БАНЯ рассказ

Валентина Камышникова
БАНЯ рассказ

Опять был март. Как и тогда, давно, мок город. Всё точно так же. Только заводы не гудели, и уже не было отца с матерью.

Вечерело. От станции метро «Гоголевская» Ася направилась к приятелям. В тёмном дворе её и встретили двое. Били  по лицу, по голове, по спине. Били кулаками. Ногами ведь могли убить. Били и приговаривали: «Ну, что? Лечиться будем? Глаза то у тебя блестят, как у суки. Травку куришь? Нет? Может, колёсики глотаешь, а потом за правду-матку на собраниях борешься? А если мы тебе сейчас эту матку в одну сторону, а правду твою на х.. Правда – она кому нужна? Тебе только. Что молчишь? Лужи испугалась? В баню пойдёшь – отмоешься. А можем тебе её  прямо тут устроить… прямо сейчас…».

Ася не кричала. Боли она не чувствовала. Только страх, тупой какой-то одолел её. «Ну, крикни, крикни, - уговаривала она себя, - убьют ведь, если не крикнешь». И крикнула - собаку  подбежавшую испугалась. А те, которые били её, убежали в пролом забора.

Утром рассказала о случившемся с ней одному из членов партийного бюро. А он: «Если, Ася Анатольевна, будете и дальше правду гнуть, мы Вас в азотной ванне искупаем, и никто не узнает, как и то, что я сейчас сказал Вам. Никто не слышал, ведь, правда?»

Сон потом долго Асе снился. Будто над большим городом лебеди. И светло – лебеди. И темно - лебеди. То ли поют, то ли плачут. А потом они в ястребов превратились. Остроглазые. Перья черные. И слышно: «…крови хотим, беду напророчим». Вдруг дом какой-то. Большой, серый. Ястребы влетают туда. А на дверях дома черным по белому – «Баня». И портрет на фасаде. И детство… Только теперь уже наяву, И юность, и потом после неё… всё, всё на пороге памяти…

- Ура, ура! Мы идём в баню, - прыгая, весело кричала маленькая Асенька, натягивая на голову белый меховой капор, а на ноги тёмно-зелёные гамаши. Ей нравились походы в баню, потому что она ходила туда с папой и мамой, потому, что там был буфет, где всегда продавали мороженое, и вкусно пахло. Потому что можно было по дороге в баню, держась за папу и маму, проехать все скользанки их длинной улицы. Но больше всего нравилось Асеньке, как синели в сумерках снежные сугробы, как к вечеру витрины магазинов зацветали снежными узорами.

А ещё ей нравилось, проходя по Михайловскому мосту, попадать под разноцветный дождь электрических лампочек, и, если посмотришь вниз с моста на замерзшую речку, то обязательно увидишь веселых мальчишек и девчонок, скользящих по льду. Там был каток. Играла музыка. И, как бы охраняя всё это, смотрел с портрета Сталин. Портрет украшал боковую сторону кинотеатра имени Свердлова. Всякий раз, уже пройдя мост, Асенька долго оглядывалась на портрет, пока мама в сердцах не произносила: «Ася, смотри вперёд, под ноги. Вперед, я сказала». И Асенька смотрела. Теперь уже на стоящую посреди площади Луначарского огромную ёлку, украшенную стеклянными шарами  и цветными хлопушками, гирляндами и ёлочной канителью. Ёлка напоминала ей канун Нового года, когда из большой комнаты доносится чёткий «Чижик»,  когда предвкушаешь кисловатую горечь клюквы к чаю, когда прислушиваешься к звуку расставляемых на столе блюдец с дольками мандарина, когда на кухне смешивают миндаль с арахисом.
- Ася! Ну, что же ты опять оглядываешься? Дома ведь ёлка не хуже. Смотри вперёд, вперед говорю, - уже дёргая девочку за руку, сердилась мама. И на лице её почему-то в этот миг всегда была натянутая улыбка, затерявшаяся теперь уже в далёком прошлом.

Но прошлое возвращалось. Конечно, в памяти. Всегда. Особенно тот март, когда тихо мокла за окном ночь, когда мартовская вода на реке стала косматой, как медведица, когда трамваи тусклым светом отражались в лужах. Казалось, что стонали от боли провода в ночи и окна в домах пылали от боли.
Заплаканные учителя разговаривали шёпотом, враз похудевший бледный отец, пришёл за Асей в школу, на левом рукаве его военной гимнастёрки была траурная повязка.
- Ну, что стряслось? Горе у тебя какое, что ли? – уже дома сурово спросила отца мать.
- Весь народ скорбит, стонет, а ты…
- Стонет, говоришь… Наш народ, если не врёт, так стонет. Лучше садитесь-ка, обедать, да в баню пойдем.

Когда вечером мама стала собираться в баню, Асенька почему-то не радовалась и не кричала, как всегда, «ура!». Но, проходя по мосту, она опять оглянулась на кинотеатр. Портрет Сталина обвивали чёрные ленты. Точно пристальный страж, наблюдал он за девочкой.
- Я запрещаю, слышишь, запрещаю оглядываться, - шлёпнув дочку, строго сказала мать. И тут, прижав девочку к себе, - на него оглядываться.

С тех пор Асенька всегда смотрела только «вперед». Никогда «назад». Видимо, судьбой ей было так начертано. А судьба – она не спрашивает, кто мы и что мы. Она нас лепит. Лепит по-своему. И Асеньку лепила тоже.

Уже начал задрёмывать в её памяти четкий «Чижик», новогодняя корона Снежинки с россыпью битых ёлочных шаров, подарочная  кожура мандаринов. Их сменила тьма кинозалов, где Чита с Тарзаном, Штраус в коляске в Венском лесу, летящий на белом коне Скандеберг, дым первых мальчишеских папирос и первый кавалер Колька Савельев – Коляня, как звала его улица.

А улица вся в липах, двор весь в акациях. Май. На асфальте – лёгкий мел под красной туфелькой – «классики». Забор в афишах. Матереет закат. И Колянин голос на весь двор выводит: «Ка-а-мин га-а-рит, а-агнём ахва-а-ченный…»

Да, тогда был май. Май, в котором забрали отца Коляни. Он вернулся с фронта без обеих кистей. То ли отморозил, то ли оторвало – никто толком не знал. До войны был кадровым военным, а после – пьяницей-инвалидом. Разбушевавшись, не знал удержу в пьяных речах. Ероша своей культёй кудри сына-подростка, на весь квартал кричал о стукачах. Кричал, кричал и докричался. Его арестовали прямо в бане после того, как Коляня, отхлопав себя и батю берёзовым веником, проводил его в буфет и купил ему кружку пива. За кружкой пива его и взяли. Увозили, а он всё не унимался: «Сынок! Запомни папку! Они все стукачи! Все! Стукачи и вертухаи!»

Коляня сразу как-то повзрослел, Стал курить открыто, не прячась от матери. Охранял девочек двора от местной шпаны. Предпочтение отдавал Асе. Только ей одной поверял свое сокровенное. Только ей одной пел романсы. Она еще была школьницей. А он уже делал подшипники на заводе – зарабатывал на «Казбек» для себя, кино и мороженое для Аси, цветной крепдешин для матери.

В один из майских дней для Коляни тоже всё кончилось. Его арестовали. На День Победы.
Было жарко. Дворовая скамья собрала всё тех же девочек, уже чуть повзрослевших. Хихикали, сплетничали о кавалерах.
- Девочки! А хотите песенку о Дне Победы? – вдруг, вынырнув с гитарой, спросил Коляня.
- Хотим, конечно, хотим! Давай, пой! – защебетали девочки, оставляя для певца место посередине скамейки.
- Начинай! – дала команду Ася, и Коляня начал.
- Музыка и слова Николая Савельева, «Праздничная»!
Чай, четвёртый день Победы на дворе,
Горько тешится народная обида.
Ох, и ясны прохоря на блатаре,
Ох, занозистый протез у инвалида.

Инвалид не знает удержу в речах
Он ерошит кудри сыну-малолетке,
И кричит на весь квартал о стукачах,
Да не слушайте вы, лестничные клетки!

Из-под танка он уполз не целиком,
Чтобы сгинуть в засекреченном вагоне…
Пригляди ты, вор в законе, за сынком,
Как отцом его займётся вождь в законе…*

А вечером его уводили. И Коляня, не оставив своих девочек без утехи, весёлый и как всегда правый, затянул на весь двор: Ка-а-мин га-а-рит, а-агнём а-ах-ваченный!..»
- Отпустите, слышите вы, отпустите его! Вы, вы… Да он лучше Вав и никогда не будет вами. За что, за что вы его?.. Слышите, отпустите, - вцепившись зубами в руку одного из тех, кто выводил Кольку, требовала Ася.
- Прощай, Аська! Расти большая и слушайся маму! – последнее, что услышал двор от Кольки.

И Ася росла, взрослела, слушала маму. А жизнь, как скорый поезд, летела вперед. Часто во сне, повторяла одними губами дорогие ей имена и среди них «Коляня!» - Колька Савельев, так больше никогда не появившийся в её жизни. Всякий раз, когда она вспоминала его, сердце заполнялось тоской и щемило от незримой иголки. Эта тоска сопутствовала Асе всю жизнь, она была следом из детства, из тех походов в баню… И если бы хоть на миг можно было повернуть время вспять. Но… маховик времени раскручивается лишь в одну сторону. Он не умеет вспять. В этом и есть суть жизни. И ещё в том, что каждому – своё. Своя жизнь, своя ноша. И всяк выбирает ношу по себе. Ася тоже выбирала. И всё помнила. Помнила, как качался мокрый куст сирени за окном деканата, куда вызвали всю группу и устроили «баню», предварительно  предупредив, что тот, кто поднимет руку в поддержку педагога Скобика, не сдаст госэкзамены. Она была единственной, кто поднял руку…

Когда вышла из института, дождь кончился. Солнце нещадно палило землю. Не хватало дыхания. Словно рыба на песке, глотала горячий воздух. Дома начался жар, потом бред, а в нём тот март, когда заводы гудели и Колькин отец надрывался во дворе: «Все они стукачи и вертухаи! Все, слышишь!»
Ася помнила, как мать поила её с ложки горячим молоком и приговаривала: «Предупреждала ведь тебя – не связывайся с ними. Припомнят!» И припомнили. Не раз. Но самый первый, когда подала заявление в члены КПСС. Заявление приняли, а через несколько дней парторг института товарищ Калиновский позвонил декану и стал выяснять, чем занимался Асин отец в тридцать седьмом. Почему декану, а не в КГБ? Ведь для него это был дом родной, и там умели рыть основательно. Даже если и вырыть было нечего, всё равно чего-то нарывали. А вот чего нарыли на сей раз, Ася не стала добиваться. Всё это было ни к чему. Да и правды они не говорили никогда.

А ей нравилось просто жить, сладко вдыхать воздух своего города, где были храмы, мосты, памятники, Сретенский собор, острый край луны за его куполом. Здесь начиналась её судьба. Здесь была её родина.

Белым огнем распускались вишни в окне, розовым пламенем – яблони и абрикосы. Но жизнь всплескивала, и пасмурнела даль вестями, о каких и думать-то не хотелось. Но пришлось. Вести прибыли из Чернобыля.
 Мать говорила: «Доченька! Какая агитбригада? Куда ты? Подумай!» А в ответ: «Это ведь, как на войну, мамочка». И поехала беспартийная Ася по приказу все того же парторга Калиновского.

Остановились в каком-то пионерлагере. Кругом лес. По утрат словно омыт молочно-белым туманом. Тихо-тихо… И закаты Ася помнила, почему-то всё время красные. Ни птички, ни зверька… Только звон в ушах стоит. А вечером сядут при красном закате в высокую траву и заведут:
Забота у нас такая,
Забота наша простая:
Жила бы страна родная,
И нет других забот…

Наивные были, верили… А когда домой возвращались всю дорогу молчали. Как будто поняли что-то. Казалось, душа у каждого  плачет, а в глазах нет слез.

Но жизнь шла вперёд и продолжала вносить свои коррективы. Так, эпоху «застоя» сменила эпоха «демократии». На волне смены эпохи всплыли новые парторги, теперь уже борющиеся за эту самую демократию. Такой была Антонина Александровна Пламенная – Тонечка, как звали её коллеги. Маленькая, хрупкая, с большой головой не по плечам, тоненькими, будто ниточки, короткими ногами, но с голливудской улыбкой, она напоминала героиню фильма восьмидесятых «Маленькая Вера». Наверное, так бы её и называли, если бы она не носила имя Антонина. А так просто – Тонечка. Она была очень предана вождю пролетариата. Каждое партсобрание она открывала словами: « Грудой дел, суматохой явлений день отошёл постепенно стемнев. Двое в комнате, я и Ленин…». Да и диссертация у неё называлась «Ленинские принципы воспитания в высшей школе».

Была парторгом недолго. Не выбрали на очередной срок. Подобрал её какой-то из райкомов. И, кажется, тоже Ленинский.
В ней было что-то неприятно «железное». Может, оно было сродни Железному Феликсу, может быть, «Гитлер югенду». Эдакое тюремно-надсмотрщицкое. Отчего в ней было такое? Наверное, оттого, что нелюбимый муж. Да и она никем не любима, а ещё пуста изба без детского голоска. Подвыпив, в тесном кругу, сетовала: «Ни детей, ни друзей, всё таже партработа, только теперь по-другому называется и гуманитарный оттенок имеет…». Да, жесткий тип Тонечка. Видимо, первая закладка жесткости  в ней произошла в возрасте лет семи, вторая – в период полового созревания. Партнёры по играм не могли удовлетворить её проснувшиеся сексуальные импульсы. Тогда она и закрылась, её чувства намертво блокировались. Впустить их в свою жизнь она не позволила даже под страхом смерти.
Сексом она занималась с презрением, как бы делая зарубки на ружье после каждой победы. Везде после себя оставляла трещину. Так было и с одним из коллег. Мечтая о его кресле, Тонечка выбила его оттуда, заявив, что он идёт «не в ногу  с демократией». Другого, случайно заставшего её  на скамье в городском парке с замом по оргработе, публично обвинила в наркомании и алкоголизме.

Студентов не щадила тоже.
Присущ ей был дух наставничества. Наставляла юных, как с помощью доносов разобраться с нелюбимыми педагогами, да и любимыми тоже не брезговала.

Всё это правда. А, правда – она сурова. Сурова, как партия, как страна. Ася жила в этой стране. Часто, встречаясь с Тонечкой в коридорах института, ей хотелось закричать и так сильно, что, может быть, даже оглохнуть от своего крика. Это было всегда при встречах. А Тонечка всякий раз говорила: «Вот смотрю на Вас,  глаза у Вас как-то странно блестят, каким-то особым блеском… Вы здоровы?  Если что… полечить можем».

И вот тогда-то, в том самом марте, когда лебеди-ястребы во сне Асе явились, Тонечка и полечила ее. А сон тот был неуходящим. Только ёлки не было в том сне, которую третий год устраивала на площади Свободы, работая теперь уже в госадминистрации, всё та же Тонечка, только теперь уже  демократка, только теперь уже без «…вашим, товарищ, сердцем и именем думаем, дышим, боремся и живём!»