Незабываемое

Петр Краснов
Николай Краснов
Младший

НЕЗАБЫВАЕМОЕ
1945 – 1956

«Памяти моего деда, генерала Петра Николаевича Краснова, дяди Семёна Николаевича и всех, вместе с ними погибших мученической смертью от руки палачей нашей Родины и Народа».

Н.Краснов.


Предисловие.

Лиенц, Клагенфурт, Толмеццо, Юденбург... Названия этих небольших австрийских городков в Тирольских Альпах в 1945 году навсегда вошли в многовековую историю казачества одной из самых трагических страниц. Если не самой трагической!

Насильственная выдача англичанами казаков - воинов, стариков, женщин, детей  на расправу советским палачам во многом ставила итоговую точку этой истории.
Совместными усилиями СССР и "великих держав" была пресечена последняя организованная попытка возрождения казачества, предпринятая настоящими казаками и их прежними атаманами.

По разным оценкам, всего в течение примерно месяца из лагерей Казачьего Стана и частей 15-то Казачьего кавалерийского корпуса было передано в советскую зону оккупации от 35 до 50 тысяч казаков, в том числе немало эмигрантов - участников первого этапа Гражданской войны (1917-20 гг.), граждан целого ряда европейских стран.

Выдача казаков, проведенная англичанами как настоящая военная операция, с участием бронетехники, сопровождалась необъяснимой жестокостью по отношению к безоружным людям, в том числе женщинам и детям, надругательством над православными святынями казаков, разграблением казачьего имущества - и многочисленными жертвами.

Чудом избежавшие выдачи казаки оставили огромное количество свидетельств происходившего. За границей выходили сборники воспоминаний, посвященные той трагедии, а суд над графом Н.Толстым, посмевшим в своей книге ''Жертвы Ялты" обвинить руководство Британской империи в предательстве и геноциде по отношению к выдаваемым в СССР русским беженцам, освещала вся мировая печать. Однако даже на этом фоне огромный интерес представляют впервые изданные в 1957 году воспоминания подъесаула Николая Николаевича Краснова – младшего, внучатого племянника Донского Атамана, известного писателя Петра Николаевича Краснова.

В книге Н.Краснова 'Незабываемое" рассказывается о выдаче казаков и их пребывании в советских тюрьмах и лагерях. То, о чем в конце 40-х -50-х годах в русской эмиграции могли лишь догадываться, впервые рассказал этот очевидец, сумевший выжить в системе ГУЛАГа и вырваться в свободный мир. Николай Краснов с момента выезда 28 мая 1945 года всех казачьих офицеров на т.н. "конференцию" (задуманный англичанами обман, позволивший единовременно обезглавить казаков, передав их вождей в руки СМЕРШа) находился при группе казачьих атаманов и генералов – П.Н. Краснове, С.Н. Краснове (его дядя). А.Г. Шкуро и др. Он стал последним из выживших казаков, кто смог впоследствии рассказать на Западе, как держались в те дни казачьи генералы, о чем думали. А само написание воспоминаний стало для Николая Краснова выполнением обещания, данного любимому "деду" - П.Н.Краснову - во время их последнего свидания в Лефортовской тюрьме осенью 1945 года.

Николай Краснов происходил из известного казачьего рода, давшего Дону и России немало известных офицеров, генералов, деятелей науки и культуры. Его отец - Николай Николаевич - старший (также переданный в СССР и погибший в концлагере Потьма в 1947 году) - казак станицы Урюпинской, полковник Генерального штаба Русской императорской армии. После переворота 1917 года в составе Донской армии сражался с большевиками; в 1919 году с семьей был эвакуирован из Крыма. В эмиграции жил в Югославии, приняв гражданство этой страны.

С началом советско-германской войны Н.Н. Краснов-старший вступил в ряды Русского корпуса, созданного для защиты русских эмигрантов от нападений титовских партизан, а с началом формирования казачьих соединений германского Вермахта перевелся в Казачий Стан, где преподавал в юнкерском училище.

Николай Краснов - младший родился в Москве в 1918 году, где в то время служил его отец. Ребенком оказался с родителями в эмиграции. Окончил военно-инженерное училище, служил в югославской армии в чине подпоручика. Состоял в югославской патриотической антикоммунистической организации "Льотичев Збор" (кстати, в 45-м году "льотичевцев", подобно казакам, англичане передавали в руки их идейных врагов – коммунистов - титовцев...).

После нападения на Югославию Германии сражался в рядах югославской армии с немцами, попал в плен. В 1941 году добровольцем отправился на Восточный фронт воевать с Красной армией - с сентября по апрель 1943 года он состоял в составе полка особого назначения "Брандербург-800" (занимавшегося, среди всего прочего, выполнением разведывательно-диверсионных заданий). Н.Краснов был ранен, за отличия по службе несколько раз награжден. Осенью 1943 года он переведен сначала в Русский корпус, а затем в Казачий Стан - в штаб его походного атамана Т.И. Доманова.

В самом конце 1955 года после освобождения из СССР Николай Краснов - младший выехал к своей кузине в Швецию, где и приступил к написанию воспоминаний (об этом периоде его жизни более подробно рассказывается в очерке П. Стрелянова).

Несмотря на все старания, Н.Краснову не удалось перебраться в США, где жила его мать. С женой - Лилией Федоровной Вербицкой - Николай Краснов поселился в Аргентине. Здесь он был избран атаманом местной казачьей станицы, носившей имя П.Н. Краснова.
В Буэнос-Айресе Николай Николаевич стал одним из организаторов Русского театра, основателем Общества друзей Русского театра. Кроме "Незабываемого", он написал также сборник очерков "Власовцы в Советском Союзе". Готовился издать книги своего деда, в том числе еще ни разу не печатавшиеся. Однако подвело подорванное в ГУЛАГе здоровье: 22 ноября 1959 года Николай Николаевич скончался в Буэнос-Айресе, совсем немного не дожив до выхода в США второго издания своих воспоминаний.

На страницах своих воспоминаний Н. Краснов рассказывает, как участвовал в лагерных театральных постановках, играл, в том числе, героев пьес Островского. Этот опыт пригодился и в далекой Аргентине - не раз он выходил на сцену Русского театра. На сцене этой он прямо и скончался - играя роль в спектакле по пьесе Островского "На бойком месте"!..

Впрочем, в эмигрантской прессе в те годы неоднократно указывалось на некие обстоятельства его смерти, которые будто бы указывали на причастность к ней советских спецслужб. Но никто, по существу, прояснением этого вопроса не занимался.

Николай Николаевич Краснов - младший был погребен на кладбище в Сан-Мартине.
В нынешней России имя Н.Н. Краснова-младшего, в отличие от его знаменитого деда, до сих пор малоизвестно. Книга "Незабываемое" переиздается впервые. Надеемся, что она послужит делу восстановления правды и доброго имени десятков тысяч русских казаков - остававшихся до конца верных своей родине.

Не против России они воевали - их врагом был ненавистный советский режим, уничтоживший области казачьих войск и казачьи вольности, режим, который уничтожил и обрек на вымирание от голода миллионы россиян. И вынужденным сотрудничеством с Германией в 1941 году для многих в СССР лишь возобновилась Гражданская война...

Собственно воспоминания Н.Краснова в этом сборнике предваряются двумя материалами, последовательно освещающими время с 1917 по 1941 год - период, на который пришлись самые страшные волны т.н. раскаказачивания ("Расказачивание: 1917 - 1941 гг.") - а также историю создания казачьих формирований Вермахта ("Казаки в Вермахте"). Без знания описываемых здесь событий современному российскому читателю все еще трудно понять причины, сделавшие казаков "союзниками" нацистской Германии и приведшие к трагедии мая-июня 1945 года.

Сегодня мы можем только повторить за казаками-эмигрантами, ежегодно собирающимися в Лиенце, чтобы вспомнить погибших: пусть не суждено нам отомстить за наших братьев, отцов, матерей, дедов. Но мы можем - во имя их светлой памяти - обещать ничего и никому не забыть! И то же завещать своим детям. Доколе будут живы потомки казаков - будут живы в них память и мечты погибших при выдаче, в сталинских застенках и лагерях.

2

ОТ ИЗДАТЕЛЬСТВА

Первое издание книги Н.Н. Краснова-младшего "Незабываемое", выпущенное в 1957 году, полностью распродано, далеко не удовлетворив громадного на нее спроса. Книга эта вполне заслуженно возбудила исключительный интерес у читателей. Н.Н.Краснов младший последний в роде Красновых — явился для нас как бы выходцем с того света. Выдержав десятилетний срок заключения в лагерях СССР, пройдя испытания, равных которым, казалось, быть не может, пережив смерть деда, дяди, отца, Н.Н.Краснов — в числе очень немногих счастливцев — выбрался на свободу. Здесь сразу же по освобождении — выполнил он завещание покойного деда, Донского Атамана и знаменитого писателя Петра Николаевича Краснова — правдиво и без прикрас описал все свои переживания, все, что видел и слышал.

Мы взяли на себя задачу выпустить второе издание этой исключительной по интересу и объективности книги, которую Н.Н.Краснов с этой целью дополнил и несколько исправил.
Казалось, судьба начала благоприятствовать Николаю Николаевичу: его семейная жизнь, прерванная в течение долгих лет заключения, вошла в колею; первое издание "Незабываемого" имело совершенно исключительный в эмиграции успех и разошлось без остатка. Выпуск второго издания подготовлялся и Николай Николаевич был этим очень заинтересован. Он вел интенсивную переписку относительно издания книги, но в письмах своих жаловался иногда на здоровье. К несчастью, годы тяжелых испытаний оставили свой след на его, железном когда то, организме.

И вот, когда работа по переизданию книги уже подходила к концу и книга была передана в типографию, была получена поразившая нас своей неожиданностью весть о его скоропостижной смерти. Сердце Н.Н.Краснова не выдержало и перестало биться. Небольшое, казалось бы, возбуждение оказалось уже ему не под силу.
Таким образом, второе издание книги Н.Н.Краснова младшего является посмертным. Исполняя желание покойного автора, мы выпускаем книгу в надежде, что она раскроет жуткую правду о жизни угнетенного русского народа тем, кто не успел узнать о ней из первого издания.

Издательство.

Предисловие к 1-му изданию.

От моих воспоминаний нельзя ожидать яркости обликов, четкости фразы только потому, что я ношу фамилию Краснов и являюсь внучатным племянником талантливого писателя, барда России и казачества, Петра Николаевича Краснова. Я постарался вложить в них искренность и правдивость и быть маленьким летописцем событий, очевидцем которых я был, начавшихся в Лиенце и для меня закончившихся моим чудесным возвращением на свободу.

Десять с лишком лет, проведенных за Железным Занавесом, острили неизгладимое, незабываемое впечатление. Поэтому я и назвал свою книгу "Незабываемое".
Забыть все пройденное нельзя. Грешно. Нужно помнить и нужно своим человеческим, одиночным опытом поделиться со всеми, кто хочет знать правду.
Не один я, тысячи людей прошли этапы Лиенц - Юденбург - Москва - Заполярье, но очень немногие вернулись к жизни в свободный мир. Тот, кто вернулся — не смеет молчать, потому что его молчание будет являться как бы соучастием в бесчисленных преступлениях, совершенных власть имущими, недругами нашей Родины, России, внешними и внутренними. Он должен говорить от имени всех навеки умолкнувших.

Я навсегда запомнил завет, сказанный покойным Петром Николаевичем, в момент нашего прощания:
— Не старайся никого удивить красивым слогом. Не воображай себя писателем. Если вернешься туда, на свободу, говори, напиши правду. Только правду. Правду о коммунизме. Правду о народе. Старайся все запомнить, заметить, запечатлеть и передай будущим поколениям чистую истину о содеянном предательстве, об измене слову, о страданиях, через которые идет Россия...

Я прошу читателей принять мою книгу только как воспоминания простого человека, не ища в ней сенсаций, интригующих завязок, особо выдающихся героев. Она — отражение в капле слезы всего неизмеримого мучения, через которое проходит наш народ, а не моих личных переживаний и умствований. Единственным ее достоинством является искренность, которой я не пожертвовал в интересах каких-либо эффектов.

"Незабываемое" не должно послужить платформой для разжигания ненависти и жажды отмщения, но предупреждением всех о тех тяжелых и непоправимых последствиях, которыми чреваты договоры, подобные Ялтинскому, Тегеранскому и Потсдамскому.
Россия существует. Жив ее народ. Жив его дух. И когда она воспрянет — она примет в свои объятия всех тех своих детей, которые жаждали ее воскресения не для себя, а для нее и грядущих поколений.

Николай Краснов (Аргентина, 31 декабря 1956 года)


Ко 2-му изданию.

Первое издание "Незабываемого" вышло летом 1957 года. Писал я свои воспоминания, так сказать, "по свежим следам", начиная с выдачи казаков английским командованием, как "военных преступников и изменников Родины", в руки контрразведки Советской армии, и продолжая описанием жизни политических заключенных и лагерях СССР.

Будучи в 1955 г. последние месяцы перед освобождением, бесконвойным, я в своих наблюдениях немного захватил и "воли" в СССР. Из личного опыта и разговоров со своими товарищами, с охранниками, с вольными людьми я попытался дать более или менее правдивую картину жизни в СССР. Думаю, что это мне удалось, ибо прошло уже больше двух лет с момента появления в печати "Незабываемого", а я все еще получаю многочисленные письма со всех концов нашей планеты.

Читатели, как и рецензенты в газетах и журналах, разошлись в своем мнении: одни за "Незабываемое", другие против. Одни видят в нем правду об СССР, другие антизападную пропаганду. Одни считают мои суждения об эмиграции ошибочными, и даже для нее оскорбительными, а другие стараются доказать, что русский народ сам выбрал себе коммунистический режим и мои высказывания об интернациональном характере коммунизма, об ошибках западной политики являются копией самой настоящей коммунистической пропаганды.

Правда часто бывает горькой - с этим я согласен, но на правду каждый человек смотрит "со своей колокольни". Трудно, очень трудно, признать свои ошибки! А еще труднее спокойно и логично писать о них. Трудно писать о тех людях, которые нанесли тебе не только физическую, но и душевную боль, и оставаться в границах правды, не "перешибая" в любую сторону. Если мне удалось это хоть частично, то я считаю, что поставленную перед собой задачу - написать правду, я выполнил. В книге много литературных и стилистических промахов. Во втором издании постараюсь их исправить.
Хочу добавить несколько слов в ответ тем, которые в своих письмах спрашивают: "Ну, а конец? Вы на свободе? А ваши где? Встретились?" Я вполне понимаю их вопросы. Так хочется каждому из нас услышать, после всего пережитого, о маленьком человеческом счастье!

Да! Я снова нашел свое счастье. Жена ждала меня долгих одиннадцать лет!.. Вспоминаю стих К.Симонова "Жди меня":
"Как я выжил, будем знать только мы с тобой. Просто ты умела ждать, как никто другой!"

Мы опять вместе, хотя и постарели, и жалуемся на ревматизм и боль в суставах перед дождем, но мы оба снова нашли маленькое "человеческое" счастье! То, о чем я так мечтал в далеких сибирских лагерях — о домашнем очаге не осталось неосуществленным, не осталось только мечтаниями, а стало действительностью.

А разве это уже не счастье?

Только маму мою не удалось повидать. Для нас, эмигрантов, получить въездную визу в любую страну представляет собою трудную задачу. Законы человеческие часто идут вразрез с законами Божескими. Мама моя так и не дождлась меня. Она скончалась в Нью-Йорке в марте 1958 года.

Н.Краснов (Аргентина, 1959 г.)

3

ЧАСТЬ I

Отрывки из никогда не написанного дневника.

Скрипит тяжело нагруженная сырыми стволами деревьев арба.
Восемь рабов, одетых в лохмотья, напрягая последние силы, тянут телегу под крики и брань конвоиров, под бешеный лай сторожевых собак. Скользят, утопая в грязи, усталые, дрожащие от напряжения ноги, обмотанные тряпками. Лямка больно врезается в плечо. Лямка раба, заменяющего вьючный скот в "исправительно-трудовых лагерях" СССР.

...Дыхание, как под давлением поршня, со свистом вырывается из легких. Кулаки крепко прижаты к груди, в тщетном усилии остановить это болезненное клокотание. Кажется, что вот-вот, от нечеловеческих усилий, со звоном струны лопнут все мускулы в жалком, иссушенном голодом теле.

Шаг за шагом. Изо дня в день. И в дождь и в мороз. Под ударами ветра или в черных облаках беспощадных москитов бредет колонна вьючных двуногих, запряженных в фуры, нагруженные углем или, как олово, тяжелым, сырым лесом. По восемь человек.
Лямка через израненное плечо. Шаг за шагом, изо дня в день.

...Как я устал. Как мы все устали. Спать. Спать без пробуждений. Не чувствовать ни голода, ни холода. Спать так, как спят мертвые...

Смерть! Разве не в ней одной выход из этого ледяного ада? Как легко ей отдаться. Стоит только выйти из колонны, сорвать с себя вьючную лямку и броситься бежать. Пусть стреляют...

...Потоки дождя заливаются за ворот ватного, насквозь промокшего бушлата. Потоки дождя сливаются с ушана, заслепляя глаза.
— Эй! Восьмерка! Давай — тяни! Чего ползете, как вошь по мокрому телу! Дава-ай! — орут конвоиры, озлобленные, остервенелые, уставшие "из-за нас" торчать на дожде.

"Восьмерка" людей, связанных упряжью, связанных до смерти судьбой, скользя, падая, рывками хватая влажный воздух по-рыбьи открытыми ртами, тянет, тянет... тянет груз, поклажу, для "строительства" ненавистного социализма.

Сотни, тысячи, миллионы восьмерок и шестерок надрывают свои силы в этом бессмысленном труде, как рабы во времена фараонов. Как рабы, возившие на фурах каменные глыбы для Хеопсовой и других пирамид.

Мы тоже строим. Под щелканье плетей, под лай собак, под матерные окрики погонщиков рабов. Мы строим тюрьму. Тюрьму для русского народа. Тюрьму для всего податливого и слепого мира. Для всего человечества. Каждый кусок добытого угля, каждая фура добытых из земли минералов, каждый ствол дерева, каждый кирпич, каждая преждевременная могила... поддерживают, укрепляют, поднимают тех, кто окружил себя Железным Занавесом. Идет этот строительный материал, плывет, направляется для стройки столпов всемирной каторги, для приманки, для торговли с теми, для кого деньги не пахнут, кто всегда готов торговать с каннибалами.

...Шаг за шагом... Изо дня в день. Как муравьи, копошится по лагерям рабского труда закабаленная Русь. Как муравьи... Ведь и они имеют рабов, своими собратьями ослепленных тружеников, осужденных на вечный, слепой труд, на бесславную смерть...
Как муравьи, мы, осужденные сатанинским злом, дохнем от голода, падаем от бессилья, доходим, гаснем, как фитильки огарков, по шахтам, на прокладке путей, на лесоповале в лагерях МВД, разбросанных по СССР. Мы своими собственными руками строим ненавистный социализм.

Трещат сырые дрова в буржуйке. Едкий дым спирает дыхание и слезами заливает глаза. В бараке вонь, сырость и брань. Кто успел, пристроил свою одежонку к печке. Клубы пара валят от бушлатов, перелатанных штанов и душегреек. Счастливцы сидят начеку, не сводя слезящихся глаз со своих лох­\мотьев. Заснешь — не станет! Утром не в чем будет выйти на работу, а выйти надо. Хоть нагишом.

Большинство уже завалилось по нарам. Не раздеваясь. В мокрой одежде. Воспаление легких? Ревматизм? Да разве нам не все равно?
Нет... не все равно.
Когда ночью не спишь, задыхаясь в пароксизмах лающего кашля, корчась от боли во всем теле или от сосущего голода, вдруг понимаешь, что не все равно! Понимаешь, что жить хочется! Чувствуешь, что жить... надо.

А вдруг...
Ведь может же случиться это "вдруг". Оно может стать действительностью, явью... Его нужно только хотеть, хотеть всем своим существом!
Стоит только крепко-крепко зажмурить глаза, заткнуть уши пальцами, чтобы не видеть, не слышать, оторваться и уйти из вонючего барака и тогда можно уйти в воспоминания, вызвать милый облик мамы, ласковый, любящий взгляд светлых глаз жены... Лили. Можно нырнуть, как под одеяло, под покров прошлого, дорогого, незабываемого прошлого.

... Как безнадежно, как горько, по-детски умеют плакать взрослые, возмужалые и даже престарелые люди. Как обильно во мраке ночи льются эти слезы. Как горяча скрытая, тайная молитва. Как велик тот Крест, малюсенький, малюсенький, одними крепко сжатыми пальцами сотворенный под мокрой душегрейкой, над самым сердцем...
.. .Мама... — шепчут губы. — Лиля!

...Трудно встать утром. Трудно, выпив горячую воду вместо чая и проглотив кусок кирпича, называемого хлебом, идти на лямочную работу, но ночные мысли, вызвавшие почти до ощутимости милые лица, ночная молитва вливают моральную силу.
Жить надо! Жить должно!

...Писать нельзя. Негде. Не на чем. Но я не смею забыть. Ведь я дал слово. Если доживу, если вернусь, я должен вспомнить все, начиная с Лиенца...
Шаг за шагом. Изо дня в день.

Но пусть лямка и дальше режет плечо. Пусть клокочет дыхание в груди. Пусть бьется сердце, как у затравленного зверя, и в дождь и в снег, под ударами ледяного ветра, в пургу, в мороз... вьючное животное XX века будет мысленно писать свой дневник.

4

В ЛИЕНЦЕ

Весна. Потоки солнечных лучей. Жужжание пчел. Щебетание птиц. Изумрудно-зеленые альпийские пастбища. Жизнь!
Но это весна 1945 года...

Как сегодня, помню мост через шумную Драву, чистенький, не пострадавший от войны городок Лиенц, опрятные домики, сады, красивую церковь — католический костел, и дом, в котором помещался штаб казачьих отрядов генерала Доманова.

Нам всем тогда казалось, что худшее уже осталось позади. Правда, война не кончилась освобождением России, к которому мы так стремились, для которого пожертвовали жизнью тысячи русских людей. Правда, неприятно было вспомнить последние месяцы пребывания в Северной Италии, поход в Австрию, для сдачи в плен англичанам.
Может быть, все было не так, как нам хотелось, но люди, пережившие много, не раз смотревшие в глаза смерти, даже в самом сознании, что война закончена, и что нам удалось избежать сдачи в плен итальянским ли партизанам или советским войскам, находили особую радость.

Кто из нас мог думать, что май, рыдавший грозами, май, смеявшийся розами, как поэтически декламировал один из моих сослуживцев по отряду — для многих из нас был последним маем нашей жизни.

Май 1945 года.

Ко времени отхода из Италии, казачьи отряды генерала Доманова утеряли свой подтянутый вид строевых частей. Винить в этом некого. Настоящих боевых операций не было. Разве небольшие стычки и чистка партизан. Все время поступали "пополнения", присылавшиеся Доманову немцами, которые хотели как можно безболезненнее расстаться с "самообразовавшимися" частями. В то время, когда уже никто больше не сомневался в исходе войны, на всех узловых станциях, по всему тылу расползлись кем-то собранные отряды из бывших, советских военнопленных, из тех, кто еще на полях СССР перешел на сторону немцев. Разлад в дисциплину особенно вносили внезапно появившиеся и присоединенные к "домановским частям" кавказские "элементы", распущенная орда, прекрасно вооруженная автоматами, в немецких формах, говорившая на "семнадцати кавказских наречиях", прошедшая огонь, воду и медные трубы в дни усмирения знаменитого варшавского восстания.

Эти "бытовые недоразумения", как их кто-то остроумно назвал, подорвали авторитет основных частей, так сказать, "костяку" казачьих отрядов генерала Доманова. Они занимались грабежом и бандитизмом на больших дорогах. Они насиловали женщин и жгли селения. Их безобразия бросали пятно и на тех, кто честно и по-солдатски пришел исполнять свой долг, на тех, кто шел бороться с коммунизмом и верил в победу разума над алчностью, верил в то, что победа западных союзников не будет являться концом борьбы за Россию.

Кроме "самообразовавшихся", отряды Доманова были буквально затоплены волной все прибывавших беженцев. Старики, женщины, дети, семьи эмигрантов и несчастные "остарбэйтеры", узнавая о месте пребывания русских частей, добирались до нас, преодолевая самые тяжкие искушения и испытания. Если к этому присоединить и семьи самих "домановцев", становится ясной картина того, что происходило в последние дни войны в Северной Италии, в частности в городке Толмеццо, где были расквартированы и мои юнкера инженерной школы, которой я тогда командовал.

Весть о капитуляции Германии заставила нас всех двинуться через границу в Обер Остеррейх, к Лиенцу. Переход прошел сравнительно безболезненно. Мы были встречены и частично разоружены английской дивизией, которая сама только что вступила на территорию Австрии.

К этому времени генерал Доманов назначил меня адъютантом к генералу Васильеву. Наши части расположились в Обердраубурге. Сразу же по прибытии на место генерал Васильев, забрав меня и переводчицу Ротову, прекрасно знавшую английский язык, отправился в штаб английской дивизии.

Английский генерал не заставил нас ждать и принял, я сказал бы, очень милостиво. Он внимательно выслушал Ротову, переводившую слова генерала Васильева. От имени генерала Доманова и всех сдавшихся в плен частей отряда, Васильев просил считать нас английскими военнопленными. Он просил принять беженцев под английское королевское покровительство, для нас же, военных... никаких поблажек, никакой милости, указывая на то, что мы все вполне уясняем себе положение пленных и побежденных.

Англичанин ласково улыбался, благосклонно покачивая седеющей, рыжеватой головой. Выслушав до конца, он попросил Ротову передать, что англичане умеют ценить и уважать противника, и что плохого они никогда военнопленным не сделают. Война окончена. Победитель и побежденный должны "перековать мечи в плуги" и стараться скорее построить мирную жизнь. В заключение, все так же улыбаясь, он попросил нас быть его гостями на "ланче".

Ни у одного из нас ни на секунду не зародилось в голове недоверия к словам английского генерала. Как смели мы не поверить королевскому офицеру, занимавшему такое высокое положение! Радостные и окрыленные надеждами, мы вернулись в Обердраубург и сообщили обнадеживающую весть военным и беженцам.

Люди вздохнули. Люди почувствовали себя баловнями судьбы, зная, что многие наши соотечественники не успели выбраться из местностей, занятых советами. Их судьба была нам очевидна и ясна.

Помню отрывки разговоров между старыми эмигрантами и всегда недоверчивыми, всегда "начеку" бывшими подсоветскими. Как первые убеждали, с какой горячностью заверяли тех, кто много раз был обманут судьбой, обманут людьми, в том, что перед нами безусловно лежит спокойная жизнь обычных граждан — ну, скажем, эмигрантов на территории, занятой войсками великой цивилизованной монархической державы, связанной узами родства с нашей русской династией!

Помню и то скрытое, едва слышное шептание, что, если уж кому придется худо, то, конечно, не старым эмигрантам, приобретшим за двадцать пять лет скитальческой или оседлой жизни права гражданства в свободном мире.

...Вспоминаются мне разговоры, которые велись между чинами отряда Доманова в те дни. Помню вопрошающие, ищущие заверения и успокоения глаза людей, пришедших к нам "оттуда". Плен у англичан, даже, проще говоря, плен у западников, не у нацистов, казался им в то время чем-то вроде выигрыша в большой лотерее. Помню их расспросы старых эмигрантов о том, на что мы можем надеяться.

Боже мой! Плен у англосаксов не может быть плохим! — заверяли их. — Англичане — джентльмены! Мы имеем дело не с армией временщика Гитлера, а с офицерами Его Величества Короля. Английский офицер дает слово не от себя, не от своего имени, даже если он — фельдмаршал! Он говорит от имени высшей, верховной власти. От имени Короны!

С какой жадностью простые люди прислушивались к таким заманчивым словам. Они не замечали в них напыщенности. Им так хотелось верить в то, чего они так желали. Мирной жизни. Спокойного труда. Семейности. Собственности...
В первые дни "почетного плена" можно было уйти. Часть и ушла. Ушли те, у кого было рыльце в пушку. Ушли семейные, которые знали, что тут, где-то поблизости, находятся их раньше вывезенные семьи. Ушли, может быть, некоторые холостяки, чутьем, инстинктом предпочитавшие, чтобы "волка ноги кормили". Но это был такой маленький процент!
Остальные сидели и ждали у моря погоды. Среди них, как я писал, была и наша "благоразумная семья", верившая в человеческую справедливость, подчиняющуюся божеским законам. Мы были уже эмигрантами. Мы подготовляли других, бывших подсоветских, бывших военнопленных Советской армии, бывших колхозников и рабочих, ставших сначала безличными "остами", а затем солдатами, боровшимися за "приобретение личности" — стать тоже эмигрантами, людьми, может быть, без подданства, без гражданства, но — людьми.

Страшное слово — "эмигрант". Человек без родины. Вечный груз, нежелательный элемент, обуза принявшего его государства. У эмигранта может быть семь пядей во лбу, но он, в понятиях законных детей любой земли, оставался "саль этранже", "фер-флухте ауслэндер". Но стать эмигрантом нашим подсоветским братьям казалось чем-то почти недосягаемо прекрасным. Заглядывая в наши глаза, ловя слова на лету, они буквально впитывали в себя рассказы о нашей жизни до второй мировой войны. Сначала не верили, затем ахали и, поверив, мечтали о подобном же счастье. Но в те дни все это было невозможно.

Мы радовались спокойному, хоть, может быть, и не в очень больших удобствах, сну. Ни бомбардировок, ни мин, ни налетов партизан. Люди расположились: кто в Обердраубурге, кто в Лиенце, кто в лагере Пеггец и в других вдоль того же шоссе расположенных лагерях.
Хозяйственность русских людей сразу же сказалась. Не чуя за собой вины, многие уже планировали разбивку маленьких огородиков, заведение хозяйства.

Шли дни. К нам приходили "ходоки" из других частей, от других отрядов. Бок-о-бок с нами в Лиенце жили сербские добровольцы — льотичевцы. Встречались сербские четники, стремившиеся в никому не известный итальянский город Пальма Нуова, в котором якобы их ожидал их молодой король Петр II. Мы узнали, что недалеко от нас расположены и тысячи казаков Корпуса генерала Хельмута фон Паннвица и Русский Корпус и батальон полка "Варяг" из Любляны. Доходили вести и о трагической судьбе некоторых частей РОА (власовцев).

Может быть, у многих из нас невольно щемило сердце. Казалась странной эта жизнь сдавшихся в плен военных вперемешку с беженцами. Жизнь более или менее свободная, по квартирам, баракам, сеновалам. Мы знали — питание людей и бесчисленного количества коней представляет невыносимое бремя для австрийского населения, и, в то же время, нас победители как бы не замечали, не делили на козлищ и овец, не торопились решить в ту или иную сторону наш вопрос.

Генерал Доманов делал "вылазки" к англичанам. В сопровождении начальника штаба и переводчика, он часто посещал в Лиенце здание английской комендатуры и не всегда выходил из него со спокойным лицом. Вернее сказать, после каждого нового посещения он мрачнел, грузнел, как-то оседал, но ни с кем не делился своими мыслями.

Почему?

Были ли какие-нибудь особые виды или планы у генерала Доманова? Знал ли он уже тогда о всей аморальности, всей преступности планов западных союзников? Не лучше ли было уже тогда сообщать хотя бы старшим офицерам о тех тучах, которые стали покрывать голубое небо доверчивости над нашими головами?

Как на фильме замедленного действия, перед моими глазами проходят майские дни 1945 года. Каждый человек — эгоист. Каждый по-своему эгоистично переживает чувство радости от сознания, что он уцелел, что он жив" что ему удалось сохранить свою семью. Так радовался и я тогда в Лиенце.

Мой отец Николай Николаевич, или "Колюн", как его звали родственники и сослуживцы по Лейб-казачьему полку, мама, моя жена, дядя Семен Николаевич, дед Петр Николаевич и бабушка Лидия Федоровна — мы все были вместе. Жили в разных домах в Лиенце, но виделись каждый день. Под конец войны нам удалось собраться всей семьей, и мне в то время это казалось добрым знаком. Мне казалось, что сейчас" начнется моя настоящая семейная жизнь с горячо любимой женой, с родителями, стариками - родственниками, что мы заживем "кланом" Красновых, может быть, сядем на землю или уедем за океан, но, но всяком случае, никогда больше не будем расставаться, и более молодые помогут старшим мирно дожить их дни. И все же в моем оптимизме порой стали наступать какие-то прорывы, когда я внезапно поддавался приступам предчувствия, говорившего мне, что не все еще окончено, и что рано де строить планы на будущее.

Просыпаясь ночью, как бы от какого-то толчка, я вглядывался в дорогие черты лица тихо спящей жены. Мне почему-то хотелось запечатлеть, запомнить навсегда ее улыбку, цвет ее глаз, манеру немного поднимать бровь, тембр голоса, звук ее смеха. Последние дни я с особой радостью навещал отца. Мне нравилось, взяв его под руку, прохаживаться с ним взад и вперед, рассуждая о положении, о возможностях, о том, что мы должны были сделать и не сделали, говорить, как равный с равным, как солдат с солдатом. Я как-то особенно, по-детски тянулся к матери. Я не пропускал возможности побывать у деда, пошутить с бабушкой.

Задумываясь на момент, я решал, что мне хочется наверстать все, до сих пор упущенное. Я не знал, что я забегал вперед, подсознательно стремясь вырвать у судьбы то, что она отняла у меня в будущем.

Я сегодня вспоминаю ласковое брюзжанье деда, подмечавшего во мне какие-то приступы легкой меланхолии. Он верил в скорое разрешение всех вопросов и безапелляционно, по-офицерски, абсолютно верил в благородство и справедливость англичан.

Моя настороженность отчасти оправдывалась и объяснялась некоторыми событиями последних дней.

Как я уже писал, самый процесс сдачи прошел почти безболезненно. Оружие сдавалось спокойно. Не торопясь. Офицерам были оставлены револьверы и известное количество винтовой для проведения "самоохраны". Однако, внезапно пришел приказ сдать все огнестрельное оружие. Ясно, что мы делали это очень неохотно, и те, у кого было по два пистолета, оставляли один у себя.

Полное разоружение вызвало много толков. Раздавались голоса, предлагавшие дать команду "разойдись!" — Кто его знает, что нас ожидает, — говорили они подозрительно. Но "благоразумные", в том числе и наша семья, протестовали, считая, что мы не смеем подорвать оказанное нам доверие, что мы живем лучше, чем полагается жить военнопленным. Нас не разлучают с семьями. Нас не держат за проволокой, и мы обязаны ответить такой же лояльностью, чтобы подчеркнуть англичанам, с кем они имеют дело.

Для меня все "началось" 26 мая. Вечером, после скромного обеда, я пошел с женой прогуляться, думая по дороге навестить "стариков", узнать "последние новости".
Форму я не снимал. Не "демонтировал" всех значков и отличий, и, возможно, выправкой и аккуратной одеждой я бросался в глаза. Гуляя, мы дошли до моста и находились вблизи английского штаба. Совершенно неожиданно ко мне подошел английский сержант и попросил меня последовать за ним.

- Ду коммен! (- Ты идти!) - сказал он на ломаном немецком языке.
- Ду коммен мит! (- Ты идти вместе.)
- Варум? - изумился я. Я чувствовал, как ногти жены впиваются в судорожном предостерегающем пожатии в мышцу моей руки.
Англичанин добродушно улыбнулся от уха до уха и развел руками.
- Ордер!
Я попросил жену подождать и пошел с сержантом в большое желтое здание, Оставив меня в коридоре совершенно одного, сержант ушел. Прошло минут пятнадцать томительного ожидания. Через окно я видел мост и за ним нервно ходящую взад и вперед жену.
Наконец, появился сержант, сопровождая пожилого английского офицера Сержант пробовал что-то сказать, но офицер прервал его и прошел мимо меня как мимо пустого места. Я отдал честь, как офицер офицеру. Бритт не удостоил меня даже простым кивком головы.
- ДУ фраи' (ты свободен) - смущенно сказал сержант.
- Почему вы меня сюда привели? - все же хотелось мне знать.
- Нике ферштэен, - быстро ответил он, прибавив: Го! - и указал рукой на дверь.

Прогулка была испорчена. Мы вернулись домой. Жена долго молчала, но, не выдержав, расплакалась и стала просить меня переодеться в штатское, бросить все вещи и уехать, куда глаза глядят.

У нас были еще не аннулированные югославские паспорта. Мы могли уехать в Зальцбург, в Мюнхен и оттуда, получив визу, к знакомым в Швейцарию.

Я остался непоколебим.

Ничего плохого это английское "приглашение" не означало. Меня просто приняли за какого-то другого, вероятно, за немецкого офицера. Переодеваться в штатское и бежать я считаю ниже своего достоинства, и такой поступок не отвечает понятию о чести офицера, пленного офицера. Кроме того, я не мог бросить своих юнкеров инженерного взвода. Я все еще адъютант генерала Васильева и буду ждать приказа о демобилизации или другого решения, одинакового для всех нас, чинов отряда генерала Доманова. Если нас распустят, я буду считать себя вправе выбрать свою дорогу.

Этой ночью мы не сомкнули глаз. О многом было переговорено, высказывались многие предположения. Я опять напомнил жене о посещении командующего английской дивизией и об его офицерском слове. В общем, я решил, что утро вечера мудренее. Завтра что-нибудь узнаем.

Действительно, следующее утро было, увы, очень "мудреным".

... В 1955 году я встретился в лагерях Караганды (Казахстан) с личным адъютантом генерала Доманова, капитаном Бутлеровым, которому посчастливилось избежать более трагической участи. Из разговора с ним кое-что из совершившегося в Лиенце стало мне более или менее ясным.

Капитан Бутлеров сказал мне, что "какие-то туманные, угрожающие слухи об уготовленной всем нам участи" доходили до генерала Доманова, но, не доверяя переводчикам, затрудняясь разобраться во всем происходящем, генерал предпочитал задержать сведения при себе, строго приказав переводчикам и адъютанту молчать.

Доманов предполагал или хотел верить, что только маленькие бесчинства "семнадцати кавказских народностей" и других головорезов, несколько раз имевшие место и на австрийской территории после сдачи в плен, послужили причиной окончательного разоружения. Распространение же среди военных и беженцев непроверенных или неясных слухов, по мнению генерала Доманова, могло привести к повальному бегству, распылению десятков тысяч людей, что, конечно, внесло бы сумятицу и послужило бы поводом для острых репрессий со стороны английского командования.

Если старые генералы из эмигрантов верили в безупречность слова английского генерала, то, по словам Бутлерова, в него верил или хотел верить бывший советский офицер Доманов. У него было развито чувство уважения к западным победителям и, как показали впоследствии все события, он предпочел взять тяжкий грех на свою душу и хранить молчание.

5

Вечером 27 мая 1945 года Доманова посетил майор английского генерального штаба Дэвис в сопровождении адъютанта и попросил генерала передать всем офицерам его отряда, чтобы они безусловно собрались к 1 часу дня 28 мая в определенных местах своего пребывания и были готовы отправиться на английских автомашинах на совещание к командующему восьмой английской армией, а возможно и для встречи с фельдмаршалом Александером (?), который якобы хочет "поговорить" с русскими офицерами.

По словам Бутлерова, он задал вопрос: почему всех офицеров? Ведь речь идет о приблизительно двух тысячах человек! Такую массу трудно будет перебросить на эту конференцию. Не лучше ли собрать только командиров полков, батальонов и отдельных частей?

- Нет! - категорически ответил майор Дэвис. - Не беспокоитесь о транспорте. Это наше дело. Командующий армией приказал провести конференцию со всеми офицерами без разницы в чинах. И... пожалуйста, не забудьте предупредить генерала Краснова. Командующий очень заинтересован встречей с ним.
Уже уходя, Дэвис, как бы спохватившись, передал еще одну просьбу командующего армией:
— Не тревожьте офицеров сегодня вечером. Передайте приглашение только завтра утром. Сами понимаете... такая встреча. Господа офицеры могут взволноваться оказываемой им особой честью... Это потревожит их сон... Примите, однако, и эту просьбу, как приказание!

Англичане откозыряли и отбыли.

Несмотря на то, что генерал Соламахин был начальником штаба, при этом разговоре он почему-то не присутствовал.

Никто тогда, или почти никто, не мог оценить особый английский "сухой юмор" и верх цинизма майора Дэвиса и его начальников.

Генерал Доманов и Бутлеров не ложились спать в ту ночь. Всевозможные мысли и предположения приходили им в головы, рассказывал мне последний. Не смея ослушаться, они утром разослали нарочных и сообщили о приглашении на конференцию по линии поставленных нами полевых телефонов. Экстренно поехали за Петром Николаевичем, который находился при частях Доманова как бы на беженском положении. Ему в то время было уже 76 лет. Глаза и ноги сильно сдали, и он не занимал никакого военного поста.

Появление нарочных и сообщение о конференции вызвали сильное волнение. Мы, офицеры, приняли это, как известный вызов судьбы, но все же не предполагали, на какую беспримерную подлость и предательство способно английское командование, и какого верного исполнителя дьявольской уловки оно нашло в майоре Дэвисе, чье имя останется незабываемым, пока живы русские люди.

Бабушка Лидия Федоровна, привыкшая в течение всей жизни с Петром Николаевичем принимать все события и смотреть на них его глазами, впервые не была согласна с его доверчивостью. Она только сгорбилась и сжалась, возражать или отговаривать не смея. Но мать и жена бросились к пале и ко мне, умоляя ни в коем случае не ехать на это свидание.
— К чему? — говорили они. — Пусть едет, кто хочет. Оставайтесь. Пусть вам другие расскажут, как там было!

К положенному времени мы все собрались у штаба. В 14.45 часов дня 28 мая с площади города Лиенца отбыла легковая машина с дедом Петром Николаевичем и его сопровождением. Вслед за ним отбыли другой машиной генерал Доманов, капитан Бутлеров и ординарец — офицер. Ровно в час дня к штабу подошел большой английский автобус. Им управлял шофер — английский офицер. Сопровождающих не было. Он попросил штабных офицеров занять места в машине.

Ожидая погрузки, я все время старался шутить с матерью и женой.
Мне очень хотелось вызвать хоть на мгновение улыбку на лицах мамы и Лили. Я старался их развеселить и, целуя обеих перед дверями автобуса, я пожаловался, что не успел плотно пообедать и поэтому прошу их поджарить мне к ужину большую в "шесть глаз" яичницу, считая, что на длинном совещании я успею проголодаться.
... Одиннадцать долгих лет я ожидал эту яичницу.

Без толкотни и не торопясь, как полагается офицерам, расселись мы в автобусе. Английский офицер вошел последним, приветливо улыбнулся, махнул женщинам, стоявшим перед штабом, и захлопнул двери.

Думали ли мы, что в этот момент перевернулась страница нашей жизни, началась новая, полная страданий глава; что в этот момент захлопнулась дверь, отделившая нас на долгие годы, а некоторых даже навсегда, от свободы.

Заработал мотор. Я сидел у окна и не спускал взгляда с лица жены. Почему ее милые глаза полны слез? думал я. — Расстаемся только на несколько часов. Ведь не впервые же!

Автобус тронулся. Слова прощания, заглушенные работой машины, как стон, отозвались в душе.

Машина вышла из города. Проезжаем Пеггец, а затем другие лагеря, в которых размещены войска и беженцы. Мы идем в голове быстро формирующейся колонны. От каждого лагеря отходят грузовые автомобили, полные офицеров. Их все больше и больше. Когда мы вышли на свободное шоссе, наш поезд состоял уже из 40 - 50 машин. На грузовиках — по паре английских солдат с автоматами. Почетный эскорт?
Не сбавляя хода, проезжаем километров пятнадцать. Равняемся с перекрестком у опушки леса. Круто останавливаемся.

Из окон нашего автобуса — головной машины, мы первые замечаем появление вестников начинающейся трагедии. Из леса медленно, как тараканы, топая гусеницами, поползли английские танки, бронированные автомобили и моторизованная пехота. Впереди несколько офицеров на джипе.

Первый танк вполз на шоссе и стал во главе колонны, повернув дуло тяжелого пулемета в нашем направлении. Сигнал — и мы двинулись очень медленно вперед, давая место легким танкам врезаться между грузовиками, полными "гостей английского фельдмаршала".

Сформировалась новая линия колонны. Три - четыре грузовика, английский танк или броневик. Как осы, роем окружили нас мотоциклисты, вооруженные автоматами.

В нашем автобусе многие повскакивали с мест.
— В чем дело? Вас ист лос?
Наш шофер повернул к нам мило улыбающееся лицо и на плохом немецком языке объяснил, что "никс ист лос", ничего такого не произошло, что дало бы нам повод волноваться. Мы ведь военнопленные и должны подчиняться распоряжениям английского командования. Нас везут в лагерь около города Шпитталь ан дёр Драу, а оттуда в Виллах, где и состоится конференция.
— Но почему же танки? Зачем вооруженный конвой?
— На всякий случай. В лесах все еще блуждают вооруженные отряды немецких "Эс-Эс". Они могут напасть на колонну...

Спорить с англичанином не приходилось, но мы никак не могли понять, причем тут "эсэсовцы" и зачем им нападать на колонну. Машины полны офицеров, одетых в немецкие формы. Или англичане боятся, что "фрицы" будут нас "освобождать"? К чему и для чего?
— Тут что-то не то! — шептали возбужденные офицеры. — Смотрите, как пулеметчик с танка следит за движением в нашем автобусе. В случае чего... сигнал нашего шофера, и очередь по машине неминуема.

Как бы в подтверждение этих слов, не поворачивая к нам головы, англичанин сказал:
— Джентльмены! Не вскакивайте с мест! Тон сухой. Улыбка исчезла. В голосе затаенная угроза. Атмосфера сгущается. У всех насупленные лица. Кто-то первый вслух произнес жуткое слово: Предательство!

Не хочется верить. Как от надоедливой мухи, отмахиваемся от своих собственных мыслей. Зачем сразу же предполагать измену? Мы пленные. Воевали, боролись с оружием в руках на противоположной стороне. Пора нести последствия. К расчету стройся! Почему англичане должны делать разницу между нами и немцами? Те же сядут за проволоку. Посадят и нас. Довольно кайфовали на полубеженском положении. В лагерях разберутся, кто из нас прав, кто виноват. Пропустят через сито военно-следственного аппарата, отделят военных преступников, если есть такие, а нас демобилизуют и отпустят к семьям. Так мы думали. Вернее, так нам хотелось думать. Из раздумий меня вырвал неожиданный маневр идущего впереди танка. Он вильнул в сторону и ускорил ход, обходя и включая в нашу колонну автомобиль генерала Доманова. Его конвоировали вооруженные мотоциклисты. Вид солдат был далеко не добродушный. Это не был почетный эскорт высоких пленников. Нет! Далеко нет!

Сердце учащенно билось. Кровь пульсировала в висках. Становилось жарко и душно. Тревожно напрашивался вопрос: а где же дед? Где его машина?

Перед нами вилась, слепя глаза белизной, совершенно пустая дорога. Ни встречных, ни обгоняющих машин. Часто мелькают в глазах рогатки с английскими солдатами. На горизонте начинает вырисовываться город Шпитталь. Драва. Мосты. Справа и слева высокие, поросшие густым черноватым лесом, горы. Мы уже более двух часов в дороге.
Невдалеке от города, подъезжаем к длинной изгороди из колючей проволоки. Грязные бараки, очевидно, остаток немецкого лагеря для военнопленных. Вышки. У изгороди, на небольшом расстоянии друг от друга, английские часовые. Плен? Настоящий плен?

Въезжаем через широкие ворота в черту лагеря. Машины стоп. Команда: слезай!
За первой линией проволочной ограды существует и вторая, отделяющая внутреннюю зону от внешней. Нас построили и произвели поверхностный обыск. Ловко и привычно скользнули руки английских солдат по груди, спине, между ногами. Ищут оружие. После обыска по одному пропускают во внутреннюю зону и приказывают разместиться по баракам по своему усмотрению. В толпе офицеров, к своей великой радости, я сразу же нашел деда, дядю и отца. Дед бодрился. Подходя, я услышал конец его фразы:
— ...в это я не верю! Не обращайте внимания на паникерские слухи. Этого следовало ожидать. Последствия войны и наших действий...
Заметив меня, дед положил руку на мое плечо, белую мягкую старческую руку в синих жилках и с желтоватыми пятнышками. Ласковые стариковские глаза остановились на мне.
— ...так что, все сегодня же на конференции выяснится и образуется. Не правда ли, Николай? Отец и дядя хмуро отвернулись.

Через переводчиков нам было приказано срочно составить поименные списки прибывших с точным указанием чинов и частей, в которых служили. Перед бараками нагромоздили ящики с консервами, бисквитами и папиросами, предлагая разбирать.
— Фельдмаршальский обед! — мрачно сказал Семен Николаевич.

Мы все разместились по барачным комнатам. Красновы кланом поместились вместе. Разговор не клеился. Избегали встречаться глазами. Казалось, что даже близкий и родной, прочтя мысли и страхи, не поймет и осудит за малодушие.

Дед интересовался, где находится генерал Доманов. Отвечали, что он ушел вместе с генералом Тихоцким и капитаном Бутлеровым к англичанам.
Поздно вечером в наше помещение буквально ворвался Доманов. У него ходуном ходили щеки, дрожали губы. На его плечах больше не было погон, которые он сам снял, несмотря на категорическую просьбу деда, обращенную ко всем офицерам.
- Петр Николаевич, дорогой! - всхлипывая, вскричал он. - Завтра утром нас всех отправляют в Юденбург, и там произойдет поголовная выдача советам!.

Дед встал с койки и, опираясь на палку, сделал несколько шагов по направ­лению к Доманову.
— Откуда вам это стало известно? Может быть, вы не поняли... может быть, вы ошибаетесь! Ведь это же предательство, ложь, обман!
Ошибки быть не может. Мне это еще раз в весьма твердой и определенной форме сообщили англичане, сейчас... за ужином ...
Я встретился взглядом с отцом. Сейчас? За ужином? Еще раз сообщили? Значит, Доманов знал об этом и раньше. Почему же он молчал? Почему? Где и когда
ему было сообщено впервые? В Лиенце? По дороге? Подлец! Он не имел права
скрывать это страшное известие от офицеров. Он должен был их предупредить,
подготовить! Он мог открыться хотя бы перед старейшим офицером, Георгиевским Кавалером Петром Красновым... Первый вспылил дядя Семен.
— Значит, вы знали об этом заранее?
— вскричал он, побагровев.
— Вы преступник, Доманов!
Дед, стоявший с совершенно окаменелым лицом, повернулся к Семену и тихо, но твердо сказал:
— Возьми себя в руки, Семен!
— и, обращаясь к трясущемуся Доманову, продолжил:
— Сняв голову, по волосам не плачут. Необходимо действовать. Сейчас же. Сию минуту. На карту поставлены не моя и ваша жизни, а судьба почти двух тысяч офицеров. За нами последуют и солдаты... Мы должны немедленно составить петицию на имя Его Королевского Величества Георга Английского. Мы должны послать подобное же обращение Международному Красному Кресту. Они обязаны разобраться в вине или невиновности русских людей, служивших под немецкими знаменами. Они должны понять причины, заставившие нас пойти на этот шаг. Если среди нас находятся люди, совершившие преступления против человеческих и Божеских законов, пусть их судит специальный военный суд. Но огулом, каждого...

...Петиция была составлена Петром Николаевичем на французском языке, подписана им и другими офицерами. Петр Николаевич предлагал, чтобы его первого судили, старого офицера русской Императорской Армии. Если его признают виновным, он покорится решению суда. Он брал на свою ответственность и под свое честное слово не только тех, кто из рядов эмиграции или по призыву попал в немецкие части, не только тех, кто был рожден в Германии или в зарубежье, но всех тех, кто открыто и честно боролся против коммунизма и в прошлом были советскими гражданами.

"Я прошу" — писал дед — "во имя справедливости, во имя человечности, во имя Всемогущего Бога!"
Через капитана Бутлерова был вызван офицер из состава английского конвоя. Английский майор взял петиции, повертел их в руках, пообещал дать им ход, отправить в Лондон и Женеву, но, позевывая, прибавил, что он очень сомневается в успехе. Срок чересчур короткий. Утро уже не за горами...

Лагерь не спал. Никто не ложился. По баракам ходили офицеры, советуясь, договариваясь, возмущаясь. Страшная весть сразу же облетела весь лагерь. Всем стало ясно, на какую "конференцию" пригласил нас пресловутый Дэвис.

Возникали и росли самые невероятные слухи, но доходили и правдивые вести. Каким-то чудом, нам говорили, по югославскому паспорту освободился и был выпущен из лагеря Кучук Улагай. Повесился Тарусский и еще один, нам неизвестный, бывший советский офицер. Последнего вынули из петли и вернули к... жизни.

Под окнами бараков проходили английские патрули. Мы потушили свет и тихо разговаривали. Темноту то и дело прорезали лучи английских прожекторов с танков, тихо ползавших по зоне. Прицел их бдительных орудий и пулеметов — на наши бараки.

О чем мы говорили в ту ночь, ясно не помню. Отрывочные короткие фразы. Незаконченные мысли. Я не помню, выражали ли мы какие-нибудь сомнения. Высказывали ли надежды. Меньше всего говорил Петр Николаевич. Он сидел у единственного стола, опершись подбородком на набалдашник палки Маститая молчаливая фигура силуэтом выделялась на фоне окна. Убеленный сединами. Умудренный опытом. Человек, честно проживший почти восемь десятков лет. Солдат. Казак. Русский патриот. Талантливый писатель, отдавший свое дарование на алтарь служения Правде и Родине.

Вероятно, по молодости лет у меня в груди бушевала буря. В голове роились самые фантастические жуткие мысли.

Шаги в коридоре. Кто-то стучится в нашу дверь. Просовывается голова.
—Петр Николаевич!
— шепчет этот "кто-то".
— Может быть, составим быстренько списки белых эмигрантов? Отделим овец от козлищ, а? Может быть, тогда нас отпустят?..
Дед не отвечает. Голова исчезает. Дверь медленно закрывается.

При первых лучах солнца все офицеры выходят из бараков. Военный священник, прибывший вместе с нами, служит молебен. Тысячи людей поют "Спаси, Господи, люди Твоя" и "Отче наш".

Тысячи людей опустились на колени. Поникли русые, седые, темные головы. Мелькают руки, творящие крестное знамение.
Подай Господи! Помилуй Господи!..

Кружат по лагерю, как заведенные игрушки, английские танки. Подняты крышки башен, и на молящихся русских людей с нескрываемым любопытством смотрят на редкость кучерявые черноглазые английские солдаты. Они зубоскалят и что-то кричат, над чем-то смеются.

Целыми пирамидами стоят ящики с консервами и бисквитами, до которых не дотронулись наши офицеры. Единственный, кто отведал английского угощения, был генерал Доманов, приглашенный "на ужин" к англичанам. Он и его сопровождавшие.

Молебен кончен. Встаем с колен, пилотками отряхивая пыль с брюк. В душе, под впечатлением молитвы, загорелся малюсенький огонек надежды. Ведь может же случиться чудо! Говорят, что жена фельдмаршала Александера русская. Может быть, она заступится? А цивилизованный мир? А международные конвенции о защите и правах военнопленных? Мы ведь не разбойники. Мы борцы за идею, которую должен воспринять весь свободный мир! Мы солдаты, а не партийцы. Мы сдались с оружием в руках, не прятались, не скрывались, не снимали с себя формы, не срывали значков...
Так мы думали.

В толпе я потерял связь со своими. Пробую пробраться к бараку. За мной чей-то голос с искренней тоской говорит: — Эх! Не охота помирать как куренку. Без оружия в руках.

Поворачиваюсь. Небольшого роста лейтенант. Казачок из "потусторонних", из советского союза, где-то в плавнях Кубани перешедший на сторону немцев. Как он угадал мои мысли, этот всегда веселый балагур. Его лицо кривится, стараясь выдавить подобие улыбки. Несмотря на загар, его лицо бледно, а в зрачках притаилась смерть.

...Восемь часов утра. Иду к бараку. Вдруг крик из нескольких сотен горл остановил меня. Смотрю и не верю своим глазам. К проволочной ограде внутренней зоны бодрым шагом подходят английские солдаты. Винтовки со штыками на перевес. Командир роты открывает ворота. В зоне гудят приготовленные машины.
Воздух начинает потрясать не крик, а рев толпы.

— Стреляйте! Не пойдем живыми на выдачу!
Священник высоко поднял крест. Он блестит под лучами утреннего солнца, как символ милосердия и человеколюбия. Блеск слепит мои глаза, но я не могу оторвать от креста взгляда.

Англичане врываются в толпу. В воздухе мелькают резиновые палки. Слышны глухие удары по плечам, спинам, по головам.
Я не знаю, кто дал команду начать избиение. Утонув в безмолвном созерцании креста и в молитве, я на момент как бы ушел в себя. Но где же теперь крест? Распятие одним ударом резиновой палки выбито из рук священника. Кругом крики, стоны, мольбы и проклятия.
Я и сегодня невольно содрогаюсь, вспоминая утро 29 мая 1945 года...

... Между нами юлят переводчики. Они передают приказания офицера, заведовавшего погрузкой.
— Паны должны лезть в машины. Если не пойдут добровольно, против панов будет применена сила и огнестрельное оружие!
— картаво, то с польским, то с галицийским акцентом кричали, надрываясь, "толмачи".

Под градом ударов палками и прикладами нагрузили первую машину. Как в каком-то водовороте человеческих тел, вертясь вокруг своей оси, спотыкаясь и почти падая, я стремлюсь к автобусу, в который, как мне показалось, был воткнут мой отец.

Передо мной англичанин. Его винтовка штыком направлена вперед.
— Это смерть — кричу я сам себе и с каким-то восторгом бросаюсь грудью на штык.
Ловкий прием винтовкой, и приклад тяжело, наотмашь, опускается на мое плечо. Невольно ахаю. В глазах темнеет от боли. С трудом удается удержать равновесие и не упасть к ногам победителя. Кто-то сзади подхватывает меня и впихивает в дверцу автобуса.

Окидываю взглядом зону. Кругом, как на ярмарке, копошится, волнуется толпа. Крики и стоны не прекращаются. Какое-то месиво из людей, одетых в офицерские формы. Мелькают все чаще палки и приклады.
Медленно, опираясь на палку, к нашему автобусу идет мой старый дед. Низко опустил он голову. Сгорбился. Сердцем чувствую, что он переживает. В нем сейчас рушится весь мир, погребая под руинами уважение к офицерам, к армии великой владычицы морей — английской монархии.

Сопротивление сломлено. Подгоняемые окриками и ударами, люди заполняют машины. Не успевает одна заполниться, как ее окружают осы — мотоциклетчики, подталкивают танки и выводят на дорогу.

Опять шоссе. Танки. Автобусы. Броневики. Грузовики. Лихо разворачиваясь, как ковбои на мустангах, объезжают колонну солдаты на мотоциклетках у каждого на груди автомат. У каждого около пояса ручные гранаты.

Я все еще в оцепенении, из которого меня заставляет вырваться какой-то размеренный шум. Всматриваюсь. По полу автобуса с грохотом катаются банки с консервированным молоком, предупредительно заброшенные конвоем.

Улыбается солнце. Весна. Как эмалированный таз, ярко голубеет без единого облачка небо. Около окон автобуса вьются парочками белые мотыльки-капустницы. Леса. Ярко зеленые пашни, засеянные молодым клевером. Мосты. Драва. Объезжаем стороной город Виллах.

У дверей нашего автобуса, опершись на них спиной, стоят два молодых английских солдата. Они зубоскалят и переговариваются, ни на минуту не спуская глаз с наших спин, не выпуская из рук автоматов наготове.

Едем долго. Молчим. О чем разговаривать? В каждом из нас рухнул его внутренний мир. Смотрю в окно и вижу, что наш путь лежит не по главным дорогам, не через города. Только небольшие селения, разбросанные австрийские домики задерживают на момент взгляд. Глаза устали и, крепко закрыв веки, стараюсь не думать, не терзать себя упреками.

Отец больно толкнул меня в бок локтем. Смотрю: подъезжаем к какому-то городу. Мелькает доска с надписью. Юденбург. Мы у цели. Подъезжаем к каменному мосту. Машины замедляют ход, разворачиваются и, наконец, останавливаются. Этот мост как бы символизирует переход через рубикон. Он навис над каменным корытом реки Мур, теперь почему-то обмелевшей, похожей на веселый ручей, серебрящийся и играющий между острыми зубцами дна.

По эту сторону моста — английский солдат, жующий яблоко. По ту — советский. По эту сторону моста — жизнь. Свобода. По ту — неизвестность и, скорее всего, смерть.
Из одинокой небольшой фабричной трубы черный дым принимает причудливые формы под дуновением бриза. Он напоминает вопросительный, знак, повисший на востоке.
Из машин выскакивают конвоиры. Они кричат "гуд бай" и машут нам руками. Около грузовиков идет какая-то возня. Всматриваюсь и вижу, что английские солдаты окружили пленников и предлагают им папиросы за часы, кольца и другие ценности. Некоторые из наших, по доверчивости и оптимизму, взяли с собой на "конференцию" фотографические аппараты в надежде заснять самого фельдмаршала.

По какой-то странной случайности все англичане говорят по-польски. Они горланят, дергают наших за рукава и заверяют, то в могилу они вещи с собой не унесут, а папироску выкурить успеют. Торгаши отличались особым цинизмом. Желая объяснить, что ожидает несчастных, они подносили к виску указательный палец, отчетливо щелкая средним и большим. Песенка, мол, ваша спета! Чего там валандаться!

Томительное ожидание кончается. Первый грузовик медленно вползает на мост. Вдруг в воздухе мелькает чье-то тело. Слышен не то стон, не то крик. Тупой удар о каменное дно реки. Тишина.
Ползет второй грузовик. Англичане насторожились. Насторожился и часовой по ту сторону, но опять прыжок, мелькание тела в воздухе. Опять тупой удар и... тишина.
С советской стороны, навстречу, бегут солдаты и офицер, но опять прыжок...

Оставляя наш автобус, конвоиры защелкнули замок дверей. Из автобуса не выскочить! Пока мы медленно проезжаем через мост, смотрю вниз. Тел не видно, но струйки воды, пробегающей между острыми камнями, окрашены кровью.
— Счастливые... — шепчет кто-то за мной.
— Счастливые... — искренне повторяю я.

...А солнце над миром, наслаждающимся концом войны, светило по-прежнему. По-прежнему, по-обычному где-то кукарекал петух, в навозной куче, по ту сторону моста, хлопотливо копошились веселые дерзкие воробьи, и высоко в небе парил, широко раскрыв недвижимые крылья, горный альпийский орел.

Почему человек, даже идя в неизвестность, к смерти, запоминает такие мелочи и запоминает их на всю оставшуюся жизнь?

Как часто в течение почти одиннадцати лет каторги за Железным Занавесом я во сне или в часы непосильной работы вспоминал, видел, действительно, видел горбатый юденбургский мост, багровую воду речонки, воробьев, возившихся в конском навозе, голубизну неба и свободного одинокого орла.

Вероятно, потому, что это были мои последние впечатления от свободного, по-своему счастливого и беспечного мира.

Мост кончился. Шлагбаум. Он медленно поднимается, и мы вкатываемся в зону советской оккупации. Выдача произведена. Возврата нет.
— Крышка! — криво улыбаясь, говорит отец.
— Гроб с черной лентой! — хрипло пробует сострить кто-то.

Эти слова повисли в воздухе, не находя отклика. Смеяться было не над чем.
К дверке нашего автобуса подходит военный в защитной куртке. Фуражка с алым околышем. Двери распахиваются. Врывается шум. Где-то звенит гармошка русского солдата. "Жди меня" разливается переборами. Какая ирония!
— Жди меня! — шепчу, сам того почти не замечая. — Жди меня!

6

ЮДЕНБУРГ И ДАЛЬШЕ...

Я поторопился подойти к деду и помочь ему выйти из автобуса. Старик крепко оперся на секунду на мою руку, как бы желая подтвердить нашу близость, но затем отвел ее и пошел сам, не желая подчеркнуть свою старость и усталость.

Мы шли между шпалерами вооруженных винтовками солдат. Они огораживали от нас соблазнительно короткое расстояние к реке. Наш путь вел нас к большому пустому зданию. Оказалось, к сталелитейному заводу. Справа стояла группа советских офицеров. Я слабо разбирался в форме советчиков. Вероятно, это были офицеры МВД, а, может быть, пограничники, мало в чем различавшееся в профессии от первых.

О прибытии П.Н.Краснова советское командование было заранее оповещено. Не успели мы поравняться с группой, из нее выделилось два штаб-офицера и подошли к нам. Один из них наигранно веселым тоном спросил:
— Кто в этой группе генерал Петр Краснов? Дед с большим достоинством
громко ответил: — Я генерал Петр Краснов.
— Прошу Вас и членов Вашей семьи следовать за нами, господин генерал.

Мы слышали, как выкликали других, и по дороге нас догнали генерал Шкуро, присоединявшийся к нам еще в Шпиттале, генерал Васильев. Генерал Соламахин, генерал Головко, генерал Доманов и адъютант деда полковник Моргунов. Может быть, нас в этой группе было и больше, но сегодня я не могу восстановить в памяти во всех подробностях момент первой встречи с советчиками.

Я больше не волновался. Даже не переживал. Просто окаменел, и у меня было только одно желание, одна мысль: ни в коем случае не расставаться с родными. Быть около деда, не спускать глаз с отца, и в случае чего, телом защищать их.

Подвели к столам. Залихватско-писарского вида офицеры записывали наши фамилии, чины и даты рождения. Ни одного грубого слова от офицеров мы не слышали, однако со мной произошел знаменательный случай. Как только я отошел от регистрационного стола, ко мне подошел молодой солдат. Очевидно, он заметил на моей руке часы, подарок матери.
— Слушай, паря, — сказал он мне, — отдай часы! Все равно тебя шлепнут! Для чаго упокойнику часы?!

Грубость ли обращения или сформировавшаяся в голове мысль о нашем конце подействовали на меня, не знаю, но я покорно снял часы и протянул их нахалу. Он взял их, не торопясь рассмотрел, сунул в карман и медленно, вразвалку пошел из цеха.
Я более чем уверен, что советские офицеры отлично видели эту сценку, но ни один из них не пошевелил пальцем, чтобы отогнать и подтянуть мародера.

Сколько раз, мысленно начиная свой дневник, заполняя воспоминаниями невидимые страницы, я отчаивался, чувствуя, что, может быть, много очень важного, очень существенного ускользнуло от моего взора, или слуха, прошло незамеченным и кануло в забвение.

В первые дни все мое внимание было посвящено родным. Однако я должен сказать, что все люди, которых я видел, с которыми я, как самый младший, делил судьбу, держали себя с редким достоинством, ничем не показывая страха. Все личные переживания прятались глубоко на дне сердца. Все офицеры были спокойны и сдержанны.

Нас четверых Красновых, генералов Шкуро, Васильева, Соламахина, Доманова, Головко и полковника Моргунова сразу же заметно отделили. Прибывшие с нами офицеры казачьего отряда генерала Доманова были помещены в громадном зале цеха. В этом машинном отделении сталелитейного завода произошло единение товарищей по войне и по несчастию, наших офицеров с ранее прибывшими туда офицерами казачьего Корпуса генерала Хельмута фон Паннвица, которого с его ординарцем присоединят к нашей группе. Встреча была трогательной и сердечной, несмотря на всю трагичность. Нас связывало многое в прошлом. Нас соединила неизвестность нашего будущего.
Дед был очень взволнован встречей с генералом фон Паннвицем, которого очень ценил и даже, я сказал бы, любил. Фон Паннвиц был в полной форме и в папахе, как бы желая подчеркнуть свою крепкую связь с казаками и готовность разделить до конца их страдный путь.

Мне очень хотелось смешаться с толпой. Издали я уже завидел моих товарищей. Мы махали друг другу руками, но, когда я попробовал сделать несколько шагов, меня очень любезно попросили не отделяться от группы. И в то же время капитану Бутлерову удалось незаметно отделиться от нас и смешаться с массой выданных.

Комната, в которую нас ввели, была совершенно пуста. Очевидно, раньше это была заводская контора. Нас сопровождал советский майор, который или действительно был изумлен этой Торичеллиевой пустотой, или прекрасно разыграл это изумление и даже возмущение. Он вышел и вскоре вернулся в сопровождении солдат, которые внесли весьма сомнительной чистоты кушетку.
— Для господина генерала Краснова! — подчеркнул майор. Он подхватил меня и полковника Моргунова и повел в соседнее помещение, в котором горой лежали наваленные немецкие зимние шинели и куртки. Нам было предложено взять их сколько нужно для сооружения "постелей".

Когда майор убедился, что мы "снабжены всем необходимым", он ушел, закрывая за собой двери. С этого момента мы навсегда потеряли связь с нашими офицерами. Нас просто изолировали. Крышка захлопнулась.

Положение наше в смысле гигиены нельзя было никак назвать удовлетворительным. Мы, ехавшие на "конференцию", понятно не взяли с собой ни бритв, ни мыла, ни зубных щеток, уж не говоря о перемене белья. Все мы были в легких кителях, без шинелей или накидок. Ночь без сна и поездка на машинах привели нас в довольно плачевное состояние. Однако голода мы не чувствовали. В наше помещение сразу же был доставлен ящик с консервами и бисквитами английского происхождения. Мы к ним не притронулись. Попросили только воды.

Я знал, как дед любил чаевничать. Мне так хотелось, чтобы кто-нибудь догадался и принес если не чаю, то хоть кипятку, но мое желание не исполнилось. Спустя приблизительно час к нам забежал советский капитан и сообщил, что генералов Краснова и Шкуро требует к себе командующий группой советских войск, расположенных в районе Юденбурга.

Дед с трудом поднялся со своего топчана. Старость давала себя знать. На нем, как он ни боролся, оставили глубокий отпечаток события последних дней. Папа и дядя Семен стали его уговаривать отказаться от чести быть представленным самому командующему. — Если нужно, пусть сам придет! — кипятился Семен, но старик одернул китель, поправил на груди орден Св. Георгия и, даже не взяв с собой палку, пошел твердой поступью за советчиком.

Мы все знали, чего старику стоила эта молодцеватая походка и бодрый вид. Шкуро, тоже очень больно переживавший предательство тех, кто наградил его орденом Бани, выходя бросил в нашу сторону:
— Пожалуй, с "ними" будет легче говорить, чем с "теми", — подразумевая конечно, советчиков и англичан.

Несмотря на то, что встреча с командующим не была очень продолжительной, нам она показалась вечностью. Часов у нас не было, и мы терялись в догадках, делая, по папиному выражению, "выкладки" для определения времени. Больше всего волновался Доманов. Он буквально не находил себе места и был страшно поражен, что вызвали только деда и Шкуро.

Когда они вернулись, мы узнали, что водили их не на допрос, и встреча была совершенно неофициальной. В домике, в котором помещались советские офицеры, их ожидал генерал и несколько пожилых полковников. Они в 1918-20 году были "по ту сторону фронта" и воевали против деда и Андрея Шкуро. В довольно живом разговоре они вспоминали места, где велись бои, и части, которые в них участвовали, и на чьей стороне был перевес. Политической и этической стороны событий они не касались. Прощаясь, советский генерал сказал:
— Я бы хотел думать, что вы оба не очень огорчены тем, что едете на родину. Поверьте мне — война многое изменила. Советская власть уже не та, которой нужно бояться. Вы, как мне сообщили, поедете в Москву. Вас там долго держать не будут. С вами поговорят, узнают, что надо, и отпустят. Встретите много знакомых, вспомните старину и заживете у себя на родине. Будьте счастливы!

Может быть, генерал был искренен. Возможно, непартийцы, боевые офицеры верили в то, что полученная дорогой ценой победа над Гитлером, освобождение страны, геройство и самопожертвование народа и армии, воздействовали на власть, и она переменится, если уже не переменилась.

В течение всего времени, пока мы не попали в лапы МВД, отношение строевых офицеров к нам было хорошим. Даже чересчур хорошим. Как-то странно звучало подчеркнуто вежливое обращение "господа", "господин генерал". На каждом шагу: "если смею вас затруднить", "будьте добры", "благодарим покорно"! Прямо как в гвардейском собрании!

Ни на минуту мы не оставались одни. Весь вечер и почти всю ночь нас посещали советские офицеры и даже солдаты. Центром всеобщего интереса был дед и, конечно, Андрей Шкуро, а затем "сколько их есть, этих Красновых".

Интересно отметить, что о книгах деда знали очень многие. Читали ли они его произведения или только слышали, не знаю, но было заметно, что интересовались им не только как казачьим генералом, но и как писателем.

...Вспоминаю Андрея Шкуро, его небольшое, испещренное лучами расходящихся морщинок, лицо, курносый нос кнопочкой, сильно поседевшую щетину волос с кудерьком на лбу. Небольшого роста, все еще пружинистый, он прекрасно владел собой и только на моменты, когда не чувствовал на себе взглядов, оседал и выглядел на десяток лет старше.

Период отчаяния в Шпиттале прошел почти бесследно. В то время, когда Дед, отвечая на вопросы о разных моментах борьбы между белой и красной армиями, говорил со сдержанной усмешкой и, я сказал бы, немного академически, Андрей пересыпал свою речь самыми отборными сочными словечками и выражениями, живописно рассказывая, как его отряд "чихвостил в хвост и гриву красных".

Обид не было. Его рискованные выражения покрывались дружным смехом. Около него до зари торчала большая группа, главным образом, молодежи из сержантов, глаз не спускавшая с его подвижного лица. Шкуро ни на минуту не терял своего юмора. Отчаяние и гнев остались там, за мостом в Юденбурге, там, где остались предатели и изменники своему слову. В этих простых армейских солдатах, в большинстве деревенских парнях, он видел просто русских людей. Они, обращаясь к нему, называли его и "батько" и даже "атаман", переименовав его из Шкуро в Шкуру, и некоторые хвастались, что слышали о нем просто "небылицы" от своих дедов, дядьков и отцов.

Оживившись, Шкуро с большим подъемом рассказывал о "лупцовке" красных. Солдаты гоготали и хлопали себя по ляжкам от удовольствия. Более пожилые возражали и доказывали, что и они, красные, давали перца шкуринской волчьей сотне.
- Верно! - соглашался Шкуро. - Давали! Давали так, что у нас зады трещали! Опять восторженный взрыв хохота. - Ишь ты какой! - крякали все от удовольствия.

Я с благодарностью вспоминаю Андрея Шкуро. Его шутки и бодрость поддерживали всех нас. Мы на моменты забывали о трагизме своего положения. Даже дед, лежа на своем топчане под немецкой шинелью, улыбался и, приоткрывая на моменты глаза, тепло смотрел на забавную подвижную физиономию Шкуро.
- Ишь, руки то у тебя какие маленькие! - заметил один из сержантов.
- Маленькие, да удаленькие! Рубить умели! - весело ответил генерал, делая рукой типичные для рубки движения. Солдаты взвизгивали от удовольствия.

За нашими дверями стоял часовой, но без оружия. Когда мы просились в уборную, он вызывал двух конвоиров, и те, только по одному зараз, сопровождали, не оставляя даже в уборной в одиночестве. Мы думали, что это и есть вся охрана, но, когда забрезжил свет, мы увидели, что почти вплотную к стенке, снаружи, был поставлен пулемет, и два солдата войск МВД ни на минуту не спускали глаз с того, что делалось в ярко освещенной комнате.

Поразительно было то, что Доманов, игравший большую роль, пока мы были под крылышком коварного Альбиона, сошел здесь совершенно на нет. Им никто не интересовался. Его, казалось, просто не замечали. Он сидел мрачный на куче шинелей или молча расхаживал по комнате. С вопросами он обращался только к деду, называя его с каким-то надрывом "дорогой Петр Николаевич". Что творилось в душе этого человека, никто не может знать. Мы его больше ни о чем не расспрашивали. Зачем бередить рану, которую он нанес сам себе преступным молчанием? Обещали ли ему англичане какую-нибудь награду за сбережение тайны нашей судьбы?

Нас навещали и молчаливые гости — офицеры — чины советской контрразведки: СМЕРШа и войск НКВД. Они входили в комнату, окидывали нас взглядом, как бы считая головы, и уходили, плотно притворяя за собой двери. Я думаю, что было уже за полночь, когда к нам пришел советский генерал - донец. Вся его грудь была увешана орденами. Высокий, стройный, уже достаточно пожилой, он был довольно импозантной фигурой.
Дед лежал. При входе генерала он попытался встать, но тот быстро подбежал к нему с протянутой рукой.
— Пожалуйста, господин генерал, не беспокойте себя! Лежите! Я запросто заглянул, чтобы узнать, как вы устроены и как вы себя чувствуете. Остальным ведь легче...
— Почему остальным легче — немного раздраженно спросил Петр Николаевич...
— Ваши годы...
— Да не такой уж я древний старик, чтобы со мной как с яйцом всмятку нянчились!
— Да что Вы, что Вы! —заторопился генерал.—Я просто заинтересовался не пугает ли вас отъезд на родину. Не волнуетесь ли Вы, не боитесь...
— Смерти я не боюсь, — серьезно ответил Петр Николаевич, теряя раздраженный тон.
— Страх у солдат запрятан глубоко, а я себя считаю, как казак, бессрочным воином. Нет, генерал! Ваш вопрос не к месту и не ко времени. Помните изречение - "горе побежденным". Будьте же благородным победителем и не унижайте самолюбие проигравших битву.

Генерал растерялся. Он засуетился, оглянулся кругом, как бы ища стула, но не увидев ни одного, заложил руки за спину и торопливо заговорил:
— Что вы, господин генерал! Что вы, Петр Николаевич! Я никого не хотел унизить. Может быть, я не так выразился. Я пришел поговорить. Меня интересовало мнение знаменитого генерала Краснова о будущей, послевоенной... ну, по-вашему России, а по-нашему Советского Союза.
Дед молчал и только после долгой паузы с большим ударением сказал:
— Будущее России — велико! В этом я не сомневаюсь. Русский народ крепок и отпорен. Он выковывается как сталь. Он выдержал не одну трагедию, не одно иго. Будущее за народом, а не за правительством. Режим приходит и уходит, уйдет и советская власть. Нероны рождались и исчезали. Не СССР, а Россия займет долженствующее ей почетное место в мире.

Советский генерал, очевидно, остался очень недоволен ответом, тем более, что в комнате находилось еще несколько советских офицеров, но он не возражал. Разведя руками, он пошел к двери, но, уже взявшись за ручку, круто повернулся и резко спросил:
— А между "господами" есть и советские люди? Как будто он об этом не знал!
— ...Есть ... —- неохотно ответили Головке и Доманов. Они оба приподнялись со своих лежанок из шинелей.

Бывшие и настоящие советские генералы смотрели друг на друга исподлобья. У Головко вид был настороженный. У Доманова - выжидающе насупленный.
— Вот, видите, — как бы нехотя продолжил генерал. — Эти люди, так называемые "белые", с восемнадцатого года так или иначе, с оружием в руках или пропагандой, боролись против нас. Открыто. Веря в свои реакционные, абсурдные идеи. Они наши враги, но я их до некоторой степени понимаю. Вас же воспитал, сделал людьми, дал положение Советский Союз, и чем вы ему отплатили за это? Ну, да впрочем, об этом поговорят с вами в Москве. Ждать недолго! — и, круто повернувшись, он вышел из комнаты.

Головко молча потряс в воздухе сжатыми кулаками и рухнул на свою подстилку. Доманов, бросив неуверенный взгляд в сторону деда, сделал было несколько шагов к двери, словно желая догнать и еще поговорить с генералом, но как бы передумав, повернулся и не проронил ни звука.

С этого момента я не могу припомнить, чтобы он разговаривал с нами. Он ушел в себя, стал нелюдим и выглядел затравленным зверем. В Москве, в тюрьме, где мои встречи с людьми были случайными и короткими, до меня доходили о Доманове очень нехорошие слухи. Повторять их не буду, ибо не уверен в их точности. Во всяком случае, Доманов был казнен в тот же день, когда мученической смертью пали и белые генералы.

Только раз, перед самой погрузкой в путь — направление Москва, дед не выдержал и спросил Доманова, знал ли он заранее о подготовлениях к выдаче советам казачьей группы и частей генерала фон Паннвица. Доманов ничего не ответил. Он только тяжело вздохнул и отвернулся.

Даже впоследствии, в Сибири, от Бутлерова мне не удалось узнать правду. - Возможно! — сказал он. — Я не всегда был с генералом. Он иной раз оставался с глазу на глаз с англичанами, и у них были свои переводчики...

... Занималась заря. Никто из нас не спал. Вторая ночь без сна. Двое суток без еды. Посетители оставили нас в покое. Затих и гомон в громадном помещении цеха. На заре тишину прервали какие-то крики, топот многих ног и шум во дворе. Занятые своими мыслями мы просто не придали этому никакого значения, не обратили внимания.
Приход дежурного офицера застал нас всех на ногах. Он спросил нас, сколько времени нам нужно для того, чтобы собраться в путь.

Глупый вопрос. Вещей у нас никаких не было. Никто из нас не раздевался, Мы попросили только воды для умывания. Принесли два ведра и ковшик. Никто из нас не задавал вопроса, куда нас везут. Было ясно. В СССР. Через цех, в котором помещались офицеры, нас не проводили. Вывели боковым ходом. Двор был пуст. Одиноко стояли два грузовика, готовых к пути, На платформе машин, спиной к кузову стояли четыре вооруженных автоматчика. По бокам две скамьи, а по середине одного из грузовиков — мягкое кресло для Петра Николаевича, вынесенное из чьего-то дома.

Деда, отца, дядю, генералов Головко, фон Паннвица и меня подвели к первой машине. У второй машины стояли Моргунов и генералы Султан Гирей, Васильев, Соламахин, Доманов и Шкуро. Но советский старший лейтенант очень вежливо попросил немного подождать и не грузиться.
— Господа генералы! — обратился он к нашей группе. — В случае малейшей попытки бежать, каждого ожидает смерть. Для примера мы сейчас на ваших глазах произведем экзекуцию покушавшегося на бегство адъютанта немецкого генерала Паннвица.

Он подал резкую команду, и из здания цеха вывели в сопровождении двух автоматчиков немецкого обер-лейтенанта в черной форме танкиста. На его лице заметны были ссадины, но шел он твердым шагом.

Автоматчики подвели немца к какому-то заборчику недалеко от нас и по команде отошли назад. По команде же остановились, повернулись и взяли на прицел.
— Этот человек попробовал избежать нашего суда и пытался на заре бежать. Именем Советского Союза он приговорен к расстрелу! — петушиным голосом возвестил советский офицер.
— Огонь по фашистскому гаду!..
— Лебен зи воль, камераден! — крикнул танкист, подняв руку в знак приветствия в нашу сторону.
— Огонь!

Очередь из двух автоматов. Солдаты волновались. Стреляли плохо. Танкист все еще стоял, но затем его тело медленно повернулось вокруг оси и мягко опустилось на землю. Он был еще жив. Дергалась голова и вздрагивали ноги.
Советский лейтенант бегом бросился к нему, на ходу через зубы матеря солдат, стоявших молча, опустив дула автоматов к земле.
— Сукины дети! Бабы! Стрелять не умеют!.. — долетело до нас. Раздалось два выстрела из нагана. В упор. В затылок танкиста. Тело еще раз вздрогнуло и замерло. Офицер толкнул его ногой, сплюнул и крикнул в нашу сторону:
— Собаке собачья и смерть! В машину, господа генералы!
Лица были серы как пепел. У отца на щеке ходил мускул. Губы деда были сжаты в одну тонкую едва заметную линию. Вспыльчивый Семен с трудом себя сдерживал. Я взглянул на Доманова. Вместо глаз я увидел пустые неподвижные оловянные пуговицы.
Проходя мимо меня, Головко бросил: — Нннда! Ничего не изменилось под луной. Самое привычное "предупреждение с воздействием на примере".
— Поторапливайтесь, господа! — кричал старший лейтенант. — Нельзя бестолку терять время. Быстро в машину!

...Дедушку посадили в кресло и покрыли ему ноги старой шинелью. Нас рассадили по обеим сторонам грузовика, спиной к боковинам. Тронулись. Каждый из нас перекрестился. Петр Николаевич громко сказал: Ну что ж! С Богом!

Автоматчики были настороже. Они все время водили автоматами, как бы выбирая между нами жертву. Они следили за каждым нашим движением, все время покрикивая: Эй! Не шевелись там! Эй, не разговаривай!

Проехали по пустым улицам Юденбурга. Городок казался вымершим. Вышли на шоссе, и машины сразу же набрали скорость. Мелькали какие-то барачного типа поселки, военные городки. Навстречу нам шли отдельные советские танки и грузовики. Изредка из боковых дорог выныривали джипы, лихо управляемые людьми в ненавистной английской форме.
Перед каждым селением через дорогу от столба к столбу были протянуты полотнища с лозунгами для возвращенцев военнопленных и "остов". — Вернись! — говорили они. — Родина Мать тебя ждет!

Мосты охранялись советскими часовыми и пулеметными гнездами. Изредка встречались штатские австрийцы с красными повязками на рукавах. Выпущенные на свободу "кацетлеры" — противники нацизма, а чаще всего уголовники, сразу же ставшие подручными у советчиков.

Счетчик на машине отщелкивал километр за километром. Шли вперед, не останавливаясь. Мучила жажда, и впервые я почувствовал острый голод. Одновременно мной овладела дремота. Голова болталась из стороны в сторону, падала на грудь и незаметно опустилась на плечо отца, как в давние, ребячьи годы. Я вздрогнул и подтянулся, но услышал родной голос: Ничего, ничего, Николай! Отдохни, сын! Нам нужны силы...

Отсутствие часов страшно раздражает. Не знаем, сколько едем. Соламахин старается по солнцу определить время. Наконец, приближаемся к большому городу. Путевые знаки говорят: Грац. Въезжаем в узкие средневековые плохо мощеные улочки пригорода. Сворачиваем вправо. Стоп! Перед нами серое здание тюрьмы.

На улице, убирая развалины, трамбуя развороченную последними боями мостовую, работают пленные — немецкие солдаты. Их охраняют советские конвоиры. Завидев нас, они сразу же подбегают ближе и кричат: Глянь, ребята! Фашистов привезли!
Некоторые паясничают и приплясывают. Другие пальцем проводят по горлу и хрипят, вытаращив глаза. Жесты и звуки не нуждаются в пояснениях...

Правильно говорит русская пословица: от тюрьмы, да от сумы не зарекайся! Думал ли я когда-нибудь, что попаду в тюрьму, настоящую тюрьму как преступник, да еще не один, а со всей мужской частью нашей семьи.

Нас ввели в тюремный двор, утонувший, зажатый как колодец между зданиями. Кругом окна с решетками. Видно, что тюрьма старая. Возможно времен Марии Терезии. Производят обыск. Просто проводят руками по груди и спине, затем от мышек к ступням и по внутренней части ног, одного за другим, отпихивают и, наконец, ведут в здание. В окнах мелькают лица. Кто они? Русские? Немцы — нацисты или уголовники? Не думаю, что последних оставили сидеть, ожидая наш приезд.

Поднялись на второй этаж. При входе в камеру на моих сапогах вдруг заметили... шпоры! Поднялся страшный крик. Как смели оставить такое страшное оружие! Ведь шпорой можно нанести самому себе увечье или напасть на конвой!

Шпоры удалены. Суматоха улеглась. Нашу семью вводят в одну камеру. В коридоре раздается голос: Вы уверены, что все Красновы вместе?

В коридоре я заметил часы. В Грац мы прибыли после четырех пополудни. Мучила страшная жажда. Пересохло во рту. От солнца и пыли горели глаза. В камере стоял кувшин с устоявшейся теплой водой. Осушили его в одно мгновение. Разместились по койкам. Конечно, никаких матрасов. Голые доски.

Часов около семи принесли ужин. Первая еда за трое суток. Предполагаю, что ее доставили специально из советской генеральской столовой. Белый хлеб. Масло. Горячее мясо с гарниром. Горячий шоколад. Запах и вид пищи вызвал прилив слюны, наполнившей внезапно рот. Не церемонясь, мы присели к еде. Не объявлять же нам сразу же, на первых шагах, голодовку. К чему бы она привела? В Москву все равно отправят, а отец был прав. Мы должны были сохранять силы. Силы и нервы. Мы не знали, какие испытания ожидали нас впереди.

Солдаты, принесшие пищу, о чем-то пошептывались в дверях и вскоре принесли нам охапку одеял, которыми мы застелили койки и расположились спать.

Я заснул, как убитый и проспал до побудки. Ночью нас никто на беспокоил, а физическая усталость и полный желудок создали атмосферу, благоприятную для сна Нам не мешал даже свет яркой лампочки под потолком и сознание, что через глазок в двери за нами непрерывно следит чье-то настороженное око.

7

Подняли нас сравнительно рано. Повели в умывалку. Под наблюдением како-то майора дали нам возможность оправиться и умыться. При выходе из уборной мы повстречались в коридоре со Шкуро, Соломахиным и Головко. Остальные, очевидно мылись позже.
Завтрак нам в тюрьме не дали. Собрали в коридоре и повели во двор. В это время с улицы вводили группу наших офицеров. Боже! В каком они были виде! Многие без фуражек, заросшие трехсуточной бородой. У большинства сорваны погоны. Некоторые даже в одних носках. Очевидно, кому-то понравились их щеголеватые, немецкого фасона, шевровые сапоги, и их просто стянули с ног. Все это безобразие произошло в Юденбурге.
По-видимому, подобная встреча не входила в планы наших тюремщиков. Приставленный к нам майор скомандовал "Повернуться!", и мы стали спиной к нашим несчастным соратникам, длинной змеей, по четыре в ряд, вливавшимся в колодезь двора.
Когда поток людей прекратился, раздалась команда "Повернись! Марш-марш!" - и мы вышли на улицу. Весь предтюремный район, правда, издалека, был оцеплен солдатами. Горожан мы не видели. Не было и работавших вчера немецких военнопленных. На этот раз для деда была подана легковая машина ЗИС. В автомобиль сел Петр Николаевич, майор МВД и конвоир с автоматом. Нас погрузили во вчерашний грузовик. Дедушкино кресло занял парнишка с автоматом.

Поездка была короткой, мы, не выезжая за город, добрались до дачного поселка Граца. Остановились перед парадным подъездом красивой виллы. Нас сразу же ввели в столовую дома и угостили обильным завтраком. Обращение было в высшей степени корректным. На этот раз нашими "лакеями" были не солдаты, а офицеры контрразведки. Вероятно, нашу группу считали опасной, или успех Шкуро у солдат в Юденбурге не пришелся по вкусу начальству.

Завтракали мы одни без "хозяев". Офицеры с ловкостью профессионалов подавали блюда, меняли тарелки, разливали чай. Я заметил в коридоре, ведущем в кухню, силуэт дамы, очевидно, хозяйки виллы. В столовую она не входила.

Смершевцы очень заботливо расспрашивали нас, сыты ли мы, нравится ли нам еда и не имеем ли мы каких-либо особых желаний. Мы их сдержанно поблагодарили, после чего они сообщили, что задерживаться больше нельзя, и мы должны ехать дальше.
Обстановка и люди менялись в те дни с такой быстротой, что просто трудно было запоминать лица и некоторые подробности, но я запомнил уютную барскую столовую, прекрасный фарфор и серебро и белоснежные салфетки и скатерть.

Расположились в тех же машинах и тем же порядком, только в наш грузовик влез еще один майор СМЕРШа. В пути выяснилось, что он по прежним временам знал лично генерала Головко. В пути они, я сказал бы, по-дружески и мило разговаривали, как будто ничего не произошло, как будто все так и надо. До меня долетали их слова, воспоминания об общих знакомых, бывших сослуживцах, делились сведениями о их судьбе.

Доманов молчал и в их разговор не вмешивался. Он все время сидел, низко опустив голову, внимательно рассматривая то ногти на руках, то носки своих сапог.

Дорога шла на северо-восток. ЗИС с дедом сильно ушел вперед, и наш шофер гнал грузовик полным ходом. Наши четыре автоматчика, решив, что майор СМЕРШа отвечает за наши поступки, расселись поудобнее, закрутили из махорки крученки и занялись своими разговорами.

На нас нашло какое-то оцепенение, флегматичность, полная апатия. Порой у меня мелькала в голове мысль о бегстве, о прыжке с машины, то в эту канаву, то по направлению того оврага, манил какой-нибудь лесок, мимо которого мы проезжали, но присутствие в машине дяди и отца заставляло меня тут же забыть эти мечты. Я знал, что мы отвечали круговой порукой один за другого, и побег или покушение на бегство одного, конечно, трагически бы отозвались на других. Что их ждало? Только побои или смерть?
Без задержки мы проехали через Wienerneustadt и, свернув в сторону, покатили по дороге, ведущей в Baden bei Wien.

Путь оживляли целые табуны рогатого скота и лошадей, которых гнали советские солдаты. Встречались целые колонны советских грузовиков и боевых машин. Чувствовалось, что война только что промчалась ураганом через эти места. Рытвины. Оползни. Целые кратеры от взорвавшихся бомб. В некоторых местах шоссе прерывалось, и мы шли в обход по новоутрамбованным ответвлениям.

- Вот и Баден бей Вин! - громко сообщил майор СМЕРШа. - Здесь находится центр контрразведки группы советских войск Юго-Восточного фронта.

Каждая вилла в этом когда-то дорогом и популярном курорте была тюрьмой. В их подвалах сидели арестанты, привезенные сюда отовсюду, включая и Чехию и Венгрию. Можно сказать, центральная мясорубка. Сито и решето, через которые проходили все "враги народа", все "военные преступники".

Спускались синеватые сумерки, по-весеннему свежие и влажные. Жара, при которой мы ехали, неожиданно спала. Нас подвезли по шуршащему под шинами гравию к самому курзалу. Каким парадоксом казалось это застекленное здание, чудом уцелевшее от разрушений войны. Ярким золотом и багрянцем сияли под лучами заходящего солнца его стеклянные стены. Клумбы пестрели цветами, которых австрийцы не забыли посадить. Перед входом в здание высоко бил фонтан...

Майор перекинулся парой слов с каким-то офицером, и нас подвезли к красивой соседней вилле. Красивой снаружи...

ЗИС с дедом уже прибыл и ожидал нас. Оба майора: и тот, который ехал с дедом, и приятель генерала Головко любезно расшаркивались перед нами:
— Пожалуйте, господа! Сюда, господин генерал, Петр Николаевич!

Мы задержались в большом фойе. Предложили сесть в глубокие клубные кресла. На столах были разложены пачки английских папирос. Очень извинялись, что произойдет задержка с ужином, но мы должны пройти через известную формальность.

По очереди нас стали вызывать на первый допрос. По очереди мы шли и на первый медицинский осмотр.

Допрашивал нас офицер СМЕРШа — еврей. Обыскивали нас солдаты. Отбирали все: записки, бумажки, карточки, кольца (у кого они еще сохранились), но выдавали расписки. Интересно, куда пошли эти вещи, а расписки мы вскоре тоже должны были отдать.
После обыска шли к врачу. Во время всех церемоний присутствовал следователь.
Я разделся, и на моей груди была замечена серебряная иконка Спасителя. Меня ею благословила бабушка, и я ее не снимал в течение всей войны. Следователь улыбнулся и спросил:
— Что, Краснов младший, неужели же вы верите в Бога? — Верю!
— Ну, тогда... оставьте ему эту побрякушку! — сказал он, скаля длинные желтые зубы.
— Чем бы дитя ни тешилось. Но, с моей точки зрения, это просто смешно! Смешно, Краснов!
— Вера никогда не может быть смешной. Я верю в Бога, а вы в материю...
— Ну, это разница! Материя существует. Вы же не можете отрицать существование материи. В ней зарождение. В ней распад. Все связано в одно целое. Но Бог? Кто Его видел, Краснов! Чем вы докажете Его существование? Поповскими сказками?

Мы, коммунисты, тридцать пять лет строим и ведем государство без Бога, не попросив Его благословения на наши труды, и видите, как мы преуспеваем! Кто победил, мы атеисты или вы с вашей верой? Почему ваш Бог не уберег вас от знакомства со мной и встречи со СМЕРШем?
— Это искушение, которое укрепляет в вере. Веру в нас вы все равно не убьете!
— Ну, какой вы! Зачем же ее убивать! Она сама умрет, не беспокойтесь. Впрочем, по ходу событий, мы тоже имеем церкви, и у нас существуют попы, но они, конечно, прошли нашу школу и они... наши попы!

Сам допрос был действительно простой формальностью. Опять как попугай отвечал на вопросы: где, когда родился, где учился, где жил, чем был и почему пошел на войну.
На столе у следователя лежали формуляры, и он их быстро заполнял. Он же мне показал бумажку с неразборчивой подписью какого-то прокурора МВД РСФСР, в которой говорилось, что Николай Краснов младший временно задержан до выяснения личности (!!!) в зоне оккупации советских войск.

— То есть как это? — возмутился я. — Кто меня "задержал в зоне оккупации советских войск". Я сюда добровольно не являлся!
— Бросьте, Краснов! Не портите себе репутации и нервов. Это рутина. Формальность. Одна для всех. Простой формуляр. Вы едете в Москву, и эта бумажка является как бы визой на въезд на вашу любимую Родину, о счастье второй вы так волновались всю свою жизнь.

Четырех Красновых опять выделили в отдельную комнату. Андрей Григорьевич Шкуро и Соламахин стремились быть с нами, но распределяли нас советчики, и нам оставалось только подчиняться. Собственно говоря, мы попали в камеры в подвальном помещении.

Там же нас накормили буквально роскошным ужином. Казалось, что это изысканное меню приготовлял какой-нибудь "шеф" с мировым именем. Отец иронически заметил:
Кормят, как поросят перед Рождеством или как смертников в хороших тюрьмах. Чем мягче стелят, тем тверже будет спать. У меня с души прет от этой сервильности!

Не успели мы немного расположиться, как пришли за дедом. Мы все очень встревожились. Его увезли на машине на допрос. Вскоре пришли и за мной и за папой. Вели нас четверо конвоиров. Пешком. Три квартала до ярко освещенной виллы.
Ночь была тихая. Звездная. Пахло цветами табака. В темноте аллей вспыхивали красными глазками огоньки папирос. Гуляющие советчики? Часовые? Или внимательные и бдительные чины СМЕРШа. — А вдруг Красновы бросятся бежать!?

По дороге я вел внутреннюю борьбу сам с собой. — Бежать! Куда бежать?
— Трус! — отвечал другой голос. — Ты солдат! Ты обязан бежать. Ты в руках врагов! Беги! Докажи, что ты мужчина!
— А Лиля? А мама? Где они? Разве мы знаем! В течение этих дней мы неоднократно задавали себе вопрос, что англичане сделали с нашими семьями? Остались ли они в Лиенце, или и их везут по той же дороге, через те же цехи, тюрьмы, виллы? Что с ними сделают, если ты решишься на бегство? Я крепко сжал пальцы. Громко хрустнули косточки.

Отец инстинктом почувствовал, что творилось во мне. Задержав немного шаг, он шепнул мне прямо в ухо: Не делай глупости, Николай! Не время авантюрам!

В новой вилле нас сразу же разделили по отдельным комнатам. Меня ввели в хорошо обставленный кабинет. Письменный стол. Большая лампа с зеленым абажуром. За столом сидят двое. Очень молодой лейтенант СМЕРШа с простецкой физиономией и какой-то лысоватый штатский.

Мне предлагают место. Сажусь. Опять те же заезженные вопросы. Опять те же формуляры. Повторяю, как заводная кукла, свою биографию. Лейтенант заполняет лист и, взяв его, выходит из комнаты. Со мной остается штатский. Внезапно он обращается ко мне на сербском языке:
— Како вам се свиджао живот у Югославии, господине? (Как вам нравилась жизнь в Югославии, господин?)
Произношение у него чистое. Без акцента. Отвечаю, что жилось мне превосходно. Лысый рассказывает мне, что он бывший моряк Императорского Русского Флота. Жил до 1935 года в Шибенике, в Далмации. Соскучился по родине и вернулся в СССР. Теперь он переводчик при СМЕРШе.
Переводчик? Думали ли смершевцы, что я, выросший в Югославии, не говорю по-русски или в виде предосторожности, при выяснении личности обзавелись людьми, которые легко могут отличить старого эмигранта от "нырнувшего" подсоветского раба?
— Добро говорите српски! — делает он мне комплимент.
— То же могу сказать и я. Вы прекрасно говорите и меня поражает, как Вы не растеряли ваши знания за десять лет пребывания в СССР.

Лысый расспрашивает меня, где я жил, где я служил. Я не мог удержаться, чтобы не сказать ему, что я горд тем, что являюсь офицером короля Петра и что я, конечно, югославянский подданный.
Тип криво усмехнулся.
— Король Петр! Марионетка. Вы плохо играли, Краснов. Сегодня в Югославии Тито и советские войска. Пошли бы Вы к партизанам, сейчас как сыр в масле катались бы! Тито нужны молодые интеллигентные офицеры. Карьеру могли бы сделать!
— Неужели же Вы верите в то, что в Югославии может задержаться надолго коммунистический режим и что красным удастся завести там систему колхозов?
— Н-н-н-е знаю! - протянул "переводчик". - Но Вы знаете, что если зайца долго бить...

Открылась дверь, и в кабинет вошел лейтенант. Он был зол.
— Не успели мы с Вами познакомиться, Краснов, а вы уже солгали. Почему Вы мне не сказали, что вы женаты?
— Какое отношение моя жена имеет к Вашему допросу? Вы меня спрашивали обо мне самом. Моя жена, по вашему выражаясь, домохозяйка, в армии не служила, с вами не сражалась и политикой не занималась...
— Молчать! Что за разглагольствования! Я Вас спрашиваю, почему Вы не сказали о том, что Вы женаты. Нас провести нельзя. Видите, я вышел и сразу же все узнал. С нами нужно быть откровенными. За ложь расстрел. Тут же! Без суда! Это вам не СССР. Это оккупационная зона. Здесь законы шире!
Во мне нарастало холодное бешенство.
— Ну и расстреляйте. Все один черт! Не все ли равно, расстреляют меня по вашим широким оккупационным законам или по узким в Москве! Для меня нет никакой разницы, а вам не привыкать выводить в расход людей!

Я уже не говорил, а кричал. Следователь бросился к дверям, приоткрыл их, выглянул и быстро захлопнул. На его лице была неподвижная как маска улыбка. Очевидно, ему запрещалось производить "следствие с давлением", и он испугался, чтобы его начальники не услышали мой крик.
— Потрудитесь успокоиться, Николай Николаевич! — прошипел он сдавленным голосом. Кричать и шуметь в кабинете следователя не полагается. Я лицо официальное и должен только зарегистрировать ваши корректные и абсолютно точные ответы. Верю, что я Вам несимпатичен, но и Вы должны понять, что если бы меня спрашивали о моих личных чувствах, я бы с наслаждением пустил Вам и Вашему почтенному семейству парочку пуль в затылок! К сожалению, я не смею терять терпение. Вы должны быть доставлены в Москву. Таков приказ. Все же, что мы сейчас здесь производим — это только подготовительное "обсасывание". Разгрызут же вас как орех там!

Успокойтесь и отвечайте точно на вопросы. Впрочем, Ваши родственнички ведут себя гораздо сговорчивее и, насколько мне сейчас сообщили...
— Вы лжете! — вскипел я, ударяя кулаком по столу.
— Какая очаровательная наглость! — процедил сквозь зубы лейтенант. — "Господин" Краснов обижен! Он позволяет себе всяческие вольности, очевидно, не зная, что каждая такая вольность вносится в кондуит подследственного материала.
Тем не менее, я понял, что пока я здесь, можно себе позволить роскошь... Дерзить и я решил дерзить, чтобы скорей прекратить допрос.
Штатский тип ерзал на стуле. Ему определенно не нравилось присутствовать при этой пикировке. Следователь взял себя в руки, разгладил ладонью формуляр и продолжил:
— Итак, Вы женаты! Имя жены?
— Вы же сказали, что Вы все знаете. Чего же спрашивать? Кроме того, я не сомневаюсь в том, что мой отец простодушно сказал Вашему коллеге, допрашивающему его, что его сын женат. При обыске у меня отобрали карточку, на обороте которой написано "от любящей жены Лили". Секрет полишинеля, шитый белыми нитками.
— Как Вы умно рассуждаете, Николай Николаевич. Мне кажется, что Вы были не только строевым офицером, но и ... Вы говорите как опытный разведчик, привыкший быстро делать выводы.
— Ложь! Я строевик и никогда с контрразведкой дела не имел.
—... Проверим! Затем... почему Вы не указали, что Вы были членом Общества "Сокол"?
— Я был соколом в ранней юности. Это простое гимнастическое общество и ничего общего с политикой не имеет.
— "Сокол" - фашистская вредная организация, разлагающая молодежь, ведущая контрреволюционную пропаганду, подготовляющая диверсантов против нас.
— Неправда! Спросите этого вашего переводчика. Он жил в Югославии! "Сокол" — национальная, спортивная организация, распространенная во всех славянских странах и даже в Швеции и Швейцарии... Сокола...
— Не читайте мне лекции о сокольстве, Краснов. У нас на это свой взгляд, но за вами имеются еще кое-какие делишки.
— Какие?
— Простите, кто здесь задает вопросы, Вы или я?

В таком тоне допрос продолжался до 3 часов утра. У меня создавалось впечатление, что меня, как самого молодого и менее всего интересного, дали для практики допрашивать такому же молодому и неопытному следователю. Сомневаюсь, что СМЕРШ был мной очень заинтересован. Только моя фамилия заставила их присоединить Краснова младшего к "особо привилегированной группе".

Я устал. Мне все надоело. Я перестал огрызаться на абсурдно глупые обвинения и вопросы. Наконец, раздался звонок. Лейтенант кивком головы отпустил "переводчика". Кто-то постучал в дверь. Показались головы конвоиров, которые доставили нас сюда. Завели. В коридоре ждал отец с парой часовых. В обратный путь мы пошли в сопровождении офицера.

Он болтал по дороге какие-то пустяки и, подводя нас к вилле, заметил: "Видите сами, как у нас культурно обращаются с врагами!"

Дед вернулся много позже. Последним привели Семена. Оставшись одни, мы поделились впечатлениями. Старшим было легче, чем мне. Очевидно, следователи были более опытными, сдержанными и умными.

Петра Николаевича больше всего расспрашивали о его писательской деятельности. Сколько книг он написал. Все ли изданы. Какой был тираж. Какие больше всего пользовались успехом. Откуда он брал типы своих героев. Из жизни или так из головы. Все точно записывалось в протокол. Только в конце, как бы невзначай, спросили о его преступных связях с "псом Власовым".

Семена и отца тоже просто протянули через все фазы их жизни, интересуясь сколько они зарабатывали и что могли себе позволить на эти деньги.

Спать нам долго не дали. Побудка была довольно ранней. Сразу же нас вывели наверх и сделали общую фотографию семьи Красновых. Снимали несколько раз.
— На память, — сказали нам фотографы в формах офицеров СМЕРШа.
— Для архива МВД, — подумали мы.

Впоследствии я узнал, что в Москве в главном здании МВД в стальных сейфах хранятся дела каждого, кто хоть раз с нами соприкоснулся. "Хранить вечно" стоит на каждом деле.
Завтрак был в камере. Менее парадный. В два часа пришли и забрали из нашей камеры дядю Семена, из соседней Султан-Гирея, Доманова, Васильева и Головко. Больше я их никогда не видел. Они были на первом самолете отправлены в Москву.

Тут, в Бадене мы расстались с фон Паннвицем. Его отделили от нас, как говорили, по приказанию англичан, и он остался вместе со своим денщиком. Как я впоследствии узнал, фон Паннвиц был возвращен советчиками англичанам, но он категорически отказался от этой "милости" и потребовал, чтобы его не отделяли от казаков.

Наш черед пришел 4 июня 1945 года. Нас подняли в 6 часов утра. Приказали "взять вещи", которых у нас не было, и отвели к брадобрею, который нас довольно бесцеремонно выбрил. Мы уже успели зарасти бородами и выглядели весьма прискорбно.

В закрытой грузовой машине нас мигом доставили на аэродром в районе Бадена. И на этот раз деду был оказан известный почет. Его посадили в кабину между шофером и конвоиром.

В нашем самолете летели: дед, папа, генерал Соламахин, полковник Моргунов и еще несколько генералов и офицеров. Сопровождали нас только один майор СМЕРШа и автоматчик, сидевший у герметически закрытых дверей.

Расположились, кто как хотел, в мягких удобных креслах. Самолет пошел на старт. Мимо нас проносятся ангары и аэродромные постройки. Майор любезно раздает номера последней "Правды". Я впервые держал в руках советскую газету. Не скажу, чтобы она мне понравилась. Сухая. Неинтересная. Я привык к другим газетам, полным сообщений из всего мира, политических обзоров, с городской хроникой, коротким рассказом, романами с продолжением, юмором и карикатурами. Кроме того, сразу же в глаза бросились статьи весьма нелестного содержания о западных союзниках. Остальное тускло, однообразно и хвастливо. Позже в тюрьме я услышал поговорку: "Когда есть Правда", в ней нет известий. Если есть "Известия", в них нет правды!

Летим на высоте двух тысяч метров. Голубое небо. Коричнево-зеленым ковром стелется Австрия. Пролетели над широко раскинувшейся Веной. Синей лентой извивается Дунай. В самолете мертвящее молчание. Лица сосредоточены Молчит даже Андрей Григорьевич. Он поставил локоть на нижний ободок окна, обхватил маленькой рукой подбородок. Смотрит в голубизну неба, но едва ли видит ее. Постепенно он бледнеет. Видно — не переносит полета и ему становится дурно.

Прошла неделя с того дня, когда я жене заказал глазунью на ужин. Всего неделя!..
Боже! Как постарел отец! Какая прозрачность появилась в лице деда. Все знакомые лица, в которые я всматриваюсь, изменились. У всех глаза потеряли блеск и жизнь. В них прячется человек, в предчувствии трагической развязки...

...Никогда в жизни не думал, что Москва так доступна, так близка от Вены. День еще не окончен, солнце только что перевалило зенит. Три часа пополудни. Смершевец что-то кричит, чего я не могу расслышать из-за рокота мотора, и показывает рукой вниз. Наконец, разбираю: Ав-то-стра-да! Смоленск - Москва!
Не хочу смотреть. Закрываю глаза. Мне страшно!

Еще полчаса, и мы идем на снижение. Молюсь. Молюсь, вспоминая все молитвы, которые я знал. Мне их не хватает. Шепчу свои собственные мольбы и чувствую, как что-то горячее обжигает края век. Только бы никто не заметил...

Центральный аэродром. Самолет плавно делает полукруг и приземляется. Бежит по автостраде, опять делает полукруг на колесах и останавливается. Стою около отца и через его плечо заглядываю в окно. Группа военных. Две машины. Одна легковая, другая — вагончик без окон. Двери сзади. На боку нарисованы две скрещенные французские булки и написано "Хлеб".

Это воронок. Тюремная закамуфлированная машина, в которой мне в будущем суждено было проехать не раз. Снаружи открывают дверь. Самолет открывают военные. Все с револьверами.
— Милости просим! — острит один. — Станция вылезайка! Москва!
По одному выходим. Спускаемся по лестничке. Я замыкаю шествие.
— А вот и сам белобандитский атаман в наших погонах. И не снял их, скряга!
Петр Николаевич остановился и, несмотря на свой преклонный возраст, выпрямился и, посмотрев прямо в глаза говорившему, ответил:
— Не в ваших, ибо, насколько я помню, вы эти погоны вырезывали на плечах офицеров Добровольческой армии, — а погоны, которые я ношу, даны мне Государем и я считаю за честь их носить. Я ими горжусь! И снимать их не намерен! Это вы можете сперва сдирать погоны, а потом их снова надевать! У нас это так не принято делать!
— У кого это "у нас?" А? — последовал наглый вопрос.
— У нас. У русских людей, считающих себя русскими офицерами! — А мы же кто?
— Вот это и я хотел бы знать! Да только вижу, что не русские, ибо русский офицер не задал бы никогда такого вопроса, как вы мне только что задали!
Офицеры НКВД замолчали, не зная, что отвечать. Петр Николаевич посмотрел на них и спросил:
— Куда нужно нам теперь идти?
Смутившись, они заторопились и несколько голосов сказало:
— Вот в эту машину, господин генерал, а остальные — в другую. Петр Николаевич повернулся к нам, посмотрел на нас и сказал:
— Прощайте! Господь да хранит вас! Если кого обидел, пусть простит меня! И он, опираясь на палку, пошел к автомобилю. Двери закрылись. В железной коробке, на которой было написано:
"Хлеб", Петр Николаевич поехал в свой последний путь по Русской земле.

Тип автомобилей, подобных "воронку" знаком всему миру. В них обычно доставляют продукты и товары в большом количестве. Кабинка шофера и затем кузов без окон, с дверью сзади. В советском союзе эти машины играют роль честных работяг, развозят по городу хлеб и другие предметы ширпотреба но другие "закамуфлированные" (на их боках красиво выведены слово "Хлеб" или "Госмясо"), устроены совсем по-иному.

С "воронком" или "следственной" машиной знакомы все арестованные, задержанные властями. Для их перевоза "воронок" устроен с особым "комфортом".

Кузов машины разделен на клетки. Первое отделение, у дверей предназначено для конвоиров, затем идут малюсенькие кабинки — направо и налево. Это "одиночки", первоначально предназначались для перевозки одного арестанта, но благодаря перепродукции "следственных" в такой кубик умудряются втыкать по три - четыре человека.

Посередине машины — проход, ведущий до последнего помещения, называемого "общим". В нем полагалось бы везти максимум четырех человек, но обычно в него вталкивают до двенадцати.

Воздух в воронке иссякает в самый короткий срок. Его сразу же утилизируют легкие несчастных следственников, которые начинают ощущать приступы настоящего удушья.

Воронок — первая подготовка арестантов к дальнейшим "методам" следствия. В СССР существует четыре способа косвенного воздействия: Одиночество, отсутствие кислорода, отсутствие времени и тишина.

Чем меньше камера, тем она более изолирована от проникновения звука, чем меньше арестант может следить за течением времени и меньше имеет воздуха — тем скорее он начинает "доходить". Крики, ругань, побои и угрозы, у свежеарестованного человека могут вызвать отпор и упрямство. Четыре же способа косвенного воздействия действуют подавляюще, разлагающе и создают прекрасную почву для отчаяния, паники и малодушия.

8

Нас было мало и первая поездка в воронке прошла нормально. Генералов рассадили по одиночкам. В общее отделение попали отец, Моргунов и я.

Полная темнота. Изоляция звука. Мы не знали, куда нас везут. По шумным и людным улицам Москвы, или по одинокому шоссе. Отец крепко обнял меня за плечи. Эти, знакомые с раннего детства руки вызвали в моем сердце прилив благодарности и растроганности до слез. Я почувствовал себя маленьким, жалким, ищущим поддержки и защиты.

Очевидно, наш воронок не имел рессор. Путь был в рытвинах и колдобинах. Нас подбрасывало, швыряло из стороны в сторону. На каком-то завороте шатнуло и так подбросило, что из одного кубика раздался крик боли. Очевидно кто-то больно ударился головой о потолок машины.

Губы отца придвинулись к самому моему уху. Я чувствовал тепло его дыхания:
— Сын! — шептал он. — Николай... мы уже у цели! Один Бог знает, когда наступит наш конец, но он неизбежен. Может быть сразу. Может быть позже... но прошу тебя, крепись и не бойся смерти...
— ... Не боюсь! — шепнул я. — Только бы скорей... Я не лгал отцу. В тот момент сама мысль о расстреле не казалась страшной, но хотелось чтобы переход "туда" был как можно более скорым и безболезненным..

Как долог был наш путь — не берусь определить. В темноте время теряет размеры. Минуты кажутся часами. Часы — вечностью. Дышать, несмотря на то, что нас было всего 12 человек, становилось все труднее. В глазах, как в калейдоскопе, вертелись разноцветные круги. Наконец — рывок. Воронок остановился. Пошел задним ходом, все замедляя движение. Стоп!

Мы перекрестились. Перекрестили друг друга и крепко, по мужски поце­ловались. Нам казалось, что подошел момент разлуки.

Задок воронка был подведен почти вплотную к входной двери какого то здания. Нас троих вывели последними. Привезенных окружили офицеры и солдаты в форме МВД.

Повели. Длинный коридор устлан толстенным ковром. Не слышим шагов. Неоновое, абстрактное освещение не отражает тени. Ровная температура. Подошли к дверям, которые открылись бесшумно. Опять коридор. По обе стороны двери, двери, неисчислимое количество дверей. В каждой "глазок" ("волчок" — для контроля заключенных).

Молчат сопровождающие. Молчим мы. Все кажется нереальным, заснятым на немом фильме.

У наших тюремщиков лица плоски и без выражения. Неподвижные, равнодушные глаза. Ни злобы, ни интереса. Они ко всему привыкли. Принимали не раз и не таких преступников. Что такое белые генералы по сравнению со своими собственными "псами" и "ренегатами!"

Где мы находимся, куда нас привезли — мы еще не знаем. Напрягаем мозг, стараясь угадать. По дороге открывают один за другим "боксы", отделяют людей, втыкают их в эти одиночки и запирают за ними двери. Мой черед...

Щелкнул замок. Осматриваюсь. Осматривать нечего. Малюсенькое помещение вроде телефонной кабинки. Низко навис потолок. Помещение ярко освещено. Глазам больно. Стою согнувшись. Сесть можно только на пол с согнутыми коленами. Тишина. Мало воздуха. Жарко. Душно.

Опускаюсь на пол и сажусь лицом к двери. Над полем моих глаз — отверстие, "очко", Не могу оторвать от него взгляда. Что это? Мне мерещится или действительно зрачок неизвестного человека, не мигая, смотрит на меня? Это настоящий человеческий глаз или в стеклышке "волчка" ловко нарисовано "всевидящее око" МВД?

Акустика одиночек мне не известна, но полную мертвящую тишину иногда прерывает душераздирающий крик, звериный вой кого-то истязаемого или умирающего. Спрашиваю себя — это действительность или трюк, передаваемый по микрофону, где-то спрятанному в щелях бокса?

Начинают затекать ноги. Пробую всевозможные положения. Встаю. При моем росте электрическая лампа начинает жечь темя. Опускаюсь на колени. Неудобно. Пробую, стоя согнувшись, перебирать ногами, как бы делая шажки на месте. Это еще больше утомляет, сильнее чувствуется разреженность израсходованного воздуха. Обессиленный, опять опускаюсь на пол.

Где отец? Где дед? Куда доставили Семена? Увидимся ли мы? ..

Стараюсь сообразить — который может быть час. Все кажется какой-то фантасмагорией. Сегодня (сегодня ли это?) мы были утром в Австрии. "Дуглас" перенес нас через сотни и сотни километров... Когда мы прибыли в Мосту? Около пяти? Сколько времени я нахожусь в этой ловушке?..

Вздрагиваю от страшного крика, который, как мне кажется, раздается чуть ли не в моем боксе. Женский крик.
— Убейте, дьяволы, но дайте вдохнуть воздуха? А-а-а... Чувствую, как волосы поднимаются дыбом. Сердце замерло... Годы спустя мне часто мерещился этот женский вопль. Ведь тогда я ничего не знал о судьбе жены и матери, всех жен и матерей наших офицеров. Я свободно мог предполагать, что коммунисты тоже получили и их из предательских рук "джентльменов с Темзы". Я мог думать, что тут, рядом совсем недалеко от меня, в соседней камере, задыхается моя мать или та, которую я так люблю.

...Со лба струйками стекает пот. Волосы стали совсем мокрыми. Я сидел широко открыв рот, вытаращив глаза. Беззвучное движение двери заставило меня быстро вскочить на ноги. По ним болезненными уколами побежали мурашки.

В небольшую щель чья- то рука протянула мне тарелку картофельного супа. Ложки нет. Хочешь — пей, хочешь — оставь! Рука протягивает и грамм 400 черного хлеба. На нем лежит кусок сахару. Воды или чая нет.

Суп жидкий и прохладный. Я выпил его, даже не заметив его безвкусность. "Золотые денечки" кончились. Европа осталась за нами и здесь, в Москве, мы перестали быть "привилегированными пленниками". Просто - номер такой-то!

Не успел я доесть, как от меня уже приняли посуду и вывели в коридор. Шел шатаясь. Коленки подгибались. Не чувствовал ступней. Вели меня два "робота". Оба в войлочных ботинках. Бесшумные, как тени. Один впереди, другой за мной. Ни звука. Если нужно было повернуть, передний делал знак рукой. Если задний хотел обратить на что-либо внимание, он только шептал:
- Пст! Передний оглядывался и они переговаривались таинственными и не понятными мне знаками.

Коридоры были абсолютно пусты. Я не выдержал и спросил: Куда меня...

В зловещей тишине мои слова прозвучали, как гром. Задний робот схватил меня за плечо, другой рукой быстро закрывая мой рот. Передний повернул ко мне лицо с вытаращенными мутными глазами, замахал руками и зашептал: Шшшш! Ни слова!

Я почему-то решил, что меня сейчас, тут же, начнут бить и напряг всю свою мускулатуру. Ничего не произошло. Молча повлекли дальше и наконец ввели в комнату, в которой находилась молодая женщина лет 25-28 в белом Докторском халате.

Помещение было ослепляюще освещено. Белая, стерильная, типичная больничная приемная врача. Один из "роботов" приказал мне раздеться. Говорил он глухим, тихим голосом человека отвыкшего употреблять свои голосовые связки.

— Раздевайтесь для осмотра! — приказал он. — Запомните: вы находитесь
на Лубянке и здесь разговаривать в коридорах воспрещено! На вопросы доктора отвечайте тихо и не многословьте. Понятно?

Итак... мы на Лубянке. Знаменитой, зловещей Лубянке. Я стал догадываться почему нельзя громко говорить. По всем "боксам", за дверями всех комнат следователей находятся "следственные" Они, очевидно, не должны слышать друг друга. Они могут узнать знакомый голос, о чем-то догадаться... открыть какую то тайну следствия.

Врач стала меня осматривать Женщина Я подумал, что с ней можно поговорить и задал ей какой-то ничего не значащий вопрос Она молча посмотрела мне прямо в глаза долгим, тяжелым взглядом и опустила веки. Только раз я услышал ее грудной приятный голос. Она спросила, какими детскими болезнями (!) я болел.

Врачиха записала в опросный лист какие-то таинственные знаки, похожие на шифр и небрежным движением руки отпустила, одновременно нажимая кнопку звонка. Тихо, как тени, вошли надзиратели и мы беззвучно поплыли по коридору по направлению к лифту.
И лифт оказался особым, лубянковским. Он был разделен на два отделения. Первое, похожее на лифты всего мира, предназначалось для конвоиров и надзирателей. Второе, узкое-узкое, без окон, с задвигающейся, решетчатой дверью — для заключенных. Этот подвесной "бокс" был настолько узок, что человек с широкой грудной клеткой оказывался зажатым между решеткой и стенкой. Арестантов ставили лицом к стене.

На меня произвело странное впечатление отсутствие видимости оружия у надзирателей. Возможно, конечно, что они носят его спрятанным в карманах или под кителем.
Мы спустились в подвальное помещение. Страшно. Подвал Лубянки. Мне сразу же вспомнилось все то, что писал мой дед, что я читал в книгах о казематах ЧЕКА и ГПУ.

Вот-вот в холостую заработают моторы грузовиков, раздастся стрельба, появятся пятна крови и мозга на сырых стенах... Ничего подобного. Все чисто, выбелено и царит тишина. Шли по коридорам. Заворачивали не раз. Двери. Двери. Новые коридоры. Мне казалось, что меня нарочно водят по лабиринту, убивая чувство ориентации. Возможно, что мы несколько раз проходили по той же дороге, но все было так однообразно и безлично, что я этого не мог заметить.

По обеим сторонам коридоров — камеры. Двери расположены реже, что доказывает, что это не одиночки и в них нет "волчков".

Наконец меня ввели в ярко освещенную комнату. Белые стены. Мебели нет. Только один стол. Короткая команда: Раздевайся догола!

Началось то, что в СССР принято называть "шмон" Детальный обыск. Всю мою одежду свалили на стол и стали ее осматривать. Каждый шовчик, каждую складочку. Все "сомнительные" места прорезывались острыми ножами. Даже подметки на моих сапогах были крестообразно взрезаны. С груди сняли иконку Спасителя, оставленную мне в Австрии следователем - евреем. Отобрали и случайно оставшуюся самопишущую ручку. Заглядывали в уши. Заставляли открыть рот и пробовали снять мой золотой зуб Его долго раскачивали пальцами, но убедившись, что он сидит плотно, оставили в покое. Я давился от отвращения, стараясь языком вытолкнуть чужие, неопрятные щупальца, которые залезали чуть ли не в самое горло. Все мое тело было подвергнуто самому детальному осмотру. Освидетельствовали пятки, растопыривали и заглядывали между пальцами ног. Все ощупали, все обшарили.

Осмотр подходил к концу, но в это время открылась дверь и в комнату вошел крупный и тяжеловесный полковник МВД
—- Все осмотрели? — полушепотом спросил он (очевидно у людей вырабатывается на Лубянке привычка говорить очень тихо).
— Все!
— А там?
Надзиратель ударил себя ладонью по лбу, как бы говоря - Ах, дурак! Забыл ведь!
— Нагнись! — сказал он мне. Я нагнулся и вдруг взвыл от неожиданности, боли и отвращения. "Сам" полковник МВД, без всяких перчаток, соизволил залезть в мой анус пальцами, без всяких церемоний стараясь открыть там то, что я, по его мнению, мог туда запрятать.
— Тихо! — рявкнул он. — Не орать!... Осмотр был закончен.
— Одевайтесь, — приказал полковник, вытирая пальцы о свой собственный платок. Повернувшись к надзирателям, он добавил: - Оставьте ему пока все. И пуговицы и погоны и ремень и ведите его прямо к "нему".
— Кто это "он"? — подумал я, быстро одеваясь. Вероятно какой-то очень крупный зверь. Уж не Сталин ли?.. Абсурд!

Моя одежда потеряла свой облик. Швы надрезаны, подметки цепляются за пол. Вид далеко не бравый и не подтянутый. За два дня опять успела отрасти щетина на лице.
Лифт. Не видя мелькания этажей, не могу угадать, как высоко меня поднимают. Вышли в широкий коридор, устланный от стены до стены роскошным, мягким, пушистым ковром. Двери, мимо которых мы проходим — обиты кожей. На них — номера. Окна покрыты тяжелыми портьерами. Спокойный неоновый свет ласкает усталые от яркого освещения глаза.

Шли через отделение следователей. За каждой дверью, как мне потом рассказывали находился зубр МВД, производивший дознания.

Свернули налево и ввели в большую, хорошо обставленную комнату. За письменным столом сидел какой-то щеголеватый офицер. Напротив него — мой отец!
— Папа! — вскричал я, бросаясь к дорогому старику. Мы обнялись и расцеловались. Офицер, чуть-чуть прищурив глаза, с иронической благосклонностью смотрел на это родственное излияние чувств.
— Садитесь! — сказал он.
— Вы можете разговаривать, "господа" Красновы. О чем мы могли говорить в его присутствии? Мы только держались за руки и смотрели друг другу в глаза.
Милый, милый мой папка. Сколько новых морщинок окружило его усталые глаза, испещрило лоб. Две новых, глубоких складки, залегли от ноздрей, к углам рта, к подбородку.
— ...Что дальше? — шепнул я.
— Не знаю! — одними губами ответил отец.
— Дед? Семен? . .
Он только пожал плечами.

Значит, нас всех разделили. Прошел ли и Петр Николаевич через пытку сидения в "боксе". Задыхался ли бедный старик, мучаясь из-за несгибающейся сухой ноги, для которой не находилось места в этом кубике?

Офицер, казалось, не обращал на нас внимания. Он сосредоточенно перелистывал какие -то бумаги, иногда отбивал легкую дробь остро отточенным, новеньким карандашом. Затрещал невидимый звонок. Открылись большие двери. Офицер вскочил. Встали и мы. Нас повели в громадную комнату, напоминавшую зал для конференций.

В самой глубине зала стоял широченный, блестящий письменный стол. Направо и налево от него, как бы покоем, — столы, покрытые сукном. На стене огромный портрет "вождя" в форме генералиссимуса, во весь рост, метра три высотой. На противоположной стороне — портрет Берия. В простенках между окнами, закрытыми темно-красными бархатными гардинами портреты членов ЦК ВКП(б).

Весь пол покрыт дорогими бухарскими коврами. Против письменного стола, метрах в десяти стоял маленький столик и два стула.

— Меня все время поражала полная тишина. Как будто все здание притаилось, замерло, стояло где-то вне времени, вне пространства. Как будто кругом него не бурлила, не шумела, не двигалась Москва.
За письменным столом, без движений сидел генерал в форме войск МВД.
— ...Меркулов! — шепнул за нашей спиной офицер.

Меркулов. Начальник госбезопасности (в 1954 году, по делу Берия он был осужден вместе с Рюминым, нач. следственного отдела МГБ и другими бывшими "величинами". Сидел тут же, на Лубянке и был повешен!), не поднимал взгляда с бумаг, лежащих на столе.
— ... Садитесь! — шепнул офицер для поручений, указывая нам на два стула у маленького столика. Мы сели. У меня учащенно билось сердце и прерывалось дыхание, как после долгого и утомительного бега.

Генерал молчал. Мы — не шевелились. Затем он медленно поднял тяжелую голову и беззастенчиво, открыто, стал нас рассматривать, как рассматривают восковые фигуры в паноптикуме.

Офицер, как истукан, стоял за нашими спинами.
— Принесите чаю и закусить "господам" Красновым; — внезапно резким голосом сказал Меркулов. — И предложите им папирос.

Услужливая рука опустила на столик открытую пачку папирос "Казбек". Офицер вышел.
Опять молчание. Долгое, напряженное молчание. Меркулов очевидно ожидал, когда нам принесут чай. Появился поднос с дымящимся напитком, приятно, горько щекотавшем в носу. Красивая сервировка. На тарелочках — все­возможные "онеры", как любил говорить отец.

— Выйдите! — приказан генерал.
Мы остались втроем.
— Не стесняйтесь, "господа"! Закусывайте и пейте чай, — предложил Меркулов, вставая. — Такие "чаепития" не частое явление у нас на Лубянке. Только для особых гостей!

На его лице появилась странная блуждающая улыбка, полная скрытого смысла.
— Пока вы будете закусывать, я вам расскажу кое-что. Кто я таков, вам вероятно уже сказали. Я — Меркулов, один из ваших будущих ... ну, скажем — начальников!
Пауза. Генерал ходил взад-вперед за своим письменным столом, мягко и плавно раскачиваясь в бедрах и ловко поворачиваясь на каблуках.
— Как доехали? Не укачало ли и вас в самолете? (что это, намек на Шкуро?) Не беспокоил ли вас кто-нибудь? Есть ли какие-нибудь жалобы? — и, не дождавшись ответа, скорее, даже не интересуясь им, Меркулов обратился прямо к отцу: — Почему вы не курите, Краснов, и не пьете чай? Вы, по- моему, не очень разговорчивы и дружелюбны! Я думаю, что за этим молчанием вы пытаетесь скрыть ваше волнение... страх... а волноваться, в общем, совсем не стоит. По крайней мере — не в этом кабинете. Вот, когда вас вызовут к следователю, я вам советую говорить только правду и находить ответы на все вопросы, а то... мы и подвешивать умеем. - Меркулов тихо засмеялся. — Знаете, как подвешивают? Сначала потихоньку, полегоньку... даже не больно, но потом... Не описал ли в своих книгах подобный способ дознания атаман Краснов?

У меня похолодели пальцы. В висках пульс отбивал какой-то бешенный "там-там". Так громко билось сердце, что стук его должен слышать и Меркулов, стоявший за письменным столом на расстоянии десяти метров.

9

Отец молчал. Лицо его было бледно, но сосредоточенно спокойно. Завидую ему.
—... На свободу не надейтесь, — продолжал генерал. — Вы же не ребенок! Однако, если не будете упираться, легко пройдете все формальности, подпишите кое-что, отбудете парочку лет в ИТЛ и там привыкнете к нашему образу жизни и... найдете ее прекрасные стороны... Тогда, возможно, мы вас выпустим. Жить будете!
Опять пауза.
— ...Так что, полковник Краснов, выбирайте между правдой и жизнью, или запирательством и смертью. Не думайте, что я вас запугиваю. Наоборот! Ведь Петр Николаевич, Семен Николаевич и вы — наши старые знакомые! В 1920 году вам удалось вьюном выскочить из наших рук, но теперь — все карты биты. Не уйдете! "Нэма дурных", — как говорят на Украине...
...Несколько шагов туда и обратно. Руки у генерала заложены за спину. Он играет пальцами скрещенных кистей. Невольно замечаю что на одном поблескивает кольцо.
— ...Итак, полковник, мы с вами договорились?
— Мне не о чем с вами договариваться! — резко ответил отец.
— То есть как "не о чем"? — тихо рассмеялся чекист. Уговор дороже денег, Краснов. Ваше прошлое нас не интересует. Мы о вас все знаем. Но... вот известные маленькие подробности о ваших действиях ближайшего времени, будет не вредно услышать от вас самих.
— Мне вам нечего рассказывать! И не понимаю к чему вся эта волокита. Кончайте сразу. Пулю в затылок и...
— Э-э-э, нет, "господин" Краснов! — криво усмехнулся Меркулов, опускаясь в кресло. — Так просто это не делается. Подумаешь! Нулю в затылок и все? Дудки-с, Ваше благородие! Поработать надо! В ящик сыграть всегда успеете. Навоза для удобрения земли — хватает. А вот, потрудитесь сначала на благо Родины! Немного на лесоповале, немного в шахтах по пояс в воде. Побывайте, голубчик, на 70 параллели. Ведь это же так интересно! "Жить будете!", как говорят у нас.

Вы не умеете говорить на "нашем" языке. Не знаете лагерных выражений, родившихся там, в Заполярье. Услышите! Станете "тонкий, звонкий и прозрачный, ушки топориком"! Ходить будете "макаронной" походочкой! — расхохотался генерал. — Но работать будете! Голод вас заставит!

Мы сидели молча. В голове у меня гуд. Ладони рук вспотели от бессильной злобы.
— Нам стройка нужна, полковник Краснов! А где руки взять? От висельников и "жмуриков" пользы большой нет. Времена переменились. Расстрел — в редких случаях. Нам рабочие руки, бесплатные руки нужны. Двадцать пять лет мы ждали радостной встречи с вами. Довольно вы в эмиграции языком мололи и молодежь с пути истинного сбивали...
Меркулов немного задыхался от своего монолога. На лбу отскочила толстая жила. Глаза стали острыми, как жало ненависти.

— ...Испугались?... Чего? Работы испугались?.. А впрочем... что тут говорить. Ни вы мне, ни я вам, не верим ни одному слову. Вы для меня — белобандит, а я для вас красный хам! Однако, победа за нами, за красными. И в 1920 году и теперь. Сила на нашей стороне. Мы не льстим себя надеждой, что нам удастся перевоспитать Краснова и превратить его в покорную советскую овечку, любовью к нам вы никогда не воспылаете, но мы сумеем вас заставить работать на коммунизм, на его стройку, и это будет самым лучшим моральным удовлетворением!

Меркулов умолк, выжидающе вытаращив глаза на отца.
— Зачем такое длинное вступительное слово? — устало ответил отец. — Я все прекрасно понимаю и без пояснений, господин генерал. Мне ясна безнадежность нашего положения. Мы, с сыном, солдаты. Оба воевали. Оба встречались со смертью глаз на глаз. Нам все равно, на какой параллели, 70 или какой, она махнет своей косой... И ругаю себя только за одно -— зачем я поверил англичанам. Однако, сняв голову...

— Ах! Если бы только смерть! — усмехнулся Меркулов. — Бросьте громкие слова о "солдатской смерти". Это — отсталая белиберда! Смерть прошла мимо, даже вас не заметив! Но, что вы поверили англичанам — так это действительно глупость. Ведь это — исторические торгаши! Они любого и любое продадут и даже тазом не сморгнут. Их политика — проститутка. Их Форэйн Оффис — публичный дом, в котором заседает премьер — главная дипломатическая "ма­дам". Торгуют они чужими жизнями и своей собственной совестью.

Мы? Мы им не верим, полковник. Поэтому мы и взяли вождей в свои руки. Они и не знают, что мы их заперли на шахматной доске в угол и теперь заставили их плясать под нашу дудку, как последнюю пешку.

Рано или поздно произойдет схватка между коммунистическим медведем и западным бульдогом. Милости, нашим сахарным, медовым, пресмыкающимся и заискивающим союзничкам — не будет! Полетят к чертовой матери все их короли, со всеми их традициями, лордами, замками, герольдами, орденами бань и подвязок и белыми париками. Не устоят под ударом медвежьей лапы все те, кто льстят себя надеждой, что их золото управляет миром. Победит наша здоровая, социально крепкая, молодая идея Ленина - Сталина! Быть посему, полковник!..

Меркулов встал и, договаривая последние слова, как топором рубил краем ладони по столу. Затем, вздохнул, как бы переводя дух, прошелся по диагонали от стола к занавеске окна, отодвинул ее немного, словно ища что-то на небосводе, помолчал и, немного выждав, подошел ко мне. Его взгляд обшарил мое потное лицо.
— А вот сына мне вашего жалю. Воспитали глупо. В "старых традициях!" Зачем? Чего он полез в эту гитлеровскую кашу? Пошел бы к Тито — жил бы как человек. Ему бы ордена прицепили, чинов надавали... Тито нужны такие молодчики. Тоже офицер... Краснов!
— Офицер Короля Петра! — поторопился я. — И не могу согласиться с вашей "чертовой матерью", к которой должны лететь "все короли". Моя идея...
— Щенок! Кто вас спрашивает об идеях! Молокосос! Не к тебе, а к твоему отцу я обращался. Хорош фрукт! Яблоко от красновской яблони не далеко откатилось!
Меркулов внезапно налился кровью, как клоп.
— Королевский офицер! Видали? А мускулы у тебя есть, королевский офицер? Пошлю тебя работать туда, куда Макар телят не гонял, так ты другое запоешь! Будешь поправлять то, что фашистские гады понапортили. Жалко, что мало вас контриков мы получили! Многим удалось смотать удочки и спрятаться под юбкой у западников. Ничего! В свое время и их получим. Со дня моря достанем!..

Нннет! Пулю в лоб вы не получите. Ни в лоб, ни в затылок. Жить вас заставим. Жить и работать! А придет время, во имя социалистической стройки сами передохнете.
— Я думаю, что этот разговор ни к чему не ведет! — неожиданно резко вставил отец.
— Чтооо! — взревел генерал МГБ. — Отдаете вы себе отчет, где вы находитесь и с кем говорите? На Лубянке! С Меркуловым! Я здесь хозяин. Я говорю что хочу! Помогла вам петиция, которую ваш дядюшка, атаман, на французском языке из Шпитталя послал? Что, вы думаете, что мы об этом не знаем/ Не помогут Вам ни Черчилли ни Трумэны, ни короли ни дипломаты! Если мы гаркнем, так они хвосты подожмут. Рассказывают, что цари ходили своих коней на берегах Одера водой поить, так мы, придет время, на берегах Темзы советских лошадей напоим!

Палец Меркулова судорожно нажал кнопку звонка на столе. В зал влетел офицер.
— Убрать их! С меня хватит! Но следователям скажи — "без применений"! Понял? Жить должны! Работать должны!..

Несмотря на протекшие 11 лет, встреча с Меркуловым и все им сказанное настолько врезалось в мою память, произведя в то время незабываемое впечатление, что я старался его передать с возможно абсолютной точностью, может быть что-либо упустив, но не прибавив.

На столе стыл чай. Стояли в вазочках не тронутые печенья и папиросы. Не польстились мы на меркуловское угощение.

Нас вывели... В коридоре я протянул папе руку, но между нами встал "робот" с неподвижным лицом. Надзиратель пальцем показал своим сподручным — одного направо, другого налево!

...В каком-то часу 4 июня 1945 года меня отделили от отца и я с ним увидался только 27 октября того же года.

Меня втолкнули в "очко" лифта. Спустились в подземелье. Еще не был закончен этот день, преподносивший столько сюрпризов.

В подвале находилась лубянковская баня. Меня ввели в раздевалку, приказали раздеться и ждать.

— Атамана Краснова приведут купаться, — сказал один из "роботов". — Сам старик не может, так попросил, чтобы вы его выкупали. Разрешили.

Дед! Увижусь с дедом!

Его ввели вскоре. Шел тяжело, сильно упираясь на палку, все еще в полной форме, в погонах и с орденом на груди. Я помог ему раздеться и мы вошли в душевое отделение. Надзиратели остались в предбанном помещении.

...Шумела вода из душей, вытекая сразу из всех кранов. Я медленно намыливал деда, с каким-то смешанным чувством глубокой грусти и скупой, мужской, кряжистой нежности. Делал это тщательно. Первый раз мы мылись после 28 мая. Старик крепился.
— Запомни сегодняшнее число, Колюнок, — говорил он мне. — Четвертое июня 1945 года. Предполагаю, что это — наше последнее свидание. "Гусь свинье не товарищ", как говорится. Не думаю, чтобы твою молодую судьбу связали с моей. Поэтому я и попросил, чтобы тебя мне дали в банщики.

Ты внук, выживешь. Молод еще и здоров. Сердце говорит мне, что вернешься и увидишь наших... А я уже двумя ногами стою в гробу. Не убьют — сам умру. Подходит мой срок и без помощи палачей...

...Если выживешь — исполни мое завещание. Опиши все, что будешь переживать, что увидишь, услышишь, с кем встретишься. Опиши, как было. Не украшай плохое. Не сгущай красок. Не ругай хорошее. Не ври! Пиши только правду, даже если она будет кому-нибудь глаза колоть. Горькая правда всегда дороже сладкой лжи. Достаточно было самовосхваления, самообмана, самоутешения, которыми все время болела наша эмиграция. Видишь, куда нас всех привел страх заглянуть истине в глаза и признаться в своих заблуждениях и ошибках? Мы всегда переоценивали свои силы и недооценивали врага. Если бы было наоборот — не так бы теперь кончали жизнь.

Шапками коммунистов не закидаешь... Для борьбы с ними нужны другие средства, а не только слова, посыпание пеплом наших глав и вешание арф на вербах у "рек Вавилонских"...
...Шумела вода. В моей руке застыла намыленная мочалка. Мы присели на мокрую, скользкую скамейку.
— ...Учись запоминать, Колюнок! Зарубай у себя на носу. Здесь, в подобных условиях, писать тебе не придется. Ни записочки, ни заметочки. Употребляй мозг, как записную книжку, как фотографический аппарат. Это важно. Это невероятно важно! От Лиенца и до конца пути своего по мукам — запоминай. Мир должен узнать правду о том, что совершилось и что совершится, от измены и предательства до... конца.
...Не воображай себя писателем, философом, мыслителем. Не выводи сам своих заключений из того, что тебе не ясно. Дай их вывести другим. Не гонись за четкостью фразы, за красотой слов. Не всем это дано. Будь просто Николаем Красновым, а не художником - писателем. Простота и искренность будут твоими лучшими советниками.
...В свое время я написал много книг. Всю свою душу вложил в них. Многие мои произведения занозой сидят в сердцах наших теперешних "радушных хозяев". Они переведены на 17 языков. И сегодня меня расспрашивали — откуда я брал типы и материалы, есть ли у меня еще что-либо не изданное, где находится. Им я не сказал, но тебе скажу: у бабушки, Лидии Феодоровны! Там и манускрипт книги "Погибельный Кавказ". Повесть. Посвятил я ее нашему юношеству. Русскому юношеству. Прошу тебя, если выйдешь — издай эту книгу в мою память. Обещаешь?..
— Обещаю, дедушка!
— ...Что бы ни случилось — не смей возненавидеть Россию. Не она, не русский народ — виновники всеобщих страданий. Не в нем, не в народе лежит причина всех несчастий. Измена была. Крамола была. Не достаточно любили свою родину те, кто первыми должны были ее любить и защищать. Сверху все это началось, Николай. От тех, кто стоял между престолом и ширью народной...
...Россия была и будет. Может быть, не та, не в боярском наряде, а в сермяге и лаптях, но она не умрет. Можно уничтожить миллионы людей, но им на смену народятся новые. Народ не вымрет. Все переменится, когда придут сроки. Не вечно же будет жить Сталин и Сталины. Умрут они, и настанут многие перемены.
...Воскресение России будет совершаться постепенно. Не сразу. Такое громадное тело не может сразу выздороветь. Жаль, что я не доживу...Помнишь наши встречи с солдатами в Юденбурге? Хорошие ребята. Ни в чем я их винить не могу, а они- то и есть — Россия, Николай!
...А теперь, давай прощаться, внук. Не привелось мне иметь своего, прямого потомства, но вы, Семен, твой отец и ты, близки мне, как единородные... Жаль мне, что мне нечем тебя благословить. Ни креста, ни иконки. Все забрали. Дай, я тебя перекрещу, во имя Господне. Да сохранит Он тебя...
Дед крепко сложил пальцы и, сильно прижимая их к моему лбу, груди, правому и левому плечу, осенил крестным знамением.
Я чувствовал, как комок рыданий подкатывает к горлу. Слезы остро защипали края век. Мне пришлось до боли сжать зубы, чтобы сдержать себя. Обняв старческое тело, я старался в этом объятии передать все свои мысли и все свои чувства.
— Прощай, Колюнок! Не поминай лихом! Береги имя Красновых. Не давай его в обиду. Имя это не большое, не богатое, но ко многому обязывающее... Прощай!

В дверях показалось лицо надзирателя. Пора. Отпущенный с такой щедростью срок свидания прошел. Вошли в раздевалку. Помогая одеться Петру Николаевичу, я заметил, что с его кителя исчезли погоны и орден Св.Георгия. С моего тоже было все снято и, Боже, на что он был похож! Парад окончен. К расчету стройся!

В коридоре старик махнул мне рукой и пошел между своими конвоирами медленно - медленно, тяжело опираясь на палку. Ушел от меня навсегда дед, генерал Петр Николаевич Краснов.

...В 1947 году, уже в лагере, я прочел в "Правде" сообщение о судьбе Петра и Семена Красновых, Андрея Шкуро, Султан Келеч Гирея, Доманова, Головко, Гельмута фон Паннвица и других. "За контрреволюцию, за активное участие в борьбе против советской власти, за диверсию, бывшие белобандиты, а также изменники великой советской родине и немецкий фашист были осуждены на смерть через повешение. Приговор приведен в исполнение Подробностей о ведении следствия и суда, конечно, не было. Не входило в интересы Меркулова и Ко. Но, впоследствии я встретился с человеком, который мне рассказал, что он больше года провел с дедом в одной камере в тюрьме Лефортово. Он говорил, что все осужденные держались очень стойко и достойно. Даже решение суда и перспектива смерти на виселице не поколебала их спокойствия. Казнены они были во дворе тюрьмы Лефортово. Во время следствия дед страдал только физически. Его ноги сильно распухли. Его дважды переводили в тюремную больницу. Питание было очень плохим. Только раз ему дали немного портвейна для поддержания работы сердца. Петр Николаевич ходил все время в тюремной одежде. Его форма (китель с русскими генеральскими погонами и брюки с лампасами) была снята, вычищена, выглажена и хранилась в тюремном цейхгаузе. Но этот же человек говорил, что, по слухам, на суде генерал П.Н.Краснов был одет в эту форму. По этим же сведениям, в музее МВД хранятся формы всех повешенных, включая, конечно, и немецкую, генерала фон Паннвица. В назидание потомству...

...Логично было бы предполагать, что в душевом отделении лубянковской бани должен был где-то находиться микрофон и что мой разговор с Петром Николаевичем был записан на ленту. Однако, или не было этих микрофонов, или шум непрерывно лившейся воды заглушил слова деда — не знаю. Точно лишь одно: за все 11 лет моей отсидки, нигде и никогда при допросах или разговорах с начальством, не фигурировали подробности или даже намеки на содержание наших прощальных слов.

Проходя в памяти все эти годы, я прихожу к одному неоспоримому выводу. Судьба 12 генералов, выданных из Австрии, была предрешена заранее Они должны были умереть.
Их смерть не являлась ни возмездием за содеянные ими дела, ни за урон, в свое время нанесенный ими Красной армии или престижу СССР. Ни за "пропаганду", проводимую в период пребывания в эмиграции. Не преследовалась даже цель "обезглавления" белобандитских зарубежных сил. Казнь эмигрантов, бывших советских офицеров и немца, решившего играть с ними вместе до конца, являлась запугиванием всех тех, кто в душе хранил надежду на возможное освобождение всех реакционеров в СССР и зарубежье. Доказательством, что врагов своих Советский Союз и со дна моря достанет и покарает высшей мерой наказания, а свободный мир умоет руки, как Пилат.

Последние минуты моего прощания с дедом заставили меня забыть внутренне вспылить по поводу того жалкого состояния, в котором я нашел мою одежду. Мне вспомнились слова, сказанные при первом нашем обыске в этот день: "Оставь им пока пуговицы, погоны и ремни!"

"Красота" была сохранена для визита к "самому" Меркулову. Теперь она была не нужна и меня привели в вид обычного арестанта. На всех предметах моего обмундирования, начиная с подштанников и рубашки, были срезаны все крючки и пуговицы. Бриджи мне пришлось придерживать руками, т.к. исчез и кожаный пояс. Прежде чем водворить в камеру, меня отвели к лубянковскому брадобрею, который наголо выстриг мою голову. До 1954 гола мои волосы не отрастали. Только тогда разрешили лагерникам носить "прическу"...

После всех этих операций меня опять водворили в "бокс". Я окончательно потерял счет времени.

Тишина. Затем стук в соседней одиночке. Чей-то хриплый крик и опять тишина. Трудно дышать.

Начинаю считать без всякого толку и вскоре сбиваюсь. Пробую начать снова, но как раз в это время бесшумно открывается дверь и безличная рука протягивает мне миску картофельного супа. На этот раз без хлеба и сахара.

Что это? Завтрак? Прошло уже страшное 4 июня, и настало пятое?
Держу на коленях миску с холодным супом и думаю. Голова тяжелая. Мысли расплываются...

Дверь опять открывается и появляется голова надзирателя. Он смотрит на полную посуду.
— Жрать-то когда будете? Полчаса жду миску-то! Что, к тещеньке в гости приехали или в гостиницу - ресторан?
...Он сказал - "полчаса". Это - кусок времени. Нужно запомнить, что если вот так сидеть, то пройдет полчаса! А сколько же я сидел? Как это определить?

Голова мелет бессмыслицу, но мне так хочется поймать ход времени. Решаю схитрить. Глотаю безвкусный суп и мысленно считаю. Вот - последний глоток. Стучу в "волчок". Дверь открывается.

— Ну, что? — спрашиваю. — Долго ждал? — ...Да, минуты две! — неохотно отвечает "робот"... Две минуты. Две минуты. Я считал до 72. Как мне запомнить этот размер! Тридцать шесть — это одна минута... Глупости, но... Как бы счет приравнять к ударам сердца? Мой пульс наверное бьет 60 - 70 в минуту. Нужно считать пульс... Из минут можно составлять часы... из часов...

Впадаю в забытье, крепко сжав пальцами правой руки запястье левой. Сколько я спал — не знаю. Разбудило меня движение двери.

— Ишь - ты, спит...— пробурчал надзиратель. — Выходи, который с вещами! Руки назад!
Вещей у меня давно уже нет. Подбираю руками опустившиеся брюки. Скорей из этого жуткого бокса! Язык пересох. Колом торчит во рту. Нестерпимо болит голова. Спину не разогнуть. Ноги — как гири.

Опять коридоры, повороты, двери, на них "волчки". Тяну ноги. За надзирателями, тихо ступающими в войлочных сапожках. Наконец — стоп!

Вводят в комнату и сейчас же приказывают стать лицом к стене. Немного скосив голову, мне удается одним глазом заметить, как надзиратель передает какую-то бумагу офицеру, сидящему за столом. Вероятно, меня передают из одного ведомства Лубянки в другое? Офицер расписывается и сдает меня другому надзирателю. Тот подходит ко мне: "Давай, фашист! Айда!"

Думаю, что слово "фашист" является самым оскорбительным в советском лексиконе и как ярлык прилеплено ко всем нам.
Меня ввели в правую дверь. Выводят через левую. Из департамента в департамент? Предполагаю, что в пропуске не стояло мое имя. Просто номер. Не зная, что я русский, мой новый конвоир обращается ко мне на ломаном языке, думая, что таким способом он его сделает более понятным иностранному "фашисту". Причиной этому, вероятно, были и остатки некогда бравой немецкой формы.

— Кумм! Маршуй! Айда! —тихо повторяет надзиратель. Идем по коридору до дверей, обитых кожей. Опять комната. Опять офицер. Опять проверка пропуска. Проходим через помещение насквозь. Конвоир открывает деревянные двери. За ними вторые, застекленные. Перед моими глазами открывается небо. Голубое небо! Чувствую головокружение от его синевы, .как человек, глядящий в глубокую пропасть.
На дворе день. Захватываю полные легкие воздуха. От кислорода мне кажется, что я вот-вот взорвусь, но это только на секунду, т.к. в следующий момент меня уже подхватывают под мышки и вталкивают в дверь "воронка".
— Куда? — кричу я, отбиваясь, но дверь за мной захлопывается. Щелкает замок. Опять полная темнота. Одиночество. Духота.

10

ЛЕФОРТОВО

Военная московская тюрьма

Все осталось позади. В прошлом. Перевод в военную тюрьму Лефортово окончательно оторвал меня от всех, кого я любил, кто любил меня. Третья разлука. Первая в Лиенце с мамой и Лилей. Вторая в Юденбурге, когда нас отделили от соратников. Теперь же я окончательно остался один.

В течение недели моя жизнь сделала гигантский скачок вперед и мне казалось, что уже прошло столетие. Вечность отделяла меня от "поручика Краснова", оставшегося где-то в прошлом.

...Вероятно, старые москвичи прекрасно помнят Лефортовскую тюрьму, это странное по архитектурному замыслу здание, постройки времен Императрицы Екатерины II.

Фундамент Лефортова напоминал громадную букву "К". Разделена она по этажам на ряды камер, напоминающих соты. Каждый этаж внутри здания опоясан балконом, заменяющим коридоры. Середина— как колодезь, двор под крышей. Балконы — железные. Этажи связаны крутыми железными же лестницами.

Жизнь Лефортовской тюрьмы идет особым ходом. Ею управляют "регулировщики". В середине колодца-двора стоит надзиратель - регулировщик с двумя флажками. Желтым и красным. Его задача состоит в том, чтобы не допустить встречи двух следственных, сопровождаемых из одного помещения в другое, идущих на допрос или на прогулку. Он все время следит за движением на балконах, крутясь вокруг своей оси. Заметив, что по балкону одного этажа движется шествие, надзиратели и подсудимые, и в то же время по балкону другого этажа идет подобная процессия, он поднимает красный флаг, что для обеих групп означает сигнал "стоп!". Затем, повернувшись к одной из групп, поднимает в ее сторону желтый флаг. Группа двигается. Встреча избегнута.

Все "разговоры" производятся молча. Конвоиры пальцами показывают направление, куда они ведут арестантов, и пальцами же дают понять на какой этаж они доставляются.
Если регулировщик бывает отвлечен и не замечает во- время появления, скажем, третьей группы, кажется, что "крушение" становится неминуемым, но он сигнализирует красным флагом. Одна группа останавливается. Заключенного буквально прислоняют лицом к стене и загораживают своими телами надзиратели. Заключенному второй группы подается команда — "смотри влево", или "смотри вправо", т.е. в противоположную от стенки сторону, и быстро проводят мимо застывших фигур.

Таким образом, заключенным, находящимся на разных этажах, в разных камерах, совершенно невозможно увидеть друг друга. Разговаривать во время переходов строжайше запрещено. Все переговоры между сопровождающими надзирателями производятся знаками. Тихий удар ключом о пряжку пояса обращает внимание одного на безмолвно делаемые знаки других.

Самый вывод подследственного из камеры производится по церемониалу. Особой сигнализацией запрашивается стоящий внизу регулировщик и только когда он подает знак — открывается дверь. Регулировщик — царь и бог жизни в Лефортове. Он — командующий всем внутренним сообщением.

В каждом коридоре, вернее, на каждом этаже, существует свои "старшой". Он командует всеми этажными надзирателями. Его привилегией является выпуск и впуск арестантов. У него ключи от камер. Он единственный имеет право входить в камеры для утренней и вечерней проверки. При его появлении все арестанты должны встать с коек и заложить руки за спину.

Вызов к следователю и всякое передвижение арестантов производится тоже по строго установленному церемониалу. Старшой входит с бумажкой из пропускного отделения. Он ее таинственно, заслонив рукой, рассматривает и бережет как зеницу ока. На бумажке — подпись следователя, к которому вызывается арестант. Старшой подходит к каждому арестанту, сколько бы их ни находилось в камере, и шепотом спрашивает фамилию, имя и год рождения. Ответы тоже даются шепотом. Обойдя всех он опять заглядывает в бумажку и молча указывает пальцем на жертву.

Допрос делается для особой проверки, чтобы к следователю не попал "лжеподсудимый", выдающий себя за другого. Возможно, что вызываемый оказался первым, которого спросили об имени, но процедура проделывалась всегда и без исключения до конца.
Перевод в другую камеру или тюрьму делается подобным же способом, но тогда прибавляется: вы с вещами!

Вся ирония заключается в том, что ни у кого вещей нет. Их отбирают при входе в Лефортово.

Следовательский корпус стоит отдельно. При входе в него старшой передает арестанта другому надзирателю. Оба, и сдающий и принимающий, расписываются в книге: Арестант номер такой-то, из комнаты такой-то, старшим таким-то, передается — принимается...
За время этой процедуры, подследственный не "прохлаждается" в приемной, а "отдыхает" в малюсеньком вонючем "боксе".

Принявший надзиратель по телефону проверяет у следователя, может ли он провести к нему "пациента" и чист ли по коридорам воздух. Момент вывода из бокса точно до минут, даже до секунд записывается в книгу. Как в аптеке! Обратная процедура та же.

Надзиратели часто сменяются. Остается почти бессменно только старшой, особо доверенная личность. Остальные дежурят по разным этажам, даже переводятся в другие тюрьмы во избежание "привычки" к арестантам. В общем - Лефортово является, конечно, особой во всех отношениях и самой строгой тюрьмой.

Мой перевод с Лубянки повлек за собой все передаточные удовольствия. Опять я сидел и выжидал у моря погоды в миниатюрном боксе, согнувшись в три погибели. Опять меня обыскивали, раздевали, заглядывали в самые сокровенные места, хотя я прямым путем попал туда с Лубянки, не высовывая носа из "воронка". Опять — докторский осмотр.

Из "бокса" я попал в камеру № 377. Терпеть не могу семерку! У меня с детства к ней отвращение. Не раз мои маленькие горести и юношеские незадачи случались под знаком семерки. Вспоминаю мой первый кол за поведение, который я получил в гимназии за курение в коридоре. В седьмом классе, седьмого марта!

Мое пребывание в Лефортове нельзя назвать особо тяжелым по сравнению с тем, что в этой же тюрьме пережили другие. Я не прошел в "предвариловке" все традации промывания мозгов. Очевидно, по молодости лет, по краткости моей жизненной карьеры, я не считался таким уж интересным или важным преступником. Сидел я за "красновство", как мне остроумно сказал один из следователей, но с меня и того, что я пережил, хватит до конца моих дней.

В Лефортове я, конечно, прошел через сидение в одиночке, приступы удушья от отсутствия воздуха, накаливание темени, мертвую тишину и потерю понятия о времени. Но ко всем этим удовольствиям здесь присоединялись мучения, вызванные задерживанием естественных отправлений. Временами казалось, что лопнет мочевой пузырь, и что весь кишечник наливается раскаленным оловом. За "несдержанность" в этом отношении можно было получить продление срока сидения в "боксе" до бесконечности.

Чего я избежал — это т. н. предвызовного периода.

Обычно до первого вызова к следователю "следственный" проводит немало дней в одиночке. Эти маленькие камеры абсолютно не пропускают звука. Тишина буквально гробовая. Однако, каким-то путем, иной раз проникает жуткий крик, напоминающий вой зверя, или предсмертный хрип. Все это делается вероятно, для достижения особых "эффектов". По словам людей, прошедших эту школу, они радовались даже этим "гранд гиньол" звуковым передачам.

Люди сходят с ума от того, что они днями, а иной раз неделями не слышат человеческого голоса. Особо тяжелые "преступники", сидящие долгое время в одиночке, прибегают к разным ухищрениям. Они начинают говорить сами с собой. Просто выражают все свои мысли вслух, ругаются, вспоминают и декламируют стихи, поют, для того, чтобы слышать хоть самого себя. Затем они начинают повторять слоги, без смысла, как дитя. Ба-ба-ба-ба! Ма-ма-ма-ма! Та-та-та-та! - то повышая, то понижая тон, лепечет несчастный, сам не узнавая свой голос.

Отсутствие понятия о ходе времени, как я уже писал, буквально доводит до безумия. Ни дня, ни ночи. Странно, до чего человек привык к понятию о сутках, о времени сна и бодрствования. Когда это привычное понятие теряет размер — становится жутко. До безумия хочется узнать, что происходит за резиновыми стенами "бокса". Светит ли солнце или звезды мерцают на небе? Что делают люди? Спят? Работают? Гуляют по улицам? Едят обед или завтрак?

Яркий свет не дает спать. В кубике ни встать, чтобы выпрямиться, ни лечь, чтобы с хрустом протянуть застывшие суставы и мускулы. Как человек ни ухитряется менять положение тела — отдыха нет.

Пища подается в щель двери. Видна только рука подающего. Все выкрикнутые вопросы остаются без ответа.

Она нарочно подается в самое неурочное время, с самыми невероятными интервалами. Человек теряется. В чем дело? Ведь он не голоден! Потерял ли он аппетит или ему принесли обед сразу же после завтрака?

У пожилых людей страшно повышается давление. Отсутствие кислорода, вдыхание отработанного воздуха вызывает в ушах колокольный звон, головокружение, радужные круги в глазах, иной раз даже приступы временной слепоты. Конечно, организм развинчивается и начинает действовать в противоположном движению стрелки часов направлении. Питание обычно очень скудное и безвкусное.

Пройдя эту предварительную обработку, несчастный радуется вызову к следователю, как ребенок. Он шагает. Он дышит. Он видит людей, может быть, бессердечных, свирепых, но людей. Он слышит человеческий голос и может сам говорить слова.

Никто не смеет осудить следственника, пьющего стакан горячего чая в комнате У следователя, принимающего папиросу из его рук. Организм становится сильнее Духа. Он требует, он стремится, и ему не может приказывать никакая сила воли.

Табачный дым вызывает в первую минуту сильное головокружение, но одновременно никотин в изголодавшемся теле производит особое действие. Он делает мысль легкой (одно воображение!) и придает известное спокойствие (приятое отупение!). От папиросы отказаться может только тот, кто никогда не курил.

Следователь имеет право задержать у себя арестанта так долго, как он находит нужным. От трех минут до круглых суток. "Упорных преступников" пропускают через руки следователя периодически. После первого дознания арестанта водворяют обратно в "бокс" и, кажется, забывают о нем. Несчастный подвергается всем, уже знакомым, мучениям, и мечтает о новом вызове. Зная, что он опять будет все отрицать, отказываться подписать сочинение, составленное следователем, в котором он обвинит и себя и других людей, но зато он выйдет из этого резинового гроба, соприкоснется хоть с тюремным, но все же "внешним" миром. Сможет, сидя в комнате следователя, следить за движением стрелки по циферблату стенных" часов...

Странно, о чем мечтает человек в минуты мертвящего одиночества. Самые обыденные вещи кажутся пределом счастья. Часы, в особенности большие, с маятником и звоном, с громким тиканьем. Стульчак в уборной с проточной водой. Малюсенькое окошко, через которое видно небо. Все это, такое обычное в обычной жизни, кажется недосягаемым блаженством.

Я не знаю, сколько времени человек может выдержать в боксе-одиночке, но мне пришлось слышать, что в некоторых случаях держали арестантов по несколько недель. Обычно такие длинные сроки даются между первым и вторым вызовом к следователю. Это считается так называемым "критическим периодом" Ломается воля заключенного. Кто выдержит - может считаться героем.

Следователи внимательно, через надзирателей, следят за "воздействием" и избегают перетягивать струну. Окончательно свести с ума арестанта не входит в интересы следствия. Сумасшедший не может предстать даже перед советским судом, поэтому, в очень упорных случаях, для ускорения процесса сдачи применяются физические воздействия, о которых я напишу дальше.

Надзиратели, старшие и конвоиры, в тюрьмах никого не бьют. Они не смеют коснуться заключенных пальцем. Рукоприкладство является прерогативой следователей и их помощников. Тюремный персонал от этого освобожден.

Я предполагаю, что на первых шагах в Лефортовом я отсидел в боксе немного более суток. Несмотря на такой короткий срок, мне, с непривычки, казалось, что затекшие ноги превращаются в гудящие столбы, что вены вот-вот лопнут от напряжения, что я никогда больше не смогу разогнуть спину, и что мой мочевой пузырь вот-вот разорвется с треском бомбы.

Прямо из бокса меня повели в баню.

По установленной системе все происходило молча. При входе в банное заведение мне дали (наконец-то!) пару белья, маленькое полотенце и кусок мыла, грамм в 20. Нужно отдать справедливость, что во всех советских тюрьмах, через которые я прошел, существуют превосходные души. Воды сколько хочешь, и обычно вволю дают времени для купания.

Пока я мылся, надзиратели произвели очередной "шмон" моей одежды. Моя форма держалась на честном слове. Все швы и шовчики были распороты или надрезаны. Крестами были взрезаны и голенища моих несчастных сапог. Если бы у меня было что держать в карманах — все бы вывалилось. Брючные были просто вырезаны. На кителе — разрезаны во всю ширину.
Из бани — прямо на врачебный осмотр. Короткий, автоматический, безразличный. От врача меня опять провели в "бокс".

Длительность моего вторичного сидения не берусь определить. Думаю, что в это время решался исторический вопрос, — в какую камеру и с кем меня можно посадить. Ведь это являлось целой проблемой. Арестант должен попасть в абсолютно незнакомую, чужую ему среду. В прошлом у него не смеет быть ничего общего с сосидельцами.

Свежепривезенный не смеет попасть к тем, кто уже прошел все испытания и вскоре будет отправлен в лагеря. Пока его собственное "дело" еще не решено, он не смеет общаться с теми, кто может вскоре рассказать другим, уже осужденным на ИТЛ, о присутствии в Лефортове "такого-то".

...Из бокса меня вывели два надзирателя. Старшой приказал: Не разговаривать! Руки за спину!

Провели через колодезь, мимо регулировщика, по лестничкам на четвертый этаж. На балконах - толстенные, мягкие ковры. Перила обиты бархатом. Стены мрачные. Тюремные. Покрытые вечной копотью. Между этажами во всю ширь колодца натянута тонкая металлическая сетка. Если кому-либо из заключенных придет сумасшедшая идея прыгнуть с балкона, дальше этой сетки он не упадет. Даже малейшее увечье исключено ее упругостью. Как потом я узнал - ковры на ступеньках и балконах и бархат на перилах не являлись украшением Лефортовской тюрьмы. Толстый войлок под ними не давал возможности эксцентричным заключенным биться головой о железные предметы. Арестант должен жить до тех пор, пока он не подпишет то, что от него хотят следователи. По окончании следствия и вынесении приговора, стукайся обо что хочешь, но до этого он должен дойти до результата по статье 206, .которая гласит: "Мне мое дело зачитали, и все правильно записано. Согласен с окончанием следствия".

Под этим - подпись жертвы, а затем резолюция прокурора, направляющего "дело" дальше: в Военный Трибунал, в Нарсуд или в особое Совещание.

...Подошли к камере 377. Старшой возился над висящим замком. Открыл. Снял тяжеленную стальную полосу — засов. Открыл ключом замок двери. — Встать! Руки назад!

В камере вскакивают два человека. На одном узнаю жалкие остатки когда-то элегантной формы. Офицер румынской армии. Другой — с продолговатым, оливковым лицом — испанец "голубой дивизии".

Дверь закрывается. Отдаю честь и представляюсь "старожилам". Сразу же нашли общий язык — французский.

Оба сидят уже больше 10 месяцев. Попали в плен при отступлении. Понятия не имеют о том, что война закончена, что Германия капитулировала. Я — первый свежий человек на их мученическом пути. Меня сразу же засыпали вопросами. Поторопился рассказать все, что знаю, все, что произошло за последних десять месяцев. Конечно — в общих, кратких чертах. Рассказал о выдаче русских. Сосидельцы жадно ловили мои слова на лету, переспрашивали, временами мне казалось, что они с трудом верят моему рассказу.

Вспоминаю теперь о том впечатлении, которое на меня произвела весть о вступлении СССР в войну с Японией, об атомной бомбе и капитуляции страны Восходящего Солнца! Мне тоже все казалось невозможным!

Когда первое волнение прошло, я осмотрел камеру. Пять метров длины, три с половиной ширины. В стене, в Екатерининские времена (как тогда все было про­сто!) было громадное окно с решеткой. Теперь оно заделано кирпичами, замуровано бетоном. Оставлена только малюсенькая форточка, величиной 15 на 15 см. На ней козырек, немного приоткрытый, пропускающий минимум воздуха.
Три койки. Две по стенам и одна под окном. Железные, они привинчены к стенкам. Матрас, одеяло, одна простыня, тонкая, как блин, подушка в наволочке и маленькое полотенце. Это все, что полагается арестанту для его комфорта.

По середине камеры столик, привинченный к полу. На нем несколько книг и чайник. В углу — умывальник, прикрепленный к стене и английского типа уборная. Однако, только стульчак напоминает то, что у нас называлось "ватер-клозетом". Поступления воды нет. После употребления, нужно промывать из чайника, стоящего на столе. На потолке, под стальной сеткой — лампочка. Это все.
В этой камере № 377 я провел все свое подследственное время с июня по сентябрь 1945 года...

Режим и питание во всех внутренних тюрьмах МВД — одинаковы. Утром, в 6 часов, подъем. В 7 часов — завтрак. В дверях находится так называемая кормушка. Дверь для передачи пищи не открывают. Кормушка открывается горизонтально и через нее в тарелках из алюминия подается суп. И тарелки и ложки в тюрьмах настолько мягки, что ими невозможно нанести себе никакого повреждения. Шутники говорят, что бывали случаи — когда, отчаявшись, арестанты покушались на свою жизнь, разгрызали тарелки и глотали их целыми кусками. По тюремному преданию, — нет ничего, что не переварил бы желудок подследственного. Алюминий растворялся и выходил... в виде амальгамы.
Завтрак состоит из кипятка, 12 грамм сахара и 450 грамм черного хлеба. Обед — суп. Ужин — тоже суп. Вес супа — 500 грамм. Качество: вода с капустой или вода с картошкой. Никаких жиров. Никогда мяса.

Просидев от июня по ноябрь в тюрьмах, я сильно сдал физически и жутко похудел, но по заключению тюремных врачей не "дошел" до такого состояния, когда назначается больничное питание, правда, очень немногим отличавшееся от обычного.
В тюрьмах существует четыре пайка питания. Обычный или доходяжный, о котором я уже написал. Карцерный — 300 грамм хлеба и стакан воды...через день! Больничный, содержащий немного больше сахара и немного больше хлеба и, наконец — "следовательский", который назначает следователь. Его получить было не трудно, но позорно. О "следовательских питомцах" у заключенных существует особое, весьма нелестное мнение. Оно дается за "чистосердечное признание", сговорчивость и склонность подписать не только то, что от него требует следователь, но и больше, вредя себе самому и другим

Существует понятие и о так называемом "спец-пайке", в виде ударов резиновыми палками, выворачивания суставов, подвешивания и прочих методов "пристрастия".
Рассказывали мне и о каких-то "генеральских" пайках в Лефортово, о "спец­военнопленных", и т.д., которые якобы получали привезенные из-за границы "высокопоставленные военные преступники". Существовали ли они действительно и как высока была их калорийность — не знаю.

Мои сосидельцы оказались хорошими друзьями. Они меня охотно посвятили во все тюремные тайны, во все правила поведения заключенных в камере, на пути в баню, к следователю и у самого следователя. Если бы не их советы, кто знает, как бы я окончил жизнь.

Спасибо им за это. Они меня перевели через тот период, проходя который, многие, не имея поддержки, напутствия и помощи, ломают себе шею.

В общем, я думаю, что более тупоумных следователей, чем в Лефортове, нигде нет. Они работают "по плану", т.е. идут рутинной дорожкой, не затрудняя свой ум. Все - штамп. Стереотип. Подготовленный моими сокамерниками, я ни разу не потерял присутствия духа, не поколебался и не пошел на уступки против своей совести. Правды, т.е. того, чего требовали от меня мои следователи, они никогда не узнали, и им пришлось удовлетвориться "водичкой".

Нам троим жилось легко друг с другом. Имея одни и те же политические взгляды, будучи все из военной семьи, в душе — солдаты, воспитанные в традициях армии, мы сдружились и старались, как можно, больше облегчить сожительство. Много о чем мы переговорили за эти месяцы, и я сохранил о них самые лучшие воспоминания.

...Днем в камерах спать не разрешалось. Если задремлешь, не дай тебе Бог, чтобы тебя поймали. Краткие проверки, т.е. внезапное заглядывание в "кормушку", повторялись очень часто. С 6 часов утра и до 10 часов вечера разрешалось сидеть на койке, даже лежать, читать, если получил книгу — но ни в коем случае не спать.
Считалось, что восемь часов сна являлось более чем достаточным для взрослого человека, тем более, что он ни на что не тратил своих физических сил. Однако, это было только в теории. Практика говорила другое. Как раз с 10 часов вечера начинались вызовы к следователям. Не успевал человек прилечь, или только что погружался в сон, как появлялся старшой с запиской, поднимал всех, вызывал жертву и уводил на допрос.
Сколько бы следователь ни держал у себя заключенного - на всю волокиту, на предварительное и "послеварительное" сидение в боксах убивалось не менее 5-6 часов. Арестант возвращался совершенно изнеможенный. Пройдя все фазы "фабрики лимона", он валился на койку и не успевал закрыть глаза, как наступала побудка. Как бы преследуя определенную цель, в этот день в камеру заглядывали особо часто и, если жертву ловили на нарушении тюремных порядков, пришивали дисциплинарные наказания, до карцера и карцерного пайка включительно.

Книги нам доставлялись редко. Читали их только потому, что в них были буквы и слова. "Литература" была злостно коммунистической и вонюче-пропагандной. Даже если она не касалась "достижений" и была "беллетристикой". Чтобы как-то занять время, мы из черного хлеба и слюней смастерили шахматы и шашки. На столе расчертили, с разрешения начальства, шахматную доску. В виду отсутствия стульев, целый день сидели на койках (койка, тюремная мать! - говорили арестанты), и эти-то шахматы давали нам возможность поспать часок - другой сидя.

Игроки садились друг против друга, подперев голову кулаками, закрываясь ими от "кормушки", и разыгрывали пару тяжело думающих над следующим шагом партнеров. Подходил к "глазку" надзиратель, заглядывал и отходил. Играют! Но в этой игре был всегда необходим и третий партнер, выспавшийся в эту ночь, который, сидя на средней койке, внимательно следил, чтобы у спящих "шахматистов" не отваливалась назад, или не упала на стол голова, чтоб не сползли кулаки и не открыли "неприятелю фронт".

Дрема днем и сон ночью никогда не давали полный, настоящий отдых. Человек был все время начеку, и все же нам снились чудные, освежающие сны, дававшие потом богатую тему для разговоров.

Интересно! В те дни я себя никогда не видел во сне, как арестанта, подслесдственника, может быть, кандидата на виселицу или расстрел. Именно в снах я находил моральную поддержку и радость. Мир сновидений был ярким, ясным, чарующим. Часто мне снились жена, мать, все близкие. В моменты забытья я жил полной, ласковой жизнью.

Просыпаясь, я не чувствовал себя несчастнее. Страшная действительность не казалась мне еще более непереносимой. Наоборот. Я имел для чего жить! Явь казалась ничтожной. Тюремные будни чем-то второстепенным и неважным. При небольшом напряжении, я буквально мог "заказать" себе сон.

Всю свою юность, я мечтал быть летчиком, и вот в тюрьме, и моих сновидениях, эта мечта осуществлялась. Я летал, как свободный сокол, прекрасно и бесстрашно управляя самолетом Я парил высоко-высоко в бирюзе безоблачного неба. Подо мной стлалась изумрудная гладь бесконечных полей, просекаемая шелковыми лентами рек...

Как я уже сказал, арестантские сны служили темой для рассказов. День начинался с них. Мы делились всем "виденным" и иной раз завидовали друг другу. Потом переходили на бесконечные рассказы о прошлом. Слушали друг друга внимательно и с удовольствием. Если рассказчик для красного словца привирал немножко, все его небылицы принимались с благодарностью, даже если в них никто не верил.

"Не любо, не слушай, а врать не мешай" — служило мотто всем тюремных россказням. В этих разговорах мы уходили из четырех стен камеры, из тюрьмы, из СССР и жили второй жизнью, которую от нас не могли отнять ни Меркуловы, ни Берии, ни Сталины.

...Странно! Теперь, когда я вернулся на свободу, когда я живу, как человек, среди родных, сплю нормальным сном, и мне ничто не угрожает (во всяком случае, не больше, чем всему человечеству) — в моих снах я там, в Лубянке, Лефортове, на Бутырке, в лагерях. Меня мучают кошмары. Я просыпаюсь весь в холодном поту, задыхаясь, со страшным криком. Странно...

11

Раньше я не замечал, что жизнь человека всегда двоится, протекает в двух, сознательном и подсознательном, мирах, и что в противовес счастью всегда где-то таится горе, а зло так или иначе возмещается добром.
"Там" я был вольной птицей, ловя короткие часы сна в вонючих сырых бараках. Здесь — в кошмарах я ночью проваливаюсь по горло в снег, дрожу под ударами ледяного ветра, скольжу и падаю лицом в жидкую грязь. Здесь, в моих сновидениях, я ежусь под колючим взглядом следователя, скриплю зубами, стараясь задавить в горле вопль боли, обиды и ужаса.

Вероятно, когда-нибудь изживется во мне это подсознательное разделение на "там" и "здесь", я стану обыкновенным нормальным человеком, а не издерганным комком нервов, которые проявляют себя именно в то время, когда их не может контролировать мозг. Одного мне не вернуть никогда — это моей прежней мальчишеской беспечности, доверчивости, веры в человечество...А может быть?.. Не знаю...

...Первых четыре дня в Лефортове никто меня не трогал. Я проводил время в ненасытных разговорах с моими сосидельцами или в беспокойном метании по камере. Мною овладевало отчаяние из-за неизвестности. Что произошло с мамой и женой? Немного успокаиваясь, я старался подготовить себя к посещению следователя МВД.

Сидя на койке, крепко зажав голову между ладонями рук, я задавал себе вопросы, которые, по моему мнению, должны были интересовать чекиста, и тут же сочинял на них "хитрые" ответы. Однажды я заметил, что за мной внимательно следил испанец, и, как бы читая мои мысли, заговорил на эту волнующую меня тему.

— Вас скоро вызовут, Краснов. Вызовут на допрос. Насколько скорее это произойдет, настолько это будет лучшим знаком. Более тяжелых преступников маринуют долго, действуя на их психику. За эти десять месяцев я хорошо разобрался в схеме дознаний. Мне кажется, что вы все время заняты мыслями, как и что вы будете говорить. Вы сейчас, если я не ошибаюсь, подготавливаете целую программу и, как артист, разучиваете роль. Напрасно! Лучше расскажите нам какой-нибудь веселый эпизод из вашей жизни. Не тратьте даром силы...

Мне бы очень хотелось внушить вам одну аксиому: судьба каждого подследственного заранее предрешена. Где-то уже лежит заготовленный текст признания, т.е. того, чего от вас будет добиваться каждый следователь. Уже готов обвинительный акт, подписанный прокурором. Готово и решение суда! Остается только проставить дату.

Вы, или любой "Н.Н." можете лезть из кожи, отрицать, Пробовать логически доказывать... Все это ни к чему! Следствие проводится в четырех глухих стенах кабинета. Следователя не тронет ваше горе, не восхитит ваша храбрость, не испугает прилив вашего гнева и злобы. Меня русские люди научили пословице — Москва слезам не верит! Ваши слезы или ваш гнев не играют во всей постановке никакой роли.

..Перед вами, Краснов, лежит только одна задача — по возможности сохранить свою жизнь. К вам предъявляется, с общечеловеческой, моральной точки зрения, только одно требование: не подвести других людей.

Не разыгрывайте из себя героя. Никто во всем мире не узнает о вашем геройстве. Вы можете только усугубить свое личное положение тем, что вас дольше будут держать в подследственном разряде. Вас будут бить. Подвешивать. «Шлепать", т.е. производить "показательный расстрел" в подвалах нашей тюрьмы. Результат будет один — тот, который уже заготовлен, как я вам сказал!

Если бы вы стали ползать у ног следователя, целовать его сапоги — вы, все равно, прошли бы какой-то определенный срок, и судьба ваша ни на йоту не была бы изменена. Итак, идем играть в шахматы, и не терзайте себя без нужды. Берегите нервы и здоровье. Здесь это является самым ценным. Помните, что впереди перед вами стоят большие искушения...

Сколько раз в течение одиннадцати лет я вспоминал советы моего друга, испанца голубой дивизии. Благодаря ему, я не сломался, как стеклянная сосулька, и с известным стоицизмом прошел по ухабам жизни подследственного и заключенного...

Все же, четыре дня до вызова прошли в внутреннем кипении. Волновала судьба моих близких, так резко оторванных от меня. Так страстно хотелось узнать, где находились папа, дед и Семен.

Беспокойство во мне росло, и я почти с радостью встретил появление старшого с бумажкой в руках, с основанием предполагая, что он пришел именно за мной. Впервые я присутствовал при "церемонии". Опрос шепотом и затем тычок пальцем в мою сторону: Вы к следователю. Руки за спину. Не разговаривать! Все по трафарету.

Предварительная высидка в боксе не произвела на меня особо удручающего впечатления. Я почему-то надеялся, что, как и раньше, на Лубянке, я встречусь с кем-либо из родных. Мои надежды не осуществились. Ввели меня в приятную, хорошо обставленную комнату - кабинет следователя. Сам хозяин положения оказался молодым человеком, но уже в чине майора. Первый допрос был весь построен на моей биографии. Начался он около 11 часов ночи и закончился ровно в 10 часов утра.

Всю свою молодую, короткую в то время, жизнь, даже с подробностями и прикрасами, я мог бы рассказать в течение двух часов. Но тут дело происходило опять же по трафарету. Я должен был только отвечать на вопросы, а они задавались в разбивку, так что я стремглав летел с производства в югославянские подпоручики в дни раннего детства и обратно. Кроме того, вопросы задавались "в час по столовой ложке". Остальное время мы — молчали.

Следователь сразу же предложил мне сесть. Курил он много. Каждый раз, вынимая папиросу из коробки, он вопросительно смотрел на меня, как бы ожидая, что я не выдержу характера и попрошу закурить.

Во время длинных пауз он заваливался в кресле, вытянув под письменным столом во всю длину свои ноги, и, забросив назад голову, лениво играл табачным дымом, пуская его то столбом в потолок, то колечками.

На протяжении всего этого времени он ни разу не спросил, не нужно ли мне в уборную, не хочу ли я пить. Сам же несколько раз выходил в коридор. По совету моих новых друзей, я не двигался. Можно было предположить, что откуда-то на меня смотрят чьи-то глаза.

Весь допрос был нудным и вежливо равнодушным. Повторялась сказка про белого бычка. Уже под самый конец, следователь, лениво потянувшись, как бы между прочим, сообщил:
—...Чуть не забыл! Вот, Краснов, резолюция генерального прокурора СССР о вашем аресте и отдаче под следствие за преступления, совершенные по статье 58, пункты 4 и 11...
Он протянул мне бумагу. В ней, поскольку мне не изменяет память, стояло: "Гражданина Краснова Николая Николаевича, рожденного в 1918 году, подданного Югославии, временно задержанного органами СМЕРШа на территории бывшей Австрии в зоне оккупации наших войск, взять под стражу и начать следствие органами НКГБ города Москвы по статье 58 (4 л 11) кодекса РСФСР. Подпись... прокурор СССР. Москва, 4 июня 1945 г."

Меня до глубины души возмутила подтасовка фактов. Ордер на арест подписан 4 июня. Предъявлен мне для подписания по моим календарным исчислениям (я же точно не знал!) не то 10, не то 11 июня!. "Взят под стражу" я был в Юденбурге, сейчас же по прибытии. Оказался я "в зоне оккупации наших войск" не по своему желанию, а благодаря "любезности" англичан, насильственно и подло нас выдавших. Затем: Почему "бывшая Австрия"? Она даже в дни Гитлера оставалась просто Австрией. Чем же она стала теперь?
Следователь внимательно наблюдал за мной, и он не мог не заметить, как я весь напрягся, сдерживая прилив злобы. Но я вспомнил слова испанца, относящиеся к резолюциям прокурора.
"Не делайте себе лишних неприятностей на первых же шагах. Подпишите резолюцию. Это — трафарет. Рутина. Все ваши протесты ни к чему не приведут. Подписали вы ее или нет—дела не остановите!" Скрепя сердце, я "подмахнул" этот документик.

На обратном пути сидение в боксе было чрезвычайно коротким. Меня вернули в камеру и вскоре за этим впервые вывели на прогулку.

Прогулки в Лефортове - особая статья жизни. Выводят по-камерно. Обычно дают пятнадцать минут в сутки. Для прогулок отведен большой двор, разбитый, как лабиринт, на маленькие прогулочные площадки. Каждая обнесена высоченным забором.
Видеть гуляющих в соседних отделениях нет никакой возможности. Разговаривать строжайше запрещено. Руки за спину, люди медленно шагают вкруг по площадке. Серые стены и наверху небо. Вокруг голуби. Изредка пролетает аэроплан. Над этими призраками свободы как бы нависла темная тень Лефортовской тюрьмы. Козырьки на окнах. Часовые на вышках. Уныло — а все же мы радуемся этим пятнадцати минутам. Легкие равномерно вкачивают живительный, свежий воздух. Отдыхают от вечного электрического света глаза.

День и ночь. День и ночь. Все дни похожи один на другой. Только ночь может принести перемену - вызов к следователю. За все время моего пребывания в Лефортове, ни одного из моих друзей по камере не тревожили. Их "дело" было закончено, но где-то застряло и не влилось в конечную фазу - отправку в лагеря.

Меня таскали довольно часто, и тупость следователей приводила меня в отчаяние. Иные вопросы казались просто абсурдными. Предъявлялись обвинения, которые даже у меня вызывали невольную улыбку. Часто, придя обратно в камеру, я задумывался: неужели же кто-нибудь мог хоть на минуту поверить в возможность и оправданность подобных обвинений? Или же вся система допросов быта построена именно на абсурдах, в толще которых скрывались настоящие ловушки?

Следователи, как правило, постоянно менялись. Буквально при каждом допросе я наскакивал на новое лицо. Друзья мне объясняли, что это делалось специально для эффекта на суде. Десяток следователей, каждый вполне беспристрастно, старались утвердить обоснованность обвинений! Все десять пришли к одному и тому же выводу! Где же тут преднамеренность или пристрастность?

Подход к следствию у всех тех, через чьи руки я прошел, в общем был одинаков. У меня были неприятности только с тремя очень молодыми следователями. Они быстро теряли терпение.

Трижды меня били. Били резиновыми палками и даже кулаками по спине и ребрам. Бить по физиономии избегали. Только раз я получил удар в лицо, и мне стоило громадной силы воли сдержать себя и не ответить таким же свирепым ударом.

Следствие, фактически, все время стояло на точке замерзания, и я не ощущал никакого движения вперед. Мололась и перемалывалась, как жвачка, моя двадцатисемилетняя жизнь. К ней, конечно, приплеталась деятельность моего отца и "среды", в которой я вырос и был воспитан.

Однажды следователь, по возрасту, пожалуй, моложе меня, озверевший от моего спокойного упорства, вызвал по телефону начальника третьего отдела и, посоветовавшись, они решили промыть мои мозги совместно.

Спорным вопросом являлось обвинение в том, что я якобы выбрал свою карьеру и специальность, инспирированный желанием в будущем совершать акты диверсии, быть саботажником и террористом против СССР.

Я окончил югославянское военное училище и стал офицером инженерных войск...
- Глупо! - отвечал я на вопрос. - Во всех армиях всех стран существуют инженерные войска, и цель их совершенно другая. Никто из нас не был воспитан, как диверсант или саботажник. Ваше обвинение ни на чем не основано.
— Вы должны подписать признание по этому пункту, — ответил мне с холодной злобой начальник третьего отдела. — Мы знаем, чему вас учили в Югославии. Подпишите, Краснов, или я отдам приказание расстрелять вас тут же, в этом здании, немедленно!
Мои друзья мне сказали, что во время дознания мучают, подвешивают, но никого не "шлепают", и что следователь, у которого, можно сказать, на руках умирает подследственный (по слабости ли сердца или из-за неудачно нанесенною удара, может за такую оплошность сесть и том же Лефортове в соседней камере. Не знай я этого, возможно, что не так бы я себя вел.

Я упорно отказывался подписать этот пункт обвинения. Вызвали надзирателей.

Отправили меня в подвал здания. Поставили к стенке. Появились еще два надзирателя с автоматами. Признаюсь, что в душе моей шевельнулось сомнение, и родилась мысль о возможности настоящего расстрела, но, как это бывает почти всегда, именно в тот момент смерть мне не казалась такой страшной.

Начальник еще раз задал тот же вопрос, на который я ответил отрицательно, и прибавил: Ну, что ж, "шлепайте!" Мне все равно!

По команде, автоматчики дали очередь выше моей головы. На меня посыпались кусочки камня и штукатурки...

Я знаю, что многие, не знавшие этого трюка, падали в обморок. Их приводили в себя и говорили, что так "шлепают" только в первый раз. Второй бывает и последним...
...Я в обморок не упал, хотя не могу сказать, чтобы "экзекуция" произвела приятное впечатление. Следователь и начальник покрыли меня самым густым матом, причисляя сюда и все "красновское отродье", и отвели обратно в кабинет. Этот допрос продолжался больше 16 часов.

За все время следствия в Лефортове я не признался ни в одном предъявленном мне обвинении и ничего, кроме первой бумажки — резолюции, не подписал. Я советовался с моими друзьями по камере, и, видя всю ходульность "дела", я чувствовал, что моя судьба, действительно, уже заранее решена. Я безусловно получу какой-то срок в ИТЛ, и, подписал я или нет, от него мне не отвертеться. Отрицая же, я не давал повода пришить свои "злодеяния" кому-нибудь другому. Мол — вместе все делали! Для советчиков я был просто одним из Красновых и должен был расплатиться за право носить это имя. По известной советской поговорке — человек нашелся, и МВД пришивало ему "статью"!

Запомнился мне один, буквально анекдотический случай. Привели меня на допрос. Новый следователь. Холеный парень средних лет. Маникюр. Мягко поблескивают на его пухлых руках отполированные розовые ногти. Лицо полное. Чисто выбритое. Припудренное. За время допроса часто вставал, разгуливал по комнате и, останавливаясь передо мной, дрыгал жирными ляжками, плотно обтянутыми сукном брюк.
— Когда вы вступили на контрреволюционную дорогу и стали врагом нашей великой родины?
— Я не понимаю вашего вопроса!
— Не притворяйтесь дурачком! Вопрос более, чем ясен.
— Вы хотите сказать, когда я вступил в ряды немецкой армии?
— Нет! Когда вы покинули территорию СССР и вступили в ряды контр­революционеров. Сразу же после гражданской войны?
—Да! Меня вывезли в 1918 году.
— Так и запишем. С 1918 года вступил в ряды белобандитов и контрреволюционеров...
— Позвольте! Я же вам сказал, что меня вывезли. Вывезла меня моя мать. Мне тогда не было полных четырех месяцев!
— Гражданин Краснов, не затрудняйте ход следствия глупыми примечаниями… Я вас прошу без комментариев отвечать на вопросы...Так и запишем..."- контрик" с 1918 года...
Противоречить бессмысленно. Смеяться? Нет! Мне хотелось горько плакать. Таким людям нас выдали те, в чью справедливость и разум мы верили ...

Одним росчерком пера Черчилли и Рузвельты отдали в лапы чудовищной власти миллионы своих потенциальных союзников, готовых защищать свободный мир от все растущей опасности захвата. Те Рузвельты и Черчилли, о которых с таким презрением говорил Меркулов, говорят все Меркуловы в СССР.

Я не буду описывать весь подследственный путь. Это обычный путь всех людей, уплотнивших лагеря МВД. Через него прошли десятки миллионов рабов, и варианты не играют никакой роли. Мой случай — лишнее подтверждение всего того, что писали и рассказывали другие выжившие и вырвавшиеся на свободу люди. Все то, что свободному человеку кажется жалкой, неправдоподобной выдумкой, плохим анекдотом — сущая истина.

До подписания знаменитой 206 статьи, следователи ничего нового в моем "деле" не нашли. Где-то, в то же время, обсасывалось еще трое Красновых. Куда-то сливались результаты всех четырех следствий. Я был самым бесцветным и неинтересным. Однако, заполучив раз в руки красновского щенка, просто послать в лагеря они, конечно, не могли. Краснов должен был выйти из узкого круга деятельности МВД в помятом и изломанном виде. Круг вопросов сужался. Выкристаллизовывалось "дело". Опиралось оно на те пункты, которые казались самыми удобными для того, чтобы его передать в конечную инстанцию.

Я считаю себя счастливчиком. На мою долю не выпала вся тяжесть, через которую прошли многие другие. Меня не засаживали на дни и недели в "бокс". Меня не присудили к смертной казни через повешение.

Теперь меня часто спрашивают: разве следователи МВД не убивают своими руками в своих кабинетах тех, кого они допрашивают?
Мне лично неизвестен ни один подобный случай. Бьют — да! Других, с кем я встречался, били и истязали жестоко, но избегали "кровопускания".

Я побывал во многих следовательских комнатах. Они нарядны, хорошо обставлены. Всюду дорогие, тяжелые ковры. Нигде я не видел следов крови или пуль. Не этим берут следователи МВД. Время ЧЕКА с ее садистами и анормальными типами, очевидно, прошло. Система изменилась. Вместо "жмурика для удобрения почвы", лучше иметь раба, гнущего спину, которому оставлено одно право - умереть на непосильной работе. Следователи МВД берут измором, моральным и иногда физическим воздействием. Убить, уничтожить врага легко, но заставить его трудиться, обезличив и растоптав - это важнее и интереснее для всей коммунистической системы. - Найди человека, "пришей" ему "статью" и загони на пресловутую 70 параллель! - вот лозунг судопроизводства.
Мне не пришлось встретить человека в следователях, но бывали и такие случаи. Мне рассказывали об одном следователе, который арестанту, уже прошедшему не одно промывание мозгов, когда они остались вдвоем в кабинете, просто сказал:
- Слушайте! У меня тут кое-какие дела, которые я должен кончить. Садитесь в это кресло и дремлите... Я прочел ваше дело. Вы согласны с таким-то пунктом обвинения? Нет? Ну, так и запишем... А теперь каждый займемся своим делом.

До зари следователь что-то писал, "штудировал" чьи-то акты, курил, а в кресле блаженно дремал подследственный. Но такие случаи очень редки, и за верность этого рассказа ручаться не могу. Однако, и я встретился и Лефортове с человеком, настоящим человеком, а не "двуногим без перьев". Я тогда понял, что и между эмвэдэшниками можно найти людей с сердцем и душой.

Каждый курильщик знает, как трудно отвыкнуть от курения. В особенности трудно, если вы это делаете не потому, что сами закапризничали и решили освободиться от пагубной страсти, а вас к этому принуждает полное отсутствие курева. Папироса — лучший друг арестанта, лучший собеседник в одиночестве, лучшее средство для усмирения нервов, для "замаривания" голода.

Я страшно страдал без папирос. Особенно в первые дни отсидки в Лефортове. Я метался по камере, чувствуя особый зуд в смыке челюстей. Казалось, если бы смел, вытянул бы солому из матраса, завернул в листок, вырванный из казенной книги, и закурил.
Курить, в общем, в тюрьмах не запрещено, если есть папиросы. Иной раз их дает следователь. Никто не смеет их от вас отнять. Запрещено иметь спички и другие зажигательные предметы. Счастливый обладатель табаку должен подозвать к кормушке надзирателя, и тот протягивает ему зажигалку старинного образца, с тлеющим безбензинным фитилем.

От всего моего прежнего курения, а курил я всегда очень много, остался только коричневый налет никотина на моих пальцах. Смешно теперь сказать, но я, как младенец, сосал эти бурые подпалины, и мне казалось, что я всасываю в себя хоть немного никотина.

Однажды, в припадке никотинного помешательства, как мое поведение называл добродушный румын, я шагал по камере, довольно громко выражая свое страстное желание хоть раз затянуться, все равно, каким дымом, хоть из соломы или чая. Внезапно распахнулась "кормушка", и в нее просунулась рука в форме МВД. Кисть разжалась, и на пол, перед самыми моими ногами, упала пачка папирос "Беломор". Кормушка захлопнулась. Мы окаменели. Никто из нас не шелохнулся. Никто не нагнулся взять папиросы. Первой мыслью было: что это за подвох МВД? Через минуту кормушка опять раскрывается, и в нее просовывается та же рука, держащая фитильную зажигалку.
— Прикуривай, что ли! — раздается глухая команда. Я схватил "Беломор", трясущимися пальцами разорвал бумагу и вытянул папиросу. Прикуривая от тлеющего фитиля, я старался заглянуть в кормушку и увидеть лицо нашего благодетеля. Невозможно. Очевидно, он стоял вплотную к стене, и в поле моего взгляда была только рука, круто согнутая в локте, как бы отрезанная от тела. Мы никогда не узнали, кто был этот Человек...

Человек! Живой человек с сердцем и душой, который не убоялся помочь брату в беде. Он не убоялся совершить самый тяжелый для служащего МВД проступок. Если бы этого надзирателя поймали на месте преступления или по доносу, его бы сразу же арестовали и пришили бы ему статью за связь с заключенными. Во внутренних тюрьмах это равносильно петле, добровольно надетой на собственную шею.

Мое пребывание в стране чудес, в СССР, дало мне достаточно возможности познакомиться с системой взаимоотношений между надзирателями и заключенными, будь это в тюрьмах или лагерях. Если надзиратель даст папиросы или даже водку вору, убийце, блатному, ему ничего не будет. В крайнем случае его выругает старшой или опер. Если из лагеря убежит уголовник, его поищут, как бы отбывая номер, плюнут и вычеркнут из списка. Конвоира засадят на пару дней в карцер и выругают самыми отборными словами, а с него — как с гуся вода. Но если этот же самый надзиратель или конвоир даст кусок хлеба или окажет минимальную человеческую услугу "контрику" — пиши пропало! Сам сядет по той же 58 статье. Мне лично известен случай, когда за "попустительство в бегстве врага народа" весь конвой получил по 25 лет, а начальник конвоя был расстрелян. Если я был потрясен и почувствовал прилив благодарности в тюрьме Лефортова к моему невидимому благодетелю за пачку "Беломор" - папирос, то тогда я не мог еще проникнуться высшей степенью этих чувств. Я ими проникся позже и запомнил навсегда. Этот неизвестный примирил меня со многим. Он, память о нем во многом облегчили мои дни за Железным Занавесом. Он и ему подобные другие люди сроднили меня с моим, русским народом. Я почувствовал, что даже в болоте, в ядовитой плесени коммунизма, живет человеческая душа, жив Русский Человек.

Верю, что многие, читая об этом маленьком эпизоде, изумленно возденут глаза к потолку, пожмут плечами и скажут:
Подумаешь! Пачка папирос!.. Что тут особенного!

Я бы очень хотел, чтобы они взглянули не на пачку папирос, а на руку, облеченную в рукав формы МВД, несколько иными глазами. Тогда бы они, вместо обычной руки, увидели милосердие, которое нам завещал Христос.
...Чем темнее тени, тем ярче свет, ибо, если взять весь аппарат МВД, как целое, жалости у этих людей нет. Тут, действительно, можно применить пословицу, которую мне напомнил мой друг - испанец - "Москва слезам не верит". Не верит! В особенности она не верила и не замечала слез в тот первый период нашего пребывания, сталинский, с 1945 по 1953 годы, недоброй их памяти.

...Какого-то чиста сентября, в какой-то день недели, наконец, закончилось следствие о моих проступках. Все результаты были подведены к статье 206. Меня вызвали к прокурору. Он сидел, удобно развалившись в кресле, и рассматривал мое "дело" в аккуратной папке, предложенное ему следователем. С акта он переводил взгляд на меня, и, стоя перед ним, я чувствовал, что его мнение обо мне было весьма негативным. Я ему определенно не нравился. Сильно осунувшийся, постаревший, с наголо выстриженной головой, в мятой, изрезанной немецкой форме, верю, что я производил довольно отталкивающее впечатление. Он морщился, недовольно выпячивая губы, собранные в узкую трубочку - хоботок, и зло щурил глаза.
—...Краснов Николай... младший... Хммм! Тип! Слово "тип" он произнес как-то особенно, выпукло и обидно.
— Как волка ни корми, все в лес глядит...По всей вероятности, получит десятку в ИТЛ. Жалко...Маловато...
"Кормили" они "волка" так, что от него одна кожа да кости остались, но насчет леса, в который мне суждено было смотреть, и "десятки", которой было "маловато", он не ошибся. Думаю, что "трафарет на десять лет" был уже давно готов, и все, вместе взятое, было очередной комедией, формальностью МВД.

Мое счастье, что я был судим в 1945 году. Тогда трафарет выражался в словах: "...Высшая мера наказания, расстрел, заменяется 10 годами ИТЛ".
В 1947 году, однако, и до смерти Сталина "высшая мера наказания" заменялась "катушкой", т.е. 25 годами принудительных работ в исправительно-трудовых лагерях. Разница!

Стригли всех под одну гребенку. Украл ли у "дяди", т.е. государства пуд пшеницы, или убил человека, убил его в пьянстве, в самозащите или с целью грабежа — разницы не делало.

Странно, но в те годы люди принимали решение суда если не со смехом, то совершенно равнодушно. Чем, мол, он лучше других! Для того и лагеря, чтобы люди в них сидели! Восемнадцать миллионов рабов? Двадцать миллионов рабов? Одним будет больше!..
Слышал я такие разговоры:
— Мужик, ты сколько получил?
— Полную "катушку"!
— Да ну!
— А вы что смеетесь? Лучшего ожидали?
И все, действительно, смеются. Смеется даже тот, у которого одним росчерком пера отняли четверть века жизни.

Однажды, в 1951 году, когда я попал в спец-лагерь "Озер-лаг", Тайшет, в так называемый лагерь № 01, приняли нас с этапа. Вызывают по списку. Один за другим проходят заключенные. Представляются.
— Заключенный Н.Н., год рождения .., статья 58, пункт 16. Срок заключения 25 лет. Конец срока в 1972 году... Заключенный М.М., год рождения...и т.д.
Подхожу я. Рапортую.
— Заключенный Николай Краснов, год рождения 1918, статья 58, пункт 4-11, срок десять лет. Конец...
— Стой, стой, мужик! - вскричал надзиратель. - Почему, "десять лег"! Аи, да врешь! По этим-то статьям? А ну-ка, дай мне, товарищ, формуляр! - обратился он к счетчику. - Для этой сволочи, "контры" проклятой, нет срока в десять лет!
— Да нет! —отвечает счетчик. — Правильно он сказал. Вот смотри...написано: Краснов... Николай...срок десять лет! Видишь?
—...Белая шкура! Контрик! Это тебе по "блату" десять лет отсыпали!
Хорош "блат"! Но я все же был счастлив, что проскочил через все инстанции до 1947 года.

...206 статью я подписал, не сморгнув глазом, сказав сам себе: "Не теряйте, куме, силы". Вернулся в камеру и стал отсчитывать дни, когда, по предположе­ниям моих друзей, меня вызовут перед Военный Трибунал. По их мнению, он будет меня судить. Мысленно я готовил целую речь, взвешивал каждое слово, задавал себе сам новые, совершенно каверзные вопросы, считая, что суд-то будет происходить по всем правилам, и мне придется вступить в бои с прокурором.

МВД решило иначе. Вскоре меня затребовали "с вещами", не дав мне даже по человечески проститься с теми, перед кем я остался в долгу на всю жизнь. В сопровождении надзирателей, после прохода всей, уже знакомой, гнусной и мучительной процедуры, я попал к одиночное "купе" воронка, а оттуда прямо в Бутырки. Я тогда не знал, что меня будет судить Особое Совещание.

Так началась третья фаза моего пребывания в Москве.

12

БУТЫРКА

...От сумы да тюрьмы не зарекивайся,
От тюрьмы да сумы отказывайся!
Тюрьма ты моя, растюремная,
Рассея - мать, забубенная. Забубённая, подъяремная,
От рождения и до смерти каторжная...
(Из арестантской песни)

...Рассея - мать забубённая, забубённая, подъяремная...Часто в моих ушах звучат слова и унылый, заунывный напев этой одной из многих арестантских песен. Складывает их народ. Забубённый. Подъяремный. От рождения и до смерти осужденный на каторгу жизни в СССР.

Кто-то мне однажды сказал:
— Вся наша жизнь здесь проходит в балансировании на канате между уголовным и политическим кодексами. Вот-вот сорвешься. Жизнь под тенью виселицы. Жизнь, на которую, как бы ее ни освещало солнце, все время падает тень решетки от тюремного окна.

Бутырка. Город в городе. Огромное здание, которое, мне кажется, насквозь пропахло кровью с первых дней революции. Этот запах никогда уже не выветрится из ее стен.
Бутырка, в которой когда-то сидел Пугачев, в особой, и сегодня носящей его имя, башне. Бутырка, через которую когда-то, в немного иных условиях, протекал период жизни "жертв проклятого царизма". Она изменилась с 1917 года. Выросла. Расширилась. Еще больше окаменела и ощетинилась.
Бутырка — город в городе.
В громадном корпусе томятся полторы тысячи женщин. В "спец-корпусе" сидят особо важные преступники. Тут и "техно-хим-атом-специалисты", из которых выкачивают все их знания. Тут сидели "военспецы", из которых вытягивали их тактические и стратегические тайны. Тут сидели родственники самого японского Императора, немецкие и другие генералы.

Бутырка, прежняя церковь которой переделана в пересыльный пункт для уже осужденных. Счастливчиков.

Бутырка, в которой эхом отдаются стоны замученных. Бутырка, в которой буквально исчезают люди, и в одном крыле которой ожидают своего последнею часа смертники. Смерть и жизнь в этой громадной тюрьме живут бок о бок. Может быть, это звучит парадоксально, но в стенах этой тюрьмы, в женском корпусе, рождаются ребята, и их первый взгляд падает на решетчатые окна своей... родины.

Странно, жутко звучит первый крик новорожденного в этих темных, каменных стенах. Рожают те, кого ждет смерть или медленное умирание в далёких лагерях. Забеременевшие еще до своего ареста. В Бутырке забеременеть невозможно. Режим строг и неумолим и в отношении арестованных, и в отношении надзирателей.
Питание в тюрьме ужасное. Оно в особенности губительно для женщин. Переведенные из других тюрем, т.е. прошедшие известный подготовительный режим, они кое-как переносят "бутырскую диету", но попадающие сюда прямо с воли в кратчайшей срок "доходят". Младенцы, рожденные здесь, большею частью похожи на головастиков, или скорее на паучков, с тонюсенькими ножками, громадной головой, малюсенькими сморщенными личиками, озарёнными с рождения бесконечно грустными глазами. В материнских грудях нет молока. Откуда ему быть? О пропитании "детей государства" заботится правительство. Надзирательницы разносят на опрятных подносах резиновые
пузыри с наконечниками - сосками. Молоко для сосунков. Матерям не доверяют бутылки. Ведь с них станет — разбить склянку и перерезать младенцу горло или себе вены в приступе отчаяния...

Ребят оставляют при матерях до выноса решения суда. Тогда их отбирают и отправляют в гоc-ясли. Мать пойдет своим длинным страдным путем срока в ИТЛ, и младенец никогда не увидит ласки, тепла и не будет знать, кто и где его родители. Он получит какую-нибудь фамилию попроще и в документе, в лучшем случае, около имени матери будет стоять неразборчивый росчерк. Его родителем становится партия. Великая партия большевиков.

Система отчуждения детей штрафных родителей ведется десятилетиями. Мне пришлось встретиться в лагере с здоровыми парнями, которые понятия не имели, кто их отец, и в рубрике, вместо имени матери, стоял росчерк или, в лучшем случае, "Мария Ивановна", которыми в России хоть пруд пруди...

Деторождаемость в Бутырках потрясла меня с первого же дня моего прибытия. Воспитанный в крепких устоях семьи, привыкший с раннего детства с уважением относиться к женщине -матери, женщине - другу, столкнувшись наглядно с полным пренебрежением к самой святой роли ее, материнству, я был оскорбленно поражен. За все время моего пребывания в границах СССР я глубоко переживал и страдал за русскую женщину, за всех женщин, против своей воли попавших в "социалистический рай", превращенных в вьючное животное или звериную самку.

Бутырка является как бы прелюдией для лагерей. Может быть, в ней легче режим, чем в Лубянке или Лефортове, но она является тоже внутренней тюрьмой МВД, и ее "диапазон" шире. Там люди сидят в среде себе подобных — политических. Здесь они впервые сталкиваются с уголовным миром.

Бутырская тюрьма постоянно перенаселена, что доказывает, как велико количество уголовных преступников. В Бутырке не существует "подбора" в камерах. Садят в ту, в которой есть место. Бытовиков с "контриками по 58". Если месту нет — его создают уплотнением, и уплотнение не имеет границ.

Уже в Бутырке начинается бесцеремонное обирательство заключенных. Не
все же туда попадают без зубной щетки, в изрезанной на кусочки немецкой форме.

Приходят некоторые в шубах с бобровыми воротниками, в аккуратныx ботинках, с одеялом и подушкой через руку и в полном ассортименте нижнего белья.

Такого обычно вталкивают в камеры, вмещающие предельно большое число заключенных. 25 - 30 человек без перенагрузки. Надзиратель взглядом оценщика осматривает все его "движимое имущество". Выходя, он делает условный знак блатным, указывая предмет, на который предъявляет свои права, первую же ночь уголовники "дают жизни" несчастному. Если он парень покладистый — операция проходит безболезненно. В крайнем случае, его немного "помнут". Если же он даст отпор — избиение принимает самые ожесточённые формы и часто кончается пожизненным увечьем. Вещи, все равно, отбираются. Лакомый кусочек или кусочки получает надзиратель, остальное тут же, на глазах у жертвы, разыгрывается и опять проигрывается посредством игры в до неузнаваемости засаленные карты.

Мне, казалось бы, было нечего терять, и все же на мои изрезанные сапоги и остатки бриджей попробовали польститься блатные. Я с детства изучал бокс и сразу же дал отпор. Урка полез на меня с ножом, но второй "апперкот" отправил его на пол, и он оставил меня в покое, пробурчав что-то на незнакомом мне блатном наречии в сторону своих товарищей. На следующее же утро надзиратель забрал меня из этой первой камеры и водворил, куда следует.

Блатные любят силачей и отчаянных людей. От здорового кулака они отступают и сторонятся, слабых уничтожают, как клопов, поэтому людям без бицепсов и сердца советуется отдавать вещи без боя, но на следующее же утро поднимать страшный крик, протестовать громко и настойчиво, доказывая надзирателю, что его ограбили до нитки и основательно помяли. Если он — "контрик", его быстро переводят в камеру "по 58 статье", в свою среду, и обещают "пошукать его барахло". Таковое, как правило, не находится, но человек сидит со своими людьми, и ему становится все безразличным.

...Прибыл я в Бутырки как-то не вовремя, поэтому меня, против правил, сунули на короткий срок в церковь - пересылку. Там обычно находится до 60 человек. Коек нет. Сплошные нары без матрасов, но с клопами. Вместо подушек — кулак под голову.

Счастливцы, имевшие верхнюю одежду, стояли перед проблемой — подостлать ее под свои костлявые бока или укрыться, чтобы хоть немного согреться.

На следующий день я прошел через нормальную процедуру. Прием. Баня. Высидка в боксе. В бутырском боксе меня "забыли" на трое суток. Одиночки еще меньше и ниже, чем в предыдущих тюрьмах. Они не имеют изоляции звука. Слышно все, что происходит в соседних боксах и в коридоре. Глазок больше, и в него можно заглядывать. В уборную выводят только тогда, когда заключенный начинает колотить кулаками и ногами в дверь.
Если не помогает - нужно орать во все горло. Я быстро воспринял эту систему и приравнял свой голос к хору соседей. Ясно слышалась виртуозная брань, проклятия и крики. Иной раз арестанты начинали колотить в стенки бокса, выбивая замысловатую дробь, сливавшуюся в темпе полковых барабанщиков. Вопли раздавались в самых разных тонах, от ломающегося тенорка мальчишки - вора, моего первого соседа, с которым я переговаривался, до хриплого баса "блатняка".

В Бутырках появилась необходимость проявлять личную инициативу и из выжидательной тактики перейти в наступательную. Я быстро приравнялся к этим правилам самосохранения. К моему негодованию, вскоре я узнал, что некоторые мои сосидельцы, "контрики заграничные", попавшие в Бутырки, были настолько запуганы, что боялись не только следователей и надзирателей, но и своей собственной тени. Их, очевидно, никто не наставил в том, что судьба их была давно решена, и что ничем они ее изменить не могут. Попав в "бокс", они и голоса не подавали, сидели в нем безвылазно до перевода в камеру, терпя все муки, до мокрых брюк и хуже, включительно, мечтая о том, что их "примерное поведение" улучшит их участь!

В 1945 году я встретился с некоторыми несчастными, чей позвоночный столб, в переносном смысле, был сломан на первых же шагах, и они все десять лет пресмыкались, дрожали, но не только не улучшили своего положения, а, наоборот, влачили самое жалкое существование всеми призираемых, всеми пихаемых червей.

...В течение трех дней, во время прогулок до уборных я приставал к надзиртелям с вопросом — когда же меня водворят в камеру? У меня опять отекли ноги, и невыносимо болел седалищный нерв, из-за согбенности спины. Ответа я не получал. Наконец, перед вечером третьих суток меня повели к врачу.

Врач осмотрел меня в своей комнате очень поверхностно. Я был худ и, по пророчеству Меркулова, становился "звонким и тонким". Он приложил только один раз стетоскоп к моей костлявой груди и ткнул пальцем в живот. Готово! От него меня доставили в распоряжение очень миленькой, очень меланхоличной и печально-рассеянной русской девушки.

Ожидая ее расспросов, увидев перед ней целую кипу бланков, я невольно стал ее рассматривать, вспоминая эмигрантских институточек, гимназисточек и студенток. Верочек, Лизочек и Катюш. Она мне напоминала их до боли в сердце. Тоненькая, русая, сероглазая. Трогательная. Пальчики ее были замазаны чернилами, и она усиленно вытирала сине-черное пятно с сустава указательного пальца.

Эта "Катюша" заполняла анкеты. Опять трафарет. Рутина. Мое "дело" находилось в чьих-то других руках, и для нее я был новичок. Медленно она задавала вопросы, аккуратно вслух повторяя мои ответы, внося их в соответствующую графу Наконец, она дошла до слов: имя и фамилия лица, от которого задержанное лицо ожидает передачу (еду, табак и др. продукты), с точным адресом передатчика. Девушка, не поднимая головы, спросила:
— От кого вы ожидаете передачу?
Она не видела улыбки, невольно появившейся на моем лице.
— От Трумэна.
— ...Так... От Трумана...Его имя?
— Гарри!
— ...Гарри! — повторяя вслух, записывает девушка. — Где он живет? Улица, номер дома?
— Белый Дом. Вашингтон. США.
— Как? — встрепенулась бедная "Катюша". Глаза ее испуганно забегали. Даже губки побелели. — Как вы сказали? Но вы же шутите! Здесь не место шуткам, заключенный...хм...Краснов. Лучше я быстренько заполню новую анкету...Значит, передач не ждете!

Я улыбался.

Теперь мне стыдно. Зачем я напугал бедную русскую девушку, Катюшу или Верочку? Она, бедняжка, по привычке, родившись под пятиконечной красной звездой, несла моральный крест режима. Она привыкла быть туго зашнурованной в корсете аппарата МВД. Она не поняла моего, в шутке выраженного, протеста против административной ерундистики. Откуда она могла знать и думать, что у "контрика", доставленного из далекой Австрии, не может быть надежд на передачу, облегчающую жизнь других "заключенных"? Мне стыдно, что я поставил на пробу храбрость этой маленькой птички и ее человечность. Если бы она донесла о моем поведении, к моему уже оформленному "делу" был бы пришит еще один пункт — десятый. Меня могли обвинить в "контрреволюционной агитации" среди граждан СССР.

От "Катюши" меня опять отвели на парочку часов в бокс и затем отправили в камеру № 73, в которой находилось 25 человек.

Опять сочетание цифр "7" и "3"...
Мои сосидельцы оказались, в общем, очень милыми людьми. Смешение всевозможных профессий. Тут сидели подсоветские профессора, простые рабочие, офицеры советской армии, орденоносцы (!), солдаты армии генерала Власова, захваченные в плен еще до капитуляции Германии, артисты. Все они уже прошли через "игольные уши" МВД. В этой же камере я встретился с врачом, который мне рассказал о моем дяде, профессоре Димитрии Димитриевиче Плетневе, брате моей матери, севшем в Бутырки в 1937 году и впоследствии погибшем в лагерях МВД, имевшем лишь одну вину — безграничную любовь к русскому народу и России.

Камера меня встретила сердечно. За меня говорила моя фамилия. Набросились с расспросами. Часами я рассказывал о всем, происходившем за границей с 1941 года, о капитуляции, о выдаче.

"Наседок" в камере не оказалось. Все мои, отдам справедливость, — весьма несдержанные повествования прошли без последствий. Насколько я был по-мальчишески неосторожен, несмотря на все уже пройденное, я осознал позже, когда мне приходилось быть свидетелем терзания жертв доносчиков, "отстукавших" камерные разговоры тюремному или лагерному начальству.

Мои сосидельцы сразу же угостили меня папиросами и даже, я это подчеркиваю, даже хлебом. Особенно сердечны были власовцы, обрадовавшиеся мне, как родному брату.
Жизнь в Бутырках проходила несравненно легче, чем в Лефортовом. Мы могли спать, когда хотели, хоть круглые сутки. Постели были гораздо хуже, и "самообслуживание" причиняло массу забот, но зато мы шумели, галдели, разговаривали и даже пели, что в Лубянке и Лефортово строжайше наказывалось, и не только из-за этого, но самим на ум подобное поведение не шло.

Я только что упомянул слово "самообслуживание". Так называлась внутренняя, камерная раздача хлеба и сахара.

Каждый день на всю камеру выдавался рацион сахару. Дели на 25 человек, как хочешь. И вот тут сказалась смекалка русского человека.

В Бутырках разрешалось иметь нитки. Из двух маленьких кусочков бумаги, двух щепочек, приходивших к нам в камеру вместе с хлебом (об этих щепочках или костылях напишу отдельно) и ниток, сооружались примитивные весы. Бралась примерная, по наметанному глазу, первая порция сахару. Она насыпается в одну "чашку" весов и служит как бы гирей. Сахар отмеряется на двадцать пять порций, и если остается излишек, он чуть ли не по крупиночкам добавляется каждому.

Конечно, подобный способ развешивания далек от совершенства. Рука у развешивающего может дрогнуть, нитка какая окажется длиннее, и т д Поэтому разделенный на кучки сахар остается лежать на столе. "Дежурный раздатчик" (для беспристрастности он меняется каждый день), становится спиной к столу, и его спрашивают, указывая на невидимую ему кучку — кому, а он называет имя сожителя. И так двадцать четыре раза Последняя остается ему.

Свободный человек, никогда не сидевший в советских тюрьмах, не может себе представить, с каким глубоким волнением, сказал бы даже, с вожделением, переживают ежедневно раздачу продуктов взрослые люди. Профессора университета, недавние герои отечественной войны, майоры танковых частей, актеры известных театров, буквально дрожа, не спускают глаз с кучки сахару, которая ему показалась самой большой. А в ней-то всего 12 граммов!

Голод, истощение, отсутствие самых необходимых витаминов и минералов, вырабатывают эту жадность и зависть. Каждому кажется, что его обошли, что его ежедневно обходят, и что "самые большие" кучки сахару или лучшие куски хлеба попадаются всем, кому угодно, только не ему.

Хлеб в камеры приходит разрезанный на порции, по 450 граммов каждая. Конечно, куски не похожи один на другой. Тут и горбушки - края буханок, серединки, "чистый" хлеб, т.е. целые куски, и "костыли", т.е. куски с довеском, прикрепленным к "порции" деревянной щепочкой, употребляемой нами впоследствии для весов.

Хлеб сырой и недопеченный, поэтому лучшими считались горбушки. Больше корки. Какие только эпитеты не давались этой "пайке"! И "птенчик", и "пташечка", и "разгорбушечка", и "симпомпончик"... Эти горбушки доставались каждому по очереди. Велся, конечно, строгий учет, и вне порядка получить его не удавалось "Пайка с костылем" вечно вызывала неудовольствие. Всегда казалось, что неизвестный нам тюремный раздатчик именно на этих "костылях" наживается и обманывает.

Сахар съедался, как конфета. Его сосали или разводили в миниатюрном количестве воды. Тратить его в кипятке не считали полезным для организма Быстро, мол, рассосется в желудке. Некоторые посыпали им хлеб и называли "калачом".

В тюрьмах очень быстро человек поддается голодному психозу. Под его действием буквально сохнет мозг. Движения становятся вялыми, мысли сконцентрированы только на еде. Даже свободы больше не нужно, — дайте только пожрать до отвала! "Жрать" — это крик желудка. Он становится хозяином человека, а не разум. Он требует. Он толкает на ухищрения, маленькие жульничества, а в конце концов, может создать почву и для страшных преступлений.

Вопрос удовлетворения голода является главным фактором жизни в советской тюрьме. Делаются научные вычисления, опыты, люди выдумывают "аксиомы сытости". Одни съедают хлеб сразу же, все 450 граммов, засыпав его сахаром Они утверждают, что необходимо заполнить весь желудок и заставить его усиленно работать, пользуясь максимумом желудочного сока Другие крошат 450 граммов хлеба в воду и выжидают, пока он не превратится в жидкую кашу Уверяют, что в таком виде хлеб дает самый большой процент питания Третьи разрывают хлеб на множество кусочков и жуют его в течение всего дня. Но 450 граммов остаются 450 граммами, и самообман не помогает.

Чтобы убить время, люди ложатся на койки, заворачиваются с головой в одеяло и мечтают. Мечтают о хлебе. Хоть раз еще в жизни, хоть перед смертью, но наесться хлеба до отвала. Даже не свежего, не душистого и пушистого, а любого, черного, с отрубями.

В Бутырках я еще не был таким изголодавшимся волком. Мой желудок все еще находился под контролем разума, но я не могу забыть один случай из моей жизни "там".

...Я попал в Сиблаг МВД, у города Мариинска, в пересыльный лагерь "Мар-распред" (Мариинский распределительный пункт). Старые заключенные встретили меня в высшей степени приветливо. Старая артистка Мариинского Театра в Ленинграде, Лидия Михайловна Жуковская, знавшая моего отца в молодости, еще по Лейб-Казачьему полку, страшно обрадовалась нашей встрече. Она знала, что такое голод, сама голодав не раз, и, увидев меня, не могла не заметить, что я стою на границе полного физического краха. В те дни я действительно был "фитилем" или "доходягой".
Лидия Михайловна отозвала меня в сторону и, деликатная и добрая, не желая меня смутить (кто уж смущался в лагерях на положении "огарков"!), шепнула:
— Николай Николаевич, дорогой! Я вам достала немного покушать. Ешьте, не стесняйтесь. Мы здесь... в лучшем положении. Пища, конечно, не очень аппетитная, но ее вдоволь. Здесь публика вся своя. Свои лагерники, сжившиеся и верные...Идите и ешьте вволю.

Меня подвели к ведру в десять литров, полному лагерного супа, так называемой баланды, из картофеля и капусты. Рядом стояло второе ведро, до половины полное овсяной каши. Конечно, без масла. И дальше — 4 куска хлеба, по 850 граммов каждый.
Я сел и стал есть. Я ел. Ел. Ел...

Мне никто не поверит! Но я ел с передышкой, с легким отдыхом, с небольшими паузами, и я съел все это богатство!.. Как я себя чувствовал после этого пиршества, не буду говорить. Но умереть я не умер, и у меня не произошло прободения желудка или заворота кишок.

Попав в свободный мир, я изумился, как мало может есть обычный человек. Стакан молока с сахаром, немного омлета, бутерброд с ветчиной, чашечка земляники, и я уже отказываюсь от банана или апельсина. Я сыт по горло. А тогда, в лагере, я съел 10 литров супа, 5 литров каши и 3600 граммов хлеба!

Царь — голод! Голод, хозяин желудка, хозяин мыслей, диктатор всех человеческих поступков. Это хорошо знает МВД!

Царь — голод — их лучший помощник и сотрудник Поэтому в тюрьмах люди голодают. В них создается прекрасная платформа готовности работать, работать до смерти в лагерях МВД. Кто не работает — тот не ест!

Голод заставляет самых отчаянных врагов коммунизма работать на его стройку. Работаешь и выполняешь норму на все 100 процентов — получаешь 750 граммов хлеба. Выжимаешь 111 процентов — 850 граммов! Еще поднажмешь на 121 процент — "пайка" поднимается до 950 граммов.

Люди лезут из кожи, тощают, выжимают последние соки из своих мускулов для того, чтобы получить лишних 100 гр. хлеба, не думая о том, что организм сожжет его в пепел, не пополняя свои резервы. Об организме больше никто не думал. Ни и вылезающих волосах, ни о выпадающих зубах, стертых в кровь плечах, разбитых ногах. Ими руководило одно желание - лечь спать со вздутым, полным пузом.

В лагерях всюду царит страшный, кровавый закон бессердечия. Он гласит: "Умри ты сегодня, а я завтра!" Умри раньше меня! Пусть я живу только на день больше, но этот день будет мой...

Сколько раз я вспоминал слова Меркулова, ушедшего из жизни легкой и короткой дорожкой. "Жить будете!", говорил он отцу и мне. — "Жить и работать!"

И мы "жили", для того, чтобы работать на стройку великого социализма.

Работали, для того, чтобы "жить"!

...В Бутырках было время и летоисчисление. Пища выдавалась регулярно. Прогулки делались тоже приблизительно в определенное время и в определенные дни. Арестанты на стенах расписывали "календари", и мы точно знали, какой сегодня день и какое число.

На двадцать пятый день после моего приезда меня подозвали к окошку камеры. Надзиратель протянул карандаш и бумагу.
— Вот, распишись, Краснов! Твое дело с сегодняшнего дня, 24 октября 1945 года, направляется в Особое Совещание!

Коротко и ясно. А что такое Особое Совещание, я точно не знал. Даже мой испанец в Лефортово не мог мне объяснить.

Сосидельцы в Бутырках рассказали, что ОСО состоит из трех человек, "больших" людей МВД или МГБ, иной раз даже из правительства или прокуратуры СССР. Назначаются они по особому распоряжению и, вероятно, по сущности или важности рассматриваемого дела или самого преступника.

Суд происходит заочно. Своих судей арестант не видит. Никуда не вызывают, и остается только ждать, что произрекут три красных оракула.

Существует только три варианта приговоров: смертная казнь, 25, 15 или 10 лет лагерей.
На свободу ОСО не выпускает. Ею решение доставляется подсудимому, и он расписывается, подтверждая прием.

Злые языки в СССР рассказывали, что ОСО это — миф. Что "три оракула" вообще не решают дела, а это делают их секретари, и что все это опять же "трафарет" и "рутина". Во всяком случае, тогда, когда под вопросом стоит судьба какого-то мальчишки, вроде Краснова.

Жалоб против решения быть не может. Распишешься — хорошо. Не распишешься — тоже ладно! Все равно в лагерь поедешь, если жизнь подарили, а если прикажут вздернуть или расстрелять, то и вздернут и расстреляют

Бывали, правда, чудаки, которые все-таки пробовали обжаловать решение ОСО. Проходили длинные сроки. Они гнули спины в лагерях, приобретали "звонкие и тонкие" формы, и, наконец, их вызывали к оперу, который им сообщал резолюцию на жалобу.

Ответ лаконический: "Сужден правильно. Дело пересмотру не подлежит". — Или "Дело рассмотрели. Сужден правильно"... Не в лоб, так по лбу!

Все подобные ответы приходили на готовых формулярах, и опытные лагерники (бывали среди них отсидевшие по два срока по разным "делам") говорили, что жалоба валялась где-то положенный срок или немного дольше, затем к ней пришивался такой "штамп" и процедура была окончена.

Не могу сказать, чтобы срок до решения таинственного ОСО был приятным. Я волновался. Мне, казалось, было бы легче, если бы я был выведен перед настоящим судом, с живыми людьми, прокурором, защитником (?) и всеми остальными судебными личностями. Мне было бы легче читать на их лицах, угадывать решение и, по возможности, самому отвечать на вопросы. Уверовав в то, что моя судьба решена заранее, мне все же хотелось сказать им этим неизвестным судьям, мое мнение о многих вещах...

Я узнал уже тогда, что все это бессмысленно и глупо, но желать я мог! День за днем. Меняются люди в камере. Увели уже осужденного власовца, с которым я особенно сдружился. Исчез один из профессоров, которому пришили очень большой срок, а я все еще переживал ежедневную раздачу сахара и хлеба и отсчитывал квадратики нашего стен-календаря.

Водили нас аккуратно в баню. Маленькая подробность тюремной жизни. Баня — это почтовое информационное отделение.

В предбанном помещении сообщали, кого вызывают на суд. Там же подписывались под решением ОСО. В последнем случае осужденный больше не возвращался в камеру. Его сразу же переводили по инстанции.

Людей, доставляемых на суд, возвращая, опять приводили в баню и оттуда уже "по инстанции". Арестанты шутили, что это делалось для успокоения расстроенных нервов холодным душем и для гигиенического очищения, после перенесенного страха.

Стены бани — история тюрьмы и ее людей. В определенных местах хранятся огрызки карандашей. Если такового нет — его заменяет ноготь. По возвращении с суда или по принятии решения ОСО, на влажной стене писалось: "Камера 73 Иванов или Сидоров. 10 лет. Прощайте!" или "Петров, камера 124 В смертную. Ничего. Заменят" Бывали и подобные надписи. "Козлов, 9 лет из камеры 15. Сексот. Бойтесь". Или еще яснее: "Всем. Зуев. Блондин. 42 года. Предал. Душите гада!".

Так мы узнавали бутыркинские новости о судьбе товарищей, определяли "стукачей" и даже ознакамливались с мировыми событиями.
Так узнали и об окончании войны с Японией. Сидя по камерам, слышали салюты из пушек и мучили себя догадками. Всякие высказывались предположения, до переворота и смерти "гада Сталина" включительно. Кое-кто побывал в бане и принес весть. Прочел на стене: "Всем. Сегодня, 14 августа, закончена война с «косоглазыми» и сейчас же рассказал в камере.

Конечно, против подобной "почты" и "информ-отдела" велась борьба. Надзор-состав проверял стены перед приводом группы заключенных, но баня - большая, стены высокие. Каждая камера имела свое местечко, которое знали только сосидельцы, и особое место было отведено для обще-важных сообщений. Наконец, пришел мой день. — Краснов, с вещами в баню!

Прощаюсь. Вещей нет, поэтому успеваю пожать двадцать пять рук. Если один в баню, а не группой, значит пришло решение ОСО. В камеру не вернусь.
Все желают мне получить не больше "десятки". Меньше все равно не дадут. В большом смятении выхожу из камеры. Еще одна страничка жизни перевернулась...

13

СОВЕТСКИЙ СУД И КРАСНАЯ ПРЕСЕНЬ

Я шел за надзирателем, будучи уверен, что меня сразу же проведут в баню. Нет! Меня спустили только на первый этаж тюрьмы. Прохожу мимо "боксов". Начинаются камеры. Перед одной из них мы остановились.
Надзиратель открывает двери и коротко приказывает:
— Войдите!
Вхожу и чувствую, как у меня темнеет в глазах. Папа! Я вижу папу!..

Не верю сам себе и стою, глупо и растерянно улыбаясь. Не в силах выжать ни одного слова. Отец первый делает шаг ко мне, и я бросаюсь к нему в объятия. Молчим, крепко сжав друг друга руками. Мне кажется, прошла вечность, прежде чем мы разжали объятия и впились главами в осунувшиеся черты близкого лица.

Мы одни. Комната пуста. Очевидно, какая-то приемная, куда нас привели расписаться в принятии решения суда. Садимся на скамью, и папа начинает рассказывать о пройденном пути. Ему было очень тяжело на допросах. Много тяжелее, чем мне. "Воздействие" производилось моральными мерами, но его хоть не били... Не знаю, правду ли он мне говорил, или утешал, не желая возбуждать во мне новой волны злобы и отчаяния.

Жадно вглядываюсь в него. Пожелтевшая кожа плотно обтянула скулы. Нос заострился. Глаза ввалились. Губы — серая линия.

—...Тебе стыдиться своего отца не приходится, Колюнок! Спину я перед гадами не гнул. Ни в чем не "признался". Никого не подвел...— заканчивает он свой рассказ, глядя мне прямо в глаза.

Делюсь с ним своими переживаниями. Опять обнимаю его и чувствую, как мои руки скользят, как по решетке, по выпуклым, лишенным всякого жира, ребрам. Вспоминаю Николая Краснова старшего, всегда аккуратного, педантного, внимательно следящего за своим видом, выправкой и в особенности за здоровьем. На что он похож! Его форма в таком же жалком виде, как и моя. Рубище.

...Нам дали час на разговор. Отец был очень взволнован. Рассказал мне, что все выданные из нашей группы вели себя с достоинством, и один отстаивал других. И дед, который все время твердил, что, если уж кто виноват, то только он. И Семен. И Соламахин. И Васильев. И Шкуро. И Головко. И все другие. Только Доманов...

У отца упал голос. С трудом ему удалось выговорить слова.
— Доманов открещивался от всего. За все, что было в Италии, за казачью организацию он всю вину валил на деда... выгораживая себя...
Он поторопился переменить тему.
- С мамой что, Николай! Что с бабушкой и Лилей? Пробовал и так и сяк заставить следователей сказать хоть слово о их судьбе. Несколько раз пускал такой шар - спросите, мол, мою жену! Глазом не моргнули. Слова не сказали. Что ты думаешь? Неужели и их выдали советчикам джентльмены с Темзы?..

...Береги себя, сын, по мере возможности не нарушая правил чести. Кто сможет, должен стараться так или иначе просочиться обратно в свободный мир. Мы еще не знаем, но, если нас не казнят — должна же быть какая-то возможность для... бегства. Весь мир должен узнать о "случае в Лиенце", о нас, о Казачьем Корпусе фон Паннвица...

Тогда я не верил в возможность возвращения, но и я лелеял мечту о бегстве и дал слово отцу, что, если представится хоть маленькая возможность, я ею воспользуюсь...

Час пролетел, как минута. С тяжелым сердцем мы поднялись и перешли в соседнюю комнату, в которую нас ввел надзиратель. За письменным столом лейтенант войск МВД. Два стула.
— Садитесь, господа Красновы. Кажется...отец и сын?
— Да!

Лицо у лейтенанта симпатичное. Человеческое, никак не гармонирующее с его формой и положением. Очевидно, по его инициативе, хоть он нас и переспросил о родстве, нам была дана возможность поговорить наедине.

Слушайте приговор. Он почти одинаков для вас обоих. Начнем... ну, начнем с сына...
..."Особое Совещание при МГБ, на своем совещании 27 октября 1945 года, слушало дело обвиняемого Краснова Николая Николаевича младшего, рожденного в 1918 году, гражданина Югославии, по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей 58 (4-11) УК РСФСР, и постановило:
— Признать виновным Краснова Николая Николаевича по пункту 4,58 статьи, за оказание помощи международной буржуазии в покушении свержения существующего строя в СССР, которое выразилось в его участии в войне на стороне гитлеро-фашистских войск.
Признать виновным его же по пункту 11 той же статьи, за участие в борьбе против СССР в эмигрантских организациях в гитлеровской Германии.
Именем Союза Советских Социалистических Республик, на основании всего вышеуказанного, приговорить Краснова Николая Николаевича младшего к 10 (десяти) годам Исправительно-трудовых лагерей... без лишения прав после окончания срока".
— Дальше следуют подписи, господин Краснов. Подписи членов ОСО. Ясно?
Подпишите.
— Отказываюсь!.. Это подтасовка фактов. Ни в каких организациях в национал-социалистической Германии я не участвовал. До войны я был офицером Югославии. Во время войны я стал офицером регулярной немецкой армии...
— Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет. Офицер немного насторожился. Приветливость пропала. — Теперь вы! — говорит он папе.

Все то же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался... террористом! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918-20 году он был командиром, а в дни войны 1941 - 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно! Отец тоже не расписался.

Тот же ответ лейтенанта.
— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, "господа" Красновы.

Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пересылку. Попадаем в камеру №11. Начинаем отходить. Напряженность отпускает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам  вместе дадут провести "срок наказания".

Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенко. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда... ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда большевиками, Вдовенко якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедняга одряхлел и был смертельно болен.

Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и подушек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, нашими разговорами.

Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво в обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.

Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.
— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?
Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу.
— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период "отцы и дети". Потом стал сам человеком и жил своей жизнью... В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть - то когда и где?.. Мы - обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие...

...Затем, сын... что бы ни делали большевики из этого помещения — оно остается храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Антиминс. Тут совершались службы... Тут столетиями теплились свечи, зажженные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы... Я верю, что все эти молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бесчинства святотатцев, все злодеяния богоборцев...

Так говорил, так думал, так чувствовал мои отец.

Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное. Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горение он действительно заслужил вечный покой и вечную память.

Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая все вполне естественным, принимая все, как должное, встала во всем своем величии в моих глазах в те дни, в пересылке.

Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными, плохо скрытыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы оба были голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пересыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунувшийся, поседевший папка, припрятывал от своей "пайки" отломанный кусок граммов в 100 -150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завернутый в его полотенце, делал изумленные глаза и говорил:
— А это откуда? Ах...(как бы припоминая)... это со вчерашнего дня осталось... не доел. Не хотелось... Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне не нужно...

Святая ложь любящею отца! Вспоминая о ней, я и сегодня не могу сдержать слезы благодарности. За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое внимание в сторону, для того, чтобы "незаметно" подсунуть лишний кусочек, насыпать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски...

К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глупостью, вроде — "Смотри, папа, муха летит" — подталкивал к нему кусочки и насыпал сахар...

Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасом я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, которые он тщательно старался скрыть от меня.

Пришел день, и нас вызвали "с вещами". Попрощались с безнадежно усталым и ко всему безразличным генералом Вдовенко. Вывели из пересылки человек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы "от него" не отнимать глоток воздуха.

Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня. Эта тюряга была особого порядка. "Свободная". Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дня мы прогуливались и ждали, пола нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было козырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образом, "блатняков", которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.

Мы перестали быть "элитой". Советское правосудие было удовлетворено. Оно "облекло" наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу Советского Союза. Где-то в архив положено было наше дело. "Контрики" отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хочешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!

...Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радовались каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты.

Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех "парями" или "мужиками". Мы с интересом прислушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.
— Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?
— С Бутырки! - вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.
Кто-то узнал "кореша", дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:
— Давай, Мишка - рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!

Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уговаривали захватить с собой папу, чьи сапоги прохоря и форма — лепеха, привлекли глаза "урок".
Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной тля СССР добротностью.

Там же я узнал, что выражение "оторвать угол" означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в передрягу прямо из дому.
В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долго не могли привыкнуть к тому, что "опять" исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным "обратно" (вроде — "обратно пошел дождь!" и т.д.), но "блатной язык" из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.

На лагерном блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заряжая жаргоном остальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.

Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как "иностранца, хорошо говорящего по-московски", т.е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: "никак из американцев будет!", почему-то решив, что моя физиономия — американского типа.

Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т.е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья - "Элида Шампунь", тоже неизвестного, как и сумка, происхождения. Я было заикнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и я замолчал.

В воронке мне пришлось в пустой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба "на всякий случай", и его выкрали.

Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечались — эх, закурить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили. Подошел надзиратель.
— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сословия). Махнем (обменяемся) на махорочку?

Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Понюхал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.
— На, паря! - обратился он ко мне. — Хватит! — и, повернувшись, быстро зашагал к зданию.

Вот тебе и "хороший человек"! Пользуясь незаконностью своею (и нашего на первом месте!) поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.

Заработок "торговцев" по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10.000 Процентов. Великая теория Карла Маркса и его "Капитал" приобрели в СССР особый смысл.

Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки.
Время шло, и опять засосал голод, а тут опять появился "наш" надзиратель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает.
— Жрать хотите? — внезапно спросил благодетель. — Чего за хлеб дадите?
Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построены на новоприбывающих. Пока их еще не облапали "блатные" по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе, зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного "фрайера".
— Вот сапоги, если хочешь, — показываю на мои хромовые, с надрезанными голенищами и оторванными подметками, подвязанными веревочками. У меня они вот-вот распадутся, а из рук приличного сапожника могут выйти совсем "фартовыми прохарями".
— Скидывай! — приказал он мне деловито. Снял. На этот раз, умудренный опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и, наконец, сказал:
- Ладно! Для тебя, как для брата родного, сделаю "по блату". Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идет?
- А я что ж, босым останусь?
- Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет.

Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, обшитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах, где, как на барахолке, происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел бы на этакий товар. А тут, как я потом узнал, я прошляпил. За него можно было сорвать гораздо больше, и "блат" о котором мне, "как родному брату", говорил надзиратель, был определенным жульничеством и обираловкой. Но рядом, бледный - бледный, с прозрачно голубоватым лицом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света, сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.

И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, как он принес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.

Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: смесью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнурков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.
— Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные со "слюнками" (ножами) не будут лезть. Ты теперь на "старца" (арестанта, прошедшего! огонь, воду и медные трубы) больше смахивать будешь... А сосед твой махать не хочет?..

Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.

Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хлеба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.

За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопределенных лет, в пенсне и с бородкой. Оказалось, что нас действительно "ограбили". Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже "акулы Воллстрита"!

Но "чеховский интеллигент" утешил нас заявлением, что и надзиратель хочет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы советского союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.

Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400 - 500 рублям. Полкилограмма масла, по словам человека в пенсне, на черной бирже (а где его достать без черной-то биржи!) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20 - 40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную "пришивочку" получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко...

Этот же надзиратель повел нас на медосмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой отец не подходил к содержанию пересылки Красной Пресни Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для "дальнего следования обычным этапом".

— Вас отправляют в Сибирь. Еще не известно точно, куда, и мне совесть не позволяет...— ответил мне врач, когда я бросился к нему чуть ли не со слезами, умоляя не отделять отца от меня. — Если вы еще не знаете, что такое этап, то поверьте моему слову, и как сын, желающий добра отцу — не просите. Он этого не выдержит!

Никогда не забуду выражения глаз моего несчастного папы, его взгляд, которым он меня провожал, когда нас разделили. В них была скорбь и укор. Не мне, невольно покидавшему его, а всему человечеству, допустившему насаждение бесовского зла на нашей Родине, допустившему Лиенцевское и другие преступления 1945 - 46 годов, допускающему и сегодня все бесчинства коммунистов...

Мы расстались навсегда. Больше я не видел Краснова старшего. Он умер одиноким и измученным, но, по словам людей, которые были с ним, всегда стойким и гордым. Никогда мой отец не добивался, не просил никаких поблажек и облегчений. Он шел по своему крестному пути, морально не сгибаясь.

Где его могила на далекой северной земле? Лежит он один, или закопан вместе с другими мучениками, в общей могиле, может быть уже вспаханной и перепаханной?..

14

Много еще лет пройдет, много воды утечет, но имена мучеников, оставивших свои кости в безымянных могилах далекой Сибири, Урала, Норильска, Мордовской АССР и других мест человеческого закрепощения, останутся навсегда жить в памяти их близких и навсегда останутся пятном на совести торговцев мировой политикой.

Осиротевшим, ничтожным и маленьким чувствовал я себя в пересыльной тюрьме Красная Пресня. Некоторые ее назвали "Кровавой Плесенью" и, думаю, не преувеличивали. Ей это название дало не поведение самого начальства, а его попустительство в произволе блатных, взявших тюрьму крепко в свои руки.

Двухэтажное здание делилось на камеры, но днем камеры не всегда запирались, ввиду того, что из Пресни можно было ходить под конвоем на работу. В ней сидел отработанный пар судебных процессов, и, как я уже сказал, подразделения в ней на блатных и "по 58" не делали.

Работа? — Разгрузка дров, и за нее хватались все. Производилась она далеко не стахановским темпом, и, конечно, было приятнее провести день на свежем воздухе, чем вдыхать в себя запах "кровавой плесени".

В камерах общие нары, рассчитанные на 50 человек. Помещали же 100 и больше. Ни повернуться, ни вздохнуть. В этой пересылке я прошел через подготовку к лагерям, вернее через "последний шлиф". Падая со ступеньки на ступеньку, с отменной Лубянки в коврах, я докатился до положения нуля, где мое прошлое, мое имя, мое как бы социально-арестантское положение не стоило ломаного гроша.

Новичку в Пресне предоставлялось "почетное место". У самых дверей. Рядом с вонючей парашей. Днем ему указывали на крайнее место на нарах. Ночью этого места больше не было. Тело до тела были нары укомплектованы, и новичку предлагалась возможность сидеть на деревянной крышке самой "Прасковьи", так как весь пол тоже был покрыт телами.

Ночью несчастный, впадая иной раз в дремоту, не замечал кандидата на "оправку".

Случалось, что он бывал просто облит мочей, или какой-нибудь блатной с удовольствием воссаживался прямо на его колени...

Новички с нетерпением ждали первой очереди, если кого-нибудь убирали и отправляли в лагеря, и торопились занять любое место на нарах или на полу.

Даже в декабре не топили в камерах. Людские тела, их испарения создавали просто невыносимую температуру. Форточки стояли настежь открытыми, и из них валил смрадный пар.

Вперемешку лежали блатняки и "контрики". К стыду контрреволюционеров, воры и убийцы, как правило, занимали самые лучшие места, грабили и избивали, спали на мягких подушках, присланных из дому людям "по 58", а те молчали и никогда, даже если были в большинстве, не подавали голоса протеста. В такую пассивную камеру попал я на первых шагах.

На второй день по прибытии, отсидев одну ночь на параше, мне удалось заполучить местечко на полу. Морально истерзанный разлукой с отцом, физически смертельно уставший, я заснул мертвецким сном. В ту же ночь меня ограбили. Украли последний табак, вытащив его из внутреннего кармана моего кителя. Обнаружив кражу на следующее утро, я во всеуслышание объявил о совершившемся и стал протестовать. Ко мне сразу же подползла интеллигентская "58 статья" и стала уговаривать прекратить шуметь, а то изобьют, разденут, а могут и прирезать!"
— Но нас же, контриков, больше! — возмутился я. — Мы можем им тоже "жизни дать!"
— Ш-ш-ш! Что вы! Сумасшедший! Молчите!..
Оттолкнув пресмыкающихся, я полез на блатных, предъявляя им свой "иск".
Урки стали смеяться.
— Ишь ты, вояка нашелся! Вот это да! А где корешки твои? Чай, тебе помощь окажут? А ну-ка, ребята, дай ему прикурить!..

От одного удара я сразу же очутился распластанным на полу. На мне оказалось человек двадцать. Немного ошалев, я все-таки вступил в неравный бой Дрался и вырывался из всех своих сил. Еще один удар, и из окровавленного рта я выплюнул зуб...

Удары острой болью отдавались в груди, в полости живота. Били "скопом", и в то же время, "контрики", интеллигенты, сидели молча, забившись по углам, делая вид, что они ничего не видят и ничего не слышат.

В полубесчувственном состоянии меня выбросили за двери камеры. Тут меня сразу же подхватили надзиратели и, не разбираясь, в чем дело, вбросили в соседнюю камеру. В ней тоже находились блатные и "58 статья", но на этот раз я натолкнулся на офицеров и солдат Первой Власовской дивизии. По каким-то признакам они сразу же определили, что я "свой", обмыли кровь с моего лица и расспросили, что со мной произошло. К ним присоединилось несколько бывших военнопленных, служивших во время войны в немецкой армии.

Я рассказал, кто я, и почему я так зверски избит и "разоблачен". Вояки, как в тюрьмах называют военных, рассвирепели. Собралось человек двадцать, столпившихся около меня. Наперебой меня утешали и обещали поддержку. Надобность в ней появилась вскоре.

Немного отойдя, я прилег на свободное местечко. Недалеко от меня уголовники играли в карты. Банкомет проигрался дотла и, как бы ища новые капиталы, взглянул на меня.
— Снимай френч! — мрачно сказал он, останавливая тяжелый взгляд на моем кителе.— Сними, говорю!
— Зачем? — из последних сил вспылил я.
— Я его чичас прошпарил! Платить надо!
— Какое мне до этого дело! — взвыл я не своим голосом.
И тут началось. Вояки повскакивали с мест. Несмотря на истощенность, два десятка бывших солдат дали такого перца шестидесяти блатным и их "шестеркам", что дым шел коромыслом. В ход пошли не только кулаки, но и оторванные от нар доски. Бой продолжался минут десять, и к концу урки сдались, умоляя больше не трогать их. В результате все лучшие места были за нами, и у изголовий нар лежал хлеб и табак, "добровольно, со слезами на глазах" преподнесенный уголовниками в "знак вечного мира".

Интересно отметить, что надзор-состав никогда в подобные ристалища не вмешивался, на чьей стороне ни был бы перевес. Он был глух и слеп и из подобных побоищ старался только найти для себя какую-нибудь выгоду, подобрать незаметно то, что случайно вывалилось, выкатилось, или "плохо лежало". Слава о контриках из 17 камеры пошла по всей тюрьме. Блатные прониклись к нам уважением. Когда нас выводили на прогулку, к нам подкатывались урки и шестерки, умильно заглядывая в глаза.

- А-а-а! Как приятно! Это мужики из семнадцатой! Не охота ли закурить? Вот махорочка-мать! Вот и газетка! Хошь "пайку" хлеба?

Они просили нас только об одном: не вмешиваться в дела других камер и в их личные, блатные, операции.

В Красной Пресне я научился многому. Я узнал, что человек человеку волк и что бороться нужно только сплоченной стаей, хватать мертвой хваткой, никогда не отступать и ни в коем случае не поворачивать неприятелю спину.

Я увидел, что дальнейшее мое пребывание в СССР ничего общего с Николаем Красновым не имеет. Он стал заключенным номер такой-то, и если хочет жить — должен сам выть по-волчьи.

В Пресне я узнал, что нужно искать себе подобных и стараться связаться с ними крепкой спайкой. В этом можно позавидовать блатным, самым организованным гражданам великого СССР. Чтобы сохранить свою грязную, порочную жизнь, они идут на любые преступления, до мокрого дела включительно. Если один блатной, матерый убийца, совершает новое преступление, его скрывают его же сотоварищи. В лагере или в тюрьме негде скрыть "корпус деликти". Дело замять невозможно. Но уголовники защищают своего друга. Они выбирают в своей среде "пацана", малолетника лет пятнадцати, уже имеющего 25 лет сроку, отсидевшего пару месяцев. Он "признается" в убийстве, и ему "обратно пришивают" к 25 годам эту пару отсиженных месяцев. Так это идет. На колу мочала. У подобных типов срок отсидки — в день Последнего Суда. Их это не беспокоит. Двадцать пять лет или десять — какая разница? К тому же для воров и убийц и амнистия другая. Они — самый близкий режиму элемент. Кореши до самой смерти.

В 1953 году вышел указ Президиума Верховного Совета. За убийство заключенного заключенным же, в лагерях или тюрьмах, преступление наказывалось смертной казнью. Указ не произвел никакого впечатления на преступный мир. Несмотря на то, что нам в лагерях довольно часто читали о том, что такой-то, за убийство такого-то, повешен, согласно решению такого-то военного трибунала, убийства продолжались, может быть, немного в меньшей мере.

Преступность развита в СССР, как нигде в мире. Преступность в лагерях перещеголяла все меры. Правда, с 1955 года, вследствие изменений условий жизни в лагерях, она немного упала, но только в отношении убийств. Воровство на воле и воровство в лагере являются "общественной особенностью', с которой не умеют бороться. Воруют все. От министров до карманников. Воруют, потому что жизнь не дает необходимого. Если раньше говорилось: "Не обманешь, не продашь", то теперь говорят: "Не украдешь, не проживешь".

Советские воры боятся только смертной казни. Заключение их не пугает. "Лагерь — это наш дом!", — любят они хвастаться.

С 1955 года началась борьба с рецидивистами. Их стараются изолировать, помещая в особые лагеря, считая, что этим локализируется зараза. Это — паллиативы. В СССР должен произойти сдвиг, переворот, смена режима. Народу нужно дать стандарт нормальной человеческой жизни, свободу, собственность и инициативу в выборе труда. Преступность постепенно вымрет сама.

Отправка в лагерь оттягивалась. Я маялся от скученности и ничего неделания. Однажды мне удалось примазаться к группе заключенных, отправленных на разгрузку дров на Москва-реку. Разгружали с баржей.

Стояла чудная погода. Ясное, как голубой атлас, небо. Вдали была видна красавица - Москва. Какой-то мост повис, в преломлении света в воздухе, как кружевной и нереальный, над невидимым изгибом реки. Мимо нас пролетали электрические поезда по каменной набережной. Шумела жизнь. Проходили люди.

Уже по дороге меня удивила бедность прохожих. И мужчины и женщины не в пальто, а в телогрейках. Гимнастерки, сапоги и бушлаты стали основной одеждой послевоенного люда в СССР. Женщины в платках. На ногах войлочные сапожищи. Часто в ватных брюках. Спешат на работу...

Вольные не отворачиваются от заключенных. Они неприветливы, но и не брезгуют разговором, если это разрешает надзиратель. Они просто равнодушны. Ничего необычного в заключении нет. Десять процентов населения перманентно сидит в тюрьмах и лагерях. У вольных — заключенные родственники. У вольных мысль, "сегодня ты, а завтра я".

Разговорился с москвичами, сосидельцами, работавшими на разгрузке. Почему все так бедно? Почему так убого выглядят дома? Серые, грязные, в подтеках Крыши седлами. Окна залеплены газетами. Заборы покосились.

- Как почему? Попробуйте хорошо одеться, сейчас же вам пришьют "дело". Откуда? Честным путем до шевро и шевиота не дойдешь! (верх вожделения советских франтов), - ответил мне, как бы с обидой, собеседник. Франтят верхи. Им все дозволено. В их руках "туфта", и она почти узаконена... А вот насчет домов? Чьи они? Дядины? Так пусть "дядя" их и чинит! Откуда жителю материал взять? Разве что "достать", а достанет, донесут, "дядя" по головке не погладит...

Кроме убожества, вас поражает и неопрятность, но и она являлась наследием режима. Все торопятся. Все боятся опоздать. Всем нужно и служить и работать, и хозяйством заняться, и за покупками сбегать, и очередях постоять. А вечером то на сходку, то на заседание, то на сверхурочную работу. Вот крутится народ городской, как белка в колесе. Откуда уж тут опрятность разводить! С одной тарелки по неделям едят и только в воскресенье ее вымывают...

...Грустное впечатление на меня произвело то, что я видел и слышал в этот день разгрузки дров...

Наступили этапные дни. Начали нас без всякой надобности и логики гонять из камеры в камеру. Иной раз переселяли дважды, трижды в сутки. Перемешивали, как карты для пасьянса. Безалаберщина длилась дней десять. За это время я успел растерять всех друзей — вояк, успел встретить новых и с ними расстаться. Впопыхах некоторые камеры наполовину пустовали. В других люди "доходили" от духоты и вони. Друг у друга на головах сидело по 150 - 200 человек. Камеры запирались, и "зайцевать" не удавалось. Я был на границе полного отчаяния, зажатый в месиве потных тел, когда 12 декабря вечером внезапно выделили нас человек шестьдесят и бросили в совершенно пустую камеру, вперемешку 58 статья и воры.

Начался шмон. Отобрали весь табак. Опасно! Можно махоркой глаза конвою засыпать. Пересыльным разрешается иметь папиросы, но откуда их взять? У меня вторично отобрали иконку. Она - де из металла. Можно наострить край и... того!

В углу камеры я натолкнулся на старые, насквозь дырявые штаны и бушлат. Надел. Пригодятся. Кроме того, они скрыли остатки моей военной формы. Она до сих пор являлась предметом вожделений блатного мира. — Шшши-виотова! — говорили они с придыханием. Не доехать бы мне было в ней до лагеря. По дороге бы раздели, а могли и придушить. Кроме того, этот вид сравнял меня с остальной массой, и "замаскированному" мне было легче избегать ненужных столкновений. Построили нас по пять в ряд. Вывели во двор.
— Садись! — команда. Сели на землю.
Считают по головам. Сбиваются. Опять считают. В воздухе повис мат. Принимает нас начальник конвоя. Обращается с традиционным приветствием:
— Внимание, заключенные! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. При движении в строю за малейшее нарушение порядка приказываю конвою открывать огонь без предупреждения. Ясно? Вперед!

Встаем и идем. На первых же шагах воры действуют противоположно прочитанной лекции. Они горланят, визжат. Делают право и влево не один шаг, а по четыре - пять. Но нюх у конвоя поразительный. Они сразу же определяют, кто "блат", а кто "контрик". Вор выйдет из строя, наплевать! Прикрикнут — и все. Контрик пошатнется от слабости, или споткнется — поднимется дикий, богохульный мат, и в ход пускаются палки. Стрелять не стреляли, правда. Мы все еще в Москве, хоть и бредем по ее окраине.

Приводят нас на товарную станцию. За нами бредут другие группы. Станция специально приспособлена к отправке заключенных. Вероятно, с основания концлагерей. Нас быстро проводят в баню. Времени мало. Эшелон ждет. Не успеваем вымыться, как уже кричат: Одевайся, да чтобы поскорей! Выскакиваем, подтягивая штаны по дороге. Кругом — ни души. Прожектора ярко освещают вагоны, закутанных в шубы часовых, сторожевых собак породы волкодавов и проволоки. Телефонные проволоки протянуты во всю длину состава. Вагоны товарные. Напоминают ежей: они буквально оплетены колючей проволокой. Двери на шарнирах чуть-чуть открыты. Влезть можно только бочком. Когда погрузка заканчивается, дверь закрывается на засов, замок и еще оплетается проволокой. Под вагонами висят "кошки", крюки. Если бы заключенные пробили пол и выпрыгнули на путь между рельсами — жутко подумать об их конце. Все придумано для того, чтобы подтвердить пословицу: "Жить нам стало веселей, жить нам стало лучше!"

Мою партию в шестьдесят человек подводят к вагону. У других вагонов тоже стоят группы по шесть десятков и больше заключенных. Все еще подтягиваются новые серые колонны арестантов. Эшелон составлен из 40 товарных вагонов. Между ними, в середине состава, вагон для офицеров штаба эшелона, вагон для конвоя, кухня для включенных, кухня для солдат и продуктовый вагон.

Товарные вагоны двух типов: четырех- и двухосные. Нас грузят в малый вагон. В него следует грузить 40 арестантов; нас вгоняют шестьдесят и грозятся по дороге добавить.
Лесенок нет. Двери, как я уже сказал — узкая щель. Карабкаемся на высоту в полтора метра и стараемся скорей проскользнуть в вагон. В это время счетчик молотком ударяет кого по спине, кого по голове, как придется, без всякой милости, и громко считает. Мне, молодому, было легко тогда, но каково старикам, а их было не мало.

По обе стороны вагона в три яруса поперечные досчатые настилы для спанья. По середине печка и...4 полена дров. Степы покрыты льдом. Напротив дверей, у другой стены, в полу сделана маленькая дырочка. Из нее торчит трубочка, не больше двух вершков в диаметре. Это — латрина, место для отправления человеческих естественных надобностей. Я еще нигде не встречался с подобным издевательством. Пусть вагон ледяной, пусть отпустили всего четыре полена для отопления надень, пусть мочеиспускание нужно совершать с особым прицелом, но другие отправления шестидесяти человек нагромождаются пирамидой, частично растекаются, частично замерзают и все же распространяют невыносимую вонь. В этом же вагоне люди спят и едят. В этом вагоне в пути умирают более хилые и слабые, и их трупы лежат неубранными, "пока черед не придет..."

Меня и тогда интересовало, меня интересует и сегодня, знает ли об этом просвещенный, гуманный мир? Знают ли свободные люди, так охотно посещающие СССР по туристическим визам?

Почему и сегодня пишут статьи дотошные журналисты западных стран, вспоминая "о страшной Сибирии", в которую русские цари, эти "бессердечные самодуры", отправляли несчастных революционеров?

О! Если бы цари так поступали с революционерами, как сегодня ССОР поступает с десятью процентами своего населения, ни один из них не дожил бы до 1917 года. Они бы вымерли своевременно, и Россия осталась бы цела.

Сродность режима, его слуг и уголовного мира сказалась и тут. Вперед в вагоны пропускали воров. Они сразу же заняли третий ярус нар. Там было теплее всего. Второй ярус заняли воровские шестерки. Нижний был предоставлен нам, контрикам.

Забравшись в угол, я радовался тому, что сейчас запрут двери, и мы больше не будем слышать озверелых окриков конвоиров и хриплого лая собак. Какой там! Не прошлой полчаса, как заскрипели на шарнирах двери, и раздалась команда: Все в одну сторону, вправо, марш!
Мое место в углу оказалось очень рискованным. Шестьдесят человек ринулось вправо к стене вагона. Те, кто был направо - только прижался поближе. Остальные в каком-то оголтелом состоянии метались, мчались, падали. Я был крайне левым!
В вагон влезли солдаты. Опустевшую половину обстукивают молотками. Не проделали ли за это время дырок? Освещают карманными фонариками и, закончив инспекцию, подходят к двери. Старшина конвоя подает новую команду: Все в одну сторону, влево, марш!
Пулями пролетаем мимо него. На этот раз мне повезло; одним из первых я забился в свой угол, но и мне попало молотком по плечу.
Опять обстукивают вагон, его вторую половину. Как новичок, я считал, что на этом церемония заканчивается. Нет. Опять команда. — По одному, бегом!
Заключенные летят мимо конвоя. Это — счет Необходимо промчаться мимо счетчика, который молотит молотком и кричит: один, два три...

Сзади налетают люди, сбивая передних с ног. Упадешь на пол — затопчут ногами арестанты, или изобьют молотками конвоиры. Замешкаешься и собьешь счет — опять заставят всех бегать и потом, после ухода солдат, получишь крепких тумаков от своих же.
Солдатам это доставляет удовольствие. Это — главная забава. Если они найдут жертву, какого-нибудь неудачника или увальня, выуживают раба при каждой считке и отбивают на его спине молотками арию "Ах вы сени, мои сени". До отхода эшелона нас считали несчетное число раз. По дороге пользовались каждой остановкой хотя бы на пять минут. Лезут в первый попавшийся вагон и наслаждаются процедурой, официально называемой "проверка".

Долгие и мучительные 48 часов, двое суток простояли мы на запасном пути памятной товарной станции в Москве. Как нас торопили с купаньем в бане! Как нас в шею гнали при погрузке! Для чего? Все сорок восемь часов нас не кормили, но зато от наших конвоиров несло водкой, и мы слышали их пьяные песни.

Позже я узнал, что конвой всегда пользуется периодом между погрузкой и отправкой и меняет на водку продукты арестантов. Мы, мол, больше не в Москве, и мы еще не в дороге. Значит, нас "нет", а если нет, то и питать некого! Замечательная логика.
Третьей ночью из тяжелой дремоты нас пробудил страшный толчок, пробежавший, как искра, по всему составу. С оглушающим стуком ударялись буфера, заскрипели буксы, стукнули колеса, и мы пошли навстречу неизвестному. В путь. В Сибирь.

15

ЭШЕЛОН МОСКВА – МАРИИНСК

Мой первый эшелон. Первое знакомство со способом пересылки заключенных на места их дальнейшего существования. Я уверен, что рабы на галерах ужаснулись бы, если бы им предложили с нами поменяться.

Мне вспоминается исторический случай, охотно пережевываемый досужими иностранцами, о том, как Император Павел I, прямо со смотра, походным маршем отправил один полк в Сибирь, в наказание за "неудовлетворительность в экзерсисах".
Западный мир считает этот случай "возмутительным и ничем не оправдываемым зверством самодержавного самодура". Западный мир, однако, избегает присовокупить, что этот полк, пройдя в парадном обмундировании каких-то 12 верст, был...возвращен обратно.

История российских декабристов, описанная столько раз столькими писателями, истории осуждения на каторгу и ссылку подрывных элементов в дни "кровавого царизма", "ужасающие поступки жандармов" и т.д., являются до сих пор тем трамплином, с которого враги России скачут к выносу суждений о том, что "каков царь, таков и комиссар", и что "русский народ никогда ничего лучшего не видел и, по сравнению с царизмом, он теперь имеет относительную свободу".

Прекрасны сказания о Гарун Аль Рашиде, который, переодевшись, уходил в народ и, смешиваясь с толпой, узнавал ее настроения, скрываемые от него вельможами. Как мне жалко, что творцы мировой политики, торгующие Россией и ее народом в течение почти сорока лет, как мне жалко, что попустители и разжигатели коммунизма на нашей родине, сидящие на берегах Темзы, в Вашингтоне и в Париже, бывшие верные союзники нашей Родины, не могут стать современными Гарунами и проделать хоть раз дорогу в этапном порядке, скажем, от Москвы и до...любого лагеря.

О России со времен Иоанна Грозного плелись сказки и небылицы. Поступки европейских монархов, современников Иоанна Васильевича и позднейших русских царей, всегда рассматривались с известной снисходительностью. Нашим же ставилось не только всякое лыко в строку, но, при помощи клюквы и увеличительных стекол, доводилось до супер-гиперболических размеров.

Французские галеры (уж не говорю о римских) давно забыты и изредка появляются на экранах кинотеатров в трогательно-жутком оформлении, но никто еще не поставил картины, с которой не сравнится и ад Данте - историю концлагерей и эшелонов смерти МВД в самой счастливой в мире стране - СССР.

...Четыре жалких полена сгорели в буржуйке в течение первого же часа, не согрев воздух вагона.

...Теплушками назывались эти вагоны в прежнее время. Теплушками были товарные вагоны, уютно попахивавшие потом и навозцем. Теплушками были те вагоны, в которых ехало 30 солдат, спавших на душистой соломе или сене, посапывавших под потрескиванье и гул огня в печи. Мы же ехали в леднике на четырех колесах.

К утру нам удалось своим дыханием довести температуру до сравнительно сносной, т.е. не на очень много выше нуля. Постепенно начал таять лед со стен и потолка, и мутно-грязная, зеленоватая вода полилась по полу и стала капать на блатных, кое-как устроившихся на верхних нарах. Воры заерзали, зашевелились и вскоре оказались на средней полке, предоставив возможность своим "шестеркам" принять "сталинский душ". Так дальше .и пошло. "58" находилась внизу, поближе к потокам мочи и кучам экскрементов, а блатные ночью лезли наверх н днем разворачивались в среднем этаже.
Насколько дальше мы отъезжали от Москвы, настолько ниже падала температура. Наш эшелон шел 12 дней, с 12 декабря по 24 Последние дни она не была днем выше 15 градусов ниже пуля, падая ночью до 35 градусов.

Ко мне прибился несчастный, худенький, белобрысый немчик, чья вина против советского союза заключалась в том, что он был денщиком "кригс-фербрехера" — выданного в СССР немецкого генерала. Генерал уже закончил свой земной путь, а бедного Франца ОСО осудило на 10 лет ИТЛ. По-русски он не говорил, что с ним произошло, не понимал и, узнав, что я говорю по-немецки, привязался ко мне всей душой.

Мы помогали друг другу, чем могли. Часто, ночью, я чувствовал, как Франц изо всей силы дышит мне в затылок, стараясь меня согреть своим дыханием. Я его научил, благодаря тому, что мы оба случайно имели две пары штанов, свои солдатские и советские ватные - снять ботинки и стянув ватники ниже бедер, их штанинами завернуть, как культяпки, конечности ног. Благодаря этому, у нас не были отморожены ноги, и, согревая дыханием руки, мы до минимума уменьшили их повреждение.

Есть нам стали давать только на второй день пути, т.е. на четвертые сутки после погрузки. Раз в день нам подавали бочку с супом, который успевал остыть на сильном морозе, пока попадал в наши руки. Полагалось по 650 граммов хлеба и кусок селедки - 75 грамм. Теоретически нам полагался и сахар -15 грамм, но он очень редко доходил до нас. Раздатчиком или "старшим" вагона был урка, убийца-рецидивист, который делил сахар между своими "ребятами", и все наши протесты и даже жалобы конвою ни к чему не приводили. Сахар был главным топливом наших истощенных голодом и холодом организмов. Урки отлично знали его калорийность и жрали его узким кругом, громко хрустя крепкими зубами, а мы только, глотая слюни и слезы обиды, смотрели, как наша жизнь исчезает в их глотках.

Рацион выдавался только при длительных остановках на больших станциях. Поэтому мы его получали рано утром, а затем после длинного интервала, только на следующий день вечером или ночью.

По три - четыре полена дров для отопления вбрасывалось тоже не каждый день. Мороз был настолько невыносим, что сначала мы сожгли свои деревянные ложки, вперемешку с тряпьем, с которым решили расстаться. Тряпье только дымило, и ему нужно было дать "силы". Вот этот разжигательный потенциал приобрелся сожжением ложек. Затем пошли в ход доски нар. Конечно, у "58" отобрали их на первых же порах, и мы полегли на пол. Потом был сожжен верхний этаж и уже напоследок средний. Шестьдесят человек полегло на грязный, мокрый вонючий пол.

Характерным являлось поведение конвоя. Просьбы о дровах не удовлетворялись. Если часто приставали, солдаты мстили. Настежь открывалась дверь на каком-нибудь полустанке, выветривалось и последнее, относительное тепло, а затем, для согревания "давали духу". Начиналась "считка с перебежкой", по пять - шесть раз. Молотки работали, как в кузнечной. Наковальней служили наши спины и головы. И в то же время они, эти слуги режима, конвоиры войск МВД, совершенно равнодушно смотрели на уничтожение государственного имущества. Они не могли не замечать постепенного сжигания нар, и когда мы все оказались на полу, ржали, говоря: Ничего! Сами на лесоповале поработаете, сами доски резать будете, самим и нары для другой партии настилать придется! Богатая страна Россия, и ее леса не идут в счет в СССР. Дров нет, но досок - сколько хочешь!..

Среди нашей группы были и рецидивисты, отправляемые в лагерь не первый раз. Этапные поезда были им знакомы, и они и тут чувствовали себя, как дома. Первые захватывали при помощи "старшого" горячий паек, сливали в наши за все двенадцать дней не мытые миски жидкую баланду, оставляя себе гущу.
— Эй! - кричали они. - Услужим фрайерам! Первым по очереди дадим контрикам, а нам - тех же щей, да погуще лей!

Эти же рецидивисты рассказывали о том, что в составе поезда находился мед-вагон, - настоящий пульман, с мягкими койками, с простынями, одеялами и подушками, жарко отапливаемый и с электрическим освещением. Там и пища была иная! Насколько это верно, утверждать не могу. Но, во всяком случае, на больших остановках, после "считки с перебежкой", к нам заявлялся эшелонный врач МВД. Об его приходе заранее объявляли конвоиры, открывая дверь и крича:
— Больные есть? Врач здесь!

Врач входил, вернее поднимался по приставленной лесенке и, с выражением брезгливости на лице, оставался стоять на самом пороге. Равнодушно выслушивал жалобы отмороженных и больных, и так же равнодушно отвечал: Ничего! Выдержишь! И не такие выдерживали! Если ему в глаза бросалось красное, от жара воспаленное лицо — совал в рот градусник. Температура ниже 40 градусов не производила на этого вельможного эскулапа никакого впечатления. Из нашего вагона вынесли только одного, метавшегося в бреду. Попал ли он в "пульман" или на тот свет — не знаю.

Я не заболел в этом эшелоне. Даже не простудился. Даже простого насморка не поймал. Выжил и мой Франц. Возможно, мы друг другу спасли жизнь, грея то спины, то грудь, растирая обледеневшие ноги и руки в кровь. Как это ни странно, в нашем вагоне помер только один старичок. Он все время жаловался на сердце, которое отказывалось работать. С вечера он громко стонал и икал. Никто не обращал на него внимания На утро нашли его окоченевший труп.

- Гы! Жмурик! - объявил колхозник - мужичок, проведший всю ночь "в объятиях" с трупом.
В вагоне загалдели. Считали необходимым сообщить об этом конвой-составу. Вагонный старшой и его приятели - рецидивисты сразу же воспротивились.

— Чаво заявлять! Туды вас - растуды! Яму, жмурику, не все равно, где лежать? Что здесь, что в могиле, а нам убыток! Баланду на него дают? — Дают! — Сахар отсыпают? — Отсыпают! Чаво ж тут заявлять!..

Так мертвого старичка и оставили с нами, благо морозы сильные. Несколько раз, подхватывая труп под мышки, воры пробовали уговорить начальника конвоя взять их в мед-вагон.
— Глянь, начальник! — по-бабьи голосили они. — Занемог мужичок, мы его и тащим. Считай нас трех сразу и сдавай врачу в мед-вагон!
Не рассмотрев, что блатные поддерживают уже давно окоченевший и совсем промерзший труп, начальник крыл их самым отборным матом.

Так до конца нашего пути "жмурик" делил нашу судьбу. Во время проверок урки таскали его с собой, перебегая из края в край вагона. Кто его в этот день таскал, тот в виде награды получал или "пайку" хлеба или 15 граммов сахару. Не могу себе представить, чтобы никто, ни разу не заметил этой проделки, но конвой предпочитал притворяться дурачками. Им так было удобнее. Думать о том, куда "ложить" труп, составлять акт по этому поводу и пр. делало не мало хлопот. Не в нашем же одном вагоне выдавались продукты на мертвые души.

Когда мы прибыли на место выгрузки, подъехали сани, и из всех вагонов, кого за руки, кого за ноги, как туши из рефрижераторов, потянули отошедших в лучший мир. Считали нас, считали сразу же и "мертвяков" и всем табуном, живым и мертвым, сдали лагерному начальству. Пусть - де оно разбирается! Принято столько, сдано столько же. Никто не сбег. Никого не убили. Сами дошли.

...В темноте - все двенадцать дней. Глаза отвыкли от света. Моменты проверок при открытых дверях и лучи карманных фонариков, направленные прямо в зрачки глаз, причиняли невыносимые страдания. В особенности отражение света от снега. Обильные едкие слезы жгли веки, и временами казалось, что слепнешь.

Человек — изумительное животное. Он поддается не только стадному чувству, но и настроению ближайшего соседа. Мой немец Франц был ласковый тихий и какой-то светящийся, скорбный. Его тихость перешла на меня.

Чтобы не раздражать воров непонятным, незнакомым и ненавистным немецким языком, мы разговаривали шепотом. Франц рассказал мне все о своем доме, о родителях, о невесте, оставшейся его ждать... О генерале своем, которому он в душе оставался верен. Тихо и покорно изумлялся, почему он не попал в простые лагеря для военнопленных и не был отпущен домой.

Если я делился с новыми товарищами по тюрьмам и камерам политическими и военными "новостями", происшедшими в то время, когда они уже "вышли в тираж", если мы вели известные споры, защищая одних и нападая на других —я никогда и ни с кем не говорил о моей семье, о ее женской части.

Бывший рабочий, пролетарий, Франц Беккер открыл самую заветную дверку в моей душе. Грея друг друга, растирая застывающие руки или ноги, массируя леденеющую спину того, кто по очереди лежал прижатый к стенке, я тоже открывал все свои сокровенные мысли, говорил этому бледненькому, тающему на моих глазах "врагу народа" о маме, о Лиле, о моей разлуке с отцом, о том, что было еще недавно целью моей личной жизни, и что ушло навсегда.

Тогда никто из нас не верил в возможность выжить и вернуться обратно. Даже немец Франц и тот покорно соглашался с фактом, что ему суждено оставить свои кости в чужой, ненужной, холодной и враждебной стране... Как он был прав, бедняга!

Временами я загорался и с ненавистью говорил о всех тех, кто равнодушно и спокойно спал, даже не умыв, по-пилатовски, руки после совершенного гнусного предательства. Я проклинал Гитлера, безумца, сгубившего свою родину, и антикоммунистическую идею, Рузвельта, Черчилля, де Голля. Меня даже физически согревали эти приступы отчаяния и гнева, но я в темноте слышал ровное, легкое дыхание Франца Беккера и его шепот:
— Sei nicht boeae, Nikolai! Es zahit sich nicht aus. Das ist nur Schicksal! Jeder hat seine Vorsehung, - die Klei-nen und die Grossen: so auch die Laendern!.. (Не сердись, Николай! Не стоит! Это... судьба. И маленькие и большие люди имеют свою судьбу. Судьбе следуют и государства...)

Мне хотелось иногда ударить его за эту покорность, и сразу же затем я подпадал под влияние его тихой обреченности и стихал. В тайнике моей души Франц Беккер навсегда занял место, и в своих угловатых нескладных молитвах я всегда поминаю его душу.

...Прислушивался я в пути к пению заключенных. Разные были песни. И скабрезные, с грязными припевами, сопровождаемые всевозможными звуками, которые горланили воры, и грустные, родившиеся в народе. На меня они навевали глубокую тоску. Помню одного тенорка, молодого мальчишку, уголовника. Мне казалось, что он еще не совсем погряз в своей среде, что по душе он был не плохим, и в его преступлении, грабеже какой-то старухи, винить нужно было не его, не его садить на скамью подсудимых, не ему выносить приговор, а Сталину и его банде.

Его мягкий голос как-то особенно брал за душу. Он вкладывал в слова столько чувства, что его песни приобретали смысл народных баллад нашего времени.
— ...Бродяга Байкал переехал. Навстречу - родимая мать. - Ах, здравствуй, ах, здравствуй, родная!.. Что можешь ты мне рассказать?..

Люди в вагоне не выдерживают. Смолкают споры, брань и разговоры. Несколько голосов стройно подхватывают последние две строфы...
— ...Отец твой давно уж в могиле, землею засыпан лежит, а брат твой, в холодной Сибири, давно кандалами гремит...

Пение крепнет. Все больше поющих. Остальные затихли, притаились и, сдерживая дыхание, слушают...

Паренек умолк, опустив русую, коротко остриженную голову. О чем он думает? О своей судьбе? О матери, живой или умершей матери? О судьбе всех русских пареньков родившихся в проклятое время?..
— Поет! - с чувством, на растяжку, прогудел "старшой" вагона. Даже его, закоренелого преступника, тронул мягкий, ласкающий слух голос и слова песни. — Жалится на судьбу свою кандалашную... пацан-то! Гиблое его дело, что и говорить!..
...Гиблое дело. Гиблое дело миллиона русских пацанов, детей раскулаченных, в смерть загнанных крестьян, изувеченных войной, проданных Европой русских солдат, просто русских детей, потерявших семью, связь с ней и покатившихся, как яблочко, под красную горку.

Пел этот паренек и песню, которую я слышал еще в Белграде, песню "урки", с надрывом, со слезами в голосе.
— ...Вот умру я, умру я, похоронят меня, и никто не узнает, где могилка моя. Никто не узнает, никто не придет, только ранней весною соловей пропоет...

Слова были те же, что и в белградской передаче, но мелодия звучала иначе, и воспринималась она по-другому. Там, в дни беспечных "страданий эмиграции", в ночных ресторанах, под звон бокалов, в чаду папиросного дыма и в клубах запаха жареного мяса и лука, мы слушали песню "урки", закатывая глаза, умиляясь, жалея этого неизвестного беспризорного, но жалея и себя, так бедно влачащего свои дни за пределами родины.
Тут, в ледяном мраке товарного вагона, под аккомпанемент стука колес на стыках рельс, упиваясь лирической мягкостью голоса, вкладывавшего всю обреченность и неизбежность в слова, мы забывали и вонь отхожего места, и молотки конвоиров, и хриплый лай собак, из друга человека перевоспитанных в кровожадных бестий.

Туда, куда нас везли, с нами бок о бок ехала сама смерть. Там не поют соловьи. Не цветет сирень. Там воют ветры и дикие звери. Там царствует произвол в лице тысяч слуг МВД... Там никто не найдет мелко выкопанную могилу, кроме голодного волка, и я знал, что мальчик - певец мечтал о том, чтобы умереть в теплом ласковом крае, с соловьями и кустами сирени. Он знает, что жизни нет и не будет...и он знает что, где бы его ни похоронили, он будет одиноким, не оплаканным, забытым.

Пение этого несчастного ребенка России всегда вызывало обильные слезы на моих глазах. Я страдал. Страдал за страну, в которой я родился, не видя ее, не сознавая, покинул и в которую вернулся при таких ужасных обстоятельствах. Я страдал за русскую мать, не имеющую сил задержать своих детей при себе, воспитать их в Божеских и человеческих законах. Я искал в своем сердце злобу, веря, что в ней будет таиться моя сила, но я ее не находил. Я вспоминал слова деда:
— Помнишь, Николай, солдат в Юденбурге? Хорошие ребята. А они ведь Россия.

16

СИБЛАГ МВД

К сумеркам, 24 декабря 1945 года эшелон Москва - Мариинск закончил свой длинный и страдный путь. Паровоз, плотно укутанный облаками пара, втянул состав на одну из запасных веток станции Мариинск, маленького сибирского городка. Разгрузка произошла быстро, под барабанный бой молотков. Строили по пять человек по-вагонно. Когда весь транспорт был приведен в порядок, дали команду: садись!

Сели в рыхлый свежий снег. Еще раз пересчитали. Тронулись в дорогу. Нам сказали, что нас ведут в пересыльный лагерь Марраспред, в двух километрах от вокзала. Шли по дороге, по обеим сторонам которой был выстроен конвой. Как березы или липы вдоль аллеи. Солдат хватило на всю длину пути: войск МВД — хоть пруд пруди.
За нами плелись санные дроги, с нагруженными на них трупами. Больных и отмороженных мы несли на руках, или вели, держа под мышки. Франц не отходил от меня и все молил Бога, чтобы ему удалось и дальше быть со мной в одном бараке. Бедный мой друг, беленький Франц Беккер, несший на своих плечах всю тяжесть непонятной ему 58 статьи!

Подвели нас к трехметровому деревянному забору. Построили опять. Упорядочили ряды, как нам приказывали сопровождающие конвоиры. Наконец, открылись широкие ворота. От забора в сторону дороги, вокруг всего лагеря трехметровая запрет-зона, обнесенная колючей проволокой. Сейчас все покрыто снегом, на котором ясно виден каждый след. Летом эта полоса вспахивается и боронится, чтобы тоже запечатлеть дерзкий шаг решившего ее перейти. Часовые зорко следят, чтобы и вольные люди обходили эту полосу. Чуть что, сейчас же кричат и грозят открыть огонь.

У ворот — вахта, тоже защищенная колючей проволокой, деревянный барачек, мигающий ярко освещенными окнами: мигает от силуэтов людей, непрерывно ходящих внутри помещения между окнами и лампой.

По шестьдесят человек вводят в зону. Вечер. Трудно разглядеть, но все же видим, что мы как бы вошли в посад, маленький своеобразный поселок. Бараки, вкопанные в землю, для теплоты обложенные снегом - только верх крыши и дымящаяся труба видны. Это - землянки. Деревянные же одноэтажные домики - барачного типа. В них расположены больница, баня, пекарня, кухня и клуб для заключенных. Бараки получше - для персонала. Немного дальше каменный дом, как мы вскоре узнали - изолятор. Лагерная тюрьма или "тюрьма в тюрьме". Дальше водокачка и еще дальше небольшая зона, густо заплетенная колючей проволокой. Это – кар-зона. Карантин. Нас ведут прямо туда.
Обращаю внимание на опрятность дорожек, по которым мы шагаем. Снег расчищен, утрамбован пирамидками по обе стороны. Много небольших деревьев. Летом хорошо, зелень. Мы идем по "главной магистрали". По боковым гуляют люди в бушлатах и ушанах. Всматриваюсь и поражаюсь - на некоторых штаны, на других юбки. Мужчины и женщины. В одном лагере. Гуляют. Вечерняя прогулка.

Когда нас ввели в карантинную зону, опять затеяли считать: не сбежал ли кто по дороге прямиком в лагерь? Уже была ночь, когда нас ввели в бараки Франц — за мной, но тут вмешался счетчик и, оттолкнув несчастного немчика, обрезал: Столько-то сюда, и ни одного больше.

Карантинный барак производил подавляющее впечатление. Хуже Красной Пресни. Стены только от половины вверх деревянные. Вниз — земля утрамбованная. Пол — липкая грязь, смешанная с талым снегом Нары сплошные, рассчитаны на 100 человек с каждой стороны.

Я попробовал урезонить конвоира, пустить в этот барак моего "кореша", немца, который не понимает по-русски. Ответ был пересыпан самыми отборными ругательствами, и к моему носу была поднесена здоровенная, посиневшая от холода дуля.

Одно преимущество я нашел в кар-зоне - бараки были жарко натоплены. Но за это я поплатился. С непривычки стало страшно жарко Я прилег было на нары, но они зашевелились от миллиона голодных, жадных клопов. Скатился на пол и пристроился у стенки. Жара донимала. Снял сначала бушлат и сделал из него подстилку, потом снял и китель и, свернув, подложил под голову. Утром проснулся - кителя и след простыл, а я даже не почувствовал. От моей былой формы остались одни брюки. Остальное - типично лагерное. Погрустив, я пришел к заключению, что так лучше. Совсем с серой массой смешаюсь. Авось, легче будет. Все же пожаловался одному соседу, так, не поднимая шума.

Молчи! - посоветовал он. — Тебя надзиратели ночью обобрали. Так здесь делается. Может быть, легче теперь лагерное барахлишко получишь. Знаешь, как в тюрьмах говорят: у меня, как у латыша, шиш в кармане, но душа!
Невольно я улыбнулся и отошел.

Но, в общем, мне было не до улыбок. Белье почти истлело. От голода или грязи появилась какая-то сыпь. Последнюю жратву дали две ночи тому назад. На запросы, когда дадут рацион, ответили, что нас еще не зачислили. Прибыли мы, говорят, на сутки раньше, чем нас ожидали.

Заведомая брехня. На станции нас встретил чуть ли не полк МВД. Бараки были натоплены (чтоб клопов разбудить, говорили урки). Но почему оперативному уполномоченному и всем ею помощникам не заработать на партии в несколько сот заключенных?

Из кар-зоны выходить запрещалось. Нам сообщили, что мы должны отсидеть 21 день, пока пройдем карантинный срок. Тогда введут в жилую зону и распределят. Но не всех. Большинство отправят сразу же в другие лагеря. Только маленькую часть задержат в пересыльном лагере.

К концу первого дня в карантине я совсем ослаб плотью. Меня стало знобить. Несмотря на жару, зуб на зуб не попадал. Появилось страшное головокружение. Замелькали мотыльки перед глазами. К вечеру принесли каждому по небольшой "пайке" хлеба и роздали по полмиски какой-то совсем жидкой баланды.
— Котлы помыли и помои с барского плеча прислали! — протестовали урки.

Я одним глотком проглотил хлеб, но, когда попробовал запить баландой, едва удержался, чтобы не выбросить все содержимое желудка. Сидел на полу весь облитый холодным липким потом, держась за живот, стараясь руками задержать то, что неудержимо поднималось к горлу.

Мне кажется, что я тихо, по-собачьему, подскуливал. Мне казалось, что я отравлен каким-то смертельным ядом, и особенно жутким казалось отсутствие верного, доброго Франца. Мне казалось, что я слышу откуда-то его тихий, соболезнующий голос:
— Oh, Herr Oberleutnant! Herr Oberleutnant!.. — как он, вероятно, раньше говорил своему господину "генерал-лейтенанту". И мне становилось легче.
Невероятным усилием я задержал в себе съеденный хлеб и заснул, свернувшись клубочком, как бездомный, облезлый щенок.

...Блатные безобразничали. Скандалили. Дрались между собой и били контриков. Меня никто не замечал. Я был "обсосан" до косточек, и никто больше не бросал алчного взгляда на мое "имущество". Шишом в кармане и моей душой никого я привлечь не мог, но мое моральное состояние было близко к полному отчаянию. Миллионы клопов. Грязь. Вонючая, влажная жара. Голод и привязавшиеся ко мне мотыльки, порхающие в глазах. Неизвестность. Из разговоров я понял, что, кто останется в окрестностях Мариинска, может надеяться на сносную "житуху". Кто останется в самом Марраспреде — кум королю и брат солнцу. Но существуют и другие возможности, страшные возможности, и вот туда-то обычно и отправляют "по"58".

На третий день в наш барак зашел какой-то человек, пожилой, прилично одетый. Правда, по-лагерному, но все на нем чистое и новое. Остановившись около печи, он брезгливо поморщился, покосился на ее раскаленную поверхность и спросил, есть ли среди нас "придурки", умеющие красиво писать.

Я уже знал, что "придурками" называются интеллигенты, работающие по конторам, в бухгалтерии, и т.д. Когда-то, в военном училище, я отличался каллиграфическим почерком и считался одним из лучших чертежников. Хочу отозваться, и не решаюсь. Наконец, видя, что вопрос человека повис в воздухе, и желающих нет, выхожу и говорю:
— Я умею...
У меня плывет в глазах Слабость мешает говорить.
— Вы откуда?
— Из Югославии...
— Эмигрант?
— Да...вывезли родители...
— Ну, прекрасно! Однако, выглядите вы, как самый заправский... Ладно! Разговаривать будем после. Ступайте за мной.
Вышли. На дворе потеплело. Небо серое, но, как ватным одеялом, прикрыло природу. Ветра не было, а я качался как в сильный шторм. Господин заметил и замедлял шаг. Нас беспрепятственно выпускают из кар-зоны. Вслух выражаю свое изумление.
— Кто вы ?
— Не бойтесь. Такой же заключенный, как и вы, только с большим стажем,
работаю в распределительном лагере в КВЧ (культурно-воспитательная часть при лагере). Может быть, и вас туда пристрою.

Я вспомнил внезапно сон прошлой ночи. Мне снилась жена. Как во всех тюремных снах, мы были радостны к беспечны, но вдруг она серьезно посмотрела мне в глаза и спросила: ты молишься?
— Молюсь! — ответил я. — Молюсь! — Тогда не бойся, слышишь?
При пробуждении этот сон исчез из памяти, но сейчас он вернулся, как явь, и я бодро зашагал рядом с неизвестным благодетелем, стараясь не отставать.

...Мы вошли в помещение клуба. Уютно, чисто, светло. Большая сцена. Рядами стоят опрятные скамьи для зрителей. В одном углу собралась группа женщин. Они — в городских платьях. Рядом мужчины в костюмах общесоветского типа. Смеются. Разговаривают, как... как люди. По краям за столиками сидят... люди и играют в шахматы. Лежат газеты. Книги. Журналы

Мне кажется, что я сплю. Что это продолжение сна о Лиле... Прохожу мимо большого зеркала и буквально замираю. Жуткий оборванец смотрит на меня. Узкое, грязное лицо заросло чуть ли не до глаз щетиной. Волосы на голове, той же длины, торчат ежом. Глаза ввалившиеся, безумные.
— Это... это я? - спрашиваю громко.
— Это вы, - отвечает новый знакомый, - но это пустяки. Все поправимо. Лидия Михайловна! - зовет он кого-то. - Вот новичок, прибывший последним эшелоном из Москвы. Говорит, что красиво писать умеет и сможет написать программу для концерта на воскресенье. Он из Югославии. Если сделает - будем рады, а если и соврал - не прогоним, правда? Видите на что, бедняк, похож!

Нам навстречу идет пожилая женщина. Нет! Это дама. В длинном черном платье. Седая. Голова повязана старинным русским шарфом, какие носили наши бабушки.
— Ну, и герой! - воскликнула она мелодичным, грудным, не по возрасту молодым голосом. — Эго кто вас так, ворюги разделали? Давайте знакомиться.
Маленькая ручка тонет в моей, огрубелой, грязной, потрескавшейся от мороза.
— Я, Лидия Михайловна Жуковская. Бывшая актриса и бывший режиссер бывшего театра в Ленинграде. Все здесь бывшие люди. Хорошо. В нашу среду мы плохих не принимаем. Это - островок в волнующемся концлагерном океане. А вы кто?
— Николай Краснов...
— Николай? А как по батюшке? Не Николаевич ли? Вы не сын Колюна Краснова, лейб-казака, который когда-то за мной ухаживал?..

Мной опять овладевает слабость, но на этот раз радостная. Мне петь хочется. Мне кричать хочется. Я с людьми! Не с урками. Не с конвоирами. Не с МВД. С настоящими людьми, которые имеют душу, сердце. И эта милая старушка с ясно голубыми детскими глазами знала моего папу.

Меня куда-то повлекли. Воткнули в одиночку-кабинку с душем. Дали вымыться. Кто-то достал новенькую лагерную одежду, терпко пахнущую бумажной материей и типичным запахом складов. Мне дали возможность выбрить физиономию и, наконец, сдали обратно милой Лидии Михайловне, которая и накормила меня, как я уже описал, 10 литрами супа, 5 литрами каши и почти четырьмя килограммами хлеба.

С этого момента я стал питомцем большой артистической семьи лагерников, сплоченной, чудной семьи. На первых лагерных шагах мне неожиданно повезло, и я постепенно стал чувствовать себя тоже человеком.

В Сиблаге я встретил впервые настоящих, хороших, чисто русских людей. Интеллигентных "зубров", если я смею их так назвать, не желая ни в коем случае их обидеть или обвинить в какой-либо косности. Люди, которые остались в России, ради России и ради ее народа. Не ушли в эмиграцию, потому что, как они мне сказали — нельзя же было всем, двухсотмиллионному народу уйти куда-то, оставив свою страну пустой.

Мои друзья по Сиблагу, милейшая Лидия Михайловна, ставшая мне как бы второй матерью, актриса Минского театра Альфредова - Розанель, актер Мезенцев, певица Зубова и другие, были осколками чудесного мира служения искусству и народу. Они жили и работали для них, а не для режима, как бы не замечая его, пока режим их не заметил и не заклеймил каторжным клеймом.

Эти люди помогли не только мне. Они помогали всем, кто нуждался в этой помощи и, по их мнению, заслуживал ее. Они вытащили из кар-зоны Соламахина и Васильева, пристроив их на легкие работы. Они вытащили моего Франца Беккера, продлив его жизнь. Они помогали французам, немцам, венграм, австрийцам. В Сиблаге создалась здоровая традиция помощи новоприбывающим, если не во всей массе, то поскольку это позволяли возможности. Начальство Сиблага удовлетворялось дисциплиной, прекрасным поведением культурно-воспитательной части и тем, что люди работали не за страх, а за совесть, ценя создавшееся положение.

Работяги, т.е. рабочие, пристроившиеся при Сиблаге и окружающих его предприятиях, наслаждались теми крохами уюта, которые им давал клуб, теми проблесками подобия человеческой жизни, о которых они перестали мечтать в тюрьмах и по этапам.

Большинство наших благодетелей попало в лагеря в 1937 году. Подходили сроки их освобождения, но они к нему не стремились, заранее говоря, что предпочтут остаться на поселении. Центральная, Европейская Россия их больше не привлекала.
— Подальше от Кремля и ярко освещенных рамп столичных театров! — говорили они. — И, кроме того, мы здесь больше нужны. Мы только здесь чувствуем, что служим искусству и народу. Там мы были закрепощены, зашнурованы, как в корсет, партийной линией и требованиями коммунизма...

Меня расспрашивали, но многое из того, что я им говорил, они уже знали. В Москве я был новинкой в тюремных камерах, но тут прошло уже не мало людей, выданных Западом в разных пунктах Европы. Прошли уже партии осужденных за "колоборацию" несчастных "остов", крестьян и рабочих, насильно вывезенных немцами и насильно же возвращенных, по призыву "любимого вождя". Прошли уже массы власовцев, рассказавших правдивую и страшную историю. Не первым был я и из эмигрантов.
Вели мы долгие беседы, делились мыслями. Безрадостны они были для вершителей человеческих судеб по ту сторону Железного Занавеса.

Со странным конгломератом людей повстречался я, в лагерях. Среди "контриков" я натыкался не только, далеко не только на настоящих противников коммунистического режима. Рядом с "репатриированным" эмигрантом из Парижа, по колено в воде, работал бывший гордый носитель партбилета, генерал, профессор-экономист, сов. дипломат маленького ранга и даже бывший полковник МВД.

Не ко всем этим "по 58" мы чувствовали симпатию. Не всем доверяли. Один штамп, даже одни и те же муки через которые мы прошли, все же не могли соединить масло и воду. Но люди были. Много людей, которых я запомнил с теплым чувством.

Натыкался я на членов центрального комитета республик "ин корпоре" (Грузинской), на целый обком (Иркутский). Они получили по "катушке" в 25 лет. Рядом с главным художником -декоратором Большого Театра СССР, Максимовым, "не угадавшим линию", сидел прокурор Кемеровской области, засадивший не малые сотни людей, а может быть и тысячи, в те "злачные места", в которых сам погиб под тяжестью непосильного труда.
Бок о бок тянул я вьючную лямку через плечо с командующим Московским укрепрайоном, генералом, профессором Военной Академии имени Жуковского, просидевшим без суда в Лубянке и затем в Бутырках с 1941 по 1951 гг., затем получившим от ОСО десять лет ИТЛ. Послали старика на Тайшетскую трассу и вдогонку пришили еще десять лет, посчитав, очевидно, что мало.

За что?? — Да за то, что он в первые же дни войны осмелился критиковать какое-то "гениальное" распоряжение Сталина.

Умер Сталин. Уничтожен был Берия, и вдруг...приказ: освободить генерала профессора Н.Н. из-под стражи и срочно, самолетом, в полной военной форме доставить в Москву. Слышали мы потом, что вьючное животное, одно из очередной "восьмерки", тягавшей арбы с деревом и углем, было с полным почетом отправлено в Крым, на государственный счет, поправлять здоровье...

Вспоминаю народного артиста Пичковского, утаптывавшего рядом со мной снег по бедра, для прохода части МВД. Помню народную актрису Русланову, остриженную под одну гребенку с ее мужем, генерал-полковником, командующим укрепрайоном Москвы в 1941 году и командовавшим армией в период 1942-45 гг., получивших "поровну" в 1947 году по четверть века ИТЛ.

Сегодня ты, а завтра я! - так шло и, вероятно, идет в СССР и будет идти, пока там царит коммунизм. Не раз я слышал такую фразу:
— Ну, что ж! Я даже рад. Если я "дохожу" физически, то я отдыхаю внутренне. Мои сроки подошли. Мне легче, а то все время я балансировал, плясал под дудку, кривил душой, торговал совестью. Во имя чего? Во имя жизни в Москве или Киеве? Во имя казенной квартиры и относительной материальной обеспеченности? Но разве был я спокоен? Спал твердым сном? Каждое утро, приходя на службу, я дрожал, всматриваясь в окружающие лица, боясь на них прочесть то выражение, которое часто имел я, глядя на обреченных, которым еще не сообщена их судьба. Каждый вызов к высшему начальству заставлял меня мысленно перебирать в голове все возможные грехи или ошибки. Как плясун на канате, натянутом над пропастью... Нет! Если доживу до конца срока, ни за какие коврижки не поеду обратно. Тут и сяду. Выстрою себе землянку и буду доживать свои век.
То же говорили и артисты. Здесь, в лагере, они играли те вещи, которые им нравились: классику, произведения дореволюционных авторов, перед благодарными, внимательными зрителями. Они удовлетворяли свои художественные требования, без передвижной сцены, современной экипировки сцены и роскошных костюмов, и они знали, что их игра переносит в другой мир сотни людей, дает им моральные силы, будит в них человека, замедляет процесс самоуничтожения и превращения в бездушного зверя.
Не во всех лагерях, конечно, было так, как в Сиблаге. Не всюду люди могли служить высшим интересам, но на первых шагах я столкнулся с этой средой, и она мне дала тот крахмал, который помог мне все десять лет идти, морально не сгибаясь.

Меня пристроили работать на прялке в ткацком отделении лагеря. Первое мое знакомство с этим инструментом стоило мне больших мук. Пряжа рвалась. Прялка ломалась, но тут, под боком, был пристроен и генерал Соламахин, который вдруг открыл в себе исключительную способность чинить орудие моих пыток. Я сам себе напоминал знаменитого зайца, который научился зажигать спички. При ежедневной десятичасовой работе я, наконец, стал ткачом, но к этому времени, из-за недостатка витамина "С" в моем организме, а может быть и идиосинкразии к пряже, я покрылся чем-то вроде чесотки.

Я должен прибавить, что, если моральная сторона была на высоте, то мне вскоре стало ясно, чем пожертвовала Лидия Михайловна и ее друзья, уступив мне лукулловский ужин в первый день моего с ними знакомства. Жизнь у нас была голодная. В Марраспреде, да и во всем Сиблаге, мы никогда не были сыты. Баланда ничем не отличалась от баланды других лагерей. Ужуливание рациона непрерывно повторялось, а десять часов работы даже у прялки, приняв во внимание норму, выматывали и последние силы. И все же Сиблаг имел свою особо хорошую сторону. Это был сельскохозяйственный лагерь. Совхоз.

Большинство заключенных работало на полях. Там гнул спину и мой верный Франц Беккер. Работали в зернохранилищах, в свин-хозяйстве, в коровниках.

Паек МВД для всех лагерей одинаков. Варьирует он, только благодаря индивидуальному отношению лаг-начальства. Где крадут больше, а где по-божески. Но в Сиблаге и во всем Марраспреде была возможность, работая на очистке пшеницы, насыпать себе в штанины полкилограмма зерна. Обыск бывает каждый день, но все же люди ухитрялись, завязав штанины вокруг ног, проносить понемножку, сварить в бараке и по-товарищески поделиться с теми, кто работал всухую, т.е. в ткацкой или на других производствах механического порядка.

Работая десять часов в ткацкой, я умудрялся посвящать еще четыре - пять часов моей новой, театральной, деятельности, к которой, несмотря на всю мою застенчивость, меня привлекли мои новые друзья. Я горел, как спичка, подожженная с двух концов. Наконец, упал на работе и попал в госпиталь.
Увидев мою сыпь и определив степень истощенности, врач, такой же заключенный, как и я, доктор Гринько, сказал:
— Я был бы рад, Николай Николаевич, сделать вам вливание специальной сыворотки, но у меня ее нет. Ваш случай не исключение. Многие болеют истощением и нуждаются в витаминах, но главврач, капитан МВД, все обещает, и не доставляет. Ничего, молодой человек! Мы что-нибудь придумаем.

Друзья придумали. Меня устроили так, что я мог пользоваться "сверхпитанием".

Перевели на молочное производство, и, за спиной надзирателя, я, как и другие, попивал молоко. С овощехранилища товарищи по несчастью стали приносить, кто морковку, кто головку молодого лука, кочерыжки от капусты. Все это я пожирал в сыром виде. Во время окапывания картошки, там же на месте, на кострах, в пепле пекли этот превосходный фрукт, к которому, по степени его питательности, мы все питали особое уважение.

Мы крали. Обкрадывали "дядю", как принято говорить в СССР, т.е. государство, но ни у кого из заключенных ни разу не шевельнулась совесть. Работали мы в то время совершенно бесплатно. Работали, как волы, 10 часов в сутки. Что-то создавали этому же "дяде". Создавали его благополучие миллионы бесплатных рабов. Рабы теряли здоровье и жизнь, а "дядя", пользуясь их бесплатным, фактически неоплатным трудом, сам, при помощи ближайших родственничков, т.е. партийцев, расхищал это богатство, "туфтил" на все стороны и, самое обидное, плевал на сокровища, которые падали в его подол.
Зерно гнило в одном месте, в то время, как в другом царил голод. В послевоенное время, которое я пережил "там", царила полная разруха и неурядица. Царила эта разруха с первого дня постройки социалистического благополучия. Крал каждый, только один крал катушку ниток и получал за нее в 1947 году "катушку" в ИТЛ, а другой в то время строил только в докладах несуществующие заводы, проводил непроведенные дороги и наполнял свои карманы премиями, продвигался по иерархической лестнице коммунизма, ездил в отпуска в Сочи и Крым и смеялся в кулачок. Смеялся потому, что вся советская "туфта", как иголочка с ниточкой, прошивала и скрепляла круговой порукой на смерть от бригадира, от обычного надзирателя в лагере, заведовавшего работами на лесоповале, до самых главных шишек МВД.

17

Невольно в моей памяти воскресают мужики - колхозники, которые, работая бок о бок рядом с "дошедшими" заключенными, с жадностью подбирали ту вонючую камсу, которую последние, не в силах проглотить, бросали на землю.

Франц Беккер, кравший морковку или перья лука в день, спасал жизнь Краснова, Соламахина, Васильева, Петрова, де Мартиньяка или Яноша Сабо. Краснов, проносивший в штанинах две пригоршни пшеницы, давал возможность бороться с болезнью корейцу, румыну и своему русскому, родившемуся или прожившему всю свою жизнь в колючих лучах красной звезды.

Круговая порука спаивала наших рабовладельцев. Круговая порука помогала "58" бороться сразу с двумя организованными неприятелями — МВД и блатными, рвущими в лагерях, что называется, "серьгу вместе с ухом".

Три фронта: МВД. Блатные. "58". Если первые были почти одноликими, на один "профиль", вторая и третья группы были очень смешанными.

Бандиты, разбойники с широкой дороги, воры, не брезгующие в случае нужды и мокрым делом, просто воришки и мелкие карманщики так и стояли на "социальной лестнице". Последние обслуживали первых. Их связывало страшное слово. Они имели свой собственный суд, и услуга всегда должна была быть оплачиваема. Их дерзость была безгранична, их свирепость тоже. Никто себе не позволял так хамить начальству, как они, и само МВД, главным образом расплодившее их, сам "дядя", иной раз приходили к заключению, что этот "классово-близкий" элемент" нужно время от времени полоть с советской нивы.

"58" была многогранной, как отшлифованный бриллиант или, вернее сказать, как кривое зеркало. В мои годы под эту статью подходили многие, логически с ней ничего общего не имеющие, и потому в "58" спайка была только групповая, а, следовательно, слабая. Однако, и "58" приобрела в последующие годы свой вес, по замыслу МВД просеянная, пробранная, очищенная от плевел и ссыпанная в закрома так называемых "спец-лагерей", но так далеко пока забегать не буду.

Я указал на эти три фронта потому, что они сливались в одно, в маленьком масштабе Марраспреда, в те моменты, когда говорило искусство.

В темном зале клуба заключенных, в то время, когда на сцене жили люди из другого мира, и бессердечные надзиратели, и сухой, по-звериному эгоистичный офицер МВД, и бандит, обагривший не раз руки кровью своих жертв, и генерал-полковник советской армии, и колхозник, раскулаченный и добитый, переносились в заоблачные края, отдыхая душой и забывая свое личное я.

Лидия Михайловна, видя подавленное состояние, в котором я находился, решила:
— Слушайте, молодой человек. Жить одной прялкой и рисованием программ нельзя. Вы когда-нибудь играли на сцене? Нет? Ну, заиграете. Извольте появиться сегодня вечером на читку. Ставим "Не все коту масленица" Островского, и нам необходим Ипполит. Вы читали эту вещь? Видели ее на сцене?

К моему стыду, я никогда даже не слышал об этом произведении Островского. Кроме того, я никогда не играл, если не считать "школьных спектаклей", когда я участвовал в инсценировках сказок "Дедка и репка", "Кот в сапогах" и т.д.
— Я не знаю... - пробормотал я. - Вы, Лидия Михайловна...
— Я знаю, что я Лидия Михайловна. Итак, Ник-Ник младший, в 8 часов вечера в клубе.

Приходил я, как на урок. Разбитый, усталый, голодный. Я не мог теперь, зная положение пропитания в лагере, принимать подарки от моих друзей, тем более, что они все были в два раза старше меня. Возвращался в барак взбудораженный, смущенный, даже несчастный. Я думал, что из меня никогда толка не выйдет, в особенности, когда режиссер кричал:
— Краснов! Вы не на военном плацу! Не шагайте, как Каменный Гость! Что вы делаете с вашими руками! ...Чего напружинились, как тигр перед скачкам?
— Ничего, Ник-Ник! - утешали меня дамы. - Привыкнете, обмякнете и научитесь управлять голосом, лицом и конечностями. Не унывайте!

Мой первый выход на сцену был сплошным фиаско. Мой Ипполит был заикающимся, с блуждающими глазами и натопыренными ушами, ловя шепот суфлера. Бесцветная, жалкая фигура.

Я чуть не плакал, но меня полюбил режиссер МХАТА Должанский. Он и Лидия Михайловна взяли меня, чурбана, в оборот. Под их чутким руководством я заразился духом театра и играл на сцене разных лагерей до 1951 года. Затем наступил трагический перерыв - время пребывания в спец-лагерях, где я чуть не оставил костей, но в 1954 и 55 годах я опять купался в свете рампы.

Играл я Незнамова в "Без вины виноватые", Молчалина в "Горе от ума", Подхалюзина в "Свои люди — сочтемся". Выступал даже, как лже-Димитрий в отрывке драматизированного "Бориса Годунова", в сцене у фонтана.
Вкратце перечисленный репертуар говорит о том, к чему стремилась лагерная театральная интеллигенция, угадывавшая вкус зрителей: классика. Только классика. Изредка — классические же комедии.
Вспоминаю особо ярко спектакль, когда шла пьеса "Без вины виноватые". Я, Незнамов, в заключительной сцене с матерью Кручининой, которую играла великолепная Альфредова - Розанель, глубоко переживал свою роль. Временами мне казалось, что я говорю с моей далекой мамочкой, я забыл, что нахожусь на подмостках, что наши лица покрыты гримом, что кругом дешевые, лагерные декорации...

Так же реагировала аудитория. Когда упал занавес, нас рукоплесканиями вызывали на авансцену, и мы видели слезы на глазах, казалось бы, окаменевших под ударами судьбы людей.

Самые заядлые грубияны, бандиты, чекисты вспоминали, вероятно, свою жизнь, своих матерей. Мне потом рассказывали друзья, что наш знаменитый "опер" так же аплодировал и утирал глаза, как и Васька - оторви - ухо, жуткий прохвост и убийца.
Я часто задумывался, можно ли вернуть русский народ к нормальной жизни, к подчинению человеческим и божеским законам, или он погряз в той тине, которую развел коммунизм. Там, в Марраспреде, в лагерном театре, я убедился, что все, что происходит — наносное, что жив народ, и что даже у Васьки -оторви - ухо может быть семья, могут быть дети, которых он постарается воспитать, как следует. Нужно только ко всем этим людям подойти гуманно, с запасом большого терпения, без осуждения и лозы. В каждом из них под толстым слоем пепла теплилась хоть одна искра, зажженная Богом при их рождении. И не их нужно винить за ту нищету, в которой они живут, а попустителей, охраняющих только свое благополучие, считающих, что нет лучшего объекта, чем русский народ, для роли козла отпущения.

Немногим выданным удалось, как я уже писал, после мучительного сидения в тюрьмах, этапа и всех с ним связанных зверств, подняться, так оказать, "пер аспера ад астра". Они обычно сначала попадали в самые тяжелые условия и потом, с годами, как-то пристраивались, если их на первых же шагах не убила атмосфера, как она убила, заела моего отца.

Если бы "Ник-Ник старший", как его, вспоминая, называла старушка Жуковская, попал со мной в Марраспред, если бы его не отделили от меня в Красной Пресни — возможно, он жил бы и сегодня... Все мои усилия установить связь с папой, найти хотя бы его след, оставались безрезультатными до того дня. когда мне сообщили о его смерти 13 октября 1947 года. А в это время я тянул свою лямку рабочего в течение 10 часов в день и потом переселялся туда, где мне, кажется, не был страшен ни Сталин, "и Меркулов, ибо в мире Островского, Чехова и пр. им не было места.

Я не могу утверждать, что типы из "Грозы" или "Бесприданницы" были близки и понятны блатной Машке - дырявый нос, или Косте - рецидивисту, но они тянулись к этим новым знакомым, переживали с ними вместе их судьбу, плакали, смеялись и... хоть на час после этого добрели, пока их не захлестывала среда.

В общем, не так уж долго длилось мое счастье. Весной 1946 года меня перевели сначала в Map-отделение, как художника, но там мне не удалось задержаться, хоть я и рисую очень прилично, и часто поддерживал свое бренное тело заработками при содействии кисти или карандаша. Очевидно, я просто не пришелся ко двору занозистого опера и покатился дальше. До 1949 года я поработал и строителем, и землепашцем, и рабочим у сверлильного станка, и трактористом, переменив много лагерей при Сиблаге. Мне изредка удавалось попадать, при оказии, за инструментами или для врачебного осмотра в мой ставший мне близким Марраспред, но это были короткие и грустные встречи.
Проездом я увидел и самый Мариинск, маленький сибирский городок, когда-то, во времена Екатерины Великой, бывший пересыльным пунктом, известным своей большой тюрьмой. Тюрьма и до сих пор стоит целехонька. Другие в то время были постройки. Вокруг нее - деревянные маленькие, покривившиеся домики, в которых живут "вольные". Клуб чинов МВД является "архитектурным украшением": большой, современного стиля. Больница, тоже из новых построек, и несколько заводов, в которых работают и заключенные и вольные. В городке Мариинске находится центр Управления Сибирских лагерей Кемеровской области. Сюда приходили все приказы из Москвы. Отсюда управляли нашей жизнью.

У читающих мои воспоминания, может быть, создалось мнение, что Сиблаг, вообще, был раем для заключенных. Фактически это не так. Я описал только лучшую сторону этого "рая". Его теневая сторона была такой же мрачной и страшной, как и в других местах поселения рабов. Не везде удавалось создавать возможность отдушин, и, конечно, отрицательного элемента было много больше, чем положительного.

Мне приходилось попадать в самые невероятные переплеты. Для того, чтобы их все описать, нужно издать отдельную книгу. Один, особо разительный, считаю нужным рассказать.

МВД и тут фаворизировало хулиганов, воров, проституток. МВД не допускало какой-либо селекции, и Марраспред не был исключением. В бараках одним воздухом дышали профессора университетов, специалисты - хирурги с мировым именем, чьи труды украшали все университетские и больничные библиотеки, офицеры японской или немецкой армии, карманщики из Ростова, хулиганы из Ленинграда, добровольно в 1931 -1940 годах приехавшие иностранные коммунисты, почти все, в заключение, попавшие в концлагеря (другие были расстреляны), священники тайной церкви, сектанты-изуверы, абсолютные атеисты и проповедники новых религий.

В женских бараках на одних нарах спали убийца из Красноярска, жена наркома из Москвы, возвращенка из Парижа и балерина Одесской оперы.

Среди двух до четырех тысяч людей, в среднем, вечно назревала и часто доходила до апогея классовая вражда.

Главными, как и везде, считали себя блатные. И мужчины, и женщины. У них свой закон. Они не работают в СССР ни на воле, ни в тюрьме, ни в лагерях. Среди них царит разврат, гомосексуализм, пьянство и картежничанье. Каждый блатной выбирает себе блатную же подругу. За ее ласки он ей платит защитой.

Блатные презирают режим, ненавидят своей особой ненавистью коммунизм. Они в лицо называют чинов МВД грязными чекистами и собаками, кроют их матом и... терроризируют. Они терроризируют надзирателей, шантажируя их, ибо там действительно рука руку моет, и надзор состав обирает заключенных и спекулирует на них, опираясь на помощь блатных. Блатные в ответ требуют контруслуг, которые приходится оказывать.

День у блатного проходит в валянии на нарах в объятиях блатной подруги и игре в карты, когда они, не имея других ресурсов, проигрывают не только имущество "работяг", но часто и их жизни.
Что ставишь на карту? Партнер чешет затылок. Карман пуст.
— А вот, если проиграю, подколю того бородатого, что в углу спит и каждый вечер молитвы шепчет.
— Врешь!
— Не вру!
— Ну, давай!
Карта бита, и урка, без зазрения совести, "подкалывает" совершенно неизвестного ему старика. Дело всплывает наружу, и ему пришивают обратно "заплату", т.е. уже отсиженный им срок для пополнения "катушки". Просто!

При блатных состоят и их ученики, мелкие мерзавцы, "шестерки", чешущие им спины и пятки, удовлетворяющие их извращенные половые наклонности, млеющие при одном их ласковом слове и стелющиеся по грязному полу в моменты гнева их царьков.

В противовес этому блатному элементу, существуют их неприятели, тоже преступники, уголовники, которые пошли на службу МВД. Их общепринятое имя — "суки". Они являются как бы лагерным балансом, отвечающим за безделье своих полубратьев, но их ненавидят все, и блатные, и работяги.

Из этих податливых типов вырабатываются нарядчики (подрядчики по-русски), бригадиры, надзиратели и даже коменданты, поскольку они умеют писать и читать. Разлюбезным положением является быть лагерным вахтером, который палкой, дубинкой, молотком выгоняет людей на работу. Физически "суки" не работают и заставляют работать других. Ни один чекист не выполняет своей роли так тщательно и с такими изощрениями в выискивании методов, как "суки". Все, чем брезгует даже эмвэдист, всегда готов исполнять сука. Нужно убить -убьют. Украсть для начальства - украдут, да и себе припасут. Один, мол, расчет. Между ними и блатными - вечная вражда не на жизнь, а на смерть. В лагерях всегда существуют работяги, тянущие честно лямку за всех. Не по гаму, что они хотят выслужиться, даже не потому, что для них одних существует закон "кто не работает - тот не ест", а просто потому, что их честность заставляет их работать. Работяги остаются в стороне от этой жуткой вражды. Им некогда. Они устают до смерти. Они голодны и нуждаются в отдыхе.

В лагерях существуют и придурки, работающие на чистой, интеллигентной работе. Они дружат с работягами и всегда стараются им помочь. Таким образом, и позитивная часть ИТЛ имеет две группы, в противовес первым - дружные.

Если в лагере сильнее группа сук — воры молчат "в тряпочку". Выжидают Если блатные в большинстве — суки гибнут. МВД, устав от выбрыков и одних, и других, часто путаясь в сети их шантажа, нарочно разжигает эту вражду. Насколько больше чекисты запутываются в тенетах сделок с уголовниками, настолько больше они подливают в огонь масла.

В начале 1947 года начальство Сиблага решило отделаться от известной группы сук и выхлопотало разрешение послать их дальним этапом на Колыму. Для сук это было равносильно смерти. Этим же этапом слали несколько блатных Этап соединялся с транзитным, которым отправлялся преступный мир из других лагерей, и суки знали, что, как только они окажутся в вагоне с ворами, их всех передушат и перережут.
Суки наотрез отказались ехать. Пользуясь еще недавним привилегированным положением, они захватили в свои руки баню Марраспреда, забаррикадировались, набрав горы кирпичей, кухонных ножей, ломов и других смертоносных предметов. Пятьдесят человек сук — группа достаточно большая.
Собрав военный совет, чекисты, злые, как осы, что проморгали действия своих вчерашних покорных слуг, решили действовать своими средствами. Весь надзор-состав окружает баню и предлагает сдаться без боя. В случае отказа, грозит открыть стрельбу из автоматов и винтовок.
— Врешь! Стрелять не смеешь! Это против закона! — кричат суки.
Они правы. Стрелять в зоне запрещено. За один выстрел весь чекистский состав может попасть на наше положение.
Предложили прислать парламентера, но осажденные отказались. Тогда у чекистов остался один, но блестящий выход: натравить блатных на сук.
По баракам, в которых на мягких матрасах, в окружении одалисок и чуть ли не под опахалами, скучали уголовники, разошлись надзиратели.
— Хотите повеселиться? Вот вам ножи, ломы и топоры! — предложили они. — Нужно сук немного почистить.
— А кто отвечать будет? — оживившись, спросили урки.
— Никто. Так сойдет. Судить не будут!
Чекисты отлично знали, что на 50 сук набросится пара сотен озверелых, давно жаждущих крови волков.

Я был свидетелем этого страшного боя. Вероятно, в престарые времена могли происходить такие битвы между враждебными племенами железного века. В атаку пошли не только мужчины, но и женщины. Налитые кровью глаза. Пена в углах рта, разинутого в экстазе. В руках сжаты длинные, острые ломы, топоры и ножи, привязанные крепко проволокой к длинным палкам, как пики. Особенно омерзительны были блатные подруги. Ими овладело какое-то безумие, массовая истерия.

В момент на здании бани не остается ни одного целого окна. Суки отстреливаются метко бросаемыми кирпичами, но им не устоять. Их головы разбиваются страшными ударами, как яичные скорлупки, брызжет мозг, фонтаном льется кровь из горла, перерезанного, как у цыпленка...

Бараки работяг охранялись чекистами, которые боялись, как бы и эти смирные овечки не озверели и не пошли мстить и одной и другой воюющей стороне за все обиды, кражи и увечья.

Бой продолжался недолго. На поле его осталось свыше сорока человек. Тридцать - одних сук. Остальные выскочили и бежали под защиту флага МВД, т.е. прямо в руки надзор-состава, который на следующий же день упрятал их в эшелон и послал на смерть. Из вагонов не вышел ни один. Всех на следующей остановке вынесли ногами вперед. Чекисты потирали руки. Слова у них нет. Не прошло и месяца, как пришел приказ из Центрального Управления Сиблага: всех воров, принимавших участие в сражении, срочно отправить в другой лагерь, где суки были в перевесе. Результат ясен. О нашей бойне пошла молва по всему краю.

Правда, этот случай, "раздели и властвуй", не сошел с рук чекистам. Месяцев через шесть из Москвы пришло приказание провести дознание и установить причины бойни и поставить под следствие нач-лага и опер-упа. Их сменили, и дальнейшее нам, мужикам, было неизвестно.

Подобные драки случались и случаются каждый день, только в разных лагерях. Это "чистка крови". Это ассенизация, дезинфекция, ничего общего с восстаниями не имеющая.

Восстания поднимаются только работягами. К ним могут присоединиться и уголовники, но никакой роли в организации и проведении восстаний они никогда не играли. Восстания — это стихия. Это революция в малом масштабе, но настоящая, народная революция, и подавляется она всегда с большим количеством жертв с обеих сторон.

Маленькие восстания в малолюдных лагерях обычно не проникали ни в печать, ни в радиопередачи. О них свободный мир ничего не знает, но мы узнавали по беспроволочному лагер-телеграфу, т.е. через этапы. Гибли люди за свои права, из протеста против насилия, против власти, которая, сидя в Москве, и в ус не дула. Эти маленькие восстания подавляли пулеметами, ручными гранатами и очередями из автоматов. Но большие, о которых, я надеюсь, услышал и узнал равнодушный свободный мир, эхом разнеслись по всему СССР и привели ко многим облегчениям и улучшениям.

Вспомним вспыхнувшее на Колыме восстание в 1949 году! Бунт на Воркуте! В 1953 году восстание "58 статьи" в Инте! 1 августа 1953 года является лагерным днем траура, в память героев, сложивших свои головы на Инте. В память не только павших в боях с МВД, но и тех, кто был расстрелян после усмирения.

Вспомним восстание в Казахстане, в лагере Джазказган в 1954 году, уже после смерти царя царей, всевеликого вождя Сталина. Возможно, что оно сыграло большую роль в ускорении поворота политики коммунистов по отношению к своим рабам, смягчении режима и переключении на другие, более гладкие рельсы, хотя это восстание было подавлено применением танков и аэропланов, стрелявших с бреющего полета в почти голорукую массу заключенных. Коммунисты чесали свои затылки, ибо они отлично знали, что бунтовавшая "58" являлась самым конструктивным элементом, и что дальнейшая стройка возможна только при смягчении лагерных порядков.

Всячески нас допекали чекисты. Обкрадывали, как хотели. Урезали паек, руководясь всевозможными причинами: то порчей продуктов, то опаздыванием транспорта (дополнительно никогда не выдавалось), то в виде наказания.

Многое мы терпели, но, когда нас "посадили на диету" без соли - лагерь взвыл.
Все делалось периодически. То нас кормили пересоленной камсой и селедками, то они совершенно исчезали из нашего пайка, и пошла сплошная безвкусица. На наши просьбы и протесты начальство отвечало цинически: А вы поплачьте! Солонее будет. И вдруг пришло сообщение, что в наш лагерь вот-вот прибудет "комиссия из Москвы". Разыгрался очередной акт из "Ревизора". Лагерь скребли и мыли до десятого пота. Весь лаг-персонал стал невероятно любезен и податлив, но соль все же не появилась.

Председателем "комиссии" был какой-то полковник МВД. Осмотрев все и, по-видимому, оставшись доволен, он все же обратился к заключенным, собранным на дворе, и спросил, есть ли жалобы, как кормят, и каково отношение.

— Говорите свободно. Не бойтесь. Я к вам приехал специально из Управления лагерей в Москве.

На режим жаловаться было бесполезно. Отношение? Даже если тебя и били, то пойди, докажи! Но вопрос соли интересовал нас, пожалуй, больше всего. Баланда без соли была настолько противной, что люди просто отказывались ее есть, удовлетворяя свой голод одним хлебом, в котором она тоже почти отсутствовала.

Я выступил вперед и сказал полковнику, что люди совсем ослабели, ничего не едят, и что, если можно себя заставить с голоду съесть почти пресный хлеб, то остальная пища вызывает только тошноту. Не успел я договорить, как вся толпа загомонила, зашумела, присоединилась.

— Есть невозможно, начальник! Доходим! Сил нет! Прикажи соль дать!

За спиной "ревизора из Москвы" наш начальник показал увесистый кулак.
Полковник прямо пошел на кухню. Попробовал пищу и приказал составить акт на начальника, найдя жалобы заключенных совершенно оправданными. Отдал приказ "найти соль!" Через полчаса из города пришла грузовая машина и привезла два мешка соли. Была ли она привезена из склада или вытянута из-под кровати жены какого-нибудь чекиста, собиравшейся на этой соли спекульнуть — не знаю, но с того дня недостатка в ней больше не было.

Комиссия уехала. Пошел ли акт против начальника в ход — неизвестно. И через год он все еще был на своей месте, а я на следующий же день "по блату" получил пять дней "ИЗО", т.е. карцера, с назиданием: за грубый разговор с начальством из Москвы. Если бы не опер — этот сумасшедший набросился бы с кулаками на полковника, и кто знает, чем бы это закончилось!

Протестовать было бесполезно. На пище святого Антония я отсидел свой срок и вернулся на работу. Это была месть опера за ту неприятность, которую я ему причинил. В общем, все это были лишь брызги жизни, о которых сегодня вспоминаю без особенной боли. Многие за тот же период, который отсидел я видали не такие расправы и проходили не через такие только мучения.

18

МГБ СПЕЦ-ЛАГЕРЯ ДЛЯ ФАШИСТОВ

Жизнь в ИТЛ протекала спазматически. Все зависело от настроения в Москве, от "генеральной линии партии", от личности, стоявшей во главе МГБ и МВД, от событий во внешнем мире. Гайка то прикручивалась, то отпускалась.

В 1949 году, в связи с международными событиями, блокадой Берлина, крайним напряжением в отношениях между СССР и свободным западным миром, Кремль должен был считаться с возможностью вооруженного столкновения. Он, очевидно, в то время переоценивал пружинистость позвоночника своих бывших союзников и не ожидал от них такой сговорчивости, близорукости и податливости на все удочки. МГБ не смело рисковать возможностью внутренних беспорядков в лагерях МВД, считаясь с настроением 10 процентов своего заключенного населения, в особенности же с настроением "контриков", поэтому срочно приступило к реорганизации всей системы, разбив лагеря на специальные и бытовые.

Весть об этой реорганизации облетела все лагеря с быстротой молнии. Еще не пришел ни один конкретный приказ из Москвы, а заключенные уже знали, что вскоре их разделят по двум основным признакам: на "58" и бытовиков. Нигде в советском союзе не существует такой изумительной информативной службы, как в лагерях.

Вольные, по горло утонувшие в борьбе за существование, питаются рассчитанными, взвешенными и перевешенными сведениями, даваемыми правительством через прессу и радио. Они обычно очень поздно узнают о "чистках", восстаниях, брожениях и т.д. Лагеря информируются почти что немедленно.

Первые сведения поступают в тюрьмы вместе с арестованными. Из какой-нибудь бани, с ее стен, они расползаются и плывут вместе с этапами по всему 20-миллионному "государству в государстве", т.е. лагерному миру. От лагеря до лагеря. От колонны до колонны. Из бригады в бригаду. О всех тревожных событиях в СССР мы узнавали очень скоро и почти всегда от очевидцев.

Весть о разделении овец и козлищ вскоре оказалась точной. Контриков стали срочно переводить в спец-лагеря с новыми, даже по советским понятиям, ультрастрогими методами содержания заключенных. В бытовых лагерях сохранялись прежние, годами установившиеся порядки.

Со всех лагерей потянулись этапы, набитые до отказа доходящими людьми. Тянулись они и выгружали "фитильков" в семи основных спец-лагерях: Колыма (город Магадан), Норильск (дальний север), Тайшет (Иркутская область), Камыш-лаг (Кемеровская область и город Омск), Пешлаг (Карагандинская область), Инга (север центральной России), Воркута (крайний север Коми АССР).

По тогдашним вычислениям, только в районе Тайшета, на трассе, проводимой заключенными Озерлага, находилось около миллиона рабов. Я не могу ручаться за точность сведений, но лагерники считали, что в спец-лагеря попало около 10 миллионов человек "по 58". Одновременно были учреждены и спец-тюрьмы для "фашистов", одна в городе Владимирове под Москвой и Александровский Централ под Иркутском.
Десять миллионов людей потеряло свою личность. Исчезли Красновы, Беловы, Сидоровы, Шульцы, Рэйлисы и т.д. Родились номера, А-360, Д-840, АК-987 и тому подобные.

По всему пространству, заселенному заключенными, поползли самые мрачные слухи. Говорилось, что эта селекция производилась на случай нужды в срочной и массовой ликвидации "фашистов", "контриков", "классово враждебного элемента". Не даром же их засылали в самые глухие, менее всего населенные районы. Недаром у вольнонаемных брали расписку в том, что они нигде не будут распространяться о том, что они видели, что они слышали, что знают, в том, что они ни в какие сношения и разговоры с заключенными вступать не будут. Под угрозой ареста и той же знаменитой "58", как дамоклов меч, нависшей над головой каждого гражданина СССР.

К спец-лагерям приставлялись и спец-части МВД, с открытыми полномочиями на расстрелы, убийства, "особые меры" взысканий и т.п. Поговаривали и о возможности ликвидации заключенных путем взрыва атомной бомбы. Слухов было много, и они носили крайне подавляющий характер. Конечно, переселение 10 миллионов людей, даже в ударном порядке, заняло много времени. Моя очередь пришла в январе 1951 года. Пришел черед Сиблага, и всех нас, рабов Божиих по 58, забрали, сконцентрировали в Марраспреде и стали группами отправлять в дальний этап.

Началась самая страшная страница в существовании лагерника. В спецвагонах, с применением "строгих наручников", голодные, сжатые в "купе" с минимумом воздуха, без воды, без вывода на "оправку", под охраной пулеметов, озверелых бандитов-конвоиров, в сопровождении бестий, в свободном мире называемых собаками, двинулись мы вглубь Сибири, в Тайшет.

В купе вагона для этапной пересылки, рассчитанного на шесть человек, всаживали по 20 - 24 несчастных раба. Ни повернуться, ни сесть. Сжатые до степени удушья люди, одетые в толстые ватные бушлаты и ватные штаны, теряли сознание от жары, несмотря на то, что снаружи трещал мороз. Многие не выдерживали и проделывали все отправления, пачкая свою одежду. Атмосфера делалась настолько густой, что люди желали себе смерти. При воспоминаниях об этапах, я и сегодня чувствую приступ рвоты, приступ дикого, ни с чем не сравнимого страха

Мою группу, в которую попал и немчик Франц Беккер, немного отошедший, попривыкший на сельскохозяйственных работах, пригнали на работы по трассированию пути вдоль новой железной дороги Тайшет - Братск, параллельной главному Транссибирскому пути. Строилась новая, в военном отношении крайне важная коммуникация. Транссибирский путь мы должны были (что и было сделано до 1955 года) связать с дорогой, идущей от Комсомольска-на-Амуре до Владивостока. До тех пор СССР имел только одну магистраль через Сибирь, по которой шел весь транспорт до Охотского моря. Сегодня советы "заимели" уже три линии: одну через Тайшет на Комсомольск, вторую через Барнаул, так называемую Юг-Трансиб, и третью, Алма-Ата - Пекин, соединяющую СССР с Китаем.

Советские мудрецы этим хорошо продуманным шагом убили сразу двух зайцев. Они поставили под контроль всех контрреволюционеров, окружив их спец-частями МВД, командный состав которых состоял из "провинившихся", лезших из кожи вон, чтобы реабилитировать себя в глазах начальства. Москва, наказывая проштрафовавшихся, одновременно вытягивала из них максимум пользы.

Контрики, в большинстве своем, являлись непримиримыми врагами советского режима, и в то же время они были единственным конструктивным элементом, который правительство должно было использовать. Без подхалимства, без выслуживания, просто из основной и прирожденной порядочности, они делали основательно свою работу, несмотря на все, почти непреодолимые трудности. Труд их ничего не стоил. Платилось ударом приклада в спину или пулей в затылок.

Конечно, правительство считалось с возможностью каких-нибудь бунтов, но, я думаю, не предполагало, что эти бунты могут принять размеры, равные хотя бы восстанию на Воркуте или Инте, Считалось, что лагерный режим, голод, непосильный труд и холод уничтожат тех, чьими руками СССР строил свою мощь. Недаром же заключенным говорили чекисты: "не труд ваш нам важен, а ваши муки".

Муки должны были держать десятимиллионно-головую массу в подчинении. Игра стоила свеч. Игра довольно рискованная, если бы свободный мир рискнул воспользоваться шансом, который ему буквально вкладывался в руки. В те годы достаточно было небольшого сравнительно воздушного десанта, чтобы восстала вся масса заключенных. Спец-лагеря были, главным образом, сконцентрированы в Сибири. Если бы поднялся Тайшет, отрезана была бы сибирская магистраль, если бы поднялась Колыма — открыт был бы путь десанту в Магадане. Воркута открывала путь на Ленинград. Омск? Опять была бы перерезана одна из важнейших артерий...

Берия, являвшийся, как говорили, творцом плана использования "58" в спец-лагерях, и Сталин, санкционировавший этот приказ, очевидно, прекрасно знали настроение Запада, его политику "миролюбия", его вечный страх возрождения настоящей России, и потому они знали, что играют в беспроигрышную лотерею. СССР отстраивал свое могущество руками рабов, а мир... сосуществовал или, вернее сказать, соучаствовал в этом преступлении.

Спец-лагеря просуществовали с 1949 по 1954 годы, сыграв свою роль. К их ликвидации приступили только после ликвидации Берии, но быт в них потерял свою остроту сразу же после смерти Сталина, вернее, сразу же после первых организованных восстаний, когда правительство увидело, что доведенный до границы терпения, издыхающий от голода волк все же имеет острые зубы.

Конечно, и ликвидация спец-лагерей и известные облегчения и уступки в виде введения зарплаты в лагерях — все это было только полумерами и считать теперешнее положение сносным, терпимым, человечески понятным нельзя. Оно кажется таковым только тем, кто прошел через всю мясорубку и был счастлив каждой мелочью, на которую было вынуждено МВД.

Все то, что произошло и происходит теперь в системе ИТЛ, можно подвести под одно понятие — утверждение тыла СССР. Утверждение тыла на случай войны, которую не народ, а правительство считает неизбежной.

Почти у каждого из 20 миллионов политкаторжан и бытовиков есть родственники, составляющие громадный, перевешивающий процент населения. Сглаживание его настроения дает возможность верить в консолидирование внутреннего настроения и перевес чувства патриотизма над нелюбовью к правительству, в случае агрессии извне. Россия, ее народ до сих пор не могут простить немцам их обмана и жестокости. Россия и ее народ не верят западному миру, запомнив раз навсегда, что западники — не донцы, запад не Дон, и что никогда вырвавшимся из ярма СССР людям не скажут: "С Дона не выдают!"

Таково настроение в СССР. Таково настроение в ИТЛ, в этом "государстве
в государстве"...

Недавно вернувшись оттуда — ведь прошло мало времени, я уже не могу говорить, что "я все знаю", "я во всем прекрасно разбираюсь". Внутренняя жизнь СССР меняется, как хамелеон. Как я уже сказал, гайки то откручиваются, то подтягиваются, и с каждым годом жизнь меняет свой вид, но одно я осмеливаюсь утверждать — это стремительные и неукоснительные подготовки коммунистов к "последнему и решительному бою".

Правительство СССР, в известных направлениях эволюционируя, идя как бы навстречу народу, все же преследует свои цели и в "сосуществование" не верит. Кто первый прыгнет, тот и будет победителем, считают в Кремле, а прыгать нужно, считаясь с настроением народа. Отсюда и временное попустительство.

Трасса Тайшет - Братск тянется через бесконечную тайгу на протяжении 270 - 300 километров. Население малочисленное, поселки редки. Народ суровый. Потомки бывших каторжан дореволюционного периода. К ним теперь присоединились новые поселенцы, т. н. советские спецпереселенцы. Тут можно встретить людей из Молдавии, Литвы, Латвии, Эстонии, Западной Украины и граждан ново приобретенных стран-сателлитов, до Восточной Германии включительно. Это — "недорезанные", т.е. те, кому не пришили статью, а просто забрали (по примеру немцев, создавших "остов") людей, вырвали их с корнем из родной почвы и запрятали подальше.

По тайге, на протяжении всей трассы, разбросаны колонны, лагерные пункты, с численностью заключенных, редко превышающей 300 - 400 человек. Пункты обычно находятся в 2 -15 км. от железной дороги. Через тайгу проводится только одна дорога, связывающая колонну с железнодорожным путем. Кругом же, как в своеобразных ледяных джунглях. Собьешься - потеряешься и погибнешь.

По мере продвижения работ, колонны перегоняются с места на место. Заключенных шлют в дичь. Спят они в ими же выкопанных землянках, пока поднимается лагерь. Вырубается лес, вытягиваются корни, все вручную, примитивным способом. Редко на грузовиках, так как сама дорога только прокладывается, а почти всегда вьючным способом, с применением человеческой силы, тянется строительный материал. Строятся бараки для конвоя МВД, кухня, баня, наконец, бараки для заключенных и дома для вольных.

Лагеря окружали высоким, трехметровым забором. По обе стороны забора, шириной в четыре метра каждая, вокруг всего лагеря тянулась так называемая "огневая зона", вспаханная, пробороненная летом, без травы. К этим полосам нельзя было подойти на пять метров. По углам и в центре забора — вышки для часовых, которые имели право без предупреждения открывать огонь в заключенных, "пытавшихся" нарушить эти правила.
За лагерем, со всех его четырех сторон, на расстоянии метров пятидесяти от забора — пулеметные гнезда для охраны, особо необходимые в случае бунта заключенных. Ночью вдоль специально протянутой проволоки на цепях бегали собаки -ищейки, прошедшие специальную тренировку "на кровожадность". Лагерь всю ночь освещается сильными прожекторами, к которым идет специальная проводка. Если бы заключенные в бараках злонамеренно произвели короткое замыкание — прожекторы никогда не погаснут.

Внутренняя часть лагеря называется "зоной". Бывают жилые и рабочие зоны. В каждом лагере устанавливается своя электростанция, обычно паровой котел, реже — дизель. В более крупных лагерях бывают запасные станции на случай порчи. В маленьких зажигаются костры вдоль забора, и ставятся часовые на каждые 5-6 метров.

В то время бараки запирались на ночь. Заключенных выводили перед помещение, считали, впуская по одному в барак, и запирали сначала на ключ, затем накладывали тяжелую металлическую перекладину и вешали замок.

На ночь в барак вкатывалась обычная бочка для совершения нужды. Она издавала совершенно одуряющий запах, вызывающий с непривычки конвульсии в желудке. Окна в бараках были заделаны тяжелыми решетками. Свет не тушился. Койки были двухэтажные, по особому патенту сделанные, без единого гвоздя. Над изголовьем прикреплялась дощечка с номером, под которым заключенный внесен в списки лагеря.

Если арестованный до суда был предметом особой заботы, чтобы он не ушел из жизни по своей воле, если после осуждения он терял свою особую важность и в лагерях, вроде Сиблага, был серой вшой, будь он советский генерал, белогвардеец из эмигрантов, немецкий денщик или бывший высокий партиец — тут, в спец-лагерях, он терял свое имя, становясь номером, но одновременно подвергался новым моральным и физическим пыткам. Ему опять припоминались его прежние грехи.

Днем, работая в мороз, под ледяным ветром, под дождем, по колено и выше в грязи, или летом, в облаках жалящей мошкары, заключенный "№ такой-то" мог рассчитывать, что ночью в барак ворвется надзиратель с парой солдат -конвоиров и отведут его к оперуполномоченному "на разговор".

Пьяный, обозленный сам на себя, на тех, кто его загнал в тартарары, обычно мало интеллигентный "опер" срывал свою злобу на "контриках".
— Сдохни! — вопил он в часы такого "разговора". — Сдохни, гад! Из-за тебя и тебе подобных приходится мне сидеть в этой медвежьей дыре! Скорее передохнете, скорее мы освободимся! Мне не труд ваш нужен, а труп!

Вызывали несчастных на ночную беседу часто. Опер днем отдыхал, в то время, когда конвоиры охраняли рабочие бригады, и ему было в высшей степени наплевать, что просидевшая у него жертва, обессиленная голодом, холодом и трудом, прямо с допроса пойдет на работу.

Каждому "номеру" полагалась тумбочка для имущества. Там могло лежать мыло, если были — порошок и щетка для зубов, нитки и одна иголка. Если находили гвоздь, сажали в ледяной "изо", карцер-изолятор. Табак — в карцер. Спички — в карцер. Табаку разрешалось иметь только порцию на день. Остальной, вместе со сменой белья — в каптерке. Там же лежали домашние вещи, у кого они чудом сохранились.
Человеку отпускалось одно одеяло, соломенный матрас, плоская, как блин, подушка и одно полотенце. Обмундирование состояло летом из рубахи, кальсон, брюк, куртки, лары ботинок и головного убора. Зимой — валенки вместо ботинок, и прибавлялся бушлат и ватные брюки.

В спец-лагерях раба украшали номера. На верхней одежде были пришиты тряпки с крупно написанным личным номером. На груди. На спине. На правой ноге выше колена и спереди на шапке. Выглядели мы, как письма, облепленные марками.

Зимняя одежда выдавалась не раньше 15 ноября, а морозы стягивали землю и спирали дух уже с конца сентября. Летняя — только в мае, а уже с апреля в тех краях мы задыхались в ватной одежде от жары. Снимать куртки с номерами или оставлять штаны, щеголяя в подштанниках, строжайше воспрещалось и пахло тяжелым наказанием.
Многие были осуждены без права переписки. Нас, заграничных, это не касалось, потому что мы механически были отрезаны от близких, но и те, кто смел писать — мог отправить всего два письма в год. Советские граждане могли так же часто получать посылки. Их подвергали самому тщательному осмотру, и из них вынималось все, что находили предосудительным надзиратели. Все газеты вынимались. Писчей бумаги оставляли только два листа и два конверта.

В СССР махорку курят лишь в газетных бумагах. Получившим в посылке махорку выдавали газеты, которые были свежими год тому назад и не содержали никаких, даже правительственных новостей. Если какой-нибудь заключенный скручивал козью ножку из куска газеты, на котором находился портрет Сталина, и его на этом страшном преступлении ловил надзор-состав или конвоиры — он получал отсидку в "изо" и не короткую, а в то время трудно было найти газету, в которой на каждой странице не было бы по несколько раз "великого".

В жилой зоне лагеря не терпелась никакая зелень. Ни деревца, ни травки. С весны и все лето тщательно за этим следилось, и все выпалывалось с корнем. Нам всем казалось это символичным. Так выпалывалась самая жизнь. Так выпалывались в СССР все ростки стремления к свободе...

Мы, прибывшие в 1951 году, были в немного лучшем положении. Мы пришли на пополнение колонн. Лагеря уже были построены, и "старожилы" перебрасывались вперед по трассе для новых постов, как более опытные, умелые и жилистые, т.е. выдержавшие все передряги.

Конечно, нечего было и думать о каких-либо "клубах" для заключенных, о музыке, лагерном радио и даже о газетах для чтения. К этому присоединилась и атмосфера Лефортовской тюрьмы. Запрещалось громко говорить, в бараках нельзя было петь. Мне кажется, что в то время пение никому уже не шло на ум.

Нормы пайка были сведены на минимум. Купить негде, да и денег ни у кого не было. Работали мы 10 часов в сутки. Если кому-либо из надзор-персонала приходило в голову назвать какую-нибудь работу срочной, работали и в темноте, при свете фонарей.

Работали до потери сознания. Вспоминаю несколько таких периодов, когда мы работали по 20 часов в сутки, падали мертвыми на два часа сна, поднимались и опять шли на работу.

По какому-то садистическому принципу, несмотря на то, что лес был тут, под самым лагерем, на лесоповал нас гоняли километров за пять, а то и больше. Уставали по дороге. Уставали на работе. Уставали те вьючные лямочные вроде меня, которые впряжкой в восемь человек тянули лес к железнодорожному пути или на место штабелевания.

Побудка была очень ранней. На скоростях бежали в кухню, получали горячую воду и баланду Все с жадностью выпивалось. Еще темно, а нас уже выстраивали перед воротами и обыскивали. После "шмона" поднимался шлагбаум, и шествие, по пять в ряд, выходило за ворота. Там работяг ожидало два пулемета, большой конвой и множество собак.

Ожидание перед выходом за шлагбаум, ожидание, пока конвой будет готов нас принять, пока начальник конвоя не прочтет нам "ектению" о "шагах влево, шагах вправо", которые будут считаться "попыткой к бегству", занимало иной раз час времени. Летом это принимали без особой злобы, но, когда нам приходилось трястись на морозе в 35 - 45 градусов, на ледяном ветру, в рваной одежде — это приводило нас в отчаяние. Я видел взрослых людей, пожилых, которые от бессильной злобы и обиды плакали крупными слезами.

За воротами церемония продолжалась. Давалась команда — садись! Садились в снег, садились в лужи. Начальник конвоя начинал вызывать по картотеке. Эта процедура отнимала еще больше времени. Нач-кон вынимал из коробки картонки, на которых были налеплены фотографии арестантов "ан фас", вписано имя, фамилия, личный номер, год рождения, место, статья, срок и конец срока.

Каждый опрашиваемый, вызываемый только по номеру, должен был отрапортовать все свои данные, для того, чтобы убедить нач-кона, что именно он, Петр Иванов, № А-300 вышел на работу, а не "х" или "у".

После опроса производится снова счет работяг, и тогда двигаются в путь. По прибытии на место лесоповала или земляных работ, опять "садись" по пять в ряд, опять счет. Конвой занимает сторожевые места, и тогда только приступают к работе.

Рабочее место тоже имеет свои границы и свою зону огня. Обычно это прямоугольник (его облик зависит от конфигурации земли), километра полтора шириной и километра два, два с половиной длины. Все высчитано: и сколько человек на нем работает, и каков должен быть срок эксплуатации. По границе зоны располагаются конвоиры. Их места точно предусмотрены. Каждый должен иметь максимум обозреваемости. Он должен видеть работяг. Он должен видеть своих соседей-конвоиров Пулеметы ставятся в самых "рискованных" местах. Собаки распределяются тоже в той местности, которая может по своему облику служить известным прикрытием для заключенных.

Заключенные находятся не только под наблюдением конвоя МВД. С ними выходят бригадиры и нач-кол.

Несмотря на то, что побег буквально неосуществим — отчаявшиеся люди бежали. Бежали для того, чтобы погибнуть и прекратить свои муки. Сколько раз я доходил до такого состояния. Только мысль о близких заставляла меня взять себя в руки. Я все еще ничего не знал о маме и жене и мог предположить, что они тоже мучаются где-нибудь, в одном из женских лагерей.

Если заключенным удавалось проскользнуть мимо собак и конвоя, их все равно в тайге ждала верная смерть. Или их настигала погоня, или они, заблудившись, без еды, по леденящему холоду или в невыносимую жару, когда над человеком вилось целое облако немилосердно жалящей и всюду проникающей мошкары, "доходили" сами.

Часто устраивали поверку во время работы. Обычно в зоне работы к какому-нибудь дереву привязывалась рельса. Удары в этот гонг означали, что рабы должны срочно построиться для счета. Если кто-либо замешкался и не добежал к месту построения — его жестоко избивали конвоиры.

Если в жилой зоне над нами издевались надзиратели, нарядчики, бригадиры, то на работе нашу последнюю кровь пил конвой.

В обязанности оберегающих нас чекистских гадов — я не могу их иначе назвать, входило не только стеречь заключенных, но и следить за тем, чтобы они непрерывно работали.
С каким наслаждением я вспоминал мои годы пребывания в Сиблаге, где мы работали много, тяжело, но не под ударами прикладов и палок, где мы голодали, но не пухли, не падали, как падает скот.

...Чекистские гады прошли спецшколы, в которых им наговорили небылицы о "врагах народа", которых им предстоит стеречь, в особенности о "фашистах", под ранг которых подходили все привезенные из за границы, бывшие солдаты Освободительной и других европейских армий, "свои" люди, "передавшиеся в лагерь нацистов". Им приписывалось все. Все несчастия. Все горе. Они жгли. Они насиловали я убивали. Они отвозили людей в немецкие кацеты, на работы. Они...Они...Они...

Почти весь состав конвоя пополнялся из молодых пацанов. Поскольку они были склонны к садизму, или имели свой личный чуб против "контриков", они развлекались, они мстили на каждом шагу. Даже те, кто был более или менее мягким по природе, попадая в среду преступников, сначала старался не отставать и занимался из озорства всеми издевательствами, старался выслужиться перед начальством, а затем, по привычке, и сам шел на путь садизма.

Конвоиры не смели с нами разговаривать, но, если от скуки за спиной у других они вступали в разговор, через день - два они менялись, делались более доступными, даже, поскольку это было возможно, помогали заключенным, задумчиво говоря:
— Что ж, вы тоже люди... А нам говорили...

Но это были редкие случаи в то страшное время, которое привело к восстаниям и гибели множества заключенных и множества самих солдат МВД.

19

Вспоминаю несколько случаев, свидетелем которых я был. Работали мы на прокладке "узкоколейки". Бригада маленькая, всего шестнадцать человек. Охрана — четыре конвоира, нач-кон и один собаковод Район работы, вдоль полотна дороги, захватывал каких-нибудь 25 - 30 метров. Конвоиры расположились на возвышении Все нас видят, и мы их. Собаководу захотелось прикурить Спичек у него не оказалось, а у нас горел маленький костер, в котором грелись клинья для забивки в шпалы.
— Эй, мужик! Дай огня! — крикнул он молодому парню, работавшему рядом со мной.

Солдат находился вне "зоны", которая даже на такой работе была определена. Парнишка знал, что любой из конвоиров имеет право стрелять, если он перейдет, или даже только подойдет к линии огня. Он сделал вид, что не слышит собаковода, или не принимает приказ на свой счет.
— Слыш, гад фашистский! Эй, мужик! Дай огня! - повторил злобно солдат.
— Войдите в зону, и я вам дам огня, — ответил паренек. — Вы же знаете, что я не смею к вам подойти. Вы будете стрелять.
— Выходи, сволочь, я тебе говорю! — совсем освирепел собаковод. — Неси уголек прикурить!
— Не выйду! Я жить хочу!
— Ну, что ж! — вдруг по-звериному оскалил зубы солдат. — Коли так, я сам к тебе пойду, чтоб ты и дальше жил.

Встал. Привязал собаку к дереву. Медленно поправил ремень и медленно пошел к нам. Паренек широко открытыми глазами, весь побелев, смотрел на идущую к нему смерть в шинели МВД. Солдат подошел в упор и, хладнокровно вынув из кобуры наган, четырьмя пулями сразил несчастного.

— Ложись! —- крикнул он нам, прибавляя к этому целую тираду самых богомерзких ругательств.

Мы... легли. Чекист нагнулся, вынул уголек, прикурил и, сбросив его на землю, с "цигаркой" в зубах, подхватил под мышки еще теплое, трепещущее тело нашего друга и потянул его за зону.

По телефону (каждый конвой связан телефоном) он сообщил в штаб, что заключенный номер такой-то убит при попытке к... побегу Не прошло и полчаса, офицеры были на месте. Поговорили с конвоем, шагами измерили какое-то расстояние, поорали на нас, сдабривая несусветным матом, пригрозили, что и нам мозги выпустят, если будем бежать, и уехали, захватив с собой несчастного.

Самым ужасным для них и для бедного нашего друга оказалось то, что он все еще был жив. Он пришел в себя, когда его выбросили из саней в снег перед штабом. В зоне были люди. Были вольнонаемные. Был врач. Пришлось перенести его в сан-барак. Пришлось вызвать высшее начальство. Пришлось произвести дознание и передать его врачам.
Вытащить пули не удалось. Магнита в санчасти, конечно, не было. Бедняга, при полном сознании, умирал в страшных мучениях. Раненому вспрыскивали морфий и адреналин. Врачи, сами заключенные, записали весь рассказ. Опросили нас, сравнили показания. Примчались следователи из Управления Озер-лага. Солдата-убийцу увезли. Что с ним было дальше, не знаю, но безобразия продолжались.

В августе месяце 1952 года я попал в колонну №01. Лесозавод. Рабочих было немного больше семисот человек. Какова была моя радость, когда я там опять встретился с Францем Беккером! От него остались одна кожа и кости. Если я был рад, то мой Франц просто изошел в рыданиях от счастья. Ему казалось, что все мучения его, этого невольного "врага народа", кончились в тот момент, когда он, припав к моей груди, почувствовал около себя старого, испытанного товарища.

В план нашей работы входил не только лесораспил, но и другие обязанности. Каждый день полагалось вывозить опилки за зону, во избежание самовозгорания и пожара.

Зона была окружена традиционным трехметровым забором. Вывоз опилок происходил по договору между начальником лесозавода и начальником конвоя. Вне зоны расставляется несколько дополнительных сторожевых. Они внимательно следят за тем, чтобы за зону выходили только люди с тачкой, быстро ее выворачивали и бегом возвращались за следующей. Опилки вывозили метров за пятьдесят от забора.

В тот несчастный день было получено разрешение разгрузки опилок. Меня назначили для нагрузки тачек, а несколько человек, в том числе и Франца, для вывоза. Все формальности были соблюдены. Нач-кон выставил сторожевых. Я открыл ворота и проложил трап. Все благополучно. Возвращаюсь, и с первой тачкой побежал Беккер. Вдруг я заметил, что конвоир, сидевший как раз напротив ворот, медленно стал поднимать автомат.

Каким-то шестым чувством я угадал его намерение и закричал:
- Zurueck, Franz! Er schiesst!

Франц бросил тачку и, повернувшись, побежал к воротам зоны. Солдат вскочил, выругался и выпустил целый диск в спину бегущего. Мой бедный друг упал уже в зоне завода, приблизительно метра полтора, за воротами.

Я бросился было к Францу, но солдат выпустил и по мне очередь. Я успел упасть и закатиться за штабель леса...

На стрельбу собрались все конвоиры. Подбежали и работяги. Мы хотели подойти к Францу, но нас к нему не подпускали, кладя огневую дорожку между нами и телом.
Так погиб денщик немецкого генерала, скромный деревенский парень, не нацист, ничего о политике не знавший, добрый и отзывчивый друг.

Я страшно тяжело переживал его смерть. Я винил себя. Мне казалось, что мой окрик мог быть неправильно понят конвоиром, и что я неправильно понял его движение. Но вскоре мы узнали, что не будь Франца, был бы убит Фердинанд, или Янош или Ванюха. Сами конвоиры говорили, что солдат стремился в отпуск. Он знал, что отпуск дают тем, кто отличится по службе. Самым большим отличием являлось пресечение попытки к бегству. Конвоир долго ожидал возможности попасть на такое положение, когда убийство арестанта дало бы ему все привилегии. Возможность нашлась. Франц Беккер был убит, а чекистский гад получил в награду часы и долго желанный отпуск.

Случай с Беккером вообще не вызвал никакой реакции на заводе. Немец пытался бежать, и все туг. Мы пробовали поговорить с опером, он отогнал нас, как назойливых мух, и еще пригрозил, что "пришьет" нас к делу побега Франца Беккера, как соучастников.

Когда часовые сдавали свои посты, они рапортовали: — Пост номер 1, по охране врагов народа, сдал! Этому их учили и так их воспитывали. Враги народа! Преступники. Они вешали. Они выжигали глаза. Они жгли ваши села на Украине, в Белоруссии, всюду, где стал гитлеровский сапог. Для солдат мы все были на одно лицо. Они в нас не разбирались. Немец Кинцберг или русский Краснов — им все равно. Им должно было быть все равно, поэтому в ряды войск МВД никогда не брались солдаты, побывавшие за границей. Как я уже сказал, это были или старые служаки войск МВД, где-то проштрафившиеся и из бытовых лагерей загнанные в наши тьму-тараканские районы, или совсем зеленые рекруты, которым предоставлялась возможность именно на этой службе пройти стаж, подготовку к будущим беспринципным зверствам при усмирениях, арестах, на этапах и пр.

Мы были на одно лицо для конвоиров, но мы были очень многоликими для начальства. Бывали случаи, что именно начальство отдавало приказ о ликвидации арестанта № такой-то. Он прошел следствие. Он осужден. Получил 10, 15, 25 лет ИТЛ, и вдруг появляется какой-то дополнительный материал, что-то новое, весьма опасное, и этому арестанту необходимо срочно и навсегда закрыть рот. Тогда при участии конвоиров, а иной раз и без них, производится экзекуция; как правило, поводом служит попытка к бегству.

Просто убить в лагере человека, в особенности бывшего человека, занимавшего большую должность — опасно. В СССР все люди — временщики. Крутится колесо коммунистической карусели. Одни получают ордена, за то, что донесли на других.

Последних садят в лагеря, прячут за тысячи километров, подальше от столицы. Колесо двигается дальше, и тот, кто был наверху, может очень легко оказаться среди опальных. Опала еще не значит суд, но опала может привести обратно неудобных лиц, еще так недавно оклеветанных. Тогда... к расчету стройся!

Когда начинает под ногами колебаться почва, временщик, предчувствуя возможность последствий, использует все возможные средства. Гада, находящегося под известным номером в спец-лагере, нужно срочно ликвидировать. Пока еще не поздно. В лагерь приходит негласный приказ. Чекистам, которым осточертела жизнь в Караганде или на Инте, обещается, за ловко проведенное дело, отпуск, награда, продвижение и даже перевод.

Однажды я был свидетелем такой ликвидации.

Было это в самое тяжелое для нас, спец-лагерников, время. Мы буквально "доходили" на невыносимо тяжелой работе. Питание было ниже всех советских возможностей. Работали рекордное количество часов. Даже по воскресеньям нам не давали отдыха, и если не слали на лесоповал, гнали собирать ветки и щепы для снабжения горючим кухни и бараков.

Стоял трескучий мороз. В наших отрепьях мы тряслись от холода. Истощенный организм не давал никакого отпора, и мысль о том, что мы сможем принести в наш барак лишнюю вязанку хвороста, заставила нас почти с радостью пойти в лес. Три конвоира получили от бригадира семь человек заключенных. Нас отвели на место лесоповала и приказали собирать сухие ветки и готовить вязанки. За топливом должны были придти санные дроги, а мы имели право каждый взять по вязанке для себя.

Наша работа подходила к концу. Положенное количество вязанок было аккуратно сложено на отведенное для этого место при дороге. Внезапно появился офицер. Мы знали этого типа. Садист. Негодяй. Пьяница и развратник О нем поговаривали, что, за открытый разврат и извращенность, после двух скандалов, которые не удалось замять, его послали в наши злачные края, не­смотря на "блат", который он имел в центральном МВД.

Он что-то шептал старшему конвоиру, сержанту. У того лицо приняло недовольное выражение. Тогда чекист, старший лейтенант, прикрикнул:
— Это приказание! Я требую выполнения полученного приказа! Ясно? Офицер ушел. Старший подошел к нам и, не смотря нам в глаза, с неохотой
проговорил:
— Так что, старший лейтенант недоволен, что дровишек мало собрали. Идите немного поглыбже, где в последний раз лес то валили. Там и наберите веток. А один из вас тут со мной пусть останется и, что разбросано, посвязывает... Ну, оставайся хоть ты, старик!
С нами в группе был старик, которого мы мало знали. Прибыл он не так давно, жил в другом бараке. Вид у него был интеллигентный, но не очень симпатичный. Молчаливый, замкнутый человек, как бы избегавший любого проявления лагерного внимания и дружбы.
Работал он без сноровки, тяжело. Казалось, что он был из "белоручек" и прямиком, еще не приученный к лагерной работе, попал в нашу колонну.

Мы пошли с двумя конвоирами. Сержант и старик остались. Место лесоповала, о котором нам сказал сержант, находилось метрах в 300. Не успели мы туда дойти, как услышали резкую очередь из автомата. Наши конвоиры рванули свои автоматы и, взяв нас шестерых на мушку, заорали: Ложись!
Все, как один, нырнули носами в снег. Лежим и слышим: скрипит снег под чьими-то ногами.
— Встать!
Встаем. Сержант. Лицо белое. Зубы стянуты. На щеке мускул ходуном ходит.
— Ну, мужики, — говорит он, — пошли назад. Там... произошло. Старик-то, утекать хотел. Впрочем... вы ничего не знаете и ничего не видели. Понятно?

Саней не ждали. Сложили из веток что-то вроде носилок и потянули в лагерь тело убитого старика, заключенного № А-387. Безымянного... У него был совершенно разнесен затылок. Кругом — ожог. Стреляли в упор. Так в беглецов не стреляют. Не сумел сержант. Не выдержал. Не пустил очередь
издалека, по спине...

...Убийства. Избиения. Медленные истязания. Труд, который убил бы и слона. Голод, который бы уничтожил и верблюда. Чекистский мед-состав, против которого не могли бороться доктора, врачи из заключенных. Врачи МВД, большей частью, потеряли всякое понятие о милосердии, о самаритянстве, о врачебной этике. Все, как прикажет начальство. Избитых заключенных, прежде чем бросить в изолятор, влекли к такому врачу. Здоров! Все кости целы! — объявлял он, и несчастного бросали на хлеб и воду (стакан воды и кусок хлеба через день) на несколько суток. В "изо" — температура 35 - 38 градусов ниже нуля.

"Ликвидируют" очередную жертву "при покушении к побегу". Доктор пишет: "убит наповал", а несчастный мучается часами, пока Бог принимает его душу.
"Строгими наручниками", особого вида стальными браслетами, врезавшимися в мясо рук при малейшем, минимальном движении, изрезаны запястья почти до кости. Доктор пишет: "покушение на самоубийство". Чем? Ножей нет. Бритв нет. Даже гвоздей нет. Но выход для доктора есть: "инструментами на работе..."

Вокруг спец-лагерей вырастали кладбища. Без крестов, без означений. "Дошедших", "фитильков" догорелых, высохших в мумии, сволакивали в общие, мелкие могилы. Их кости, под вой вьюги, растягивали дикие звери. Так уничтожалась "контра", чьими руками СССР строил свое могущество, строил крепость обороны, трамплин для агрессии, строил тюрьму для всего мира.

Двадцать миллионов заключенных имели минимум 40 миллионов близких, рассеянных по всему СССР От них нельзя было ожидать любви к правительству, поддержки режима. Но сила солому ломит Люди, семьи, чьи отцы, братья, сыновья, матери и жены мучились в Заполярье, за 70 параллелью, в Казахстане и других изнуряющих местах, стянув зубы, тянули дальше свою лямку, стараясь сохранить хоть свою свободу, хоть кусок жизни, взрастить своих потомков.

Прошел угар упоения победой над Гитлером. Рассеялись, как дым, надежды на обличения и уступки правительства. Из оккупированных стран стали приезжать в отпуск или уходить в резерв герои войны, увешанные орденами танкисты, храбрецы-партизаны Что они находили дома? Нищету, отчаяние, болезнь и... могилы.

После трех и даже пятилетнего отсутствия, побывав за границей, насмотревшись на "потустороннюю" жизнь, хотя бы и в изуродованной, военной и послевоенной форме, эти солдаты, герои Отечественной войны, защитники Родины, находили решение тайны — почему они не имели писем от своих близких. "За коллаборацию с неприятелем", жена героя, принужденная немцами на исполнение любой работы, до подметания улиц включительно, оказывалась в женском лагере за 70 параллелью. Детишки — в гос-яслях.

Настроение создавалось далеко не в пользу Сталина и его сатрапов. Там, в Заполярье, я встречался с этими героями Отечественной войны, израненными, даже инвалидами, которых за "дискриминацию власти", сорвав все ордена, отправляли дохнуть рядом с белыми эмигрантами, с немецкими "эс-эс", с японскими "камикадзе".

Нас всех называли врагами народа, не рискуя дать правильное имя "враги режима", "враги правительства". Народ же в своей толще отлично разбирался в том, кто его враг, и с особенной симпатией относился к заключенным по 58 статье, к заключенным спец-лагерей.
Солдаты и офицеры МВД не рисковали появляться одиночно на темных улицах городов. Без пулеметов на автомобиле и ручных гранат, они не смели двинуться в путь по малолюдным дорогам. Вольное население, солдаты регулярной армии и в особенности матросы страстно ненавидели "чекистских гадов", которые перед силой всегда отступали. Я был свидетелем, во время одною из этапов, когда на станции железной дороги матросы черноморского флота, бросавшие нам в щели вагонов пачки папирос и махорки, буханки хлеба и даже консервы, встретив отпор конвоя, так избили его в пух и прах, что некоторых конвоиров пришлось отправить в местную больницу и вызвать срочно пополнение. Матросы были в численном преимуществе и такие здоровяки, каких я уже давно не видел. Конвой — соплявые подонки населения, золотушные мальчишки, выплевывали свои собственные зубы и утирали грязными кулаками кровавые носы.
Когда заключенных спец-лагерей перебрасывали на новые работы и нас вели под усиленным конвоем, в сопровождении целых стай собак, по улицам сибирских городов, мы слышали реплики:
— Сволочи, как изуродовали людей! На что они похожи, кожа да кости! Самим бы чекистским гадам номера всюду налепить, чтобы народ знал и стерегся!

Когда мы работали у основного полотна железной дороги Тайшет - Братск, конвой заставлял всех нас садиться на землю в тот момент, когда мимо мчался пассажирский экспресс. Боялись, что кто-нибудь из нас в припадке отчаяния прыгнет под поезд.

Подобное упущение отозвалось бы очень строго на всем конвое, до расстрела включительно. Шутка сказать — поезд, полный народу! Могут быть и иностранцы. Состав должен остановиться. Пассажиры повылезают из вагонов, и...

И, несмотря на то, что экспресс мчался полным ходом, из окон его летели пачки табаку, дорогие папиросы, спички, продукты, белый хлеб и даже... цветы, которых мы годами не видели.

Если это богатство попадало в зону нашей работы, конвоиры ничего не могли сделать. В один момент все исчезало под нашими бушлатами, в штанинах ватных брюк. Если же ветер и инерция относили блага земные на насыпь, где стояли конвоиры, они с жадностью прятали по карманам и, под нашими голодными взглядами, жевали брошенный нам хлеб.

Надзор-состав лагерей и конвой МВД поражали своей алчностью. Рвали, где могли. Спускали с заключенных по семь шкур, если могли что-нибудь отнять или заработать.
Заключенные не смели держать на руках деньги. Если таковые имелись (до 25 руб.) они лежали в кассе лагеря, и два раса в год выдавался чек на эту сумму для покупки в лагерном ларьке конфет, папирос и дешевых (не для нас!) рыбных консервов. Если у кого-нибудь из арестантов находили завалявшийся рубль, неизвестными путями к нему попавший, он получал минимум два месяца спец-тюрьмы, в которой режим превосходил все самые ужасные ожидания. За сто рублей? - Смерть.

Лагерный ларек находился обычно в здании комендатуры. Туда привозили продукты. Богач, у которого "состояние" лежало в кассе, должен был "заявляться" к старшине с просьбой определить, имеет ли он право получить бон на сумму до 25 рублей для покупки "жрачки". Старшой проверял списки, и, если "буржуй" имел за последних три месяца хоть один день карцера, срок покупки откладывался на следующую половину года.

У меня был друг, с которым мы не мало пудов соли вместе съели. Бельгиец, офицер. У него каким-то чудом, сохранилось четыре приличных рубашки. Берег он их долго, как зеницу ока. Гоняли нас на работу на лесопилку, и там был вольный мастер, который купил у него все четыре за 100 рублей. Деньги на руках — беда! Начальство найдет — деньги отберут, и хорошо еще, если под суд отдадут. Обычно — деньги себе, а бывшему хозяину — пулю в затылок. Бежал - мол! Мертвые уста молчат. Бельгиец поделился со мной своей тайной сделкой и попросил:
— Скоро продукты продавать будут, так постарайся деньги в консервы и махорку превратить. Сколько дадут!

Я рискнул. Пошел без всякой проверки в ларек. Большая очередь. Стал последним. Подошли люди. Я нырнул, как бы оправиться. Вернулся, пошумел, что место в очереди заняли, и опять последним пристроился. Только перед самым закрытием решился сунуться к дверям. В ларек впускали по одному. Слышу голос— следующий! Конвойный пропустил.
— Гражданин начальник, — начал я. — Хочу купить что-нибудь для еды и махорки...
— Номер! Номер свой говори, а не то, что ты хочешь купить!
— Вот мой номер, — буркнул я и сунул ему в руку сторублевый билет.
— Сколько дадите — мне ладно!
Начальник повертел деньги, посмотрел внимательно в мое лицо и спросил:
— Ты, мужик, откуда?
— Заграничный!
— То-то! Кто еще знает о деньгах-то?
— Вы, да я.
— То-то! Ннн-да! — подумал, почесал затылок и вдруг быстро сунул сотку за голенище сапога. — Бери, что дам, и молчи!

Выдал он мне конфет, папирос, махорки, рыбные консервы. Вылетел я от него пулей, боясь, что заключенные и чекисты увидят, на сколько я "купил".

С бельгийцем мы подсчитали. На 80 целковых начальник отвалил нам продуктов.

Заработок его был равен 120 рублях. 100 за голенищем и 20 не додал.
Как он отписался по книгам за выданное богатство — я не знаю, но обе стороны, и мы и он, были довольны.

На следующее утро этот же начальник присутствовал при утреннем разводе на работу и обыске. У одного поляка нашел в кармане свернутый в трубочку рубль. Этот же самый чекист, который взял у меня 100 рублей, обокрал государство на продукты, со всего размаху ударил несчастного увесистым кулаком в лицо.
— А-а-а! Гад! — взревел он. — Бегство приготовляешь? Деньги прячешь! А его туды-растуды — в карцер!

Как-то, по ложному доносу, из группы работяг дежурный сержант — нач-кон, взял на зуб несколько человек, в том числе и меня. Кто-то ему шепнул, что мы что-то "хапнули", что-то "ликвиднули" при помощи вольнонаемных, а он остался не при чем. Никакой сделки не было. Донос был подлый и не имел под собой никакой почвы, но сержант обозлился. Несколько раз подряд, днем на работе и ночью в бараке, он делал неожиданный шмон. Нас срывали с коек, взрезали мешки с соломой, перетряхивали всю одежонку, и сержант никак не хотел поверить, что у нас в кармане — вошь на аркане.
— Где прячете, сукины дети? — ревел он, пьяный, вонючий, с закровавленными глазами.
Террор довел нас до того, что мы даже от друзей боялись махорку взять, покурить. Заметит — скажет, что из потайного места вынули.

В нашей колонне "026" этот сержант был царем и богом. Начальник колонны пил уж совсем без просыпу, и все дела были возложены на этого садиста. Однажды ночью он ворвался к нам и вывел целый барак к ямам, которые мы же рыли для уборных. Выделил нашу злосчастную группу, и поставил лицом к яме, завопил:
— Сейчас будет смерть вам, фашистам! Молитесь вашему Богу! Командую: Внимание! Прожектора на вышках и пулеметы! Наводка к ямам! По фашистам и изменникам Родины — огонь!
Вспыхнули прожектора. Нащупали своими яркими пальцами несчастных людей, стоявших босиком, в подштанниках, в липкой грязи.
— Отставь!.. Ну, как, гады, гитлеровцы, испугались? Ха-ха-ха-ха! — хрипло заливался сержант. — В барак! Бегом! Все! А кто будет последний — пулю в затылок получит.
Весь барак, как один человек, и наша группа "смертников" рванула в помещение. В дверях — пробка. Последний пулю в затылок не получил, но это ночное развлечение стоило двух жизней. Два старика скончались от разрыва сердца, едва добравшись до своих коек...

В то людьми проклятое время особо запомнились начальники лагерей, славившиеся даже по лагерным понятиям из ряда вон выходящим садизмом.

Начальник 016, капитан Мишин, нес на своей душе сотни жизней людей, которых он замучил, тех, кого он "при попытке к бегству" лично пристреливал. Не лучше был капитан Юркевич, начальник лагеря 035, майор Громов и другие. Для них мы были безгласная скотина, рабы, на чьих плечах они строили свое благополучие, на ком они могли сорвать злобу и удовлетворить свое извращенное влечение к мучительству.

Все эти выродки к тому же обладали исключительным талантом вносить разлад в среду заключенных в спец-лагерях. Классовой вражды, как в смешанных колоннах, где бытовики, уголовники, работали вместе с политическими, в спец-лагерях не было.
По приказу свыше, стали разжигать антагонизм между русскими и украинцами, т.е. бендеровцами из Западной Украины. Этих же бендеровцев они натравливали на грузин. Грузин на армян. Французов на немцев. При помощи своих сексотов-стукачей, они раздували страсти, и, в случае нужды, откуда ни возьмись, появлялись ножи и даже топоры.

В Озерлаге не было междоусобных войн, но бывали подкалывания и удушения. В "Камышлаге" велись кровавые бои, самосуды типа Линча, ночные суды по баракам, с применением всевозможных мер наказаний, и часто погибали ни в чем не повинные люди.

Если перевес брали бендеровцы, чекисты вызывали к себе русских и нашептывали: Дайте им сдачи! Вам ничего не будет! Мы сами великороссы и эту шваль терпеть не можем...

Если русские брали верх — чекистские Макиавелли обрабатывали украинцев: Все русачье здесь — власовцы, изменники родины, гитлеровские слуги. Почище "эс-эс" расправлялись у вас на Украине! Дайте им жару! Вам ничего не будет. Начальство будет только довольно, что гадов меньше останется...

Интриги МВД обычно находили благодатную почву. Люди шли друг против друга, как будто бы боролись за власть, как будто от их междоусобиц в лагерях зависели будущие границы, система управления, взаимоотношения государств, делимость или неделимость России...
МВД, как самка - тарантул, поедает и своих детенышей. Какой-нибудь "неудобный" человек, занимающий начальническое положение в лагере, должен быть ликвидирован. Следствие? Суд? — Чересчур большая волокита, и, кроме того, люди МВД, у которых под ногами колеблется почва, прибегают к вернейшему способу. Буду лететь, так не один. Парочку, а то и больше, захвачу с собой!

Опасаясь возможного "раздувания дела", такой неудобный чекист ликвидируется руками заключенных и действительно "захватывает" с собой не малое количество людей, но не из среды МВД, а контриков.

20

В феврале 1954 года, когда меня уже перевели в Омск, в пятое лаг-отделение Камышлага, я был свидетелем такой расправы.

Комендант зоны, типичный кацап, в общем очень неплохой человек, чем-то допек опер-уполномоченного. Слово за слово, вероятно, пригрозили друг другу жалобами по начальству. Опер-уп, как старший, решил не выпустить инициативы из своих рук. Не подавая виду, он в один из последующих вечеров, по ходу службы, вызвал к себе коменданта и приказал ему пройти в барак, в котором обосновались бендеровцы и литовцы, и посмотреть, нет ли там мест для уплотнения; к тому же, прибыла новая партия заключенных.

Одновременно этот Макиавелли послал кого-то из своих стукачей, которые шепнули, кому нужно, в бендеровском бараке, что к ним сейчас кацап проклятый, комендант, придет с кацапами же бить и украинцев и литовцев.

В барак вошел один лишь комендант. Его ударили дубиной по голове. Облитый кровью, не понимая, в чем дело, ошеломленный, он выскочил и бросился к русским баракам с криком:
- Братцы! Бендеровцы убивают!

Начался бы кровавый бой, если бы не нашлось несколько человек с холодными рассудками. Они выскочили вперед, загородили своими телами упавшего в грязь коменданта и крикнули:
— Стой, ребята! В чем дело? Первый, кто бросится к нам с ножом, будет забит железными палками! Пощады ему не будет! Давайте лучше, разберемся, в чем дело.
За ними посыпались заключенные, главным образом, ребята Первой Власовской дивизии, люди солидные, видавшие виды. Украинцы отступили и послали "парламентария".

Конечно, о неожиданном исходе "ликвидации" узнал и оперуполномоченный. Он сейчас же по телефону вызвал роту солдат МВД с пулеметами, приказав им быть "на готовьсь" за зоной и бросился уговаривать заключенных разойтись. К его приходу и приходу роты, все уже было выяснено. Парламентарий рассказал о слухе, который был умело пущей, и горько сетовал, что "стукач" сбил их с панталыку. Раненого коменданта подобрали и отправили в сан-часть, где он...скончался от кровоизлияния в мозг.

Опер-уп немедленно распорядился, и в один карцер посадил 100 человек бендеровцев и литовцев, в другой — 20 власовцев. Убийцы коменданта между ними не нашли и совершенно неожиданно замяли дело, переведя парочку украинцев в другую колонну.
Все это происходило незадолго до смерти Сталина. Его смерть, а затем конец Берии, конечно, внесли массу изменений в жизнь заключенных. Особенно, сказал бы, повезло уголовникам, но и наша судьба вылилась в совершенно неожиданные, новые формы.
Невольно должен забежать вперед. Период между смертью Сталина и ликвидацией Берии являлся как бы переломом и заправилы лагерями МВД еще не совсем потеряли курс и не тыкались, как слепые котята, в поисках новой "генеральной линии" своего ведомства.

Последний случай провокации в лагерях был, насколько мне известно, произведен в Джасказгане в 1954 году. Время спец-лагерей прошло. Опять стали вливать в одно корыто и "58" и уголовников. Политические из Джасказгана, наладившие до возможной степени свою жизнь в лагере, приноровившиеся к работе, узнав о возможном соединении с уголовниками, объявили всеобщую забастовку Заключенные требовали приезда прокурора СССР и сообщили, что они до тех пор не выйдут на работу, пока не будут заверены, что МВД отказалось от своей идеи, и политические лагеря останутся чистыми.
Местное начальство немного опешило. Они торопливо послали извещение в Москву, оправдываясь тем, что соединение политических и уголовников идет на благо одних и других, и что сотрудничество и примирение могут благотворно подействовать на обе "касты".

Мужской лагерь был поддержан ближайшим женским. Начальство испугалось и поторопилось объявить лагерь на осадном положении, назвав забастовку бунтом против существующего строя. Из ближайшею центра была прислана танковая часть и отряд мотопехоты. Задание — задавить бунт!

Мужской и женский лагерь успели соединиться. Заключенные не растерялись. Срочно были заготовлены бутылки с горючим, из захваченных складов был вынесен динамит, и сделаны кустарные ручные гранаты.

Все переговоры ни к чему не привели. По приказу начальства танки двинулись в зону. За ними шла пехота. Вооруженные бутылками горючего, палками и ручными гранатами, политические бросились навстречу, быстро выходя из сферы танкового огня Одни гибли сами, но другим удалось разоружить пехотных солдат, которые позорно бросились бежать к воротам.

Женщины обвязывались веревками, к которым были подвешены бутылки с бензином, и бросались под танки. Четыре танка было сразу уничтожено. Остальные поторопились скрыться за воротами, пока не пришло пополнение.

Бой был очень кровавым и длился два дня. Танки то врывались в зону, то уходили. К концу второго дня все затихло. МВД прекратило огонь Заключенные узнали, что на аэроплане прилетел прокурор из Москвы и приказал прекратить бойню.

На следующее утро он довольно смело повел переговоры с "бунтовщиками". Он дал слово, что заключенных судить не будут, и на этот раз слово было сдержано. Все начальство было снято с мест и куда-то увезено. Все требования заключенных были удовлетворены. Урки в лагерь не попали. Погибшие герои были похоронены с известными почестями, при участии "контриков".

Новое течение, новое веяние уже стали набирать маху. Существование в лагерях и самый темп работы делались более или менее терпимыми, и начальство старой закалки просто теряло голову.

Особое внимание стало оказываться сидевшим в лагерях иностранцам. Венгры, привезенные в 1947 году, поляки, немцы из Восточной Германии, проявившие редкую храбрость в путче 1953 года, начали получать право переписки. Бывшие военнопленные, немцы и австрийцы, чьи правительства получили права, нажали на Москву, и их судьба тоже стала принимать другие формы.

В начале 1953 года, по особому этапному "радио-телеграфу", да и от начальства до нас стали доходить сведения о том, что "великий" болен. Газет мы не имели, за событиями следить не могли. Радио открывалось только на известное время, и за передачей по громкоговорителям строго следило начальство.

Смерти советского "небожителя" ожидал с нетерпением весь народ России. Все знали, что типы, подобные ему, рождаются раз в долгую эру. Все знали, что, кто бы ни стал на его место, ни тем авторитетом он пользоваться не будет, ни тем культом личности его не окружат. Никто больше не сможет держать двести миллионов людей в такой стальной рукавице.

Насколько хуже становилось "вождю", настолько больше нервничало лагерное МВД. По всем лагерям великого советского союза эмвэдешники дрожали за свою жизнь, за порядок, считая, что смерть Сталина может вызвать поголовный бунт. Но в то время лагерники представляли весьма печальное, достойное сожаления зрелище. Истощенные, "тонкие, звонкие, ушки топориком", качающиеся на ветру, как былинки, они только в сердце были бунтарями. Сил в них не было.

Помню, и навсегда запомню 5 марта 1953 года. Нас раньше времени сняли с работ и под усиленным конвоем погнали в жилую зону. Подходим к лагерю и видим, что на здании лагерного управления флаг СССР приспущен на пол­древка. Ударами прикладов, под крики и гиканье, нас загнали в бараки и заперли на замки.

В это время по всей громадной стране было остановлено все движение. Гудели гудки заводов, фабрик, паровозов, протяжно и жалобно. Коммунисты приказали объявить о кончине своего великого и несравнимого.

Вечером нас выпустили и разрешили принять паек в кухне. На лицах всех комендантов, начальников, бригадиров, конвоиров и т.д. полная растерянность. Блуждают глаза. Лица бледны. Крепко сжимают оружие.

Ночь прошла спокойно, но на следующий день мы сразу же заметили, что не прошло и 24 часов со смерти Сталина — все кардинально переменилось.

За весь день работы — ни одного окрика. Бесследно исчезло - Подтянись! Не разговаривай! Ложись! Руки назад!

Москва боялась переворота, который, увы, не произошел. Народ не уловил момента, привыкший к гнету и плетке МВД, но в лагерях произошло то, что уже нельзя было изменить. Котел дал трещину. Пар был выпущен.

На сцену выплыла фигура Маленкова. Председателем Президиума СССР становится Клим Ворошилов. Ему народ до сих пор симпатизирует. Он себя не запачкал по линиям Чека, ГПУ, НКВД, МВД. Фигуры, вроде Булганина и Хрущева, несмотря на то, что они, конечно всем известны, потеряли свои политические очертания и стали более чем расплывчатыми. Одно — они были при "хозяине". Кто его знает, какое у них звериное рыло или змеиное жало откроется теперь!

Из Москвы, в которой тоже некоторое время царила растерянность, в Управление лагерей приходили самые противоречащие приказы. Одно было ясно — не перетягивать ни в одну сторону. Поддерживать статус кво с наименьшим отступлением с позиций
Чекисты напоминали нам улиток, осторожно высовывавших из своего домика свои рожки. Избиения, убийства прекратились, наручники исчезли. "Врагов народа" как будто бы не слышно.

В память "корифея", была объявлена амнистия уголовных преступников. Как бы наследство от "великого отца" его криминальным деткам.

По всему союзу поползли жуткие преступления, из поездов, в которых они возвращались на насиженные места, на ходу выбрасывались трупы изнасилованных женщин, ограбленных и убитых мужиков и даже пассажиров в хороших, партийного фасона, "шевиотовых" костюмах.

Каким диссонансом, по сравнению с этими неопровержимыми массовыми фактами, звучали слова генерального прокурора СССР, объяснявшего амнистию тем, что "у нас народ стал сознательным. Грубость, бандитизм и другие преступления, занесенные к нам войной, вызванные примером неприятеля, уменьшаются. Преступность в СССР резко падает. В скором времени мы станем примером всему миру(!)".

Преступники, консервируемые годами в концлагерях, вылились на улицу, как кипучая волна помоев. Вопреки словам прокурора, бандитизм вырос на 50 процентов, и их опять арестовывали, судили и возвращали в лагеря Как потом пришлось признаться, 75 % амнистированных попали обратно в злачные места.

Одновременно с этими двояко-острыми мерами "смягчения" и "свобод", вопрос "контры" остался висящим в воздухе. Никаких амнистий, никаких пересмотров дел. Вернулись строгости и закручивание гаек, которые и вызвали ряд восстаний, о которых я писал. Заключенные собрались с духом. Они чувствовали, что не сегодня - завтра вопрос экономики, стройки заставит колеблющихся послесталинских временщиков пойти навстречу и политзаключенным.

Арест Берии был вторым и самым тяжелым ударом по нашим тюремщикам. Им казалось, что великолепное, прекрасно организованное здание МВД дало трещину от верха до самого основания.

Конвоиры, в особенности в чинах повыше, сержанты, стали делаться новостями с заключенными. Шептали на ухо о том, как Берия замышлял захватить власть в свои руки и вернуть все к "сталинизму", как он хотел арестовать весь ЦК КПСС, как Жуков его предал, как Берия получил пулю в затылок.

В Москве велось следствие, но в него никто не верил. Берия был мертв. Проделывалась очередная комедия.

Принесли нам номер "Правды", в котором сообщалось о том, что пес Берия еще в 1918 году продался какой-то иностранной державе и... помилуй Бог!, до 1954 года предавал СССР. Берия дезорганизовал колхозную систему. Берия давал ложные сведения. Из-за Берии в стране недохват ширпотреба. Берия...Берия . Берия...новый козел отпущения за все промахи, недочеты, порочные эксперименты коммунистической системы.

На следующий день, опять же от маленьких начальников, мы узнаем о речи Хрущева, о полной перетряске в МВД, о поставлении его под контроль обкомов, о роспуске МГБ...

Чекисты окончательно потеряли головы. С Москвы начиная, полетели люди, так или иначе связанные с именем Берии. Аресты Дознания. Следствия. Возможно, по приказу из Центрального Управления Лагерей, а может быть, и просто по инерции, полетели с постов начальники Управлений лагерями, начальники лагерей, начальники колонн, управляющие работами, заводами и т.д. От велика до мала...

Сильное впечатление на всех заключенных произвела весть об аресте начальника Управления Озер-лага, полковника Евстинчеева, чекиста до мозга костей, опричника высокого ранга. Пришедшее к нам пополнение принесло подтверждение слуха об аресте начальника следственного отдела МГБ Абакумова. Люди, прошедшие через их не раз обагренные кровью руки, начинали как будто бы верить в обоснованность надежд на перемены.

Евстинчеева у нас ненавидели жуткой, непримиримой ненавистью. Сколько раз он, "снисходя" до нас, говорил: "Для вас здесь я — бог, а медведь — ваш прокурор!" Когда в лагерь доползли "параши", как у нас назывались непроверенные новости, о ликвидации этого чекиста, ликование едва сдерживалось. Наконец-то! - говорили люди — Бог правду видит!

На душе Евстинчеева лежали тысячи убийств. Он был главным организатором "ликвидации при помощи побега". Ни одно следствие убийства заключенных не кончалось каким-либо вердиктом против конвоиров-убийц. По его инициативе, трупы несчастных вносились в лагерь и выставлялись "на лобном месте" в виде примера. Заставляли лагерников дефилировать мимо мертвого друга для того, чтобы им было "не любо бежать". Трупы в ожидании закапывания лежали иной раз по 2 - 3 дня, иной раз целую неделю.

Ликвидации, по приказанию Евстинчеева, начинались в июне и кончались с первым снегом. Снег запечатлевал следы, и окружающие могли утвердить, бежал несчастный или нет. Однако, в случае крайней необходимости, "бежали" и зимой, и тогда конвоиры топтали ногами снег, бегали сами взад-вперед, чтобы уничтожить всякую возможность установить моменты побега.

Наступил период, когда, как в сказке об "Алисе в стране чудес", все перевернулось вверх ногами.

Лаг-начальство подхалимничало. Заводились разговоры с заключенными. Заискивания, вроде: Вот запомните? Я никогда никого не бил. На моих руках крови нет! Провались я на этом месте, если я кому-нибудь нагадил. Правда?..

Исчезло обращение на "ты", вместо "мужиков", мы стали "ребятами". Начали запоминать наши фамилии, вместо номеров. Иной раз даже имена и отчества. В случае чего, и лагерники научились показывать зубы:
— Вы что, гражданин начальник? За Берию, что ли? Прошли те времена! Слышали, как бериевцев арестовывают и в лагеря загоняют?
— Да что вы, что вы, Петр Петрович! Конечно, прошли те времена, недоброй памяти! Гадко было... сами знаем!
В спец-лагеря поступало все меньше пополнения. Наоборот, из них выкачивали людей и не загоняли на "белые пятна", а отправляли в центр матушки - Сибири, в губернский город Омск. С такой группой и я попал в этот большой город.

На нас все еще были пришиты номера, мы все еще "доходили" и были одеты в лохмотья, но постепенно наше существование улучшалось. Даже конвоиры стали к нам обращаться на "вы". Когда нас вели на работу, больше нас не садили в лужи, снег или пыль. Нас каждый день видели вольные жители Омска и всячески выказывали нам знаки внимания и сочувствия.

В начале 1954 года в Омск прибыл, по приказанию начальника ГУЛАГа, генерал-полковника Круглова, специальный представитель. Он плотно засел в Управлении Камыш-лага и стал проводить дознания, следствия по разным "сомнительным случаям" и контролировать обращение начальства с заключенными. По всем лагерям разлетелся как жар-птица, лозунг правительства "Партия контролирует МВД и служит народу, а не наоборот!"

Сколько в нас ни сидело скептицизма, все равно, все эти новости, вести и лозунги служили нам прекрасной почвой для известных требований и даже угроз. По поводу всех этих пертурбаций, между заключенными шли долгие разговоры Искался повод к этой "новой линии человеколюбия и гуманности".

"Стреляные воробьи" не доверяли постоянности подобных "реформ". Время подошло, говорили они. Затянулись отношения с внешним миром. Смерть "всестороннего корифея" тоже подрезала "скаковой сустав" партии. Положение шаткое. Народ недоволен. В лагерях перетянули струну. Начатые стройки необходимо закончить. Необходимо снабдить народ ширпотребом и одновременно строить мощь государства в военном отношении.

Двадцать миллионов рабов, среди которых пусть будет только двадцать процентов не согнувшихся в бараний рог и восемьдесят процентов заячьих душонок, все равно, представляют собой страшную силу. Сильные потянут за собой слабых. За храбрыми пойдут и трусы. Лучше сделать один, два и больше шагов назад и затем сразу, без предупреждения, прыгнуть вперед.

Так нам, новичкам и иностранцам, объясняли новую политику правительства те, кто прожил всю свою жизнь под знаком красной звезды, кто сам в свое время купался в ее лучах. В них было больше пессимизма и настороженности, чем в нас. И у нас не был сломлен позвоночник, мы не превратились в ползунков и зайчиков, но нам так хотелось верить в то, что не все еще потеряно, что на горизонте появляются лучики надежды.

В Омске нас поставили на стройку нефтеперегонного завода и связи с другими заводами для переработки нефти, поступающей из Башкирской ССР по дальнепроводным трубам (длина трассы более двух с половиной тысяч километров!). Рядом со старым Омском рос новый, современный город. Только под один завод была отведена площадь в 20 квадратных километров. Город строился с основания. Сначала по плану прокладывались канализация и водопровод. Затем мостились широченные, асфальтобетонные улицы, будущие городские магистрали. Еще нет домов, а уже проводятся трамвайные линии, электричество, электро-жел. дороги. К нашему приходу уже были заложены фундаменты многих домов, разбивались скверы, и планировался большой парк. Заводы росли на наших глазах. Огромное здание ТЭС-3 (Тепло-электрической станции заводов) построили заключенные за рекордный срок. Такие суперсовременные агрегаты и машины являлись новшеством.

Я бы не хотел, чтобы читатели неправильно меня поняли и решили, что я с известной тенденцией подхожу к вопросу стройки заводов, турбин и городов в СССР. Люди искусства, люди науки, охотно строили их — проще говоря, русский гений, сдерживаемый красной уздой в течение десятилетий, просился, пер наружу. Каждая возможность работы и утилизирования своих личных сил всегда находит отклик в душе русского творящего элемента, от гения техники, скажем, до простого слесаря или плотника.

Идея постройки нового города, современного, удобного, радостным эхом отзывается в трудовой среде. Архитекторы, художники, техники, инженеры загораются идеей применения глубоко зарытых сокровищ своих знаний. Вольные люди считают это благодатью от Бога, а как же эти возможности должны были воспринять архитекторы, инженеры, художники, техники, химики и т.д. и т.д. сидящие уже десятилетия в лагерях, превратившиеся в вьючных животных с лямкой через плечо, в лесоповальщиков, углекопов, простых земляных червей, по пояс в воде копающих рвы и прокладывавших пути в тайге. С каким восторгом они опять входили в комнаты с чертежными столами, в химические лаборатории, любовались современными супер-агрегатами и еще невиданными достижениями техники — машинами!

Пусть никто не осудит их!

В сталинские дни, за двадцать девять жутких лет, стройка, всякая стройка вызывала отпор в народе. Все строилось для ненавистного режима. Тогда на этих работах ковырялись лениво и грязно уголовные элементы. Стройка велась черепашьим шагом, и, по легенде, "за день построенное за ночь разрушалось". С 1953 года у людей выросли хоть малюсенькие, но крылья.

Помню разговоры в лагерях: Мы, — говорили люди, — сейчас строим не СССР, а что-то конструктивное и нужное для самой России. Под гнетом режима мы отстали. Не будь этого закрепощения, Россия шагнула бы гигантскими шагами вперед, и мы без кнута и виселицы "догнали бы и перегнали" и Старый и Новый мир. Малюсенькие ростки крылышек дали то, что Маленков, а затем Хрущев и Ко, выставили свободному миру, как достижения своей внутренней политики. Может быть, это и так. Конечно, даже безусловно, та отдушина, которая была дана политкаторжанам, сразу же родила обильный плод".

Как семя, брошенное на камень, не обогреваемое солнцем, не заливаемое влагой, и затем пересаженное на скупую, но все же почву, гений и трудоспособность русского человека рванулись вперед.

"Контрики" всегда являлись самым трудоспособным, единственно честным в работе элементам.

Москва, желая всех удивить, бросила на стройку, дав мало-мальски приличные условия и даже зарплату, больше двух миллионов политзаключенных. Города, заводы, нефтепроводы, дороги стали расти, как грибы. "Пятьдесят восьмая" строила... Россию.

При чтении этих строк, может быть, у кого-либо создастся неправильное представление. Может быть, подумают, что в СССР действительно произошел благодейственный ренессанс. Однако, все это не так. Как и во внешней своей политике, Кремль остался на прежних позициях. В то время, когда он приоткрыл к политзаключенным маленькую форточку и протянул в нее руку с куском хлеба, в другой руке он крепко зажал камень и всегда наготове нанести смертельный удар по двадцатимиллионной голове. Вернее, он всегда верит в свою возможность удушить мавра, сыгравшего свою роль.