожаловался на какие-то его проступки, заставившие Толстого с омерзением вспомнить аналогичное своё поведение.

     Под этим же днём находим примечательные, очень христианские размышления о Церкви Христовой истинной и лжи того, что вместо неё есть в мире, о веротерпимости и о средствах единения людей в Божьей правде-Истине:

     «Читал Парфения <православное «Сказание о странствии инока Парфения»>. Раскол наводит меня  сильнее и сильнее  на  важность мысли о том, что признак истинности церкви есть единство её (всеобщее единство), но что единство  это не может быть достигнуто тем, что я,  А  или В,  обратит всех других к своему взгляду на веру (так делалось до сих пор, и все расколы, папство, лютеранство и др. — плод этого), но только тем, что каждый,  встречаясь с  несогласными, откидывая  в  себе  все  причины  несогласия, отыскивает в другом те  основы,  в  которых  они  согласны.  Осьмиконечный или  четырёхконечный  крест,  и  пресуществление  вина  или воспоминание, разве не то же ли самое» (Там же).

     И о перцепции «исторического» времени в оценках религиозно значимых событиях – так же с христианской точки зрения, противостоящей той, которую навязывали массовому читателю тогдашние популярные в Европе и России «исследователи» христианства:

     «Читал  Евангелие.  Везде  Христос  говорит,  что  всё  временное  ложно, одно  вечное,  т.  е.  настоящее. «Птицы  небесные...» и др. И на религию смотреть исторически  есть разрушение религии» (Там же).

     Толстой ещё не отказывается от обрядовой стороны православного учения, от многих его метафизических основ, но уже решительно не принимает нравственного и социального аспектов учения. Н.Н. Гусев справедливо заметил, что уже в 1878 году Толстой, переживший неприятности с «Анной Карениной» из-за выраженного в романе неприятия военно-патриотического общественного “угара”, уже вполне отрицает учение церкви в вопросе войны и мира, что и подтверждает другая, хорошо известная запись в его Дневнике под тем же 22 мая:

     «Был у  обедни в  воскресенье.  Подо  всё  в  службе я  могу  подвести объяснение, меня удовлетворяющее. Но многая лета и одоление на врагов есть кощунство.  Христианин должен молиться ЗА врагов, а не против их» (Там же).

     Здесь же, как и в следующих записях от 1 и 3 июня – свидетельства замыслов Толстого в писании автобиографии и записи мыслей для какой-то работы «о вере», а так же – обычных летних трудностей в работе, связанных с наплывом гостей. В начале июня Толстой даже распорядился поставить для себя маленькую отдельную избушку (на столбах и с лесенкой!) в засечном лесочке Чепыж, недалеко от дома, где мог уединиться для желанной работы.

     Для Софьи Андреевны, напротив, лето было особенно желанным временем года – она ждала с нетерпением всех этих шумных гостей, в особенности сестру Татьяну с семьёй, и даже плакала украдкой, в своей комнате, не желая в 1878-м снова ехать с мужем на ненавистный ей кумыс (МЖ – 1. С. 281 - 282). Но Толстой и не тянул её, ибо поездка в этот раз готовилась и как отчасти деловая: нужно было наладить хозяйство в новом имении.

     У Сонечки же – была тоже важная и деловая причина пока оставаться в Ясной: сын Сергей держал в ту пору экзамены в Тульской гимназии, и мама, конечно, не могла оставить его в сей мученический момент его юной жизни…

     12 июня Толстой, оставив жену с семьёй сестры и шурином Степаном, выехал вместе с сыновьями Илюшей, Лёвой и гувернёром Ньефом на хутор, обычной дорогой: от Тулы до Москвы и от Москвы до Нижнего Новгорода – по железной дороге, далее на пароходе до Казани и до Самары, а от Самары до хутора – на лошадях. 

     Толстой ещё не успел далеко отъехать от дома, ещё не выдохнул до конца домашнего яснополянского воздуха из лёгких – а вдогонку ему, будто маня, заклиная передумать, воротиться, жена-чародейка уж высылает 13 июня следующее прелестное письмецо:

     «Милый Лёвочка, как я и думала с грустью, так и вышло, т. е. сколько я ни храбрюсь, но как ты уехал, так вдруг всё утратило свою прелесть без тебя. Я не живу, а только проживаю скорей те дни, которые должна жить без тебя и которые потому вычеркнуты из моей жизни.

     Вы теперь на пароходе, и я с вами мысленно еду всю дорогу; погода к вечеру испортилась, и я боюсь, что вы без дождя не доедете до хутора. С каким нетерпением жду ваших писем, может быть и Илюша с Лёлей мне напишут два слова.

     Сейчас ходила кормить Андрюшу и укладывать спать, и опять сажусь писать. Вчера, проводивши вас, легла спать и долго не заснула, всё думала о вас и вашей и нашей поездке. Потом мы сидели с Стёпой, ездили купаться и вечером играли в крокет. Таня (сестра) с Серёжей, и я с Стёпой; мы выиграли, а прежде две партии я с Серёжей и Таня с M-lle Gachet, мы проиграли. Легли Стёпа с Серёжей рано, а я с Таней — поздно. Сегодня я работала, грустила, весь день сидела дома, только купаться было хорошо, и я плавала с Таней очень далеко, до второго поворота. Василий Иванович был у нас и обедал, Стёпа рассказывал про петербургские дела во времена Засуличевской истории <подвига Веры Засулич и её оправдания присяжными на суде 31 марта 1878 г. – Р. А.> и разные анекдоты о Правоведеньи <т. е. об училище правоведения. – Р. А.>. Скажи Илюше, что я <собачку> Ленку очень люблю без него и обращаю на неё вниманье. Вчера идём купаться, смотрю у мостика стоит в воде Лена и такое блаженное у ней выражение мордочки, что ей было жарко и она вдруг освежилась. Я её позвала; она выскочила и прямо прыгнула на меня. Сегодня она не купалась, а бегала за нами, и мы видим, что у ней очень хитрое лицо; тётя Таня взглянула на неё и кричит: «мышь!» Действительно, у Ленки в зубах был мышёнок, которого она скрывала от других собак и потому стремительно бежала вперёд. Ягоды поспели, сегодня и вчера мы их ели и жалели, что вы их не будете есть, а может быть мальчики отыщут клубнику. Кланяйся m-r Nief, надеюсь, что ему было весело доро;гой. Что-то твоё здоровье и твои бессонные ночи? Пожалуйста, помни о себе прежде всего. Стёпа, Таня, Серёжа и Таня (дочь) едят розбиф в зале и меня зовут.

     Андрюша очень весел, прыгает, здоров и мил, дети ведут себя хорошо, сегодня Таня с Серёжей на балконе стоят вечером; я к ним подошла и приласкала их, а они схватили мои руки и стали оба целовать и меня и руки мои. Маша живет в мире Кузминских девочек. Прощай, мой голубчик милый, когда-то я приеду к вам.
Соня.

     Понедельник, 13 июня 1878 г.

     Я забыла большую записку о провизии, посылаю, и очень прошу всё купить к моему приезду» (ПСТ. С. 150 - 151).

     Поистине, трудно, прочтя ТАКОЕ не затосковать по дому… на что, разумеется, и рассчитывала хитрая Софья. Равно как и на то, что ехать таки не придётся: зная отношение к ней мужа, она смела рассчитывать, что в одном из следующих писем он даст «отбой» договорённости приехать по завершении экзаменов сына. Увы! всё вышло иначе, и при довольно конфузливых обстоятельствах… впрочем – расскажем обо всём по порядку!

    12 июня Толстой посылает с Нижегородского вокзала в Москве короткую записку жене (писанную им, вероятно, впервые в жизни, на клочке салфетки из вокзального буфета), которую нам приходится включить в переписку, так как Софья Андреевна откликнулась на содержащееся в ней известие. Известие, впрочем, было пустяковое:

    «Доехали вполне благополучно, если не считать того, что Лёля <Л. Л. Толстой> потерял шапку» (83, 253).

    В своём ответе 14 июня, полным текстом которого мы не располагаем, Софья Андреевна, конечно, выразила материнское беспокойство:

     «Получила сегодня  твою коротенькую записочку, и  за  это  спасибо,  хотя  столько  хотелось  бы  о  вас  знать,  и  так  мало узнала,  а  перечитываю,  точно  хочу  из  неё  выжать  ещё  что-нибудь,  твою записочку.  Как  это  Лёля  шапку  потерял? У него в кармане был плохой полотняный картузик,  догадались  ли  хоть  его  ему  надеть» (Цит. по: 83, 254).

    На этом дорожные потери путешественников не кончились. Следующая была куда как хреновее… Цитируем взволнованно-покаянное письмо Льва Николаевича жене от 13 июня, из Нижнего Новгорода:

     «Милый друг Соня. Теперь чувствую, что я уже окончательно осрамился перед тобой, и что мне уже в  практических делах остаётся только признавать свою  полную к ним неспособность. Не понимаю, как я мог  забыть,  потерять  или дать  украсть у меня  бумажник. Я  не обедал в Москве, и пошли мы все в Павлове на  станцию, — дети чай пить, а мы с Ньефом, ужинать. <Павлово – в то время станция по нижегородской ж. д. в 61 версте от Москвы. Поезд Л.Н. Толстого стоял там 17 минут. – Р. А.> Я  ещё не доел своей  стерлядки, как стали звонить.  Я достал бумажник и, не находя в нём 3-х рублей, обратился к Ньефу. Он дал 2 рубля,  я заплатил и пошёл в вагон. В вагоне тотчас же  стали  спрашивать билеты.  Я  хватился — нет. Или  я  забыл  его  на  столе,  или не попал в карман, или у меня его вытащили.  Первое самое вероятное. Телеграфировали в Павлово, но ответили в Нижнем, что бумажника не оказалось. Денег было  рублей 270.

     Счастье моё, что <книгопродавец> Соловьёв не мог  мне дать более 300, и что Ньеф взял у меня 95. Все же произошло преимущественно потому, что я очень раскис, как писал тебе из Москвы. Не  знаю,  дошло  ли до  тебя это письмо, написанное на клочке буфетной бумаги.  Вследствии ли болезни, или перемены пищи, или  бессонницы, но мне было вчера 100 лет и я был как во сне» (83, 254 - 255).

     Конечно, нет худа без добра. Во-первых, деньги были не самого Толстого, а шурина, Стёпы Берса, и теперь Стёпа мог с ними смело попрощаться… Во-вторых, Толстого пожалел встретившийся ему служащий пароходной компании Граве, и он получил «в кредит» билеты на пароход – правда, всё-таки на «самолётский», а не той американской компании, в которой служил сам Граве (см. об этом в следующем письме Толстого, 14 июня: т. 83, с. 256 - 257). Толстой, конечно, хотел попасть на американский, и то же советует в письме жене, если она надумает ехать за ним (Там же. С. 255).
 
     Пишет Толстой о своём проезде через Москву, об И. С. Аксакове, который встретился ему в лавке книгопродавца Соловьёва («и с ним много говорил, что утомило меня при  моей старости» - Там же.).

     И – в заключение письма:

     «Дети  пошли  теперь  купить  марки  и  апельсины,  а  я  допишу письма,  позавтракаю с ними, походим с ними же и поедем на пароход, где и можно ночевать, как  говорил мне мой покровитель.

     Если что ещё случится, то припишу. Пока прощай, душенька. Во всяком случае не больше, как через 2  недели, увидимся. Целуй детей и главного Андрея» (Там же).

    Следующее краткое письмо, уже упомянутое нами, от 14 июня, из Нижнего Новгорода, посвящено описанию счастливого разрешения ситуации с деньгами, а также содержит пару интересных интимно-личных фрагментов. Например, вот такой:

    «Должен признаться, что дорога, суета, забота о пустяках ужасно тяжела мне, и часто поминаю тебя, — что  безумный ищет бури» (83, 257).   

     Этот очевидно лермонтовский парафраз – с одной стороны, признание Толстого в том, что эта его поездка отчасти была бегством от самого себя, от «кризисных мыслей»… с другой же – грозный знак надвигающейся семейной беды. По контексту понятно, что цитировала «Парус» Лермонтова мужу именно Софья – намеренно изменив слово в предпоследней строчке: «мятежный» -- на «безумный». Этим она выражала свою позицию: волю к тому, чтобы муж неотрывно был при ней и «принадлежал» только ей и сотворённому её повседневными хлопотами усадебному райку… ПОКА – всё мило, даже творчески. Но финалом развития этой тенденции, как мы знаем, окажется самый навязчивый, гнусный деспотизм жены и настрёканных ею против отца сыновей в 1890-1900-е годы, и, наконец, – вынужденное бегство Льва Николаевича из абсолютного психологического и экзистенциального АДА, который до сих пор многие считают желанным – надо думать, для себя – “раем”.

    Другое место письма так же связано с грядущим ужасом неприятия Софьей Андреевной христианского исповедания мужа. Прощаясь с женой, он в конце письма пишет было и зачёркивает буквы «Гр.» (часть его обычной подписи в письмах: «Граф Толстой»). И тут же поясняет:

     «По привычке подписался  было, и досадно» (83, 257).

    Софья Андреевна была бы глупа, если б не обратила внимание на такое «чудачество» мужа и не насторожилась бы… Это была ПЕРВАЯ, но отнюдь не последняя попытка Л. Н. Толстого обойтись (за исключением писем официально-деловых) без титулов, порождения социального неравенства лжехристианского мира. Друг, единомышленник и биограф Льва Николаевича, Н. Н. Гусев комментировал по этому случаю:

     «С. А. Толстая и в этом направлении не последовала за мужем. Она до конца жизни подписывалась “Графиня С. Толстая” и даже своё издание писем Льва Николаевича к ней, вышедшее в свет в 1913 году, озаглавила: “Письма графа Л. Н. Толстого к жене”» (Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 508).

     Следующее письмо писалось Л.Н. Толстым уже на пароходе, по дороге в Казань. На нормальной бумаге, не спеша и обстоятельно:

     «Милый друг!

     Пишу с парохода вечером с тем, чтобы завтра рано утром сдать это письмо в Казани. Дети благополучно спят около  меня  и  весь  день ехали  спокойно,  благополучно и, как всегда, не скучно. Новые и некоторые интересные  лица, в особенности один гельсингфорский професор, едущий изучать религию идолопоклонническую черемисов, единственных представителей финского племени, не перешедших в христианство. Потом едет юноша <Дмитрий Фёдорович> Ермолов — он ехал с нами как то лицеистом, а теперь кавалергардским солдатом. Он  предложил мне денег, узнав мою историю, и я взял у него  50 рублей. С этой же почтой пишу в Москву, чтобы ему и  в контору «Самолёта»  Нагорнов выслал бы 50 и 60 рублей. <Н. М. Нагорнов вёл посреднические расчеты по продаже изданий книг Толстого. – Р. А.> Досада на себя и стыд, что я потерял деньги, всё ещё не прошла.

     Дети очень хороши, разговаривают с дамами и  мальчиками их лет и не слишком много дают нам с  Ниефом хлопот. Ниеф всё также старателен,  добродушен,  и приятен. Купили палки в Кузмодемьянске и покупали  ягоды через посредство Сергея.

    Мне суета, толпа тяжелы и скучны, и я как будто не  дышу духовно. Вздохну, приехав на место, и тогда опять  пойдёт обычный ход чувства и мысли.

     <Далее – реакция даже не мужа, а всякого здравого рассудком и деликатного человека на негативщину Софьи в её письме от 13 июня. – Примеч. Романа Алтухова.>

     Неужели ты скучаешь без меня? Пожалуйста, не  попускайся. — Так и вижу, как ты,  — если, избави Бог  ты не в хорошем духе, — скажешь: как же не попускаться? Уехать, бросить меня и т. д. Или, что лучше, вижу, что ты улыбнёшься, читая  это. Пожалуйста,  улыбайся.
 
     Сегодня Серёжин экзамен, пожалуйста, напиши мне, что скажет директор. А Серёжа, надеюсь, хоть не  отличится, то не ударит лицом в грязь. Таню целую и прошу  выворачивать ноги, чистить зубы и не сердиться на крючки и пуговки. Тут на пароходе девочки все это делают. Милых  гешвистер <брата и сестру> тётю Таню  и  Стёпу  целую  и  благодарю, что  они  за тобой ухаживают. Я знаю.

     Прощай, душенька, целую тебя и Андрюшу. Машу я не забыл и не забываю, и люблю и целую.

     Твой  Л. Т» (83, 257 - 258). 

     По письму видно, что и в этот раз перспектива встречи с “городом юности” Казанью (где по сей день за Льва Толстого цепляются, как “своего”, делают на нём, как “историко-краеведческом материале”, нехилые денежки и сволочную, интеллигентскую карьерку…) не прельщала Толстого. Нет сведений, что он планировал задержаться в городе или увидеться с кем-то. Его отношение к Казани (как и Москве, Петербургу и прочим русско-имперским городским клоакам) достаточно ёмко и красноречиво выражено в одном-единственном суждении из приведённого нами только что письма, относящемся даже не до города, а до парохода и плывущих на нём горожан: «Мне суета, толпа тяжелы и скучны, и я как будто не  дышу духовно. Вздохну, приехав на место…» Вот к нему-то, этому «месту», к своему хутору, и устремился Толстой, пробыв в Казани, судя по следующему его письму от 15 июня, ровно столько, сколько простоял у причала его пароход:

     «Опять пишу вечером, с того же парохода. Дети  здоровы, спят и были милы. 10 часов, вечер, и завтра, в 4  часа, Бог даст будем в Самаре, а к вечеру на хуторе. День
прошёл также тихо, спокойно и приятно. Интересное было
для меня беседа с раскольниками беспоповцами,  Вятской
губернии. Мужики, купцы, очень простые, умные,  приличные и серьёзные люди. Прекрасный был разговор о  вере. — Дети больше занимались с мальчиком  Протопоповым. Это барыня, <Протопопова> вдова  старая,  едет из Петербурга смотреть пожалованный её мужу  участок.  Мальчик  Илюшиных лет, в гимназии.

      Mr. Nief avec son carnet, [фр. М-сье Ньеф со своей  записной книжкой] всё спрашивает и записывает и я вижу,  что  его  литераторство  его  очень  занимает. Я в первый день чувствую себя здоровым,  — хотя  и  не  совсем — до сих пор немного болит зуб; но духом бодр, — думаю и чувствую. И о тебе думаю и то беспокоюсь, то  успокаиваюсь. Расспрашивал про американские  пароходы  и решительно, если ты поедешь, советую тебе  пригонять к середе, четвергу или субботе; по этим дням  они ходят.

     В утешение Лёли мальчик Протопопов потерял нынче свою шляпу. Наши же держат на снурках новокупленные.
Пароход, особенно если ты попадешь на большой, будет тебе и детям очень  приятен.

     Я начинаю понемногу забывать  досаду  потери  денег,  но всё-таки  чувствую, что теперь навеки уже погиб в  твоём мнении.

     Милого Стёпу целуй. Я его поминаю часто. Таня  большая вероятно  уже  теперь с мужем, поздравляю их  обоих и жалею, что пропускаю их.

     Прощай, милая. Ужасно неловко писать, как я, 4-е  письмо без ответа; точно как говоришь  долго  и  разное  человеку, который молчит и лица которого не видишь.  Главное,  боюсь, чтобы  лицо  твоё не было измученное и  нездоровое.

     Пожалуйста, засыпай раньше, не засиживайся,  высыпайся и гуляй. Целую тебя, душенька. Из Богатова  ещё напишу. <Богатое – ближайшая ж. д. станция к имению  Толстых, в 65 верстах от Самары. – Р. А.>

     Серёжу, Таню, Машу, Андрюшу целую и благословляю» (83, 259 - 260).

     Софья Андреевна с отрадой отметила в мемуарах, что Толстой БЛАГОСЛОВЛЯЕТ детей – а значит, выражает таким образом свою «истинную» (по её представлениям) церковно-православную веру, ещё не “отпал” от неё. Но вряд ли всё это было тогда так однозначно для самого Толстого…

     И снова – образец ВСТРЕЧНОГО письма от Софьи Андреевны – писанного тем же вечером 15 июня. Ответ на два письма Льва Николаевича от 14 июня:

     «Сегодня получила все ваши письма, и в них известие о потере денег. Что это, милый мой, как ты смутился и точно растерялся от таких пустяков? Это на тебя, Лёвочка, не похоже. Гораздо больше меня смутило, что ты пишешь, будто ты нездоров, а ещё не написал ты, спал ли ты на поезде, а только про детей. Когда я прочла твоё письмо, в первую минуту у меня сердце ёкнуло, мне сообщилось твоё смущение. Потом мне стало смешно, и я радовалась, что ничего хуже не случилось, что вы все целы и здоровы. Напрасно мы не вместе поехали; теперь завернул холод, и я не знаю, как выеду, если будет так холодно.

     Пускай в Богатове ждут, если я не приеду в назначенный день, и наведываются, нет ли телеграммы. Что бы и когда бы ни случилось, я буду телеграфировать в Богатово, где ты устрой так, чтоб тебе посылали телеграммы.

     Отчего ты в Нижнем не поискал, у кого занять денег. Там к ярмарке много собралось. Наконец телеграфировал бы Соловьёву, он бы прислал через какого-нибудь книгопродавца. Упрекать тебе в этой потере никогда не могу; с какого права; у тебя столько желанья всё устроить и сделать хорошо, что все мои упрёки, если они когда и бывают, то только стыдно мне за то, что я несправедлива. А сам можешь себя утешать, что это твоя первая потеря в жизни. У нас все здоровы, Андрюша очень весел, мы, женщины, заняты переделкой шляп, шитьём платьев себе и детям, и проч. Стёпа с Серёжей уехали купаться, хотя свежо, а Стёпа ездил в Тулу выручать заказное письмо для Тани, посланное Сашей <Кузминским> на твоё имя. Стёпа письмо выручил, и Таня в восторге. Весь день я сегодня шила на машине и сидела дома, только сходила к Василию Ивановичу на минутку, проходом к Параше, где отдала вязать чулки детям. Остальная вся компания играла в крокет, а я очень уж озабочена. Таня больше озабочена тем, что она будет есть и очень блажит и юродствует, теперь они с Стёпой желают тебе приписать.

    <Следует приписка Т. А. Кузминской: >

     «Пой: Капитаааалы-то растеряли! А ещё апельсины-то в Нижнем покупаааются!»

      <Далее – приписка рукой С. А. Берса: >

        «Ваше Сиятельство, честь имею доложить Вам, что всё у нас обстоит благополучно, и о потере капиталов читали нынче с большим смехом. С Серёжей мы живём в большой дружбе, ездим вместе в Тулу держать экзамен […]».

       <Окончание письма Софьи Андреевны: >

     Теперь кончаю своё письмо, милый Лёвочка. Я так тебя, голубчик, люблю и жалею, что у тебя вышла такая тревога. Теперь верно всё устроилось и успокоилось. Вчера от Нагорнова получила письмо из Покровского. Пишет, что денег ближе конца этого месяца не может собрать, потому что в деревне. Я писала и просила поспешить мне прислать. Прощай, мой милый, дорогой голубчик, целую тебя крепко, очень хочется скорей к вам.

Соня» (ПСТ. С. 152).

       Между тем экзамены сына Сергея завершились, а грусть-тоску жене Толстого помогали разгонять родные её брат с сестрой, да ещё приехавший погостить Николай Николаевич Страхов, о котором Софья Андреевна оставила в мемуарах такие добрые воспоминания:

       «Как приятно и даже поучительно было жить всегда с ним и слушать его. Чего, чего он не знал и всегда так интересно и хорошо рассказывал. Притом он по-детски радовался и на природу, и на купанье, и на детей. Всегда на устах его была добрая улыбка и какой-то не совсем натуральный, короткий смех; но иногда можно было усмотреть, когда он не замечает, что на него глядят, как большая голова его слегка наклонится, а лицо выражает такую глубину серьёзной мысли, что невольно подумаешь: вот это настоящий мыслитель, философ.

     От нас Николай Николаевич поехал к Фету и обещал приехать в конце июля в самарское наше имение, что и исполнил. 19-го июня он уехал, а я с нетерпением ждала от Льва Николаевича телеграмму, чтобы выехать в Самарскую губернию, так как всё было к тому у меня готово…» (МЖ – 1. С. 285).

      18-ым июня, «в 12 час. ночи» (то есть, видимо, уже в ночь на 19-е) подписано следующее письмо жены Л. Н. Толстого, ответ на его письмо от 14 июня (то, которое было писано им на пароходе по пути в Казань):

     «Уже кажется пятое письмо я пишу тебе, мой милый Лёвочка, и всякий день от тебя получаю письма к моей великой радости. Сегодня я получила то, которое ты писал на пароходе и бросил в Казани. Что же ты до сих пор не успокоился о деньгах? Да Бог с ними, пора забыть, наживём и не заметим этих 300 рублей.

     Пишу тебе письмо под звуки громкого спора Стёпы и Тани о кормлении и воспитании детей, и потому боюсь, что будет бессвязное письмо, а между тем хочется написать поподробнее.

     Наша grande nouvelle [главная новость] та, что у нас Николай Николаевич Страхов. Приехал он вчера с ночным поездом и очень удивился, что тебя не застал. Но он, кажется, очень доволен, что приехал. Вчера же ночью разговорились о Самаре, и слово за слово, он довёл меня до того, что я его пригласила, и он приедет в конце июля в наш хутор, и мы вместе оттуда вернёмся. Теперь он едет к Фету. Я до сих пор ещё наверное не знаю, поеду ли я. Маленький мой был эти три дня нездоров, но сегодня, особенно к вечеру, ему стало лучше; погода опять тёплая и прелестная, и я опять собираюсь. Но, верная твоему и моему также правилу, всё повторяю: «что Бог даст!» К вам хочется поскорей, а между тем взгляну на похудевшую шейку Андрюши и его ввалившиеся за эти три дня глазки и думаю: «нет, ни за что не поеду».

     Всё решится мною, когда получу твою телеграмму. Третьего дня моего мальчика очень сильно рвало и я перепугалась до отчаянья, думая, что это опять мозговая болезнь. Потом вчера был понос, а нынче с поворотом к теплу ему значительно лучше. Я тебе не писала о его болезни, потому что, что же пугать за столько вёрст, не зная ещё в чём дело. Теперь, очевидно, дело было к зубам, которые вот-вот выйдут, а пока Бог миловал. Николай Николаевич наслаждается природой, купался с Стёпой, Серёжей и Антошей, смеялся с Таней, играл в крокет — он и Таня против меня и Василия Ивановича, и мы выиграли к большой досаде Тани. Старшие дети ведут себя хорошо, немного играя в больших. Серёжа иногда даже храбрится, но смиряется легко, если я его стыжу за это. Директор мне еще ничего не сообщил о его баллах, слухи ходят, что экзамены он выдержал, только из латыни 3—. Сегодня ездили верхом: Стёпа, Серёжа и Антоша <А. А. Дельвиг> к Александру Григорьевичу, отдали ему за уроки 66 рублей. Теперь у меня денег 300 р., ещё жду от Алексея столько же, от Нагорнова, а от <книгопродавца> Соловьёва 3500 руб. я взять и везти не решусь.

     Как же это ты меня спрашиваешь: «неужели тебе скучно без меня?» Неужели ты сомневаешься в этом? И не столько даже скучно (на скуку времени нет), сколько я о тебе и детях беспокоюсь ужасно и, право, всеми силами души держусь, чтоб не придти иногда в ужасно грустное и тревожное состояние. Чего, чего не приходит в голову! И не скоро ещё мы увидимся. Как-то вы на хуторе устроились, не забыли ли провизию купить, так как мою записку (для вас провизия) в бумажнике же потеряли.

     Страхов велел сказать Илюше, что вещи <приспособления> ловить насекомых — давно в Туле, но он забыл прислать квитанцию и теперь её пришлют. <Собаки> Дыбочка и Корка очень веселы, летали и играли нынче по крокету. Очень рада, что Лёля так удобен в дороге; целую моих милых мальчиков и очень много о них думаю. Когда приеду на хутор, то, надеюсь, они мне много интересных вещей расскажут. M-r Nief кланяюсь. Дай-то Бог, чтоб нам скорей свидеться, и чтоб можно было нам ехать. Прощай, голубчик, иду кормить и спать, мальчик кричит.

Соня.

     Таня и Стёпа со мной очень милы и, конечно, большая мне отрада» (ПСТ. С. 153 - 154).

     «Милый, дорогой голубчик», однако, понимал, что Софье хочется вовсе не К НИМ (на самарский хутор), а ИХ самих. Оттого, доехав до места, с вызовом жены он не торопился… Мистическим образом следующее письмо Толстого опять оказалось ВСТРЕЧНЫМ, то есть писанным в один день с вышеприведённым письмом Софьи Андреевны – 18 июня. Напрашивается на ум фантазия, что и здесь “работали” последствия многолетней близости Сони и Льва, привычки вслушиваться и ЧУВСТВОВАТЬ друг друга – чему не помешало и расстояние… В этом письме, уже с места, он подробно описывает условия жизни в хуторе на р. Моче – значительно лучшие, нежели в хуторе на участке Тучкова, куда привозил семью раньше – и, как прежде, предоставляет жене самой решить, приезжать ли ей. Приводим, с необходимыми пояснениями, полный текст этого письма – вероятно, самого интересного из толстовских писем в рассматриваемом эпизоде переписки.

     «Посылаю два хорошие письма мальчиков. Они писали  их весело и с охотой. От усталости были они и неприятны,  но теперь спокойны, веселы и милы. Начну с начала, с  того времени, как я написал последнее письмо, с  парохода, подъезжая к Самаре. Вышли в 8-м часу на  берег, наняли извощиков и поехали покупать провизию.  Всё сделали и не торопясь попали на машину. Она  отходит в 50 минут 10-го.

    Сели в 3-й клас. Просторно и хорошо доехали в 2 часа на станцию Богатово. И тут же нас встретил Лутай и карета. <Лутай: «башкирец, лихой кучер». – Примеч. С. А. Толстой.> Карета очень постарела, но всё-таки крепка и  удобна.  Выехали в 3. Чередовались на лучшем месте, на  козлах, и доехали легко в 9-м часу, совсем светло, в  Землянки. <Село в 15 верстах от хутора Толстых.>

     Если бы  была  лунная ночь, можно бы было доехать до  хутора раньше 12-ти. Но, не зная, как устроено, и потому что темно, решил ночевать у гостеприимного Трускова.  Ночевали все рядом, в амбаре, и Mr. Nief и Лёля страдали  от блох, но Лёля во сне чесался и меня брыкал. Утром  приехали; я зашёл прямо к Мухамедше, который и здесь  поместился на отлёте. Его хотят женить, и он советовался  об этом вчера со мною.
 
     <«Мухамедша — старый знакомый башкирец, приехавший с семьёй, кибиткой и кумысом и лошадьми  на  наш  хутор по  нашему  приглашению». – Примеч. С. А. Толстой.
     Это был Мухамет  (Романыч)  Рахметуллин,  башкирин  деревни Муратшиной Имелеевской волости. Свыше  восьми лет он приготовлял кумыс вблизи хутора  Толстого.>

     Потом пошёл в дом и, распределяя комнаты, нашёл, что будут даже лишние. Хотя, если ты решишься ехать по  телеграмме, которую я нынче посылаю, ты и не застанешь  письма,  посылаю  тебе всё-таки план и описание. <Ниже в письме следует зарисованный план дома в новом имении Толстых. – Р. А.>

      
    
     Вот план дома и мой план, как поместиться. Я много обдумывал, и это самое лучшее. И так я устрою, если получу твою телеграмму, что ты едешь. Довольно чисто и более тепло; пол светится только кое-где, и то я велю  заделать, и есть печи даже. Одна в конторе, одна в доме.  Лозинки есть около самого дома и жалкие кустики  крыжовнику, и вода перед домом, одно нехорошо, что тут тоже на хуторе навоз и мух бездна; не дают ни обедать, ни чай пить,  ни заниматься, кроме как по вечерам.

     Я пью кумыс, не скажу, чтобы с особенной охотой, но  по привычке; и особенного желания прожить здесь лето не имею. Mr. Nief приуныл, ему видимо не нравится. Хорошо  то, что лошадей много, и линейку сделал <управляющий имением> Бибиков  прекрасную: 9 человек легко сядут, и  низко, и безопасно.  И если ты приедешь, то каждый  день после обеда, я мечтаю, что мы будем делать экскурсии, кто верхом, кто в линейке.

     Бибиков ведёт дело прекрасно. Денег на уборку ему не нужно будет. Есть бахчи. Лошади очень хороши.  Пшеница  у нас очень хороша. Гораздо лучше, чем я ожидал. Я ничего не делаю, ничего почти не думаю и чувствую, что  нахожусь в переходном положении. О тебе беспокоюсь и  думаю, как только остаюсь один. Только бы Бог дал, всё  было бы благополучно, во время нашей разлуки, а то я люблю это чувство особенной, самой  высокой, духовной  любви к тебе, которую я испытываю сильнее в разлуке с  тобою.

     Теперь главный вопрос: ехать ли тебе или нет? По  моему, нет, и вот почему. Я знаю, что главное для тебя это  я. Я скорее желаю вернуться, чем оставаться. В пользу для меня кумыса я не верю. А так как здесь засуха и слышны поносы, то не повредило бы тебе и Андрею. В отношении  же больших удобств, то это всё очень немного лучше  прежнего.  —  Но  не забывай одного: что, что бы ты не  решила, оставаться или ехать, и что бы ни случилось  независящего от нас, я никогда, ни даже в мыслях,  ни себя, ни тебя упрекать не  буду. Во всём будет воля  Божья, кроме наших дурных или хороших поступков. Ты  не сердись, как ты иногда досадуешь при моём  упоминании о Боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли. 

    <Вот здесь Софья Андреевна, при подготовке издания писем Толстого к ней, и сделала своё очень значительное примечание: «Досадовала я за упоминание о Боге, потому  что этим отстранялась всякая житейская забота» (Цит. по: 83, 263); ср.: МЖ – 1. С. 284).
      Она так и не простит никогда мужу ослабления его интереса к хозяйственным делам и к воспитанию детей, неизбежного при радикальном изменении жизненных ориентиров. - Примеч. Р. Алтухова.>

   Обнимаю тебя и целую милая моя. Целуй детей и всех  наших.

     Если ты приедешь, я выеду встречать тебя в Землянки.

     Самое главное забыл. Если ты не приедешь, то мы выедем 1 июля» (83, 260 - 262).

     «…Я люблю это чувство особенной, самой  высокой, духовной  любви к тебе, которую я испытываю сильнее в разлуке с тобою» -- едва ли не важнейшие, в плане долгосрочных отношений супругов, слова Толстого в этом письме. Год от года именно эта, духовная, любовь – не к плоти, не к личности даже, а к духовному началу Бога в близком человеке – будет становиться для Льва Николаевича всё значительней, пока совершенно не заместит интимно-личных отношений, потребность в которых будет долго сохраняться, но уже не находить удовлетворения в жене великого яснополянца…

     В ближней же перспективе описываемых событий значительным и роковым для Сонечки оказалось исполненное Львом Николаевичем обещание: УПРЕДИТЬ письмо жене телеграммой с кратким советом по поводу её выезда на хутор. Он исполнил своё обещание 21 июня, доверив телеграфу буквально следующий текст:

     «Помещение, вода, лошади, экипажи хороши; но навоз, бездна мух, засуха; НЕ советую ехать. Мы все вполне  благополучно. Письмо следует» (Цит. по: Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 509).

     Но тут-то и случился с Львом Толстым, обладателем одного из самых неразборчивых почерков в истории человечества, тот же конфуз, что и прежде, дважды, в Петербурге: телеграфист, кое-как разобрав его запись, видимо, так окосел, что при передаче телеграммы всё-таки ошибся. Он пропустил в тексте частицу «НЕ»! Получилось, что муж призывал жену приехать, вкусить «прелестей» щелястых полов, жары, засухи, блох и навозных мух на глухом хуторе, где «слышны» одни поносы!

     Ничего не заподозрив, и, вероятно, не дождавшись «как по закону подлости» задержавшегося в пути письма 18 июня, Софья Андреевна выехала, и около 25 июня прибыла к месту своих новых мытарств… Её приезд стал, конечно, неожиданностью для мужа – но приятной, судя по его письму, высланному навстречу супруге (когда она уже была недалеко от хутора), в котором, наряду с неуклюжей, неохотной попыткой объяснения ситуации, сквозит едва ли не радость от скорой встречи с «духовно любимой» Сонечкой:

     «Описать тебе всю путаницу, происшедшую с  телеграммой, слишком долго; но дело в том, что, не  получая ответа и боясь, чтобы ты не приехала 25-го, а кареты не будет, и боясь оставить детей (я всего боюсь), я  поехал к тебе навстречу со всеми, но на половине дороги узнали, что есть телеграмма, и что в ней сказано, что ты  велишь  прислать  лошадей, и решил вернуться, а карету  послать тебе. Лошади хороши и смирны, Лутай правит  ловко, но под гору в Богатом выдь и вели тормозить.  Больше гор не будет. В Землянки буду выезжать  встречать тебя. Советую во всяком случае попоить в  хуторах и ехать прямо до хутора. Приедешь  часов в 11.  Мы здоровы и благополучны, что вы, милые, о которых не  имею известия и очень тоскую и беспокоюсь. У нас всё бы  хорошо, но мухи. — Может быть, Алексей Алексеевич <Бибиков>  увидит тебя, a нет, то подряди тарантасик и  рыдван для вещей и человека. Если мало, то подрядим  два. Я велю приторговать. До свиданья, милая. <Вместо подписи росчерк.>» (83, 264).

    Легко догадаться, что на этом рассматриваемый нами эпизод переписки Сони и Льва естественным образом завершается. Но мы пока не оставляем их, предоставляя Софье Андреевне немного рассказать о своём пребывании и выживании тем летом на окаянном хуторе:

     «Я всё сидела дома, потому что кормила Андрюшу. Хотя с нами было довольно много прислуги: няня, повар, лакей и горничная – всё же мне приходилось много работать самой. Вся прислуга […] пила кумыс и пьянела от него, делаясь беззаботно весёлыми. Помню, что тучи мух в самое короткое время портили всё, и я сама мыла окна и посуду, и всё прибирала, и с трудом держала хоть в каком-нибудь порядке. […] Не имея ни малейшего понятия о бухгалтерии, не видав даже нигде никогда счётных книг, я кое-как записывала всё, что хотела помнить. Водной и той же книге писала я о полученных тысячах денег, о количестве варенья, о том, сколько белья и платьев у детей, о нужных адресах, и прочее, и прочее. Не у кого было поучиться порядку, Лев Николаевич сам никогда ничего не записывал» (МЖ – 1. С. 286).

    Характерен эпизод «традиционных» башкирских скачек, которые в прежние свои приезды на кумыс устраивал Толстой. И в этот раз они состоялись – 1 августа, незадолго перед отъездом семьи Толстых с хутора. «Но Толстой при его внутреннем сосредоточенном настроении не уделил должного внимания организации скачек, вышла путаница из-за призов, и некоторые призы остались нерозданными» -- отмечает биограф Толстого Н. Н. Гусев (Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 509).

     3-го августа всё семейство выехало с хутора в обратный путь и уже 6-го благополучно возвратилось в Ясную Поляну.

КОНЕЦ ТРИНАДЦАТОГО ЭПИЗОДА

~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

Эпизод Четырнадцатый
В КАНУН ГРОЗНЫХ ПОТРЯСЕНИЙ.
Интерлюдия.

(Август 1878 - август 1880 г.)
    
     Этот эпизод будет не большой и не объёмный по количеству источникового материала нашей темы. Он, скорее, -- необходимый “подступ” к освещению массива переписки Софьи Андреевны и Льва Николаевича Толстых уже в 1880-е гг. Всё дело, конечно, в том, что один из адресатов переписки изменился КОЛОССАЛЬНО в те почти три года, которые хронологически отделяют представленный выше эпизод от следующего массива доступных нам источников – лета 1881 года.

     Конечно, важнее всего сказать, как менялся Лев Николаевич и что изменилось в его жизни и образе мышления. Сказать предельно коротко – не только потому, что главный предмет нашей книги иной, но и по причине огромной известности читателю этой, совершившейся с Л. Н. Толстым, эволюции.

    Итак. В отношении художественных писательских замыслов – Толстой продолжал разрабатывать свою критическую, АНТИИМПЕРСКУЮ мировоззренческую парадигму. В идеале она должна была выразиться в создании монументальных произведений, над которыми он в разные периоды конца 1870-х гг. подступался работать:

     1)Эпоха Петра I «Великого» и творение Империи – как время великих преступлений безнравственной, развращённой элиты в отношении эксплуатируемого, ограбляемого и убиваемого ею народа.

    2) Первая четверть XIX столетия, эпоха декабристов как представителей «аристократического» бунта лучших, просвещённых людей привилегированных сословий против имперского варварства в отношениях с народом.

    наконец, 3) XVIII и первая половина XIX столетий в жизни НАРОДА, в частности «пассивный» народный бунт переселенчества и опыты трудовой жизни, независимой от российской имперской сволочи. Опыт аристократического ОПРОЩЕНИЯ и единения с народом людей «высшего» сословия.
    
     Все эти замыслы объединялись общей идеей НРАВСТВЕННОГО, свободно-христианского религиозного переосмысления российской истории и дня сегодняшнего. Помимо недостачи здоровья, сил и времени и ряда внешних препон для их реализации (например, ограничения на доступ к архивным документам), у Толстого была внутренняя, всё более и более осознаваемая им причина оставить их: не хватало ОПЫТА независимого от имперской идеологии мышления и восприятия истории. Ведь Толстой сам родился и вырос в Империи и был воспитан в «традиционной» патриотической и церковной, квази-религиозной лжи своей эпохи и своего паразитического на народных шеях сословия.

     Без сомнения, успей Лев Николаевич «созреть» в недогматическом христианском понимании жизни не к концу 1870-х, а хоть десятью годами раньше – такие художественные сочинения были бы им написаны… но, с наибольшим вероятием их постигла бы цензурная участь духовных сочинений, за которые, к неудовольствию жены, принялся Толстой, оставив более понятные и выгодные художественные замыслы. «Энергия заблуждения» иссякла в нём, а на освободившееся место влилась энергия ПОИСКА ИСТИНЫ.

     Летом 1879 года Толстой не пишет, а источниками вдохновения и энергии для сближения с Истиной становятся для него наблюдения над красотой природы и трудовой народной жизни. Знакомится он и с преданиями народа – пригласив на лето в Ясную Поляну замечательного народного сказителя Щеголёнка. Этим же летом, в подражание паломникам, он посещает Киево-Печерскую лавру… и сильно разочаровывается, не встретив далее ворот лавры, в среде тамошних модных, осаждаемых фанатическими толпами богомольцев –истинного христианского духа. Небезынтересно короткое письмо, посланное им жене из Киева 14 июня 1879 г.:

     «Нынче, 14 утром, 8 часов,  очень  усталый  приехал в Киев. Всё утро до 3-х ходил по соборам, пещерам, монахам и очень недоволен поездкой. Не стоило того. […] В 7 <часу>  пошёл […] опять в Лавру, к схимнику Антонию, и нашёл  мало поучительного […] Л.  Т.» (83, 270 - 271).

     Софья Андреевна констатирует в мемуарах, что после поездки Толстого в Киев «уже всё внешнее в религии начинало его отталкивать и не имело на него прежнего влияния» (МЖ – 1. С. 302).

    К концу лета Толстой желает приняться за свои писательские работы – но испытывает упадок сил и проблемы со здоровьем: «всё голова болит, ничего не ест, мрачен и хотел бы с Захарьиным в Москве посоветоваться» (Там же. С. 305). Толстой и побывал у московского доктора – но не только у него… Он беседует о волнующих его проблемах христианской веры: в Троице-Сергиевой лавре с архимандритом Леонидом Кавелиным, а в Москве – с самим митрополитом Макарием. В разговоре с последним он смело доказывал, «что Церковь должна быть едина, что раскола не должно быть, если основывать Церковь на христианстве; все должны быть братьями, и потому преследование сектантов и староверцев не есть дело христианское. На это Макарий сухо и холодно возражал Льву Николаевичу и очень ему не понравился» (Там же).

    На схожие темы беседует Толстой уже 9-10 декабря 1879 г. с тульским архиепископом Никандром и священником А. Н. Ивановым – и с теми же неудовлетворительными результатами. Будто цитируя Софью Андреевну позднейших лет, архиепископ Никандр воспретил Льву Николаевичу раздавать имение крестьянам – так как оно принадлежит-де «всей семье».

     Доля справедливости в этом аргументе была та, что подросшие дети Толстого, действительно, успели пройти через им же данную школу помещичьего разврата, жизни в нетрудовом «достатке» -- и вряд ли смогли бы прожить без имения и наследства.

    Помимо вопросов о собственности и веротерпимости, Толстой задавал сергиевским, московским, тульским иерархам смелые вопросы о несовместимости с учением Христа войны, смертной казни, о древних подвижниках веры… Конечно же, от архимандрита Кавелина Толстой удостоился предсказуемой характеристики «гордеца», человека, «заражённого гордыней», который «кончит нехорошо» (Гусев Н. Н. Материалы… 1870 – 1881. С. 584 - 585). В переводе с лукаво-поповского на человеческий язык это означает: «субъект мыслит независимо и смело, своей головой, не признаёт нашего авторитета, и надо бы на него и все его речи и вопрошания “настучать” кое-куда…».

    В Троице-Сергиевской лавре Лев Николаевич посетил собрание профессоров Московской духовной академии. Один из профессоров, В. Д. Кудрявцев, спросил его, скоро ли он кончит свой новый роман, на что Толстой ответил, процитировав ап. Павла, что не хочет, «как пёс, возвращаться на свою блевотину» (Там же. С. 585).

     Но жене Толстого, как мы знаем, всего милее была эта «блевотина» -- и не только из-за издательских доходов для семьи. Она ПОЛЮБИЛА слог и стиль мужа при переписывании его рукописей и, вопреки прежним своим наблюдениям в годы писания «Войны и мира», связывала теперь дни плохого самочувствия мужа не с творческим напряжением художника, а, напротив того, с БЕЗДЕЙСТВИЕМ, размышлениями и начавшимися в эти же месяцы 1879 г. масштабными чтениями и черновыми писаниями замысленного Толстым огромного религиозного сочинения. Отчасти, впрочем, это так и было: знакомство с многотомным «Богословием» Макария и писание знаменитой критики на него – стоили Толстому немало попорченных нервов и негативных переживаний. В то же время «Исповедь» -- тяжело рождалась, но была написана быстро и радостно, в самом конце 1879 и начале 1880 гг. Как указывает биограф Толстого Н. Н. Гусев, начавшаяся весной 1880 г. работа над «Соединением и переводом четырёх евангелий» «утомляла Толстого, но не мучила его нравственно, как мучила работа над разбором богословия; он находился хотя и в сосредоточенном, но спокойном состоянии» (Там же. С. 637). Так что Софья Андреевна была тут права только отчасти, и за мрачность, упадок сил и нездоровье мужа должна бы была пенять равно и на религиозные, и на не менее трудоёмкие художественные писания Льва Николаевича

     Октябрь – ноябрь 1879 г. – время окончательного освобождения сознания Л.Н. Толстого от сора и лжи церковного лжехристианства православия. К этому же времени, точнее – к 7 ноября, относится хрестоматийное свидетельство непонимания его женой истинных хода и значения духовной эволюции мужа. Это – часто цитируемые в литературе строки из её письма сестре Татьяне:

     «Лёвочка всё работает, как он выражается, но увы! он пишет какие-то религиозные рассуждения, читает и думает до головных болей, и всё это, чтобы доказать, как церковь несообразна с учением Евангелия. Едва ли в России найдётся десяток людей, которые этим будут интересоваться. Но делать нечего. Я одного желаю, чтоб уж он поскорее это кончил, и чтоб прошло это, как болезнь» (Цит. по: Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 590). 

    Судя по записи дневнике Софьи Андреевны от 18 декабря, к концу 1879 года она на время смирилась с характером интеллектуальной и творческой работы мужа, вероятно, уверив себя, что всё это – необходимые “подступы” для более интересных массовому читателю (а значит – более продажных за денежку…) художественных писаний «великого Льва Толстого»:

     «Пишет о религии, объяснение Евангелия и о разладе церкви с христианством. Читает целые дни… Все разговоры проникнуты учением Христа. Расположение духа спокойное и молчаливо-сосредоточенное. «Декабристы» и вся деятельность в прежнем духе совсем отодвинута назад, хотя он иногда говорит: “Если буду опять писать, но напишу совсем другое. До сих пор всё моё писание были одни этюды”» (Цит. по: Там же. С. 591).

    Конечно, сам Толстой имел в виду здесь не возвращение к роману о декабристах, а уже созревшие у него планы «Исповеди», соединения Евангелий и других недогматически-христианских сочинений.

     Н. Н. Гусев заключает: «жена Толстого в общем несочувственно относилась к его новой работе, а брат <Сергей> -- прямо враждебно, друзья же не были посвящены в его занятия, и он чувствовал себя совершенно одиноким со своими мыслями» (Там же. С. 591). Свидетельством сосредоточенности Льва Николаевича на христианском интеллектуальном и духовном самостроении стало снижение его внимания к подрастающим детям: они тоже не годились в собеседники о жизни в воле Бога и по Христу, ибо были либо слишком малы, либо (старшие) – уже безнадёжно испорчены прежним «барским» воспитанием… Софья Андреевна свидетельствует в мемуарах: «…Хотя он на плечах таскал маленького Андрюшу и относился к нему нежнее и любовнее, чем к прежним детям, когда они были маленькие, -- всё же пропал серьёзный интерес к жизни детей, их будущности и их воспитанию. И эта тяжесть всё больше и больше ложилась на меня; а я с частыми родами и немощами не справлялась одна» (МЖ – 1. С. 307). Осень 1879 года, как и прежние, стала для жены Толстого временем мучительной деревенской тоски, к которой она так и не смогла привыкнуть за годы жизни в Ясной Поляне. Снова, в письме 21 октября 1879 года, она жалуется сестре на свою яснополянскую пыточную тюрьму:

     «Живу опять как в тюремном заключении, страшная зубная и невралгическая боль. Не выхожу из дома никуда и до родов уже не выйду. Встану, что-нибудь скрою, поиграю с Андрюшей, выпью с отвращением чай, сажусь шить и читать по-французски… учу детей…» (Там же).

     20 декабря 1879 года в семье рождается сын Михаил – впоследствии один из самых далёких от отца детей Толстого, даже не враждующих с ним, а просто равнодушных к его жизни, взглядам… С отчаянием обречённой мазохистки, несчастная мать уже не пыталась спорить с отцом и мужем, а выкармливала ребёнка сама, молоком с кровью пополам:

     «…Согнувшись в три погибели над красненьким личиком  своего нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосцов. Но я решила быть последовательной, кормить и этого ПОСЛЕДНЕГО и ещё раз выносить эти боли…

     Кто не испытал, тот не может понять, до чего больно кормить, когда тонкая, нежная кожа трескалась, ранки не успевали зажить и при всяком кормлении младенца вновь раздирались. Всех детей мне так пришлось кормить…» (Там же. С. 312).

     Напророчила сама себе: это, действительно, оказался последний её сын, которого удалось выкормить и сохранить, вырастить…

     Если бы Софья Андреевна могла тогда заглянуть в личные записные книжки мужа (Дневник в 1879 и 1800 гг. Толстой опять забросил…) – она бы, вероятно, с ужасом осознала, что его религиозные изыскания и писания знаменуют не подготовку к большому художественному проекту, а всё-таки ЛИЧНЫЙ ДУХОВНЫЙ И ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ КРИЗИС, необратимо меняющий его отношение едва ли не ко всем устоям окружающей его российской и мировой лжехристианской повседневности.

     Вот несколько образцов таких записей. Сентябрь 1879 г.:

     «Церковь,  начиная с конца и  до  III  века — ряд  лжей,  жестокостей, обманов. В III веке скрывается что-то высокое. Да что  же  там  есть?  Если  есть  что-нибудь.  Посмотрим  Евангелие».

     «Если есть душа,  то есть и заповеди Божии. Как  мне  быть? Заповеди».

     28 октября 1879 г.:
     «Есть люди мира, тяжёлые, без крыл.  Они внизу возятся.  Есть из  них  сильные — Наполеоны  пробивают  страшные  следы между  людьми,  делают  сумятицы  в  людях,  но  всё  по  земле. Есть люди,  равномерно отращивающие себе крылья и медленно поднимающиеся  и  взлетающие.  Монахи. Есть лёгкие  люди, воскрилённые,  поднимающиеся  слегка от тесноты и опять  спускающиеся — хорошие идеалисты.  Есть  с  большими, сильными крыльями,  для похоти спускающиеся в толпу и ломающие крылья.  Таков  я.  Потом  бьётся  с  сломанным  крылом,  вспорхнёт сильно  и упадёт.  Заживут  крылья,  воспарит  высоко.  Помоги Бог.

    Есть  с  небесными  крыльями,  нарочно  из  любви  к  людям спускающиеся на землю (сложив крылья), и учат людей летать. И  когда  не  нужно  больше — улетит.  Христос».

     30 октября 1879 г.:
     «Проповедывать правительству,  чтобы оно освободило веру — всё  равно,  что проповедывать мальчику,  чтобы  он не держал птицы,  когда  будет  посыпать  ей  соли  на  хвост.

     1)Вера,  пока  она  вера,  не может  быть подчинена  власти по существу  своему,  — птица  живая  та,  что  летает.

     2)  Вера  отрицает  власть  и  правительство — войны,  казни, грабеж,  воровство,  а  это  всё  сущность  правительства.  — И потому  правительству нельзя не  желать  насиловать  веру.

     Если  не  насиловать — птица  улетит» (48, 195).

     Но, к счастью для будущего христианского исповедничества Льва Николаевича, ни жена, ни её (как мы помним) религиозно-нравственный «авторитет» в лице двоюродной придворной тётки Толстого Alexandrine, не видели этих записей, а к эмоциональным устным спорам и даже последующей переписке (январь – февраль 1880 г.) Александра Андреевна по инерции отнеслась “свысока”, с привычной иронией стареющего, прочно “угнездившегося” в жизни человека, не желающего в ней изменений и не верящего в самую их возможность. Толстому она предсказала скорое охлаждение к исканию истины и возвращение в «лоно» церковного православия.

    А Толстой между тем готов был уже расправить много раз калеченные «спутниками жизни», а теперь тайно от них вылеченные духовные крылья и лететь – неожиданно для всех! – хотя так и не узнал никогда, КУДА – в смысле конечной цели… Он знал только, что НЕЛЬЗЯ НЕ ВЗЛЕТЕТЬ и знал направление.
    
     Начало 1880 года ознаменовалось посещением Ясной Поляны близким и многолетним другом Толстого Н. Н. Страховым. Познакомившись с идеями начатой писанием «Исповеди», тот, разумеется, понял и высоко оценил новые убеждения Льва Николаевича, и, по возвращении в Петербург, писал ему 8 января:

     «Меня, разумеется, многие спрашивают об Вас, и я в большом затруднении. Я говорю обыкновенно, что Вы теперь в сильном религиозном настроении, что Вы дошли до него самым правильным путём – через изучение народа и сближение с ним, что Вы пишете историю этих Ваших отношений к религии – историю, которая не может явиться печатно» (Цит. по: Гусев Н. Н. Указ. соч. С. 613).

     Так что Толстой не был уж совершенно одинок на своём пути к Богу и Христу. Но – увы! – на нём исполнилось грозное евангельское предупреждение Христа: о том, что «домашние», члены семьи становятся врагами искреннего и последовательного христианина. Именно к этому времени (1879 – 1880 гг.) относится в мемуарах Софьи Толстой миф о «потерянном» для семьи муже, муже «злобном» (излюбленный эпитет и в дневнике Софьи – вероятно, она, будто в зеркале, находила в его лице черты СВОЕЙ затаённой злобы), «всё» отрицающем нигилисте и т. п. Намеренно будто не замечая того просветлённого, радостного состояния, в котором часто был муж – и даже чаще в последние 20 лет жизни, нежели в 1880-х, а тем более 1870-х, она настаивает, что, живя преимущественно «отрицанием всего» (что тоже неправда), Толстой с 1880-х гг. «никогда уже не был счастлив» (МЖ – 1. С. 313 - 314). Это ложь. Если и был несчастен Толстой в последние 30 лет жизни – так именно от своих семейных, жены и сынков, слишком хорошо знавших его и умевших МАСТЕРСКИ сделать ему больно жестоким ОТРИЦАНИЕМ тех новых (хорошо забытых в мире старых…) христианских смыслов и содержания человеческой жизни, которые он УТВЕРЖДАЛ, отрицая только то, что такой жизни в Боге не нужно или мешает, вредит.

     Оправдывая себя, своё, ещё отцом её запримеченное, НЕУМЕНИЕ быть долго и беспримесно счастливой, Софья Андреевна выдвигает в мемуарах давно разоблачённую в своей неправоте, ложную и лживую, надуманную оппозицию: «мужа-художника» ДО прихода к вере она противопоставляет «мужу – религиозному мыслителю». Живя с художником она-де «была счастлива» -- утверждение, которому противоречат многие приведённые нами в предыдущих эпизодах факты её биографии и записи из её же дневника 1860 – 1870-х гг. А при жизни с христианским мыслителем, пишет Софья Андреевна – «потускнела моя жизнь и моё счастье. Не пожалеть же об исчезновении деятельности такого великого, хорошего художника, каким был Лев Николаевич, конечно, было невозможно, как невозможно было не пожалеть о своём счастье» (МЖ – 1. С. 315). Подчеркнём: писано это было в 1906 году, через ЧЕТВЕРТЬ ВЕКА после прихода Л. Н. Толстого ко Христу. Толстой создал за этот период МНОЖЕСТВО неподражаемых художественных шедевров, включая большой роман «Воскресение». Отчего же всё несчастна Соничка и всё мёртв и мёртв для неё в эти годы живой для остального мира Лев Толстой – художественный писатель? Он ли в этом виноват?..

     Между тем уже в конце 1870-х Sophie осчастливила себя первой, на глазах живого мужа, сугубо платонической (как хочется надеяться) связью с князем Леонидом Дмитриевичем Урусовым (1836 - 1885). Если позднейший, 1890-х годов, софьюшкин любовник, композитор С. Танеев, открыл для неё, по её мемуарным признаниям, мир музыки – умница Урусов вводил жену Толстого (опять же, если верить её мемуарам) в мир интеллектуальных удовольствий, наук и философии. Не стесняясь, он посещал для взаимно приятного общения дом Толстого – скорее, всё-таки, его жену, ибо присутствие мужа не было для желанного гостюшки обязательным… Сам Урусов был человек семейный, но, как с сочувствием сообщает Софья Андреевна в мемуарах, «жена лишила его счастья семейной жизни и жила с детьми в Париже» (МЖ – 1. С. 318). Если учесть, что именно такое же обвинение в «лишении счастья» Софья Толстая адресует и мужу, остаётся только гадать, ЧЕМ, кроме философских бесед осчастливливали наедине друг друга платонические (как всё-таки хотелось бы надеяться) искатели счастья. Во всяком случае, выделяя в своей жизни значительнейшие ТРИ ЭПОХИ, Софья Андреевна так или иначе связывает их с главными ТРЕМЯ МУЖЧИНАМИ в своей жизни: Толстым, Урусовым и Танеевым (МЖ – 1. С. 288 - 292). Получается, что с явлением в доме Толстых князя Урусова «эпоха» Льва Николаевича… завершилась?

     Наконец, мы подошли вплотную к событиям лета 1880-х гг., с которыми связан последний, небольшой по объёму и числу источников, эпизод переписки супругов Толстых. Связан эпизод тесно с устройством жизни семьи и детей, так что пусть расскажет Софья Андреевна:

     «В то лето 1880 года маленькой Маше было 9 лет, и она была болезненная, худенькая девочка, но шаловливая, живая и подчас трудная, так как училась плохо. Я даже про неё писала сестре, что Маша стала таким сорванцом… При ней тогда была англичанка Lizzle, до того плохая, что Лев Николаевич в августе поехал в Москву искать гувернантку. Я просила взять француженку с музыкой… Француженки Лев Николаевич не нашёл… День своего рождения, 28-го августа, Лев Николаевич, против обыкновения, не был дома, что очень нас огорчило…» (МЖ – 1. С. 321).

    Поездка специально на поиски гувернантки – слишком  не похожее на Толстого дело. Нельзя исключать, что цель его отбытия, да ещё перед днём рождения, в Москву была иная, а потребность в гувернантке была только поводом… Так или иначе, но дни с 27 по 31 августа 1880 г. Толстой, действительно, провёл в Москве. К этой поездке относятся три его довольно малоинтересные, краткие до лапидарности, послания жене. Из первого, записки приблизительно от 27 августа, мы узнаём, что Лев Николаевич по приезде навещает в Москве сестру М. Н. Толстую, недавно воротившуюся из-за границы и поселившуюся на Тверской, в доме Яковлева, в номерах А. И. Соколова. Навестил он и других родственников… заглянул мимоходом в книжные магазины Дейбнера и Готье (как с нами всеми и бывает: «выбрал кое-каких книг, но того, что нужно, не нашёл») (83, 279).

     Судя по второму письму, Толстой, действительно, серьёзно и строго подошёл к отбору учителя и гувернантки. Он сунулся за этим делом в специальную посредническую контору, где ему предсказуемо подсунули на «выбор» ДВУХ непохожих кандидаток, не дешёвых и с немалым количеством видимых и скрытых недостатков. «Прощупав» как следует, Толстой остался недоволен обоими:

   «М-llе Velti французской очень хороший и музыка;  — 600 р. и манеры  хороши; год жила у Захарьина; но по  чистоте не совсем мне нравится. Не  то  что  не  нравится,  но  желал  бы  меньше  занятую  собой. Лет — 25.

     Другая — М-llе Bossoney, та, что тебе писала: франц<узский> и английский; старая, сухая, очень  приличная. Франц<узский> язык хуже первой; но  степенна  очень,  даже  слишком. Очень хочет поступить,  просила 800, но пойдёт за 600.

     Забракованы были в конце концов обе кандидатки, а Толстой, пожив себе в радость пару деньков у дальней родни Перфильевых, зазвавших его к себе, воротился в Ясную Поляну, подыскав для детей только учителя. 30 августа, перед отъездом, он рапортует жене телеграммой:

     «Кандидата нашёл прекрасного, гувернантку не  решил. Устал Москвой. Здоров, приеду завтра курьерским» (83, 281).

    Учителя, действительно, Толстой подобрал с умом: Иван  Михайлович Ивакин (1855 — 1910), кандидат филологии, тихий, исполнительный и знающий своё дело серенький интеллигентский мышёнокъ, был именно тем, кто был нужен для придирчивой, нервной и подозрительной до паранойи Софьи Андреевны. «Белокурый, тщедушный, бедно одетый, застенчивый юноша, с тонким голосом и тонкими пальцами» -- вспоминал своего учителя С.Л. Толстой, попутно раскрывая отцов секрет, почему тот выбрал именно Ивакина: тот боялся всего на свете, и предпочитал выказывать равнодушие к материальным выгодам учительства, то есть безропотно был согласен на ЛЮБУЮ, и самую низкую, плату. Кроме того, Ваня Ивакин был совершенно чужд политики, в особенности – «страшных» для него революционных групп молодёжи (Толстой С. Л. Очерки былого. Тула, 1975. С. 76). Впоследствии Ивакин поступил на службу библиотекарем Румянцовского музея и сумел, благодаря феноменальным бесхарактерности и уступчивости, сработаться с знаменитым Н. Ф. Фёдоровым – философом, суровым аскетом и истинным фанатиком библиотечного дела.

     О Толстом и его деле – всё. Всё, что известно… Гувернантку он подыскал только в следующую, октябрьскую свою поездку: «M-lle  Guillod… очень мне  нравится, но без музыки» (83, 283) -- то есть знающую французский язык, дешёвенькую, но без музыкального образования. Она прожила в семье Толстых ровно год.

     Теперь – обратимся к письму Сонички ко Льву, по краткости августовской поездки единственному, и состоявшемуся, как можно догадаться, конечно же в его 52-й день рождения, 28 августа 1880 г.

     Начинается письмо со странного упоминания о другом письме, отосланном, вероятно в один день с этим и просьбе Л. Н. Толстого – от князя Урусова. Текст его, к сожалению, не известен. «К сожалению» -- потому что, судя по реплике о нём Софьи Андреевны, касается оно некоего общего с Урусовым и женой Толстого дела, чего-то, во что она, как минимум, была посвящена:

     «Милый Лёвочка, посылаю тебе письмо Урусова, которое ты ждал; письмо такое, какое я вперёд могла бы продиктовать, т. е. ничего нового. Сегодня все помянули твоё рождение и от того ли, что тебя нет или от нездоровья, но очень на душе грустно. Я вчера напрасно, кажется, двигалась с места, потому что это имело дурное влияние на моё состояние. Как-то ты с своей головой; верно тоже дурно спал, такой был ветер, дождь и холод всю ночь. Вчера я решилась побыть в Туле лучше подольше немного, но сделать визиты, и была и у Бестужевых <родня декабриста М. П. Бестужева-Рюмина; знакомые и гости семейства Толстых. – Р. А.>, и у Кисленских <тоже хорошие знакомцы, семья председателя Тульской губ. земской управы. – Р. А.>. Всех застала, и все были очень любезны; конечно, посидела я везде несколько минут, извинялась и уезжала. У Бестужевых мне сказал Василий Николаевич, что в Тульскую семинарию накануне приехал из Филологического института учитель древних языков, что весь выпуск из этого института пошёл в учителя, что цена им 150 р. с. в месяц, и что их достать очень легко. Если б знать раньше, можно бы спросить, нет ли товарища у этого учителя и выписать бы можно. Дома я застала всё благополучно, Илюша принёс двух бекасов, сегодня и Серёжа пошёл на охоту. А Лёля всё с Сашей за грибами ходит <т. е. Л. Л. Толстой с А. М. Кузминским>, Саша Лёлю что-то очень приласкал, говорит беспрестанно: «ну, газета, какие новости?», приглашает его кофе пить и почти от себя не отпускает.

     Сегодня все у нас обедают, и Василий Иванович с семейством тоже.

     Вчера мы ехали с Таней домой и очень хорошо разговаривали. Прежде, бывало, все свои хорошие мысли и разговоры спешу тебе передать, а теперь прошла эта потребность, но детям надо кое-что, что несомненно хорошо, не лениться говорить. Им кое-что западает, а то такая путаница в их душе, как я вчера Таню-то послушала.

     Прощай, милый друг, завтра пошлю за письмом от тебя <получила вышеприведённый телеграфный «рапорт». – Р. А.>. Я вчера ехала с тобой и всё думала, что бы я дала, чтоб знать, что у тебя на душе, о чём ты думал; и мне очень жаль, что ты мне мало высказываешь свои мысли, это бы мне морально и нужно и хорошо было. Ты, верно, думаешь обо мне, что я упорна и упряма; а я чувствую, что многое твоё хорошее потихоньку в меня переходит и мне от этого всего легче жить на свете.

    Теперь совсем прощай.
Соня» (ПСТ. С. 157 - 158).

     Как видим, оба супруга признают охлаждение личных своих отношений и появление некоторых секретов друг от друга – но Софья явно оплакивает прежнее, теперь кажущееся ей таким полным и желанным, взаимопонимание. В воспоминаниях об этих днях 1880 года она записывает: «То, что мы потеряли в то время с Львом Николаевичем ту душевную связь, которая соединяла нас всю жизнь, -- страшно огорчало меня. Он или молчал со мной целыми днями, или же на всё нападал, всё осуждал. Когда он в августе уехал в Москву, я поехала его провожать, он дорогой молчал, а я глядела на него и думала, что он по-своему прав, что мысли и стремления его все хорошие и высокие, а я просто не умею и не могу так жить, как он этого хочет…» (МЖ – 1. С. 321). 

     Последнее суждение Софьи Андреевны совершенно справедливо, но… без сомнения, это был приговор для отношений супругов – не только для 1880-х гг., переписку которых нам только предстоит рассматривать, но и для последних лет жизни Льва Николаевича: после 1906 г., когда эти слова были внесены Софьей Андреевной в рукопись мемуаров… К этому времени «не умею» и «не могу» решительно соединились для неё в одном, резком, как смертный удар палача: НЕ ЖЕЛАЮ!

                * * * * *      
 
     Пришла пора подвести некоторые промежуточные итоги наблюдаемых нами в переписке супругов 1860 – 1870-х гг. тенденций. Для Л. Н. Толстого это – специфические «мужские» черты в сопряжении с ментальными и эмотивными особенностями именно «неотмирного», творческого и гениального человека. Неутолимая жажда свободы от фиксируемых общественными установлениями ролей и стереотипов поведения – в сочетании с интимной потребностью в том повседневном уюте, чьей-то заботе и нежности, которую вполне может удовлетворить как раз только подчинение социальным ожиданиям референтных индивиду личностей и общностей. В этом смысле Лев Николаевич и в зрелые годы может быть уподоблен ребёнку – который порывается и убежать, даже спрятаться, «потеряться» от внимания и ласк матери но, одновременно, не может обойтись без них.

     В этом плане поступок Льва в начале супружеской жизни с Софьей: отдача ей на прочтение ужасных дневниковых записей «грешной» молодости – тоже можно уподобить покаянию ребёнка перед той единственной, от кого он смеет и жаждет получить прощение и душевное облегчение… Делалось это с любовью и доверием, жаждавшим взаимности – которые не могла не ощущать Софья. Но – увы! – она сама была ребёнком, и не в смысле много более молодого возраста, а именно нрава и воспитания. Её отец, Андрей Берс, в своё время проницательно заметил, что Сонечка не умеет сполна, -- без подозрительности, зависти и иных контрпродуктивных мыслей и эмоций – отдаваться радованию жизни, и оттого никогда не будет счастлива в ней (это свойство характера она передала сыну Льву, и, как и маме, они стоили ему нервного и психического здоровья…). Да и сама Софья Андреевна, декларировав в своих мемуарах «правдивость» (за которой ей легче прятать намеренную ложь о муже и её отношениях с ним), неоднократно исповедуется читателю на страницах «Моей жизни» в пороках собственного характера… Замечательный современный исследователь В. Б. Ремизов резюмирует свои наблюдения над патологиями жены Толстого так:

     «Чтение дневников молодого Толстого оказалось для Сони роковым. Будучи ОТ РОЖДЕНИЯ КРАЙНЕ РЕВНИВОЙ, ЭМОЦИОНАЛЬНО НЕ СДЕРЖАННОЙ, СКЛОННОЙ К ПОДОЗРИТЕЛЬНОСТИ, она сама себе воткнула нож в сердце, кровоточащая рана обозначилась на всю жизнь. С годами ревность только возрастала, приобретая гипертрофированные формы. Толстой стал восприниматься Софьей Андреевной как её НЕОТТОРЖИМАЯ СОБСТВЕННОСТЬ, НА КОТОРУЮ НИКТО НЕ ИМЕЛ ПРАВА ПОСЯГАТЬ, даже в плане дружеского общения. В памяти держалась каждая деталь из прочитанных его дневников, а внутри всегда сидело ЗАТАЁННОЕ ЧУВСТВО СТРАХА» (Ремизов В. Б. В поисках бессмертного Храма / В кн. Уход Толстого. Как это было. М., 2017. – С. 677. Курсив наш. – Р. А.).

     Да, Соничка НЕ СГОДИЛАСЬ в жёны сиротке Льву, которому в жене бессознательно потребны были Мама и близкий, доверенный Друг. Как ни цинично это прозвучит, но со своими затяжными «женскими» болячками она оказалась даже не очень-то “качественной” самкой для соития, облегчения полового напряжения и репродукции потомства. И уж совершенно не умела быть Другом – потому что не научилась беспримесно РАДОВАТЬСЯ с близким человеком, ДОВЕРЯТЬ миру и ему и ПРОЩАТЬ его. Вероятно, одной из первых в России она буквально психически заболела фобией перед УТРАТОЙ ИМИДЖА: перед тем, что потомки и даже современники через беседы с Толстым или его Дневник узнают правду о её нраве и поведении. Её собственный дневник быстро, уже с 1860-х и в особенности с 1880-х гг. до конца её жизни, превращается в инструмент подлинной «информационной войны». Он не ведётся, а СОЧИНЯЕТСЯ Софьей – красиво, привлекательно для предполагаемых читателей (в особенности же -- читательниц) и наполняется упрёками, жалобами Софьи, обвинениями в адрес мужа и самооправданиями себя… Конечно же, жанр эпистолярного диалога с мужем исключал возможность повторения этой лжи в прямой адресации к нему. Но в «сглаженном», приглушённом виде эти обиды, упрёки и самооправдания проникают и в тексты представляемых в нашей книге писем С. А. Толстой.

     Софья Андреевна была и осталась горожанкой, и хуже того, москвичкой по воспитанию – то есть существом, с детства гнусно развращённым, испорченным и умственно, и нравственно. Среди оснований для её всегдашнего недовольства УЖЕ проступает (и ярче всего – в последующие десятилетия, когда Софья утратит эмоциональную и экзистенциальную опору в детях) недовольство якобы «навязанным» ей мужем положением домашней затворницы в деревне. Личный секретарь, биограф и христианский единомышленник Л. Н. Толстого Н. Н. Гусев, долго наблюдавший Софью, основательно заключал, что она так и осталась городской мещанкой – не только по рождению, но и по образу мыслей. Мучая его, перед подружками и будущими субъективно благорасположенными к ней феминистками-читательницами она выставляла жертвой – СЕБЯ, и даже через 20 лет после описанных нами событий, к концу 1890-х гг., не оставляя претензий «загубленного дарования», едва ли не конгениального мужу, которому «деспотизм» Льва Николаевича якобы не дал развиться… И тут она также губила сразу троих: мужа, себя и младшего сына Льва, перенявшего от матери «творческие» претензии, выразившиеся в малоталантливой прозе, маргинальной публицистике, откровенно плохих стихах, неубедительных “потугах” в скульптуре и пр.

     В то же время представленные нами выше два десятилетия переписки супругов характеризуются их сближением на двух поприщах: родительской любви к детям, их возращения и воспитания, а также – хозяйственной суеты, денежных расчётов и трат. Толстой этих лет не менее падок до денежной наживы и собственности, чем хищная, расчётливая и жадная дочка Берса. Он высчитывает свои гонорары, торгуется за каждый печатный лист – всё это, конечно, «бальзам на душу» Софье. Но впереди – 1880-е, религиозный переворот и христианская переоценка ценностей в сознании Льва Николаевича, не сулившие этой дочери обрусевшего немца-лютеранина ничего приятного и приемлемого с позиции внушённого ей семейным воспитанием жизневосприятия.

Роман Алтухов
Ясная Поляна - Тула
28 декабря 2017 – 28 февраля 2018 г.

___________________