Интерью с Булгаковым

Валерия Шкондина
Введение
Одни люди становятся авторами книг в серии «Жизнь Замечательных Людей», о других в этой серии пишут, а третьи становятся и авторами, и объектом описания. Таким человеком стал Михаил Афанасьевич Булгаков, в 1932г написавший по предложению Максима Горького биографию Мольера для этой серии («Жизнь господина де Мольера»), а в 2008г ставший её же героем благодаря Алексею Николаевичу Варламову. Даже один этот факт делает Булгакова интересным объектом для изучения. А ведь он является к тому же автором всемирно известных произведений, таких как «Собачье сердце», «Мастер и Маргарита», «Белая гвардия»… Целью этой работы является исследование жизни и деятельности такого интересного и необычного человека. Форму изложения же М.А.Булгаков подсказал сам – свой роман о Мольере он начинает с вымышленного диалога с акушеркой, принимавшей роды у госпожи Поклен, матери Мольера.
Глава 1. Дарвин или Бог?
- Михаил Афанасьевич Булгаков? – смотрю в лист, сверяясь с именем. Человек, сидящий передо мной, кивает. Ему на вид лет двадцать пять: сейчас я возьму интервью именно у того самого Булгакова, который только несколько лет назад начал всерьёз заниматься театром и литературой и буквально недавно закончил медицинский университет. И пусть сейчас он сам этого не осознаёт, в будущем он напишет тот самый роман о «силе дьявола и слабости Того, Кто ему противостоит», - так писал Алексей Варламов в своём сочинении по Булгакову.
- Зачем вы меня позвали? – спрашивает он.
Я не нахожусь, что ответить; конечно, он вскоре станет одним из тех писателей, кто навсегда запомнится миру своим стилем, интересом к человеку; но сейчас передо мной – только неопытный писатель-любитель, человек, написавший всего несколько рассказов, да и те – сомнительного содержания.
- Из-за… Из-за «Огненного змея», - быстро говорю я, хотя это первое, что пришло в голову и вообще не относится к делу. – Сам рассказ мне не нужен, не хотите, не рассказывайте, - добавляю ещё быстрее, видя, что он начинает злиться. – Но, пожалуйста, расскажите лучше о своей жизни. Стало интересно, что за человек мог написать такой рассказ.
Он насупился, но затем махнул рукой и сказал:
- Ну и ладно. Валяйте.
- Итак, - говорю я. Первый вопрос в блокноте... – Интересная фамилия у вас. Вы никогда не интересовались её происхождением?
Он дёрнул рукой и воскликнул:
- Ещё как интересовался: вместе с братом делали выписки из энциклопедий, и в исторические хроники заглядывали, и справочники листали. Знаете, откуда она пошла, фамилия-то? В тюркском языке есть такое слово, «булгак» - оно от глагола «булга» произошло - это «махать, мутить».
- А ваши ближайшие родственники? Чем они занимаются?
- Интересовался я и прадедами, однако почти ничего мне о них неизвестно. Дед мой, Иван Авраамович, окончил Орловскую духовную семинарию и был сельским священником. Отец мой тоже там обучался, учился похвально, надо сказать, и даже вышел третьим учеником семинарии: впоследствии о нём даже говорил протоиерей Павел Тихвинский, мол, Афанасий Булгаков – усидчивый, трудолюбивый человек. Потом окончил он Киевскую духовную академию, но, в отличие от деда, стал доцентом всё той же духовной академии. Мать моя была из Карачева, городка очень старинного. Они поженились в 1890-м году, поселились в Киеве. Там и родился я, 3 мая 1891 года.
- Вас назвали в честь дедушки по маминой линии, Михаила Покровского?
- А чёрт его знает! – мой собеседник взмахнул рукой. - Скорее всего, в его честь; но именины мы справляем всегда 8 ноября, в день Архистратига Михаила.
- А есть ли у вас сестры или братья? Как вы с ними ладите?
- Есть, конечно, есть. Шестеро. Вера, Надя, Варя, самая младшенькая – Елена, и ещё два брата: Коля и Ваня. Наша семья жила счастливо: в доме царила любовь, уважение, радость. Свобода, которую нам дали родители, тоже способствовала нашему развитию, но она не повлияла на нас плохо . Нас учили  доброжелательно, шуткой да лаской. В 1900-м году я поступил в подготовительный класс, потом начал учиться в Первой киевской гимназии. Но учиться я не очень хотел, надо сказать: хорошие отметки у меня были только по географии и Закону Божьему. Больше мне были по душе  спорт, да ещё опера и театр. Помню, и у нас дома  был небольшой театр. Даже оркестр домашний, и тот имелся!
- А что с литературой? Когда вы написали своё первое литературное произведение?
- Лет в семь или около того, - он хмыкнул, - назвал его «Похождением Светлана». Только не думайте, что мне нравилось писать школьные сочинения! Нет, с общечеловеческой точки зрения это было дурное, фальшивое писание – на казённые темы .
Он продолжал рассказывать про свою семью, про разные семейные случаи и оказии, что особенно запомнились из его юности. Но потом он вдруг понял, что именно сейчас нужно рассказать; он посерьёзнел, даже посуровел.
- Надо сказать, отца я узнать хорошенько так и не успел: очень уж он был занят. Хотя, конечно, авторитетом он оставался незыблемым, как и мать. Человеком он был интересным, строгим по наружности, но добрым к людям, добрым по-настоящему, без всяких прикрас или излишней сентиментальности. Но, как я уже упоминал ранее, так я и не смог в полной мере понять его: весной 1906 года он тяжело заболел гриппом, и с каждым месяцем ему становилось всё хуже. Мне тогда было пятнадцать, а самой младшей моей сестре не было ещё и пяти…К зиме он уже ослеп. Начальство за него  ходатайствовало: его удостоили звания ординарного профессора, и мой отец сразу же отошёл на пенсию. Когда ему поставили  диагноз - порок сердца, он подал прошение об отставке: помню, что это случилось 10 марта, потому что через четыре дня он покинул этот мир, и все мы заливались у его постели горькими слезами…Но дела наши, как это ни странно, пошли лучше, потому что за ту должность ординарного профессора, которую мой отец успел получить до отставки, ему полагалось три тысячи рублей, что было даже больше, чем он получал при  жизни.
- А ваше отношение к религии? Ваш отец… да что там отец, почти вся семья с религией связана. А вы?
- С самого детства решил, что относиться к окружающему миру надлежит с иронией , - решительно отрезал он. – Нет, для меня вопрос об отношении к религии закрыт раз и навсегда: неверие. Я больше тянусь к Дарвину, к науке: никаких постов, никаких гимназических церковных хоров. Нет уж. Да и после отца, знаете, всё это постепенно забылось: всё больше появлялось светских вещиц, например, вместо чтения Евангелия теперь по воскресеньям устраивали вечеринки. У нас, знаете, произошёл этакий раскол, настоящий сломанный корабль, потому как теперь одна сторона нашей семьи защищала Дарвина, а другая – отстаивала Бога. Здесь, пожалуй, не дало кораблю уйти на дно только одно: дружба и любовь друг к другу, заложенные в нас с самого детства… Был ещё Иван Павлович Воскресенский. Он даже женился на матери в 1918 году, надо же, парочка какая вышла! – он всплеснул руками. – Я тогда очень возмущался, переживал, конечно, и потому конфликты были всё чаще, не только из-за Дарвина.
- А что же Лаппа?
- А, так вы и об этом знаете… - он что-то несколько досадливо проворчал себе под нос. – Тася Лаппа – самая прекрасная девушка во всём мире! Мы с ней впервые встретились в 1908 году, когда мне надо было показать ей Киев. Но потом она уехала на три года, и встретились мы в следующий раз только в 1911 году, когда она окончила гимназию; всё это время мы вели переписку. Она ещё приезжала к нам погостить, а потом я приехал к ней в Саратов знакомиться с её родителями (я им, кстати, не понравился). К тому времени университет я забросил, мне грозило отчисление; потом я ещё вообразил, что у меня голос, ходил в консерваторию; но ничего из этого не вышло, и я был вынужден сесть за книги. Тем более, я уже очень хотел жениться на Тасе, а сделать это, будучи студентом второго курса, надо сказать, не представлялось возможным. Родные все были против; я пытался разрядить их напряжение пьесой «С миру по нитке» - надо сказать, я уже тогда намеревался стать писателем, во что не очень верили мои родные – но напряжение снималось не всегда, а конфликт всё больше назревал. Они говорили, что мы относимся к женитьбе легкомысленно и сами не знаем, как будем жить; а мы что? Мы только отмахивались от их отговорок.
- Ну а сама свадьба? Фата, подвенечное платье?
Он усмехнулся.
- Этого-то как раз и не было. Не знаю, правильно ли поступаю, говоря вам это, но накануне свадьбы все деньги были истрачены на аборт, и тут уж было не до подвенечного платья и фаты; жить нам хотелось пока для себя, а не для ребёнка. Под венцом почему-то хохотали ужасно; может, это из-за нервов.
- А после свадьбы? Всё так же учились?
- Учился, - кивает он. - В 1914-м началась мировая война, и мы уехали на фронт: я в госпиталь, работать; а Тася за мной, помогать. Я тогда хотел на подводной лодке работать  врачом, но здоровье не пропустило, и я снова остался в Киеве. Я здесь работу нашёл, Тасю отправил к родным в Саратов, а она уже в октябре вернулась, говорит: «Не в силах выдержать разлуку». Ну, а потом… как раз наступил январь 16-го года, и тут я наконец получил свидетельство об окончании медицинского курса – надо сказать, там было троек намного больше, чем пятёрок, - он усмехнулся. – Но знаете, что? Я совсем недавно подал прошение на работу в Красный Крест; и ведь  приняли. Думал, буду в Киеве работать.
- Но нет?
- Нет, ни капельки! – он всплеснул руками. – Знаете, куда? Каменец-Подольск. Совсем скоро поеду. Вы, можно сказать, прямо перед дорогой меня застали. Но сейчас прощайте; не понимаю до конца, зачем вы меня вызвали, но, думаю, этих сведений будет вполне достаточно, чтобы вы от меня наконец отстали.
- Что ж, до свидания, - сказала я, закрывая блокнот. Он попрощался тоже и вышел: это был тот Булгаков, на которого совсем скоро обрушатся тяготы жизни, с которыми он никогда ранее не сталкивался, и, пожалуй, только верная Тася убережёт его от полной депрессии.
Глава 2. Белые и Красные
Он снова входит, как и пару десятков лет назад, и я вижу на его лице тень беспокойства, но, увидев меня, он наконец вспоминает: в 1916-м году я выспрашивала у него  подробности его жизни.
- Вы меня и в этот раз по той же причине зовёте? – спрашивает Михаил Афанасьевич. Сколько ему сейчас? Около сорока, или меньше. Да, примерно тридцать восемь лет – только-только началась постановка «Дней Турбиных».
- Вы в прошлый раз сказали, что уезжаете на службу в Каменец-Подольск, – сверяюсь с блокнотом. - Как всё прошло?
Он отворачивается и тихо ругается про себя. Конечно, ведь было  премерзко, и вряд ли ему хочется вспоминать об этом. Да и о Тасе, наверное, тоже.
- Лучше даже не спрашивать, - он морщится. – Всё лето я проработал там, и это было ещё ничего; там я работал с офицерами, и все были более-менее приличные люди. Но потом меня переправили в Черновицы, а затем в Смоленскую губернию, и… Нет, это ужасно – работать земским врачом; я там всё ненавидел; люди там были невежественные, чёрствые, и всё это: и дождливые, тусклые годы, и общая атмосфера - повергали меня в такое уныние и одиночество, что я сам не знаю, как не сошёл с ума. Спасали только Тася, работа и книги старых авторов, которых там было не так уж много.
- А пытались уехать?
- Вы ещё спрашиваете? – отозвался он. – Конечно, пытался. Подавал прошения, но мне всякий раз отказывали.
Он замолчал. Следующим в блокноте стоял вопрос совершенно неловкий, и я всё думала, задавать его или нет, и наконец выпалила:
- И морфий вы там начали принимать?
- Откуда вы это всё, чёрт возьми, знаете? – он  быстро взглянул на меня.
У меня забегали глаза. Я промолчала.
- Да. Привезли ребёнка с дифтеритом, и я стал делать трахеотомию. Мне показалось, что в рот пенка попала, когда я её из горла отсасывал, и попросил сделать прививку, морфий. Тася меня, конечно, отговаривала. После того случая несколько лет она… - он запнулся. – А, чёрт с вами! Тогда я принёс кокаин домой. После него было приятно, замечательно, надо сказать, будто куда-то плывёшь… А Тася от него отказалась. Есть люди, не склонные к наркотикам вообще: Тася оказалась одной из них.
- А вы и потом принимали?
- Да что вы ко мне с этими вопросами лезете? – вдруг взвился он. – Давайте лучше дальше. Что там было, про прошения? Меня наконец перевели в уездный город, но даже такой случай, поверьте, показался праздником: в деревне я ездил на роды в санях за 18 вёрст, читал газеты от прошлой недели, но с таким упоением, словно это было любовное письмо или что-то вроде этого. Так что даже Вязьма, куда меня перевели, показалась роскошью.
- И там тоже...?
- Да что вы всё о морфии да о морфии, а? – взорвался он наконец. Раздражительность явственно различалась в воздухе вокруг него, и единственное, что я могла сделать, это посочувствовать Тасе, которая в ту пору терпела его и все его перепады настроения, хотела уехать, но понимала, что так он совсем сгниёт, добывала ему морфий во всех аптеках Вязьмы и не бросала этого сумасбродного, спонтанного человека. Бедная, бедная Татьяна Лаппа! Как же ей с ним не повезло.
- Но рассказ… - робко подала голос я. Да, рассказ «Морфий», написанный Булгаковым в 1927 году, очень точно описывает все те ощущения, которые испытывает вкусивший морфия человек. Но сказать, что доктор Поляков – герой рассказа – в точности повторяет черты Булгакова, конечно, нельзя: у Полякова, к примеру, жены не было, только любовница. Да и писателем он не был.
- А чёрт с ним, с рассказом, - пренебрежительно махнул он рукой. – Не знаю в полной мере, насколько вы близки к литературе, но лучше б не читали его, это бред сумасшедшего.
- А к революции как отнеслись? – задаю этот вопрос невзначай, чтобы отвлечь писателя от ненавистной ему темы – и тут же вновь наступаю на грабли.
- Ненавижу, - честно ответил он. – Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стёкла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… тупые и зверские лица . – Он помолчал немного и добавил, - да и советское правительство меня не любит. Часто отменяют спектакли прямо перед самой премьерой. Правда, сначала мои действия одобрили: в феврале 1918го меня наконец отпустили из уездного города, дали справку, мол, «безупречно выполнил служебные обязанности».
- И куда поехали?
- В Киев, куда ж ещё? В Москве оставаться было негде, и потому пришлось вернуться домой. Правда, и тут ждал подвох: в то время большая часть города по Брестскому договору оказалась у немцев, что не сказать, чтобы порадовало. Но здесь жила родня  и мама, с доктором этим…Воскресенским.
Я кивнула: помню.
- От земских оков я освободился, но жизнь в Киеве не была такой уж простой. События 1917-1920-х годов стали настоящим кошмаром: там были и смерть, и кровь, всё вокруг ревело и громыхало.
- И именно эти события вы описали в «Белой Гвардии»? После того, как излечились от морфия?
Он искоса глянул на меня, но, уже привыкший к подобным вопросам, всё же ответил:
- Да. Тася долгое время приносила наркотик, но в конце концов ей это надоело. А потом к нам зачастил  Воскресенский – сами знаете, как я его недолюбливаю, – и вот он-то и уговорил Тасю мне давать капсулы не с чистым морфием, а с разбавленным, а потом и вовсе его заменить на пустышку. Что вы улыбаетесь? Думаете, я не заметил? Не заметил, как они там шушукались, притворялись, будто доктор ни о чём не догадался? Он к нам в то время особливо зачастил: то о политике поговорить, то сходить к Днепру погулять… Знаете, ни в коем случае, никогда, ни за что на свете и ни под каким предлогом морфий не употребляйте: то, что я от него излечился, наверное, чудо.
- А как практика?
- В  Киеве в  то время, знаете ли, устроиться куда-либо было трудно, - отозвался он. Кажется, был рад, что отошли от предыдущей темы. – Поэтому я устроил в доме кабинет венерологического врача. Тася работала тут же, при мне. Пациенты, правда, часто оставались недовольны: говорили, я, мол, шарлатан, неудачный доктор; а вы знаете, какие я препараты использовал? Сальварсан, между прочим, используют только квалифицированные врачи…. Потом пришли петлюровцы, но я продолжал заниматься клиникой; они, однако, меня с собой утащили. Мне удалось сбежать; неделю больной лежал, так перенервничал. А в конце лета 1919-го в город вошла Белая Армия – ничуть не лучше, я вам скажу. Встречали их сперва с распростёртыми руками, а потом – сплошные обыски, допросы… Надо сказать, я в то время жил в постоянном страхе: оттого, что могут мобилизовать, и оттого, что могут наказать за уклонение. Мы в августе даже сидели пару недель в сарае на окраинах Киева: прятались. Но мобилизации было не избежать: в начале осени мне пришла справка, и я отправился на Кавказ, в военный госпиталь.
- Добровольно?
- Добровольцем я никуда бы не пошёл, - резковато ответил он. – Я понимал, что иду на войну, на фронт, и шёл осознанно – но не добровольно… Тася приехала через две недели после мобилизации. Операции со мной проводила...
- И как же война?
- Как? Вы знаете, кошмарно: там меня даже контузили. Это ужасно, когда не можешь совладать с собой, хочешь поднять обе руки, а поднимается только правая. Перед глазами силуэты, какие-то люди; всё очень смутно, такое я бы точно не захотел пережить ещё раз… Но меня вскоре отпустили. Может, как раз из-за этого. Зато я смог наконец серьёзно заняться журналистикой и написанием рассказов: парочку из них напечатали в тамошней прессе, кажется, «Грядущие перспективы» и «В кафе».
- А врачебная деятельность?
- Врачом больше не буду, - категорично заявил он. – Я писатель, и буду писателем. Мой переход к литературе состоялся в газете «Кавказ». Первый номер вышел 15 февраля 1920 года – и тогда я навсегда забросил медицину.
- К тому времени, кажется, белые оставили Владикавказ…
- Да, это было в конце зимы 1920-го года. Я уже отправился к тому времени в Пятигорск, но тут случайно подцепил тифозную вошь; а на следующий день уже  температура под сорок, голова болит. Я лежал в беспамятстве и ничего не помню,  а Тася говорит, что несколько раз к нам заходили белогвардейцы, хотели утащить меня с собой, думали – симулирую. Как же, я чуть не умер, а они – «притворяюсь»! Такие боли, такой жар, который съедал меня с ног до головы, и тут – притворяюсь! Но они ушли; а вылечил меня старик-доктор, который тоже каким-то чудом остался здесь, в городе.
- А когда большевики победили?
- Вынужден был работать за них. Хотя, знаете, первое время боялся: медик при Белой Армии, журналист при них же – это тогда вполне могли признать серьёзным преступлением, да и сейчас вряд ли одобрили бы. Но я начал работать. Нет, не медиком, но даже иногда жалел, что медицину забросил, ведь при советской власти писателем не особо поработаешь. Но я пытался. Моя карьера как советского писателя началась с небольших речей перед спектаклями; а первым рассказом были «Записки на манжетах» - он вышел в 22-м году. Здесь-то и началась моя литературная слава: пошли спектакли и прочее, прочее.
- А жили как?
- Бедно, - честно признался он. Да и скрывать тут, пожалуй, было нечего: они жили так и раньше. – При красных купить ничего нельзя было, и жили тем, что отрубали по куску от Тасиной золотой цепи и продавали её. В конце лета 20-го года были литературные вечера со статьями, а потом ещё два вечера: чеховский и пушкинский – в октябре. Помню, яро защищал Пушкина, и за это меня взяли да и выгнали со службы. Тогда я уже решил бежать за границу: меня запросто могли расстрелять и за белых, и за Пушкина, и за фельетоны и пьесы. В 1921-м году мы с Тасей перебрались сначала в Тифлис, затем в Батум. И там, и там искали работу, но всё безуспешно, и устали жутко – в том числе и друг от друга. В конце концов она уехала  в Москву, а я остался  в Батуме  попытать счастья.
- И за границу так и не уехали?
- Нет, - он мотнул головой. – Не захотел. Во-первых, уехать было легко, но я боялся, что во время побега меня раскроют: всё-таки это было незаконно. Во-вторых, ехать надо было в трюме: денег-то не было, хоть и были связи. Но главной причиной, первостепенной, так сказать, стало то, что в Батуме совсем не было издательств, которые могли бы сделать мою литературную карьеру. А издательствам других стран я не доверял, да и если бы поехал, лишился бы русского зрителя и читателя. Я решил: литературная карьера мне нужна, потому что мне на тот момент было уже тридцать лет, и в голове у меня прочно сидела теория «жизненной лестницы». Хотите, расскажу?
- Давайте.
- Суть в том, что у каждого возраста свои «призы». Со временем эти «призы» всё растут, пока мы идём по жизненной лестнице, а на самом пике начинают идти на спад, затухают и совсем сходят на нет. Вот и надо успеть получить их.
- И что же вы сделали?
- Решил уехать в Москву: заранее, ещё в Батуме, спрашивал знакомого, какие там есть издательства и что они хотели бы получить. К тому же там ждала Тася.
- И что же принесла вам Москва?
Он помолчал, помолчал немного; кажется, не хотел говорить.
- Нет уж, - нервно сказал он наконец, - я вам и так много рассказал. Знаете, больше о Москве ни слова: после первого обыска и ареста невольно учишься быть осторожней. Давайте лучше дальше.
- Обыск? – переспросила я. Надо сказать, случайно: слово само слетело с губ.
- Да, обыск, - проворчал он, передёрнувшись. – Из-за «Собачьего сердца». Но больше я вам ничего не скажу, и не спрашивайте.
Он вскочил и, наверное, хотел уйти, но я остановила его:
- А Любовь Белозёрская? Как вы познакомились с ней? Помнится, Алексей Толстой говорил вам, что у писателя обязательно должно быть три жены – и она стала уже второй, так?
Он замер, а потом медленно опустился в кресло. Взгляд у него стал подозрительным, и, наверное, у него снова появились мысли об  аресте. Я заверила его, что ему не о чем волноваться и что он спокойно может мне всё рассказывать.
- Люба... Мы с ней познакомились, когда она только вернулась из эмиграции в Россию. Не-Буква   был её первым мужем, но потом бросил её, и она оказалась в Москве почти без средств к существованию. Люба замечательная; она гораздо больше разбирается в литературе, чем Тася, и со временем я всё больше влюблялся в неё.
- И так она вам понравилась, что вы решили посвятить «Белую Гвардию» ей, а не Тасе? Не той, которая поддерживала вас в то время и всячески выхаживала? – несколько иронически сказала я.
Он вскочил; конечно, мои слова оскорбили его, и он с жаром заговорил:
- Тася не понимала меня! Да и как можно посвятить роман женщине, которая наговаривала на его ключевые моменты? Она совсем не разбирается в психологии, говорит, молитву Елены, после которой Николка выздоравливает, совершенно писать не нужно, потому что, видите ли, люди не такие тёмные, чтоб верить в это. Ну и как такому человеку писать посвящение, а, скажите?
- Ладно, убедили. Но как реагировала Тася на роман с Любовью?
- Ну а как вы думаете? – он устало пожал плечами. – Мы развелись. Когда я пришёл за вещами, она даже не возмущалась: спокойно помогла мне собрать книжки, и я ушёл. Насовсем. Развелись мы в марте 1925-го года. А вскоре после этого мы с Любой поженились.
- А встречались потом с Тасей?
- Да, виделся. Сначала часто, потом всё реже: она стала работать. Но потом она уехала в Сибирь со своим новым мужем, и я более о ней ничего не слышал.
- А вы, значит, стали жить с Любовью Белозёрской. И пошли ваши литературные успехи?
- Нет, – он покачал головой. – Могу сказать несколько слов о театре: тогда он стал привлекать меня больше, чем литература. Правда, первый контракт со МХАТом не удался: я написал им за лето 25-го года пьесу, и сперва её даже собирались поставить, но в октябре сказали мне, что это невозможно, ведь мы не можем найти компромисс. После стольких добрых слов о «Днях Турбиных»!.. – он досадливо взмахнул рукой. – Но потом дела пошли несколько лучше: меня нашёл Вахтанговский театр и попросил написать пьесу; не сказать, что они были очень уж хороши, но отнеслись ко мне более милостиво, и я наконец смог поставить одну комедию, затем ещё, и ещё, и мною заинтересовались многие, не только московские театры; но лучше я вернусь к вашему вопросу. С литературой я на время завязал, хоть и были ещё какое-то время издательские планы. Однако меня всё больше погружает в мир театра.
- А что же всё-таки с «Турбиными»?
- Было много трудностей, - коротко ответил он. – Хотели запретить, но актёры играли так хорошо, что власть немного смягчилась, и нам удалось найти  компромисс. Совсем недавно была генеральная репетиция, на которую пригласили представителей правительства и Главреперткома. Спектакль вначале принимали очень сухо, затем зрительный зал был побеждён, актёры играли увереннее, смелее, публика реагирует прекрасно.
- А премьера?
- Из-за неё настоящая гражданская война. Одни в восторге, другие – большевики – в ярости. Да и вы сами, что, не видите? Выгляните в окно, пройдитесь мимо театра и спросите у какого-нибудь прохожего – он вам сам всё расскажет.
Он отвернулся. Я знаю, сколько нападок и доносов потом на него полилось; однако сейчас он был вынужден уйти – видимо, его заждались дома.
Глава 3. Череда невиданных злоключений
- Здравствуйте, здравствуйте, - сказал он, привычно проходя в комнату и садясь. Кажется, такие странные интервью, раз лет в десять-двадцать, больше не вызывали в нём какого-либо удивления; но в глазах и всём его теле читалась какая-то усталость.
- Как поживаете? Как пьесы? Как Любовь Евгеньевна?
Он соорудил на своём лице нечто вроде улыбки.
- Когда мы с вами расстались в последний раз, всё шло просто замечательно, - признался он, отвечая на второй вопрос. – Я наконец смог купить квартиру, а для меня это большое счастье; обновил гардероб, купил даже шубу Любе; а всё потому, что все мои три пьесы – есть ещё третья, «Багровый остров» - шли с большим успехом. Последняя, кстати, увидела свет в 28-м году, в декабре.
- Но потом…? – уже чувствуется подвох. Оно-то и понятно: 28-й год стал последним успешным годом писателя в его литературной карьере.
- А потом… - он вздохнул. – Всё началось с того, что какой-то Каганский за границей заявил, что купил авторские права на «Белую гвардию», а советское правительство не пожелало мне оформить загранпаспорт для выезда: видимо, боялось, что я уеду насовсем. Но это была правда, права купили по-настоящему и без моего ведома, так что на три года «Белую гвардию» буквально похоронили.
Он помолчал немного, а потом воскликнул:
- Ну неужели вам и правда необходимо рассказывать всё! Нет, всё не буду: вы и так доказали, что знаете многое и без меня; может быть, вы всё-таки от правительства? – он несколько подозрительно взглянул на меня. – Но знаете, как трудно, когда даже жене не имеешь возможность высказаться о том, насколько тебе сейчас тяжело! А тяжёлого было много; сразу после истории с этим Каганским я написал пьесу «Бег», которую сперва все восприняли так восторженно; говорили, что это вещь и правда хорошая. Но, только начались репетиции, правительство тут же запретило её, и с тех пор отношения мои с властью походили… на минное поле, вот на что, - он раздражительно передёрнулся. Вообще надо сказать, что у него был какой-то нервный тик: плечо дёргалось, глаз тоже немного. - А уже к лету 1929-го все мои пьесы сняли, и с тех пор я никто: ни прозаик, ни драматург.
- И власть осталась стоять на своём?
- Я посылал им письмо; потом отправил ещё дневник в Париж в августе 1929 года, думая, что меня отправят за границу, как это было с некоторыми в 22-м. Но мои ожидания не оправдались.
- И что, совсем больше не творили?
- Жизнь без писательства для меня – всё равно, что смерть! Но вы думаете, взяли бы меня? – несколько резковато ответил он. И тут же сам рассмеялся, - взяли. Написал пьесу о Мольере, и некоторые оценили её очень высоко: каждый раз так оценивают, но каждый раз говорят, что ставить нельзя. Во всяком случае, МХАТ меня одобрил, хотя я уже ни на что не надеялся, и даже репетировать не спешили. Пять лет бились с пьесой, и всё без толку: не задалось с самого начала. Но когда правительство вновь отказало, я уже не выдержал; если бы не поставили эту пьесу, я бы совсем погиб от голода – а я тогда уже бедствовал. И я написал Сталину. Я буквально кричал: «Дайте мне возможность писать! Дайте мне работу, любую, какую только пожелает советское правительство, либо прикажите мне уехать из СССР немедленно с женой моей Любовью Белозёрской, потому что так дальше продолжаться не может».
Он обессиленно  опустил руки и голову; он выглядел совершенно измученным, нервным, и это было понятно: эти несколько лет наверняка до сих пор видятся ему, как в страшном сне.
- А… - робко начала я. Теперь уж мне было страшно что-либо вообще спрашивать. Мне показалось, что лучше будет на время отложить эту тему; он всё равно к ней вернётся, потому что они, эти две темы, неразрывно связаны. – А Елена Сергеевна? Шиловская.
Он вздохнул и дёрнул плечом, мол, что Елена Сергеевна. Из-под опущенной головы раздался его немного глухой голос:
- Мы с ней познакомились в начале 29-го года. Встретились у кого-то на празднике, уж не помню, каком, и она попросила меня завязать ей тесёмки на рукаве. Тут она меня и привязала к себе – на всю оставшуюся жизнь. Стали встречаться чаще: она приходила к нам домой как подруга Любы, печатала мои тексты. Свидания у нас проходили всё чаще; да, вы сейчас спросите, что же говорила Люба; а Люба у нас – золотое сердце, она помогает всем и всякому, и для меня там места уже не оставалось.
- Но что же, всё-таки, случилось с письмом к власти? – осторожно спросила я. Кажется, он немного успокоился, да и всё произошедшее в его жизни после отправки этого письма – не самое тяжёлое время в его жизни.
- Разослали, куда только можно, - проворчал он. – И потом, буквально через три дня, ответили: пусть работаю, где захочу. Но самое главное происшествие случилось 18 апреля 30-го года: мне позвонил Сталин. Роковое событие, которое перевернуло буквально всю мою жизнь… опять. Позвонил его секретарь: «С вами будет Сталин говорить»… Спрашивал, не хочу ли я уехать за границу, - теперь он говорил с разгорающимся жаром; видно было, что мой собеседник до сих пор не может отойти от того разговора. – Я сказал, что не хочу, а хочу работать; и тогда он посоветовал послать заявку в Художественный театр; они, по его словам, не откажут. А ещё предложил мне встречу; думаю, она когда-нибудь состоится; и тогда я поговорю с ним – мне столько нужно ему рассказать!..
Я получил две работы; однако всё уходило на погашение долгов, а деньги были нужны остро. Но теперь у меня была работа, теперь я был ассистентом театрального режиссёра.
- Но вы снова написали письмо Сталину?
- Да. Просил выезда за границу; очень устал, знаете ли.
- А Елена Сергеевна?
- Её муж узнал о наших отношениях… Да что там «отношения»?.. Мы почти не виделись; но потом случайно встретились в ресторане, на людях, и поняли: друг без друга не можем. Шиловский злился, очень злился; даже выхватил раз пистолет, когда попросил меня поговорить с ним; но в конце концов они развелись: это было в 1932-м году. И тогда я женился в третий раз – и, как мне кажется, последний. Теперь мне ничего не страшно: теперь я против всего мира не один, а с ней.
- А что литература?
- А что с ней может быть? – несколько раздражённо ответил он. – Вот вы всё спрашиваете, спрашиваете, мол, что литература? А что, я вдруг могу не писать? Для меня это сродни погибели, иначе я ненастоящий писатель. Хотя, надо сказать, пьесы я писал уже не когда захочу, а когда заключу договор с театром. Но после Мольера… Больше особых попыток не предпринимал и предпринимать не хочу. Да и знаете, все мои попытки: что добиться разрешения на пьесу, хотя бы того же самого «Бега», что выехать из СССР – всё это терпело полный, полный крах. Особенно попытка в 34-м году.
Он поник головою. На миг мне стало его так жаль, что я почувствовала себя настоящим тираном: ведь я заставляю его заново переживать то, что для него было, наверное, настоящим кошмаром. Но он продолжил: может, потому, что привык, а может, потому, что воспоминания уже нахлынули, и теперь ему просто необходимо было выговориться.
- Позвали к себе в отдел, сказали: заполните анкеты. Я так радовался, сочинял на ходу, как увижу Рим и Париж. А в ответ: паспорта ещё не готовы; приходите завтра. Я у них спрашивал, есть ли вообще распоряжение; отвечали: есть. Всё обещали; все нас поздравляли, но время шло, а паспортов не было. А потом… Потом - «Отказано»… Я это пережил очень тяжело; спрашивал о паспортах ещё в 35-м году, когда моей пьесой «Дни Турбиных» интересовались американцы: сперва прочитал посол Буллит, потом её поставили, а следом - «Зойкину квартиру» в Париже…к 36-му году мы домучили наконец «Мольера» - и успех был, несмотря на то, что меня уже ненавидели все актёры. Но критикам не понравилось – сказали, не нужен «Мольер» советскому зрителю, – и меня опять сняли. И с «Александром Пушкиным» так же: я теперь без содрогания его фамилию слышать не могу, жалею, что пришла идея написать о нём пьесу.
После гибели Мольера мне стало совсем невыносимо находиться во МХАТе, и я ушёл. В то же время я заключил контракт с Большим театром на либретто «Минина и Пожарского» Астафьева, а затем и на «Чёрное море», но сказали, не хватает «революционного духу». Да что ж это такое? Каждый раз, стоит мне поставить что-либо на сцене, так правительство тут как тут, и оно недовольно!
- И вы начали писать «театральный роман»?
- Начал. Хотя с названием я ещё не определился; наверное, пусть он лучше всё-таки называется «Записки покойника». Правда, пока я эти записки  не закончил.
Но вы меня спрашивали совсем о другом. В то время я начал и до сих пор пишу один роман; в 32-м году у меня уже имелся сюжет. Замысел появился ещё в 20-х годах, но постоянно менялся и менялся, всё никак не находил нужное русло. Долго мучился я и с названием; писал «Мастера и Маргариту» - я в 39-м или 38-м году решил, что пусть так называется – и мучился как никогда. Сжигал, переписывал, уничтожал, читал другим… Так хотелось бросить это дело! Но меня слушали, и это радовало. Как думаете: я бы закончил его когда-нибудь?
- Бы? – удивлённо переспросила я, а в голове совсем пусто от такого странного вопроса. – Конечно, закончили бы. Но и закончите. Вам ведь сейчас… сколько вам сейчас лет?
- А вы знаете, какой сейчас год? – спрашивает он после многозначительной паузы. – Я всю встречу с вами думал, когда ж вы заметите, но нет: кажется, вы и не думали замечать.
- Я совсем не понимаю, о чём вы говорите! – вскакиваю я, он вскакивает тоже, и теперь я вижу: он ненастоящий, будто вместо него вдруг вылились наружу его эмоции. Теперь мне явственно видна эта тоска, которая держала его в тисках всю жизнь, эта злость, раздражительность, это отчаяние, когда терять нечего и уже не просто просишь у правительства уступки, а ставишь ультиматум; теперь я вспомнила. Сейчас ведь совсем не 39-й год и даже не сороковой, а больше, куда больше - Булгаков уже умер!
Но вот он – стоит передо мной и выплескивает наконец все свои эмоции наружу, как будто он наконец освободился от тех пут, что держали его всю его литературную и театральную карьеру. Теперь тот камень, что раз за разом закрывал ему путь к постановке пьес, наконец сброшен со скалы, и никогда более не заденет его.
- Успокойтесь, прошу вас! – кричу я ему. - Не думайте, что вы окончательно загубили свою карьеру. При жизни – да, пьесы шли ровным рядом навстречу пропасти безвестности; но после смерти – вот он вы, великий Булгаков! И «Турбины», и «Собачье сердце», и «Дон Кихот», и, уж конечно, ваша выстраданная Маргарита с её Мастером, и Мольер – всё это ставится и читается, и уж поверьте, вы произвели настоящий фурор! Послушайте, что я говорю, - настойчиво повторяю я, видя, что он мне не верит. – Теперь моя очередь вам рассказывать. Вы можете быть спокойны; «Мастер», только выйдя, был тут же переведён почти на все языки мира; тут уж будьте уверены: не было оказий, как с «Зойкиной квартирой», например. И «Дон Кихот», и «Пушкин» тоже были поставлены.
Будьте спокойны, Михаил Афанасьевич; все ваши страдания окупились в полной мере. И ваша слепота, вызванная болезнью почек, и нервы. Будьте спокойны, Михаил Афанасьевич, то, что вас читают, ставят и помнят – самое лучшее доказательство тому, что ваша жизнь сложилась в лучшем виде для литературы.
Он молчит; блокнот мой рвётся из рук, и комната вдруг теряет краски; клетки на белых листах взлетают в воздух, и немыслимый поток воздуха затягивает нас в текст: словно бы и не было этих трёх встреч, и меня тоже не было. Был всегда только Булгаков. Был, есть и будет.
Будьте спокойны.
«Все будет правильно, на этом построен мир.»