Граф и графоман

Фёдор Мак
               
               
                Басинскому.

      Давно собирался, а на днях решил –точнее, решился! – зайти в редакцию литературного журнала, чтоб отдать ей свои творения. «Творения» - это, конечно, высоко сказано, от стеснительности иронично – на деле я написал несколько неплохих, на мой взгляд, рассказов и вздумал принести их в суд, в смысле, в редакцию, на праведный суд редакторов, если, конечно, они захотят судить. До посещения редакции я уже был наслышан, что ре-доктора, простите, редакторы в солидных журналах капризны, высокомерны и редко когда смотрят рукописи авторов «с улицы». Обычно сгребают принесённый «самотёк» в отдельную кучу и забывают о нём, а если автор потребует рукопись назад, то вернут с ядовитой улыбкой, мол, нам не подходит ваша гениальность – слишком яркая звезда, ослепляет. Не видел, не присутствовал, но так мне говорили опытные носильщики рукописей. Однако у меня выбора не было, точнее, я не знал «обходных» путей, а по сему пошёл в лобовую, прямо в журнал, а там будь что будет.

      Не скрою, трепетал. Черт его знает, но по дороге в редакцию трепетал, как пацан перед дракой, как напряженный гормонами юноша перед свиданием с «настоящей бабой». Впрочем, что я говорю, каждому начинающему автору, независимо от возраста, знаком трепет первых визитов в редакцию, когда волнения сливаются в объятьях с надеждой – а вдруг? А вдруг милостиво скосят на тебя глаза, простите, обратят внимание; а вдруг (о, невероятное!) возьмут и напечатают… Не веришь надежде и всё равно надеешься – а вдруг?!.

      Пошёл в редакцию после обеда, вернее, ближе к вечеру, потому что с утра вкалывал, и лишь незадолго до окончания смены начальница милостиво отозвалась на мою просьбу и разрешила мне уйти с работы. Я совершенно не знал, в какое время надо приходить в редакции, чтоб в нужный момент попасть к нужным сотрудникам; другими словами, не знал, когда в редакции все суетятся, создавая бурление жизни, и когда бурлить дружно прекращают.

      И вот - передо мной дом прошлого века, голубоватая табличка с названием журнала и черная дверь на улицу – теперь не помню, деревянная или металлическая дверь, но помню, что чёрная. Поднялся по старым истоптанным ступенькам на второй этаж и, переступив порог редакции, я оказался в пустом и гулком коридоре старого здания, крашеные бежевые и неровные стены которого местами прерывались большими дверьми, тоже крашеными. На полу лежал сероватый изношенный паркет, видимо, он давно уже здесь лежал; и давно не ухожено. Меня удивила пустынность редакции – ни души кругом, будто все вымерли ещё в третичном периоде, - было так тихо, что тишина напрягала, и от напряжения хотелось спросить шёпотом: «Эй, есть кто?..» Я робко пошёл по коридору, читая узкие таблички возле дверей и одновременно досадуя, что скрипит паркет под ногами, выдавая скрипом моё присутствие в коридоре, – почему-то от пустынности редакции хотелось быть незаметным. Одна табличка среди прочих вдруг хвастливо заявила, что за дверью скрывается зав отделом прозы. Я такой табличке обрадовался, как родной, и остановился. Немного потоптался у двери, не до конца уверенный, что именно это мне надо, и несмело постучал. Никто не откликнулся (или я не услышал отклика из-за массивности двери); тогда я дёрнул дверь и вошёл в кабинет. Изумило, что дверь открылась, но ещё больше меня изумило, что кабинет оказался обитаем – у дальней от двери стены за прямоугольным столом сидел редактор и что-то быстро писал или быстро читал - я не мог сразу определить, чем он занят, поскольку широкий стол был в несколько слоёв завален книгами, брошюрами, папками и прочей бумагой, отчего я видел только голову обитателя кабинета, будто человек потонул в копне бумаги до самого подбородка.

      Голова профессора Доуэля, нет-нет, что это я, голова редактора была большой. До этого момента мне казалось, что редактором литературного журнала должен быть худой, сухощавый, несколько болезненный интеллигент с легкой презрительностью, а то и брезгливостью на лице, но тут, в просторном кабинете, я увидел за столом голову мордатого мужика, украшенную густыми усами, массивными очками на носу, вполне себе упитанную голову, гладколицую. На классических интеллигентов – по-моему представлению – редактор явно не походил; скорее, по фактуре головы, он был из среды крепких работяг или родом из деревенских мужиков. Здоровьем его природа-матушка наделила, видимо, отменным, судя опять-таки по его крепко литой голове, но если присмотреться, что я потом и сделал, можно было заметить, как лицо его уже тронуто едва уловимым разложением: излишняя полнота щёк, легкая отёчность (мешки под глазами), и довольно заметная синева кожи лица. Всё это говорило, что редактор, как всяк, кто не на своём месте, расплачивается здоровьем за измену среде – где-нибудь в деревне, на свежем воздухе да на парном молоке, этот крепыш сто лет прожил бы и горя не знал, а здесь в кабинете, без воздуха и солнца, без энергичных движений и песен, его лицо приобретало голубоватый налёт болезненности.

      Таково было моё первое впечатление от усатого редактора. Впечатление мелькнуло в голове мгновенно, пока я делал несколько отчаянных шагов от двери к столу редактора. Остановился у стола на почтительном, по моим прикидкам, расстоянии и, стараясь придать себе вид уверенного человека, сказал:
      - Здравствуйте!
      Нет, не заплетающееся, почти пропадающее «здрасте», а полновластное «Здравствуйте!»
      И всё ж мелькнуло у меня в том «здравствуйте» некая непроизвольная почтительность, едва уловимая угодливость, будто обстановка и моё положение того требовали. Упитанная голова с усами и с лёгкой синевой кожи, казалось, совсем не удивилась появлению в своём кабинете чужого просителя, только кивнула мне на стул, продолжая что-то читать или писать (не видно же из-за бумажных гор, что он там делает). Этот молчаливый кивок был для меня в тот момент как благословение неба, и я перевёл его для себя так: «Садитесь и подождите, сейчас я закончу» - «Конечно, конечно, - мысленно ответил я, благодарный, что меня не гонят, - подожду и час, и два…». Надо же! Я начал испытывать к этому мордатому мужику теплую благодарность, - мол, спасибо, что принял, не выгнал!

      В кабинете после моих шагов опять установилась тишина, будто пыль, возмущенная моим появлением, быстро оседала на место. Я слышал только, как шуршит карандаш редактора по бумаге – писал-таки – да где-то коротко и уютно прожужжала муха. Я оцепенел в ожидании, настраиваясь на то, что ждать придётся долго.
                2.
      - Итак, вы принесли мне свои опусы, - неожиданно громко, будто гром пророкотал, сказал редактор, не глядя на меня.
      Я дернулся в легкой контузии.
      - Ну… вообще… да… - пролепетал я и сам удивился своему голосу. Голос теперь предавал меня по полной – он стал робко-заискивающим, что я всегда в нём ненавидел.
      - А зачем? – в лоб ударил редактор и, не дожидаясь моего несобранного ответа, добавил, бурча: «Зачем вы только ходите?..»
      Один ус у него презрительно дёрнулся. Надо же, как усы у него самостоятельно шевелятся!
      Обращение «вы», как я понял, относилось не только ко мне, но и ко всем, кто был здесь до меня со своими рукописями. Я не знал, что нужно сказать на вопрос «зачем?» (будто непонятно, зачем), а редактор, раздраженный тем, что его отрывают от сладости писания, захотел, видимо, выговориться, излить на меня (попался под руку!) всю, скопившуюся за две, а, может, три недели желчь:
      - Вам только кажется, что вы такой уникальный, неповторимый и трепетно-талантливый. Так трепетно, что дрожите над каждой своей фразой, и каждая ваша фраза кажется вам гениальной.
      Я так вроде не думал, однако молчал, не понимая, о чём тут спорить и для чего он это говорит, а редактор постепенно, но уверено распалялся раздражением:
      - И перечитываете свою писанину с умилением, почти до слёз. Перечитываете или нет? – сверкнул шашкой, то бишь очками редактор.
      Я не видел смысла врать.
      - Перечитываю, - сознался доверительно.
      - Такой же! – прозвучал приговор. – Ничего уникального! Таких, как вы, тысячи. Ты-ся-чи, молодой человек; не десять, не двадцать и даже не сто. И ходят, ходят, ходят! Из редакции в редакцию, из редакции в редакцию. Вы почему сюда пришли? – он повторялся.
      Я почувствовал себя неловко, словно пришёл в редакцию сделать что-то нескромное.
      - Чтоб отдать… руко-пис-писсс…
      - А я вам скажу, что вы хотите от редакции, - вы пришли сюда за похвалой. Вам представляется, что вы такой трепетный и талантливый, такой особый, что уже сто раз похвалили себя за «творчество»; отнеслись к своим способностям с любовью, вроде даже со всех сторон обцеловали себя и восхитились собой. Но этого вам мало! Вам надо, чтоб вас похвалили другие. Свою писанину вы, слегка смущаясь, суёте родителям, если те читают, суёте друзьям, знакомым, суёте своей барышне… Барышне – особенно! Для чего? Чтоб ахнули, восхитились, одобрили, особенно – барышня. А если не восхищаются? Или говорят одобрительные слова из простой человеческой жалости? Значит, они, твои друзья и родные, ни черта не понимают в литературе. Так вы считаете. Не можете же вы признать, что написали чушь или какую-нибудь графоманскую лабуду?! Но, допустим, родители хвалят, друзья одобряют, а глупенькая барышня восхищается, закатывая глазки. А тебе – мало! Вроде как уже пресно, тем более, смутно подозреваешь, что они хвалят и одобряют, чтоб не портить с тобой отношения. Тебе для убедительности теперь надо мнение профессионала о твоих опусах, точнее, нужна похвала профессионала. И вот ты тащишь свои бумажонки в редакцию. А мы здесь вроде как обязаны изучать писанину каждого с лупой, чтоб найти крупицы способностей.

     Было видно, что очкастый редактор, выговаривая мне, казался себе опытным и прозорливым, чем и наслаждался. Он в длинной тираде, которую я слушал с мучительным терпением, незаметно перешел на «ты», что меня покоробило: «Ты – это «Ванька, пошёл вон»?
      - Да, вы обязаны искать в литературе одаренных и способных новичков, - сказал я вдруг. И сказал достаточно твёрдо, чему сам удивился. Самому не понятно, как я осмелился в моём положении произнести эту «ересь» - наверно, оттого, что во мне нарастала злость, или оттого, что кто-то свыше, как мне почудилось, решил через меня напомнить редактору о его прямых обязанностях.
 
      Крупная голова осеклась, прекратила отповедь и ощетинилась сразу двумя усами, удивляясь моей «дерзости». Возникла пауза, во время которой голова внимательно, будто впервые увидела, посмотрела на меня поверх очков. Этот взгляд поверх очков напомнил мне учительницу по химии Нину Алексеевну, которая, отрываясь от журнала, - очки на кончике носа, - смотрела на наш класс обнажено. Я невольно улыбнулся сходству, а редактор поморщился - видимо, его задели и мои слова, и не испуганный тон, и последующая улыбка – улыбка особенно, потому что была немотивированна.

      - Да что вы понимаете в литературе? – взорвался он. – Здесь никто ничего никому не обязан! Это мир циников и лизоблюдов со своей иерархией и табелью о рангах. Циники сидят в креслах, лизоблюды хотят занять эти кресла и стать циниками. Выгода и тщеславие – вот что движет писателями и поэтами: здесь стишок тиснуть, там – рассказик, а то и книжонку дрянненькую опубликовать, может премию какую дадут… Сейчас же везде – премии, премии, словно друг друга лижут: ты – мне, а я – тебе.
      - Это ваша интерпретация? – спросил я, вклиниваясь в его густые слова, но спросил так, будто утверждал.
      - Интерпретация… ишь, словцо-то какое… Образованщина. Слов нахватаются и выкобениваются. И вообще, что я тут с вами?..
      Редактор стал груб, меня явно не стеснялся, будто сбросил маску интеллигента за ненужностью. В какой-то момент он, видимо, хотел прекратить наш разговор и дать мне пинка э-э-э, простите, формальностями отделаться от меня – мол, оставьте свою рукопись и приходите через две недели, но желание выговориться было растравлено в нём окончательно. К этому, вероятно, примешивалось стремление поиздеваться над молодым и «по-отечески» поучить его жизни.

      - Если вы причисляете себя к писателям, - продолжил он, - то должны пользоваться красивым простым языком. А то – ин-тер-пре-та-ция, тьфу, язык сломаешь. Можно же сказать «толкование», объяснение», «видение», «мнение», «суждение». Вон сколько всего! А я своей… «интерпретацией» (при этом слове он скривился, передразнивая) всего лишь высказал взгляд на отношения между писателями и между писателями и редакторами. Самое противное здесь петь дифирамбы, когда с души воротит.

      «О, это кажется уже личное пошло», - подумал я по ходу.
      - И вы будете петь, если попадёте в этот мир. Будете захлёбываться рвотой, но – петь. Но не отчаивайтесь, тяжело только поначалу, а потом привыкаешь.
      Я только удивлялся таким предположениям о себе, поскольку не собирался никому ничего петь. «Своё переносит на меня и тем самым успокаивает себя», - подумал я про редактора.
      - А если не буду? – пробормотал я, как упрямый подросток.
      - Вылетишь к вечеру. А назавтра тебя забудут. Если о тебе пишут, тебя упоминают или тебя критикуют, то ты есть. Иначе говоря, ты в публичном мире существуешь до тех только пор, пока о тебе говорят и тебя обсуждают. Как перестали говорить и писать о тебе – всё, ты умер, тебя все забыли, ты больше никто и звать тебя никак.

      Усач немного промолчал, любовно (точно говорю!) провёл рукой по усам, лаская их - привычка, наверное -, а потом стал пояснять:
      - Нагляднее всего этот феномен публичности виден в артистическом мире: вот артист в зените славы, о нём говорят, им восхищаются, и он думает, что он много значит в мире искусства, на многое влияет и так будет вечно. И вдруг о нем перестают говорить! Ролей не предлагают. И через неделю, месяц, максимум год, его забывают.  И где тот артист? Нет, он никуда не делся, живой и относительно здоров, но ни значимости, ни влияния у него нет, есть только одно недоумение: как же так, залы рукоплескали мне, а теперь я ничто?. Ломаются. И умирают в нищете и безвестности. В писательском мире – то же самое. Недавно умер Белов, великий русский писатель, да кто ж о нем знает? Умер в скромности, тихо и по-рядовому. А ведь стоящий писатель! Вот он - жестокий литературный мир.
      - А вы?.. Вы кто в этом мире? – спросил я бесцеремонно. Моя бесцеремонность несколько оправдывалась его грубостью.
      Меня действительно это интересовало в тот момент – хотелось знать, кто передо мной.
      - Я? Я – циник. Цинизм – защитная одежда для редактора. Спецовка.
      - Значит, не до конца циник, коль пытаетесь оправдать свой цинизм.   
      - Гм, не дурак, и это уже интересно, - вдруг лестно отозвался обо мне редактор.
      У меня внутри что-то сладко ёкнуло от его похвалы, непроизвольно так, но всё же. Я мысленно одёрнул себя, чтобы не обольщаться, и, тем не менее – как сказать? – этот усач стал мне немножечко ближе, что ли? То есть у меня постепенно исчезало резкое неприятие его высказываний, и я внутренне уже не топырился иголками, как ёж. Ободрённый его словами, я напомнил ему о цели своего визита в редакцию:
      - Мне хотелось, чтоб вы посмотрели мои рассказы.
      - Шустрый! Молодой и шустрый. А очередь? Станьте в очередь, молодой человек! Вы знаете, сколько перед вами таких желающих? Не знаете? А я вам покажу!..
      Блеск очей, простите, очков редактора стал злорадным, даже, я бы сказал, мстительным. Возможно, за то мстил, что я чуть раньше осмелился напомнить ему о прямых редакторских обязанностях.

      Он вскочил со своего кресла, вышел из-за стола и живо подошел к трём здоровым шкафам, что стояли вдоль стены кабинета. Наконец-то я увидел эту мордатую голову в полный рост. А роста, в общем-то и не было – редактор оказался низкорослым (из тех, кто тайно носит обувь на очень толстой подошве) и широким; не только широким в плечах, но и в талии, которая размером с плечи. Общее сочетание его фигуры выходило таким: большая голова, а ниже её – этакая плотная колотушка на коротких ногах.

      Я не знал, смеяться мне или плакать при виде этого маленького, «неладно скроенного, но крепко сшитого» человечка, почти карлика, который заведовал всей прозой солидного журнала. А редактор подошёл к шкафу и, машинально поправив указательным пальцем сползающие очки на носу, нервно открыл дверцу первого шкафа:
      - Видите?
      Все полки высокого шкафа снизу доверху были плотно уставлены рукописями неизвестных мне авторов, бедолаг-собратьев по перу. Редактор остановился на пару секунд, будто смаковал произведённое на меня впечатление, а потом рванул сразу две дверцы второго шкафа:
      - Видите?
      И второй огромный шкаф был забит рукописями под завязку. Ну, очень много!
      На фоне высоких шкафов усатый редактор стал, казалось, ещё меньше ростом, и тем не менее, он был резв – пружинил с пятки на носок возле шкафов, будто пританцовывал.
      - Видите? – дёрнул он дверцы третьего шкафа.
      И третий шкаф ломился от сложенных в него сотен произведений, авторов которых никто не знает и, скорее всего, никогда не узнает.
      - Здесь – всё, - несколько театрально подводил итог редактор, - и отчаяние, и слёзы, и надежда, и вера, и неверие. В этих бумагах – судьбы авторов, и судьбы трагические. Кто-то дом продал, чтоб иметь возможность написать пятьсот страниц, а потом стал нищим, бездомным. Кто-то спился, кто-то рано ушел из жизни по своему желанию… Много чего вытворяют пишущие. А кому их написанное надо? Зачем?! Господи, зачем человек пишет? На что надеется? Ведь никому это не надо. Никто не читает. Сгори все три шкафа – ничто в мире не изменится, народ так же будет плясать и веселиться.

      - А то вы не знаете, зачем, - буркнул я, хмурый.
      - О, да, у пишущего есть благородное желание своим творчеством правильно влиять на умы и менее благородное, но тоже желание прославиться, стать известным. Но никто ж не читает! Пишущий никому своим творчеством не нужен. А он – пишет. Жизнь проходит мимо, а он – пишет. Денег у него нет, квартирка, если и есть, то убогонькая, в отпуск к морю не съездить, летом ребёнка на дачу не вывести, потому как дачи нет, а он всё строчит на бумаге… Вместо того, чтоб шелестеть купюрами, он шелестит исписанными листочками. А время жизни уходит, а силы тратятся на писанину, а нужда берёт за горло, - копейки в нищете считать приходиться, - а жена, что смолоду да по глупости ждала от мужа чего-то престижного, так и состарилась в ожиданиях… 
 
      Признаться, редактор был эффектен; его нервное и в то же время несколько артистичное открывание шкафов с рукописями произвели на меня впечатление. Если он и хотел подавить меня полной безнадёгой, то это ему в тот момент удалось. Я почувствовал перед собой железобетонную стену (кило)метровой толщины, абсолютно непробиваемую. Стремлюсь вынести людям всё передуманное, пережитое, выстраданное, - возьмите, люди! - а передо мной стена, хоть треснись «ап неё» головой. Стена даже не передо мной, а – вокруг меня, как колодец, я в этом бетонном колодце, и совсем нет надежды выбраться оттуда. Здесь, в кабинете, мне окончательно стало понятно, что шансов привлечь его внимание к своим рассказам у меня нет. А редактор, эта квадратная коротышка, взял мою рукопись со стола, худенькую, жалкую стопку белых листов, демонстративно подошёл к дальнему шкафу и голосом, в котором сквозило (ну, явно же!) наслаждение садиста, сказал:
      - А вашу рукопись поставим во-о-от сюда, и когда будут прочитаны все три шкафа, очередь дойдёт и до вашего творчества.

      «Врёт, - определил я, - Ни он, ни кто-либо другой в этой редакции моё читать не будет вообще. Здесь другие интересы». От такой мысли стало досадно; появилось ощущение, что со мной играют не по правилам – они заявляют публично, что, мол, пишите и приносите рукописи нам, читаем всех, публикуем лучшее… Я верю, тащу им выстраданное, а на самом деле здесь правила другие, здесь свои журавлиные (журнальные) танцы авторов и редакторов, а «сторонних» просто не читают.
                3.
      Наряду с обидой и досадой, что меня обманывают и что заниматься моей рукописью в редакции не собираются, я почувствовал определённую  свободу, как чувствует свободу тот, кому терять нечего.
      - Скажите, - обратился я к редактору, который, кажется, был доволен своим выступлением передо мной, (игрой актёра со шкафами) - а если к вам придёт гений, вы его тоже в очередь поставите? У вас же появится шанс войти в историю вместе с гением, как первооткрыватель...
      - Вы-то гений? – скривил усы редактор (не усы, а змея какая-то)
      - Я не о себе. Я о гении.
      - Да где вы видели гения? Эй, очнитесь!.. Раз в двести лет один рождается, да и то не факт. Нету гениев. Не - ту - ти. Есть общественный договор, кого считать гениями.
      «Точно циник. Оправдывает своё определение».
      - Но я знаю, почему мысль о гениальности у вас в голове –добавил редактор, - вы примеряете или примеряли венец гения на лбу своём. Примеряли и не спорьте… Молодые любят величать себя или друг друга гениями. С иронией, конечно. Но ирония-то внешняя, а в глубине души… Но эта тема старая. И тошная. Каждое поколение проходит через свою «высокую болезнь» гениальностью и приходит к самой пошлой заурядности. Все так называемые гении кончают серостью и тупостью.
      - А вы соответствуете своему определению, - не удержал я своего желания уколоть усача.
      - Что?.. – он не сразу понял, о чем я.
      - Сами же сказали, что вы циник.
      - Можно подумать, молодой человек, что вы верите в высокую миссию литературы, - ответил он раздраженно, даже чуть крикливо.
      - Верю.
      Редактор несколько опешил от моего прямого и такого определённого заявления.
      - Да, верю, - повторил я с убеждённостью, правдиво глядя ему в глаза.
      - О-о, раздвиньте шторы! Дайте мне рассмотреть наивного му… чудака! О какой миссии речь? О чём вы, молодой? – редактор перестал играть редактора - он искренне возмущался, - Мир что ли хотите исправить? Ха-ха. Да занятие письмом отравит вашу жизнь и сделает вас негодяем. Пока не поздно, идите в рекламу, в агенты недвижимости, в менеджеры, в юристы, в таксисты, в конце-концов. Работайте, радуйтесь, живите и… не пишите! Дело говорю. Письмо вас погубит.
      - А вас?
      - Хотите в циники? - мстительно съязвил он. – Не получится. Вы верите, а  значит, сломаетесь, стухнете. Скорее всего, сопьётесь. Известное дело, и не ново. Литературный процесс жесток, это я вам говорю, особенно жесток к тем, кто садится писать с надеждой на нечто высокое и кто верит, что литература несёт свет. После наступает неверие и жестокое, а я б сказал, безжалостное разочарование, от которого ломаются.
      - Либо становятся циниками, - ввернул я с легким нахальством.
      Поддел. Я понимал, что редактор говорит и о себе. В молодости он, видимо, относился к писанию, как к священнодействию, потом разуверился, а теперь поддерживает своё неверие цинизмом. Своё неверие, как и веру, надо постоянно подкреплять, что он и делал. Возможно, потому и завёл разговор со мной.

      Мы с редактором не испытывали симпатий друг к другу (за себя говорю точно) и тем не менее, понимали друг друга – тема отношений автора и творчества была и для меня, и для него общей и чувствительной. В нашем диалоге он говорил больше, но это не давало ему превосходства, только обнажало его.
      - Писание ломает жизнь автору и его близким, - уже спокойно, с лёгкой усталостью говорил редактор, сняв очки, чтоб протереть запылившиеся стёкла. Без очков он стал смешным, отчасти человечным.  – До вас сюда приходил старый графоман. Часто ходит. Человек жизнь посвятил письму, всю жизнь приносил писанию жирные жертвы («жирные жертвы», ишь!), например, все веселятся, а он пишет; все развлекаются, женщин целуют, а он карандашиком шуршит по бумаге; все работают, дело делают, обогащаются, а он пишет. И что в итоге? Пшик. Ни семьи у него толком, ни дома, ни друзей, ни литературной судьбы, т. е. нет ни славы, ни публикаций, ни денег, ни маломальской известности. А потом – умер некто, всю жизнь писавший. Да кто ж об этом знает?

      От слов редактора мне стало горько и в то же время жалко старого графомана, которого хорошо представил. Я о нём рассказ написал бы. Потому что…
      - Писание – это тоже жизнь, - высказал я только что пришедшую в голову мысль, - точнее, форма жизни, если хотите.
      - Отвратительная форма. Абсурдная. Человек пишет в надежде… Вся жизнь проходит в надежде; человек не живёт, он только надеется жить. Вот, мол, когда опубликуюсь, вот когда стану уважаемым, вот тогда… У него нет настоящего, у него только будущее, которое никак не сбудется. И умирая, надеется на посмертную мифическую славу. Ну, не абсурд ли? Жизнь свою поговнякал в угоду писанию.
      Я внутренне поморщился от его «поговнякал»: мы в литературном журнале или на конюшне?
      - Писание – риск, - коротко заметил я.
      - Гм, хорошо сказал, - неожиданно одобрил редактор.
      Он, кажется, перестал воспринимать меня, как просителя, а я, ободрённый, уточнил:
      - Не надо надеться; и с самого начала понимать, что если берешься за ручку, то идёшь на риск. Можно проиграть.
      - Так я о том же! – утвердительно махнул рукой редактор. – Молодой начинает писанину в надежде на славу, признание, похвалы и прочие сладости и шоколады за свой якобы талант. Ради шоколаду рискует – ставит на кон судьбу. Как правило, проигрывает. Пишет, ожидая счастья признаний и рукоплесканий. Вот это тайное, то есть явно невысказанное, но со стороны-то видное - и понятное! - ожидание вознаграждений – противно у молодого. Мне противно. Молодой ещё ничего толком не сделал, а уже рот раскрыл для сладкого. Хочет то, чего не заслужил. Отсюда, кстати, моя бесцеремонность с молодыми. Приходят сюда за конфетами. Да пошли они все… пахать! (В редакторе сказывалось крестьянское происхождение). Я им коленом под зад, а у них слёзы – ах, конфетку не дали. А заслужить? Потом и судьбой?
      - Вы же убиваете в них писателей.
      - Мне их не жалко – противна их жажда сахару, чтоб все вокруг - ах,ах, какой талант! Да и нет в них ещё писателей. Если в человеке укоренился писатель, то его не так-то легко убить. И не конфеты нужны настоящему писателю. А эти молодые ради конфет готовы стать дешёвками. Думаете, мало лизоблюдов из юных? Только удивляешься – откуда у них это?
      Я не мог понять, почему редактор так открыт со мной. Чем я заслужил такую милость? Это у него минута откровения или всё же есть скрытый умысел? В душе моей на всякий случай появилась лёгкая тревога, но пока что большой опасности я не ощущал. Поэтому уверенно поддерживал наш разговор, который меня увлекал.
      - Я уловил вашу мысль, - подытоживая, сказал я.
      Мысль, впрочем, была не только его, но я присваивал её ему, чтоб он внимательно выслушал – человек всегда слушает лучше, когда его мысль повторяет другой.
      - По-вашему, - говорю я, - если писание для автора дело самое серьёзное, то он может проиграть свою жизнь. Проиграть в смысле славы и прочей известности – о нём никто не узнает, он ни на что не повлияет, его творения, на которые он потратил силы и время жизни, никто не прочтёт. Да, соглашусь с вами, такое может быть. Это занятие – риск, что надо понимать с самого начала.
      - Не совсем точно уловили, - перебил редактор, который, кстати, слушал меня сосредоточенно, - риск проиграть вообще жизнь, а не только её часть, в плане известности. Из-за письма жизнь свою – всю! - не в дугу, кобыле под хвост, понимаете?
      - А вот здесь позвольте с вами не согласиться, - я в этом месте стал напористым, что со мной изредка бывает. – От серьёзного отношения к писанию жизнь не проигрывается. Более того, в этом случае, когда отношения с литературой строгие и преданные, писание осмысляет жизнь автора, дисциплинирует его, заставляет наблюдать и думать, что делает существование пишущего намного и полнее, и насыщеннее, чем у… кого там… как вы говорите, менеджера, юриста или таксиста. Творить – жить вдвойне. Кажется, так выражался классик.

      Я помолчал, делая паузу. К удивлению, молчал и редактор.
      - Если действительно всё серьёзно, - продолжал я, - то не ждешь за своё писание со стороны других наград или, как вы говорите, «конфет». Нет, поначалу, конечно, хочется сладкого, некоторых «ахов» читателей, а потом сладкое находишь в самом процессе письма, в работе со словом, в красоте языка. Приходит понимание, что занятие письмом насыщает жизнь. Не обедняет её, иссушает бессмысленностью, а, скорее, обогащает. И это не зависит от публикации написанного.
      - Эк вы… И что, вы совсем не хотите печататься? Тогда зачем вы пришли в журнал?
      - Потому что человек. Хочется поделиться. Музыкант может играть на скрипке для себя, но почему-то выходит на площадь.
      - Да выходит он с шапкой у ног, чтоб заработать – жрать хочет. А если сытый, то чтоб услышать аплодисменты и возгордиться, потешить своё самолюбие. Или я неправ? – редактор говорил с азартом разоблачителя, который срывает все и всяческие маски.
      - Мне кажется, если вы чувствуете чудесный запах роз, то оглядываетесь в поисках гроба.
      - Э-э, не совсем понятно.
      - Это одно из определений цинизма. Не моё, к сожалению. И в писателях видите только выгоду и тщеславие.
      В диалоге я пошёл в наступление. Я переставал быть просителем и снова становился самим собой. Редактору поневоле приходилось оправдываться, и он оправдывался:
      - Я требую от пишущего мастерства. Я на посту. Я защищаю литературу от бездарей и графоманов.
      - Пафосно, только три шкафа у стены не позволяют вам верить. Вы на своём посту вершите маленький суд: того пущу, а этого не пущу. Тем и удовлетворяетесь.
      «Это суд вахтёра у проходной или суд вышибалы из ресторана. Фейс-контроль, как сейчас говорят», - так подумал, но не решился сказать. Природная тактичность, увы.
      - Да, я сужу, - кипятился редактор, чуть захлёбываясь словами, - да я отбираю лучшее, потому что не хочу, чтоб поток серости залил тут все коридоры по колено. Культура – это, прежде всего, отбор лучшего. Сортировка. И я, если хотите, сортировщик. Для меня мастерство пишущего имеет ценность. И так уровень художественного слова упал ниже плинтуса. А тут приходят некоторые с тощими рассказиками и чуть ли не требуют первой полосы.

      Это был выпад в мою сторону, но меня это не задело. Я ему не слишком верил – ощущение обмана не проходило. Однако мне не хотелось дальше обострять спор. А зачем? Что я ему докажу? Или он мне?
      - Согласен с вами, - сказал я примиренчески, - мастерство – это условие публикации. 
      - Главное условие! – воскликнул редактор, будто его наконец-то поняли.
      - Скажу больше, - добавил я, но уже не в угоду ему, - само мастерство может быть наградой. Мастер получает удовольствие от делания, от мастерства. Так и с писанием, только тут ещё глубже: есть ощущение служения – служения великому делу. А если не всё получилось, - ну, там, не стал известным, влиятельным, не опубликовался вовремя, - то не всегда в том вина писателя. Он как солдат большого сражения: может, не стал генералом, зато честно делал своё дело. Это не «жирные жертвы» – он так жил. Так верил. И не дезертировал в циники.

      Редактор странно посмотрел на меня, ничего не ответил, только помрачнел, усы его, казалось, повисли безжизненно. Я понял, и он это понял, что я нанёс ему болезненный удар. Своим цинизмом он спасался, мол, все такие, а тут… выискался хрен с горы.
      - Служение – метафора и больше ничего, - сказал он вяло, но это не решало уже ничего.
      Я встал (засиделся у Ленина за чаем, ноги затекли).
      - До свидания, молодой человек, - сказал редактор бесцветно, - через две недели…
      - Прощайте, - перебил я его, - вряд ли…
      - Пути господни…
      - Может.
      Я шёл по глухому коридору редакции, по скрипучему старому паркету, который вынужденно подпевал моим подошвам, - направлялся к выходу и уже знал, что редактор сейчас полезет в шкаф, достанет мои рассказы с полки и начнёт читать.