Провинция любовь моя

Никей
Когда, облаченный во фрак, элегантный, с благородной сединой по вискам,  Алпатьев, точно крик, несся по коридору, когда с гримасой величайшей сосредоточенности врывался в оркестр, нервным комком вставал за пульт и замирал над светящейся пастью оркестровой ямы; когда, прослушав докторским ухом все мелкие шумы, пока не растают они во мгле ожидания, он с внезапной яростью оглядывал музыкантов и взмахивал руками, и молниеносное «ПА-ПА-ПА» увертюры «Летучей мыши»  провозглашало «священный ритуал приобщения к  шедевру» (как писала местная пресса) – ух! – нервы зрителей, спущенные на волю, восторженно и  благодарно трепетали.
На один миг и труппа, и даже музыканты,  чьи будничные физиономии несколько минут назад мелькали над барьером оркестровой ложи, как бы напоминая, что они ТОЖЕ,  и составляли своему эффектному водителю (все-таки было в нем что-то байроническое) пестрый и слегка всклокоченный вид – на какой-то миг и они влеклись за всеобщим восторгом. Но только на миг – Алпатьева не любили за унижения и оскорбления, коих стоил им этот праздник.
Никто и никогда не видел его довольным. На спектаклях – весь в створках музыки – он был недосягаем. На репетициях орал и требовал – на всех, кого уличал в крупной или мелкой небрежности, не вникая – случайна она или неизбежна.
Уже перестали жаловаться: руководство, как правило, молчало и строило мину страдания, профсоюз же состоял из тех, бывших в общей упряжи, стегаемые тем же бичом. Все терпели – ведь только под его управлением спектакли проходили более-менее гладко, даже на подъеме, и труппа преображалась, чего, увы, не сказать о двух других дирижерах.
– Я удивляюсь, – говорил принятый в начале года валторнист Цветниченко своему спутнику Молочкову, долговязому и флегматичному трубачу. В виду отсутствия зелени улица казалась выбеленной, и от яркого солнца приходилось щуриться. Они брели по тротуару, и каждый по-своему переживал прогулку: Молочков путался в нитях своего  титульного равнодушия (безразлично было – думать, говорить или слушать); Цветниченко же благодушествовал – то ли от весны, то ли еще от чего, пока не осознанного.
– Я удивляюсь, он достоинство топчет, можно сказать, ногами, и хоть бы кто! Никакой гордости.
– А если выгонит. Или оскандалит.
– Нужно  всем коллективом. Чтобы уважал.
Немного помолчали.
– Солнце какое, а? – жмурился Цветниченко, блаженно улыбаясь.
– Воробьи, – отозвался коллега. – От, дурная птица, – и добавил через минуту, – весна.
Его взгляд протиснулся сквозь спины и лица прохожих и остановился на какой-то точке вдали.
– Открыто.
Спустя несколько минут они входили в пивную с ухарской вывеской над входом «Пиво пей – здоровей!» Кружки, как и всегда, пахли вяленой рыбой. Сделав большой глоток, Цветниченко заметил тоном знатока:
– Он слишком много хочет. Как будто здесь народные артисты с зарплатой Большого театра.
– Показуха, – отозвался Молочков, наблюдая, как голубое небо и вата облаков проходят сквозь витрину, чтобы отразиться в его кружке унылым дагерротипом.
Цветниченко сморщился:
– Черт, кружка воняет.
– Я бутылочное больше люблю, – вместо эха ответил Молочков.
На вечерний спектакль Цветниченко привел свою жену и двухлетнего сынишку. На них-то и наткнулся Алпатьев, когда отплескали аплодисменты и с большим пуком алых тюльпанов он вышел в коридор.
– Чей такой? – сухо спросил дирижер, озирая ребенка, как нечто непотребное.
– Это Цветниченки. Первого валторниста. Цветниченки, – услужливо ответило разом несколько голосов.
Толпа музыкантов нарастала, ожидая монаршей гневливой вспышки.
– Это мой! – выскочил ужасно сконфуженный Цветниченко, словно устыдился невинной шалости – кроме валторны иметь в заводе жену и ребенка.
Миниатюрная и аккуратненькая Валя в барочных колечках волос, увидев вблизи грозного «шефа», растерялась.
У нее было драгоценное свойство горной дички нравиться избранным, в отличие от культурного фрукта, угодного многим. Поэтому центр всеобщего праздного внимания и любопытства для нее – как расстрельная площадь.
Суровый Алпатьев внезапно преобразился и присел пред мальчиком на корточки.
– Тебя как зовут?
– Глишка, – пролепетал ребенок и вытаращил свои бесстрастные глазища на дядю.
– И кем же ты будешь?
Ребенок молчал, словно не слышал, и продолжал таращиться.
Заметался Цветниченко, заволновался как перепелка.
– Ну, скажи! Гриша! Ты же говорил! Забыл?
Ужасно волновалась и Цветниченко-мама. Наверно, ей стало стыдно перед Алпатьевым: он делает великое дело, а она тем временем рожает и воспитывает  бестолковщину.
– Ну, ты же говорил! – дернула она сына за руку.
Волнение передалось и остальным – всем стало неловко перед начальством за чету Цветниченко.
Наконец малыш сжалился, и пролепетал:
– Дилижелом.
И Цветниченко, и все облегченно вздохнули и радостно засмеялись. Скандал прошел стороной, и всем стало хорошо. Алпатьев почесал ребенку живот, отдал Вале цветы, чем напугал ее еще больше, и быстро удалился, оставив шлейф улыбок, перетекающих в ухмылки, и незатейливых реплик на тему – каждый мастерит свою дипломатию подручными средствами. Более всего напирали на цветы, которые обязательно предшествуют ягодкам, так что барочно-розовые щеки Цветниченко-мамы, пока она одевала ребенка, революционно пламенели.
Особенно расшутился инспектор оркестра Грызлов. В лице его и голосе сквозило что-то наждачное.
– А Цветниченко опасен. – Он грязно подмигнул ему. – Тихой сапой клопа научил и подослал. На лирику. Теперь – лучшие друзья. Семьями дружить. – Сальным взглядом он проводил ладную фигурку Вали и заключил, - интрига, братцы.
Выходка Алпатьева, конечно же, льстила самолюбию героя дня, но слегка. Ребенок действительно  не мог не нравиться – этакий зеленоглазый херувимчик, и дежурные охи-ахи посторонних изрядно уже надоели и раздражали своим контрабандным лейтмотивом: как вообще из такого прелестного материала вырастает до слез заурядный дядя. Хотя какой же тут материал, размышлял Цветниченко. Ребенок это одно, дядя же – совсем другое. Но вот тюльпаны жене – тут Цветниченко путался и терялся.
Они шли, Цветниченко и Молочков – оба во власти элегических настроений позднего вечера – по центральной улице. Обезлюдев, она походила на широкую площадь или мемориал в неурочный час. И как в пустом кармане разжимается кулак, душу вело на проезжую часть, к мерцающим окнам и витринам, к одинокой патрульной машине. Где-то впереди жарила лихая лезгинка, сзади нежно сетовала Валя: это любопытство влекло Гришку во все стороны, словно собачонку.
Лицо Цветниченко изливало добрую улыбку.
– Интересный ваш Алпатьев. Загадка.
– Сволочь, – ответствовал трубач. – Весь вечер как на иголках. С такой жизни запьешь.
– Сброда в театре много, да еще без вышки. Каждый второй – любитель, а ему нужны профи.
– Других же устраивает… показуха.
Помолчали.
– А друзья у него есть? – осведомился Цветниченко.
– Грызлов один – вместе учились.
– Так ведь и на него шумит.
– Потом наверно извиняется. Запрутся в кабинете и разливают, – Молочков сглотнул.
Лезгинку играли в ресторане «Центральный» – как раз поравнялись. Вечерняя прохлада через растворенное окно устремлялась в багровое нутро зала, в оргиастическую пляску и пьяный смех. Лица музыкантов лоснились от пота и животной благодати.
– Капусту косят – по тридцатнику каждый день, – завистливо исторг Молочков.
– Лакеи, – презрительно бросил Цветниченко.
– Все мы лакеи, – уныло отозвался спутник.
– Зато ты сеешь красоту. Эта ставка выше.
Молочков хмыкнул.
– Красивые чувства. В ресторан вечером труднее попасть, чем в театр. Сколько там денег сгружают.

 Репетиция шла своим чередом – в спектакль вводили новую певицу. Она плохо выучила партию и поминутно сбивалась, извинялась и опять сбивалась. Алпатьев бесновался и немедленно пресекал ее ламентации о больном муже.
– Я не врач! И не местком! И не выдаю пособий! Меня не интересуют больные мужья! Меня интересует – почему вы бестолковы! Сто раз уже можно выучить! Мне не нужны ваши таланты! Они никому не нужны, даже человечеству! Нужно одно – не быть бестолковой!
В другую минуту он гремел:
– Я не могу так работать! Это не театр! Это пансионат примадонн! Ну, соберитесь! Прошу вас! Вы слышите? Я прошу! Я ПРОШУ ВАС! Неужели вам всем этого мало? Или встать на колени? Перед вами? Вы этого хотите???
Певица мелко тряслась как жертвенное животное и взирала на дирижера преданней, чем на собственного больного мужа.
Между тем Цветниченко, изнемогший от воспитательных экзекуций, открыл книжку. Сначала украдкой, кося глазом, а потом увлекся и совершил маленькую оплошность, которую он, конечно же, себе извинил – пропустил небольшое соло. Алпатьев остановил оркестр, и в наступившей зловещей тишине повис топор.
– Как вы смеете!!!
Эхо, дико и радостно взвизгнув, вскинулось и бросилось метаться по просторам зрительного зала в стиле областного постмодерна, по закоулкам сцены, натыкаясь на стены, двери, на кресла и лбы в них сидящих, вырвалось в фойе, приветствуя море оконного и зеркального стекла, с гиканьем покатилось по мраморным ступеням парадной лестницы вниз, в звонкую курительную комнату, и юркнуло в туалет, где в унитазах монотонно текла река забвения. Эхо скакнуло несколько раз на кафельной плитке пола и унялось.
– Вы!! Как вас??!!
– Цветниченко, – подсказали.
– Цветниченко!! – ченко! Как вы смеете?? – меете? Встаньте!! – аньте! Немедленно!! – медленно!
Оглушенный до полусмерти Цветниченко медленно поднялся, и сидящим в зале актерам замаячила над барьером верхняя часть белесой головы с аккуратным пробором. Часть замерла, словно притаилась.
– Как вы смеете плевать на коллектив??? Как вы смеете читать, когда никто не читает??? Кто вы??!!
Кто-то угодливо шепнул – Цветниченко.
– Вы кто?? Вы умнее нас всех??? Я спрашиваю!!! Мы вам мешаем??? Вы – ничтожество!!! Вы дрянной музыкант и дрянной человек!!! Продолжайте!!! Но для этого оркестр не нужен!!! Садитесь!!!
Будь Алпатьев неказист, его истеричный крик был бы жалок, но байроническая геометрия головы превращала крик в величие гнева, от которого поданные облетают одуванчиком.
Репетиция продолжалась. Цветниченко красный как тюльпан старательно играл свою партию.
После репетиции к нему подошел Молочков и, как ни в чем ни бывало, предложил пойти выпить – мол, погода шепчет.
Цветниченко, плохо разыгрывая сожаление, сослался на занятость. Молочков понес свое предложение другим, а Цветниченко, лишь только разошлись коллеги, предпринял восхождение на второй этаж, где находился кабинет главного дирижера.
Пока он одолевал первый пролет, полуденное солнце било в глаза и тем подчеркивало черноту его души. На следующем пролете он засмотрелся на заляпанные тем же светилом стены и ступени, а чернота души проступила собственной тенью. Подумалось, что умирать лучше всего в пасмурный день.
Коридор предстал глухим и хмурым застенком. Цветниченко сделал несколько шагов и остановился, чтобы сосредоточиться – в голове осенними листьями проносились десятки слов и фраз, но цель похода никак не шла в руки.
– Цветниченко, когда вы принесете учетную карточку и взносы, – прокудахатало над самым его ухом.
Он вздрогнул – оказалось в коридоре он не один: мимо летучей мышью пронеслась балерина Краюхина, в театре самая несимпатичная из-за прически, похожей на черную редьку, и большого рта. Обтянутые черным трико ягодицы работали как жернова, готовые смолотить что угодно. Машинально подумалось – как все-таки непостоянны впечатления.
Дверь алпатьевского кабинета открылась – хлынул свет. Закрылась – вместо света Грызлов. Даже если бы взгляд Цветниченко стал рапирой, она бы сломалась о несгораемый шкаф души инспектора.
– Там? – спросил Цветниченко просто так.
Глухое «там» упало со шкафа.
Проводив инспектора глазами, он постучал, подождал, затем, приоткрыв дверь, заглянул.
– Можно к вам… Валентин Андреевич.
Голос шуршал как-то ласково, по-соломенному.
– А-а, проходите, конечно, проходите.
Нежданная приветливость чрезвычайно смутила Цветниченко. Он вошел. Статная фигура Алпатьева у окна заслоняла жаркое солнце, небесную голубизну, здания и весь мир и казалась в этот час особенно неприступной, грозной и справедливой. В глаза ему Цветниченко смотреть не отважился, выбрав стол с тарелкой на нем с надкушенным эклером и откупоренной бутылкой минеральной воды. Пузырьки весело сигали, мнимо преодолевая земное притяжение.
Хотелось начать разговор, но дирижер опередил.
– Как ваша жена?
– Ничего жена… хорошо…
– А Гришка?
– И Гришка…
– Вы садитесь, – Алпатьев произвел широкий жест в направлении стула.
Цветниченко сел и вдруг осознал свою полную неспособность говорить дерзко и решительно. Глаза прилипли к эклеру. Алпатьев, в свою очередь, смотрел куда-то в себя.
– Ваш Гришка напомнил мне моего Лешку, – сообщил он вдруг и доверительно, – очень похож, знаете, никогда бы не подумал. Можете взглянуть, – он указал на стол.
Только теперь Цветниченко заметил рядом с тарелкой фотографию на подставке. Он вытер ладони о брюки и взял ее осторожно, чтобы не задеть рукавом пирожное. Два больших и доверчивых, как у щенка, глаза смотрели в какой-то мольбе.
– И правда, – умилился Цветниченко и ощутил облегчение. Обида оттаяла и превратилась в теплую лужицу.
Рубашка ребенка была чем-то вымазана. «Наверно кисель», - подумал Цветниченко. В руке малыш зажал пластмассовую дудочку, какие дают подержать специально для съемки.
– О! – воскликнул радостно Цветниченко. – Он музыкант! Преемственность поколений! Он духовик?
– Это двадцать пять лет назад, – спокойно ответил Алпатьев.
– Это хорошо, – Цветниченко напрягся – чтобы еще такое сказать?
– Ваша дирижерская манера очень понр… нравится моей жене. – Она в этом разбирается.
– Это хорошо. Сын тоже хотел быть дирижером, – задумчиво проговорил Алпатьев.
– Это прекрасно. А вы знаете, Гришка тоже мечтает – ах, да, вы же сами слышали. Но откровенно говоря, я не хочу. Трудная профессия и нервная. Тут обязательно талант нужен, иначе…, – Цветниченко законфузился и умолк.
– Трудно… Не легко все подчинить своей воле… Не все получается, как мечтаешь в молодости. Все сложное поначалу кажется простым, а потом – все наоборот.
Все это Алпатьев сказал удрученно и как бы самому себе. Внешне он казался совершенно спокойным, словно и не бушевал час назад на репетиции.
– А в каком садике Лешенька?
– Это двадцать пять лет назад.
– Ах, да, – перепугался Цветниченко, вы говорили – извините… фотография старая… я еще подумал…
Он снова заволновался. В мозгу жужжало: «Муха над эклером – над эклером – муха».
Алпатьев подошел к столу и налил в стакан воду. Несколько капель пришлось на лицо Цветниченко – он заворожено наблюдал, как в мелких глотках движется алпатьевский кадык.
Вот кадык замер и отошел к окну. Алпатьев продолжал какую-то свою мысль.
– Я часто себя виню. Иногда мне кажется, что от меня вообще ничего не зависит.
– Ну что вы, – Цветниченко пытался освоить дружеский тон. – Зависит, и очень даже много… только понимаете – внимание рассеивается, когда кто-то… одним словом, – слова он не нашел и бросил, поспешно завершив. - А книги расширяют кругозор. Вы какого автора больше любите?
Алпатьев смотрел сквозь него и молчал. Цветниченкин язык царапал сухие своды рта – срочно следовало сказать что-то по существу и валить отсюда. Он промямлил:
– Наверно, у вашего сына уже есть такой же Лешенька?
– Нет, она не стала рожать, буднично поделился вдруг Алпатьев, – хотя я очень просил ее. Тогда он напился и…
– Что вы говорите?! – Цветниченко выразил фальшивый испуг. – Я знаю, от чего. Удовольствие взяло верх. Из такой вышла бы плохая мать… А что Лешенька, то есть Алексей…
– У него тоже оно взяло верх… Странно, но люди почему-то свои страсти принимают за крылья. И полет становится тяжелой болезнью.
Цветниченко ощутил невыразимую легкость. Все обошлось – ему представились кадры старой кинохроники: самосвал сбрасывает каменные глыбы в воды Днепра. Он смело взглянул в лицо Алпатьеву и произнес:
– В таких ситуациях всегда трудно определить виновного. Я, по крайней мере, не берусь. Это жизнь.
– Никто не мог, вы правы, я тоже. Возможно, и суд судил любительски.
Цветниченко тонко улыбнулся.
– У судейских бесстрастие – профессиональная черта. Чтобы доказательство вины было точной наукой. Антинаучность только в мелочах и… у америкосов.
Цветниченко понял – он сказал все, что нужно и, что нужно, услышал. Стало неуютно как под проливным дождем. Хотелось к валторне, к солнцу, к детям. Он поднялся и храбро выпалил:
– Передавайте от меня горячий привет вашему сыну!
– Обязательно напишу. Еще не все потеряно. Как вы считаете?
Цветниченко осторожно поставил фотографию и промямлил что-то невразумительное об отцах и детях, которые всегда хуже первых, и вышел.

Репетиция шла своим чередом: вводили певца. Он тоже плохо знал свою роль, и банальнейшая, скучнейшая в мире партия повторялась: певец спотыкался, извинялся. оправдывался.
Цветниченко неспешно делился с Молочковым своими видами на Алпатьева, высказывал кое-какие соображения и выводы – они в изобилии роились в его голове и сводились к тому, что человек он положительный и даже незаурядный, и что при случае надо будет с ним сойтись покороче.
Оркестр мелодично аккомпанировал. Певец лез из кожи, стараясь попасть в такт.
Все смолкло.
Нескончаемый, мучительный, как пытка, крик начал заполнять все щели пространства.
– Как вы смеете!!! Мерзавец!!! Да!! Да!! Вы!! Как вы смеете!! Негодяй!!! Встаньте!!! Как вы смеете не вступать!!! Когда вас ждут!!! В свое время!!! Когда оно приходит!!! Когда ждут только вас!!! Когда вы нужны!!! Кто вы??!! Вы кто??!!
Все спектакли областного театра оперетты, которыми дирижировал Алпатьев, проходили с неизменным успехом. В кругах даже говорили, что на фоне других двух дирижеров он, несомненно, выделяется.