Точка

Георгий Пряхин
Почему-то в последние дни очень часто в мыслях своих и даже в своих снах возвращаюсь к этому месту. Совершенно непримечательному. Клочок дороги от Буденновска к другому райцентру Ставропольского края – селу Левокумскому. И даже не столько к самой дороге – лоскут серого выщербленного асфальта, - сколько к ее обочине. Обочина тоже невзрачная: весьма захудалая, во многом уже сухостойная лента лесополосы, скучно тянущаяся вдоль асфальта. Когда-то тут был просто высокий насыпной, щебенчатый грейдер, и я по нему несколько раз ездил в детстве.
Собственно, потому, еще и потому, я его и помню. Мальчиком, два-три раза, ездил по грейдеру с матерью. А без нее, множество раз, - уже по асфальту.
Но в памяти сидит именно этот заурядный клочок. И сидит, конечно же, в связи с мамой.
Но почему-то только этот конкретный случай.
Это не последняя моя встреча с нею – после нее она прожила еще года два. И я еще общался с нею. И каждый день, и с большими перерывами – когда мама умирала в захолустной районной больнице, в той же Левокумке, и когда окончательно умерла, дома, на моих мальчишеских руках.
И, за месяц-полтора до ее смерти, прямо на порожках нашего дома. Вышел, щурясь от уже нежаркого, но еще яркого осеннего солнышка, спозаранок из хаты, а она, голубкою, сидит на деревянном пороге. Ушла, уехала с первой «пассажиркою» из больницы, но стучаться, будить нас, троих ее сыновей, двое из которых совсем еще малыши, не стала. Пожалела: пусть позорюют.
Я присел рядом с нею, уже худенькой, дробненькой – как будто летела, трепеща усталыми крылами, издалека-издалека, – она молча положила мою кудлатую, давно нестриженную голову себе на колени и стала выхудавшими пальцами ласково искать в ней.
Вшей.
И, думаю, нашла: мы к тому времени давно уже жили одни, без нее.
Промолчали мы, кажется, целое утро, пока не пришла пора доить корову – я, за материно отсутствие, научился и этому.
Мне кажется, мы намолчались тогда на всю оставшуюся жизнь, и ее, и мою. Эту встречу и считаю последней: месяц-полтора затем просто нарастала агония.
Но в последнее время не лезет из головы именно эта придорожная лесополоса. Она скучна и теперь – не каждый год, но я все-таки нет-нет да проезжаю вдоль нее. Другое дело наши полевые, степные лесные полосы. Их сажали в тридцатые, в годы «великих преобразований природы», далеко не все из которых так уж бессмысленны, как пытаются их представить сегодня. И тогда, ограждая от суховеев поля, деля их на «клетки» - так ресницы защищают влагой сияющий глаз – в «защитных» (их действительно так и называли, з а щ и т н а я  лесополоса), лесных наряду с засухоустойчивыми дикоросами высаживали и замечательные, высокосортные плодовые деревья. Роскошная тутина – черная, белая, розовая, – крупные, рдеющие, как мамины пирожочки, ереванские абрикосы: мне кажется, Сталин неукротимо высаживал их еще и для того, чтобы аристократические саженцы эти помаленьку перекочевывали потом и в наши заурядные крестьянские дворы. С весны до поздней осени обретались мы, деревенская ребятня, в этих «защитных»: то была и наша пацанячья защита от хрущевского авитаминоза.
А вдоль грейдера посадки уже новых времен, сугубо утилитарные. Вяз, клен, колючая акация… Те, защищая, накапливали в полях снег, эти же – чтобы снега на дорогах наметало поменьше.
Уже тогда лесополоса была больна (сейчас они просто чахлые, их и не подсаживают, не обновляют и не чистят): деревья и кусты облетевшие, много  сухостоя.
Мама присела на пожухлую траву, опустив ноги в сухую придорожную борозду. Ветер трепал ее длинную, толстую суконную юбку, она зябко куталась в реденький полушалок. Пыль несло с грейдера нам в глаза. Либо конец октября, либо, уже, ноябрь.
Как мы здесь очутились – ни хуторка, ни фермы, ни селения рядом?
Не помню.
Мне лет двенадцать, я уже подросток. Мне уже даже как-то не по себе, что мама моя вот так, без дела присела на край канавы, как какая-нибудь побирушка, бродяжка. Хотя никого вокруг нас и нету, ни людей, ни машин, ни подвод. Стыдиться некого.
Мама удручена, это видно по ее опущенному в колени лицу, по угасшим ее глазам. Мама устала, что для меня совершенная новость. Ведь мама моя от природы неутомима. Сама управляется по нашему хозяйству, в котором и корова с бычком, и овцы с ягнятами, и свинья с поросятами, и куры с цыплятами, и даже утки с утятами – одна собака, без кутят, поскольку гульливый кобель, только на мне. Таскает мать на спине громоздкие вязанки с соломой и сеном, днями пропадает с товарками на совхозном птичнике. Но при этом, когда одна, вдруг ни с того, ни с сего запоет-запоет вполголоса: так хохлатый степной жавороночек поет-заливается в небесной пустоте сам для себя. Ей всего-то немногим за сорок, в сорок пять она уже умрет…
Чаще всего вполголоса пела одну, любимую. Ту самую, из которой я, к сожалению, и помню сейчас только одну, странную строчку: «передай ему подарочек – пяток яблочек…»
А тут – устала. И чем-то действительно сильно огорчена. Я молча брожу кругами вокруг нее, не зная, что сказать, и еще не умея ее ничем утешить.
Я только помню, что мы ехали перед этим из Левокумки. Оттуда была и прямая проселочная дорога на наше село, мы стояли-стояли у ее истока, но попутка так и не нашлась, никто в нашу сторону не ехал. Зато кто-то сердобольный предложил подбросить нас до этого места, чуть дальше тут тоже бежал проселок в нашу Николу. Дорога подлиннее, в обход, но более живая и проезжая. Мы и поддались искушению: все лучше, чем торчать, ожидая у моря погоды. Но до нашего прямого проселка нас почему-то не довезли, попутка, видать, свернула в хутор, что лежит подальше внизу, над речкой Кумою, под названием «Касаи». До нашего же поворота, перекрестка еще с полкилометра надо дойти пешком.
Но мама села.
Теперь-то, задним умом, я понимаю: именно в этот день ее и настигла не усталость, а сама болезнь, которая года через два и сведет ее в могилу.
А в райцентре мы накануне оказались, скорее всего, по одной из двух причин.
Мама ездила, в дурных предчувствиях, либо в больницу, и взяла меня, как грамотея – сама читать-писать практически не умела, – и просто для поддержки с собой, либо в милицию.
В районной милиции, в «холодной» мог находиться мой отчим, Василий Степанович Колодяжный. Он пребывал там не раз и, выручая его, мать всякий раз тоже брала меня с собой, выдавая для жалости меня за его родного сынишку, хотя действительно р о д н ы е его, мал-мала меньше, сидели дома, в Николе, я же ничем не походил на него, кроме одного: тоже умел жутко скрипеть зубами.
Правда, я-то, скорее всего, скрипел от глистов, по ночам, а Василь Степаныч – среди бела дня – от фронтовой контузии, которую он, бронебойщик, получил вместе с орденом Славы. Впрочем, главный солдатский орден, видимо, последовал все же после контузии, непосредственно в военно-полевой госпиталь.
Василь Степаныч непревзойденный сельский сапожник, и, как все непревзойденные сапожники (если бы только они!), непревзойденный пьяница. Поводов ночевать в холодной у него немало: и по пьяни, и потому, что работал надомником, без лицензии – тогда говорили: «без диплома», - и за неуплату алиментов его предыдущим, «законным», женам. По последней причине он пару лет ночевал совсем уж в холодах, в Коми, на лесоповалах – законные, видать, более памятливы, чем такие, как моя мама. Незаконные.
…Если в больницу, то, наверное, сказали ей там что-то совсем невеселое. А ежели в милицию, то уж точно  в связи с чужими алиментами, поскольку Василь Степаныча с нами, на волю, не отпустили.
Мама печальна. Осень. Поздняя осень хмуро рвет наши бедные одежонки, как уже сорвала она с окрестных скучных дерев их проржавевшую, почти позвякивавшую, погребальную листву. Лет пять тому назад по этой же дороге мама везла меня с моей пробитой головой, лежавшей тоже у неё на коленях. Рана к тому времени затянулась тоненькой младенческой кожицей – я получил рану 1 мая 1955 года от праздничного «козлика» на мосту в селе Благодарном, где, у дядьки Сергея и у тетки Кати, у «грамотных» (по-настоящему грамотной была только тетка), ходил тогда в первый класс. Но после тряского пути рана потом откроется вновь. Сейчас я её, правда, чувствую только «на погоду». А мама в той поездке едва не выскользнула от меня, из-под меня ещё раньше окончательных сроков, юзом, из кабинки везшего нас грузового утюжка - «газончика». От той же тряски распахнулась дверь у кабины, и мама, сидевшая с краю – я угрелся посередке, - поехала, поскользила от меня, перепуганного, прочь. Хорошо, что успела ухватиться за железную ручку в кабинке перед собой.
А спустя пятьдесят лет по этой же дороге я промчусь в чужом белом шестисотом «мерине» со скоростью двести восемьдесят километров в час, и нечаянно оказавшийся на этом же перекрестке очумелый мент сдуру отдаст честь.
Не мне – мерседесу.
Через полвека.
Сейчас же мы с нею просто застыли в жидкой слюде осеннего злого воздуха.
Навсегда.
В ее жизнь входит смерть.
В мою жизнь, вместе с отрочеством, тоже входит нечто подобное: жизнь без матери…
Дописываю эти строки в день, когда узнал о смерти, в далеком Дюссельдорфе, моего друга Бори Резника, человека, мужчины, что, будучи депутатом Госдумы, имел смелость – единственным! – не раз голосовать «против». Когда все вокруг, единым восторженным лесом – только «за».
…Эту точку невозможно отыскать в Москве даже на самой подробной карте. Но сидит в памяти, как заноза. Столько в ней сошлось. Настыло. Нечто подобное вызревает и сегодня. И, похоже, не только в моей конкретной жизни. Мать, уже маревом, но возникает и возникает в мыслях и снах. Насквозь продуваемая бесприютная лесополоса, пустая, бесплодная, яловая, осыпающаяся борозда. И русская, как сама Россия, усталая женщина, мать-одиночка – тоже, как и Россия, - в расползающемся полушалке. Голубка или ласточка, уже изготовившаяся к печальному взлету.
Передай Ему подарочек – пяток яблочек…
28.01.2018