С днем рожденья, пап

Анаста Толстова-Старк
Лето. Мне три: отец жарит шашлык. Мне невмоготу дожидаться «официальной подачи» на веранде, и я вьюсь около него, как собачонка, в надежде получить самый лучший кусок. Оглядевшись, он смеется и пожимает плечами – я жую, обливаясь горячущим соком, немилосердно перемазываясь луком и шашлыком. Мама бы не одобрила. Нам обоим смешно.

Мне четыре: отец, приехавший из многомесячной командировки, читает мне Сологуба - стихи про нежить. Я ёрзаю на неудобной скамеечке в его кабинете и трусливо озираюсь по сторонам: по углам библиотеки уже сгустились тени, а ну как нежить выглянет из-за пыльного стеллажа? Мне непременно нужна картинка: отец достает подшивки «Нивы» и показывает «Ночь накануне Ивана Купалы». Ночью мне снятся кошмары. Мама берет меня в родительскую кровать и недовольна: страшная гравюра с чертями мерещится мне в белых цветах гардины. «Ниву» мне больше смотреть не разрешают. Но днем, когда мама уходит на работу, отец спит после обеда, а я маюсь скукой на подоконнике, глядя на то, как внизу гуляет «детский сад», неожиданно обнаруживаю на столе - ту самую – раскрытую подшивку «Нивы». Изучаю ее досконально. Чем больше знаешь, тем меньше страшишься.

Мне пять: мы впервые после моего обучения плавать приехали на море. Я боюсь воды – она мутная и соленая. Мать устала со мной сражаться и машет рукой. Отец не сдается и тащит меня на глубину на руках. Я отбиваюсь, кричу. «Ты умеешь плавать? Так плыви!» Я не хочу ничего уметь, я хочу на теплый песок, подальше от бешеных волн и невидимого дна. Отец отпускает меня и отходит: «Плыви» Я ненавижу его и ненавижу себя, и больше всех ненавижу море: оно попадает мне в нос и болтается где-то между глазами и мозгом терпкой, тошнотворной горечью. Я хочу убежать от всех подальше. Слышу, как отец догоняет меня. Теперь это вопрос чести: кто быстрее. Он плывет шумно и нещадно брызгается, я горжусь тем, что разрезаю воду руками супертехнично. Мы достигаем буйка вместе и возвращаемся назад на спине. Я как всегда плыву криво и врезаюсь в отца, он смеется и отмахивается, фыркая, как морж. Я плыву.

Зима. Мне шесть. Мы вышли на лыжную прогулку. Я – на резинках, укутанная как капуста, щеки горят от мороза. Отец в своей вечной желтой балаклаве – мне кажется, что она похожа на кенгуру: мягкая, как замша, потертая и родная. Я ною: мы уже прошли пару километров, и я устала. Отец качает головой: какой же ты лыжник, если ноешь? Терплю, пока мы не добираемся до пути в гору. Там мне молча протягивают палку, я цепляюсь за нее своей. За несколько шагов до конца лыжни возле дома палки возвращаются на положенные им места. Домой я возвращаюсь гордым победителем.

Мне семь: смотрю любимые альбомы с репродукциями картин. Портрет Ван Гога с повязкой вызывает у меня страх. Отец стучит на машинке, которую мне трогать строго запрещается, но я все равно трогаю, когда никто не видит. Спрашиваю, кто это – с перебинтованной головой. «Это Ван Гог.» Интересуюсь, что за повязка у него на голове. «Ему было скучно, и он отрезал себе ухо». Недоумевая, переспрашиваю, стало ли ему веселее после.

Осень, каникулы, на даче. Мне восемь: за папой приходит мальчик, в которого я втрескалась по самые уши – звать на футбол. Я зависаю возле терраски, умоляюще шепча взять меня с собой. Отец не против – только соберись быстро. Я выскакиваю из юбки на ходу, спешу в родительскую комнату, где на дне ящика лежат мои «дачные» вещи. Попадая ногами в карманы, напяливаю «всамделишный», сшитый мамой из чьих-то старых джинсов брючный комбинезон. Кажусь себе крутой и взрослой. Отец не комментирует, подтягивая заношенные треники и махровую желтую футболку. Я тоже в такой – я же футболист! Гордо мчусь на велике вперед. Меня ставят на ворота: игроков мало – осень. Смакую каждую минуту, пока не пропускаю несколько мячей. Отец делает страшные глаза. Я хочу смотреть на мяч, но вижу только «возлюбленного». Мужики, поругиваясь вполголоса, смеются и даже хвалят меня. У меня хорошая реакция. Да, я всегда готова отловить отца, собирающегося на футбол…

Мне одиннадцать. Мать в роддоме - мы ждем нового малыша. Отец нервничает, но говорить со мной не решается – да и что тут скажешь? Сидим, как две горгульи, в отчего-то страшно неуютной теперь столовой, каждый в своем углу: отец возле телефона, я – свернувшись клубком на жестком старом стуле. В комнате не зажгли торшер, и отчетливо над нами витает страшный дух жизни и смерти. Молча идем гулять. Отец по привычке хватает меня за руку, пока мы переходим через Ленинский. Я даже не вырываюсь, хотя уже давно хожу в школу сама, подземным переходом, научилась ловко перебегать перед носом машины и даже изредка смотрю по сторонам до того, как ступить на обледенелые полоски «зебры». Доходим до круглосуточной палатки, где покупаем ананасы в банке, сигареты, какое-то сомнительное шампанское и бумажных манга-кукол для меня. Я трясусь над своим сокровищем – завтра можно будет принести их в школу и смоделировать очередную историю. Так же неспешно бредём обратно – да и пошли-то мы, по совести сказать, из-за моего нытья. Дома раздается звонок от бабушки: в нашем семействе прибавилось мужчин. Отец с растерянным и счастливо-ошалевшим видом пьет шампанское. Я чокаюсь с ним соком из-под ананасов. Меня ждут мои бумажные куклы – я холодею в предвкушении – и неведомый пока брат.

Лето. Я великовозрастная барышня двенадцати лет, впервые выехавшая с отцом на море без матери. Мама на даче – нянчит почти полугодовалого брата. Мы оба с отцом до смерти запуганы мамиными предупреждениями «о женских проблемах”. Я все еще не расцвела, но собранный матерью тючок лежит в моем чемодане тяжелым грузом, меняющим гравитацию. Мы оба страшно конфузимся тем фактом, что я уже не ребенок. Отец отпускает меня гулять по вечерам по парку. Я хожу, гордая собой, и вдыхаю запах южных деревьев и чужих сигарет. Я уже большая. Едем в соседний город – в Гагры. По пути выклянчиваю в придорожной лавочке яркий костюм с принтами под Диснея – у подруги такой есть, и я страшно ей завидую. Отец покупает подарок и мне, и матери с братом, он доволен, что так удачно зашел в магазин - этакая неброская мужская гордость. Никаких кабинок для пробы там, естественно, нет, так что добравшись до пустынных Гагр, отец почти силой запихивает меня в куст: примерять. Я смущаюсь, ругаюсь и отнекиваюсь. Тогда он шипит: «Сейчас брошу его в море! Будешь надевать или нет?» Со слезами на глазах напяливаю, запихиваясь в олеандр. Костюм мне мал. По пути назад меняем его. Ведь я уже большая.

Мне пятнадцать: впервые за границей. Прага – Париж – Германия. Ходим по сонным лестницам Монмартра, я маюсь жарой. От купленной у эмигранта в цветастом балахоне ледяной кока-колы пить хочется еще больше. Я жалуюсь на голод и жажду. Отец, кривясь, ведет меня в маленький ресторанчик. Никаких изысков: луковый суп, жесткое, как подошва, мясо и для меня – гигантский стакан апельсинового свежевыжатого сока. Отцу не хватает денег на оплату дикого счета, он бежит куда-то в банк менять, оставляя меня в заложниках. Зато больше я не хочу пить.
В Праге меня настигают известное женское недомогание. День терять нельзя: отец весь день таскает меня, бледную и мутную, на себе, тихо рассказывая о киностудии Баррандов и Кафке. Вечером мне дозволяют выпить кружку умопомрачительного чешского пива. «Авось от этих дел поможет», - глядя в сторону, бросает отец. Сплю ночью как младенец – и вправду помогло.

Мне шестнадцать: возвращаюсь в восемь утра после очередного ночного побега. На улице снежный декабрь, весь поселок замело. Меня это, конечно, не останавливает: я влюблена как кошка, вся моя жизнь поставлена на кон этой единственной ночи – пропустить ее никак нельзя. В окно уже не полазаешь, да и нет сил – я всю ночь брожу по дорогам, с замиранием сердца ожидая за поворотом знакомый силуэт. С вечера оставляю дверь незапертой, к моему рассветному возвращению она закрыта на крючок. Не знаю, что делать и сажусь дремать на лавочку под навесом. Просыпаюсь от аромата ментола: отец вышел перекурить. Видит меня, спящую, как белая ворона на завалинке: в материной необъятной кроличьей шубе и валенках – и смеется: «Ты что, сошла с ума? Я думал, ты изнутри забыла закрыть – а ты, оказывается, снаружи!» Сбивчиво объясняю, что выйти мне было жизненно необходимо. Отец пожимает плечами и говорит серьезно: «Ну, сказала бы мне, вот проблема!» Иду досыпать в кровать, почти плача от собственной глупости. Я почти догнала время.

Мне восемнадцать: я без каких-то двух недель замужняя дама, но тетя-регистратор в ЗАГСе не верит ни мне, ни моему будущему мужу. Я сиротливо закутываюсь в длинный материн палантин: я брита почти налысо в неудачной попытке отразить душевный раздрай, и кажусь сама себе андерсеновской девочкой со спичками. Видимо, и регистраторше тоже. «А родители у вас есть?» Есть. Уныло отправляюсь по ледяной улице за отцом. Он приходит в красном шарфе и кожаном пальто, залихватски подкручивает усы. Дама-регистратор тает, как кусок сливочного масла на горячей сковороде и полушепотом просит автограф. Отец дает автограф – и я тоже, на принятом-таки заявлении. Он тихо шепчет мне в платок, оглядываясь на мрачного моего жениха: «Ты уверена?» Да папа, я уверена.

Мне сто пятьдесят тысяч лет. Мы стоим в чистом поле, курим прямо в машине – за окном метель, и говорить уже совсем не хочется. Я по большей части молчу, у меня нет привычки откровенничать с отцом: лучше всего у меня получается слушать. И про то, что все изменилось, и про то, что приятно, когда тебе пришивают пуговицы. Я молчу и на это, киваю. Приятно. Я пришиваю себе пуговицы сама и радуюсь, что есть человек, которому я могу помочь с этим делом. Отец хмурится на метель и бурчит: «Кстати, на пальто ослабла, пришьешь? Но ты не думай…» Я не думаю. Я просто обещаю заняться этим, когда мы вырвемся из метели. «Иногда все вроде и – а тяжело. Ты знаешь, как бывает тяжело…»

Да пап, я знаю. Особенно когда метель застает тебя в поле. Когда не знаешь, куда плыть, потому что берега нет, и вокруг кольцом сжимается горизонт. Когда недотыкомки, уже не стесняясь, щерятся из-за углов опустевших этажерок. Когда есть пуговицы, но некому и не к чему их пришить, и остаётся только тыкать себя иголкой в пальцы. Когда пропустил уже миллион мячей. Когда даже отрезанные уши не спасают от черной тоски. Когда не хочется сочинять истории о бумажных куклах, и единственное разумное решение – сжечь их вместе с забытым шашлыком. Когда неоткуда ждать звонка, а все возможные входящие – враждебны. Когда даже после пива чувствуешь себя Кафкой. Когда лыжные палки несовместимы. Когда за окном метель даже в июне. Когда примеряешь костюм и спиной чувствуешь тот самый взгляд – ты крайний, и некому врезаться с брызгами и хохотом тебе в плечо. Теперь я знаю. Когда-то приходит пора вырастать…

И единственное, что может спасти в такие моменты, то, за что ты цепляешься, вырываясь из белой сечи - ощущение, что были моменты, редкие и неброские, как бабочка-однодневка, прилипшая к мокрому стеклу веранды, когда каким-то непостижимым способом ты – один или с кем-то - случайно, небрежно остановил время.