Две смерти

Петр Краснов
Поздним вечером, когда уже совершенно стемнело, спотыкаясь о какие-то сучки и корни, командир роты сторожевого участка прапорщик Стойкин прошел ходом сообщения в свою роту, занимавшую передовую заставу. Наступала душная июньская ночь. Сильно пахло отхожими местами и отбросами бойни, и в этом узком душном ходе как-то совершенно забывалось о том, что теперь стоит лето в полной красе, что луга покрыты цветами, что, наливаясь колосом, мерно, как море, колышется рожь, что поют свои песни веселыя птицы. Тут было тихо. Песчаные бугры, по которым шли, извиваясь зигзагами, ходы сообщения, лишь кое-где поросли чахлою травкою и только мыши да большия черныя лягушки населяли эти узкия канавы.

Уже пол года здесь. Полгода — темный блиндаж, сырой и холодный, вместо квартиры, полгода обед с солдатами из общаго котла, полгода, идущих однообразно-скучно в трехстах шагах от противника.

Прапорщик Стойкин весьма озабочен. Сейчас его вызывали к командиру полка. Пришла телеграмма от штаба армии — во что бы то ни стало добыть пленных. Во что бы то ни стало! Штаб какими-то своими невидимыми щупальцами учуял, что против этого участка произошла смена частей. Необходима проверка. Без нея все сообщения штаба не будут обоснованы. Эта разведка поручена прапорщику Стойкину. Его роте.

— Вызовите охотников, — говорил ему усталым голосом командир полка. — Охотников с ножницами и ручными гранатами. И пошлите их человек двадцать или тридцать несколькими партиями. Знаете, там у них есть выступ такой, против сухой яблони. Ну, так вот там часовой есть. Его и сцапайте. Или во время смены подстерегите сменяющих.

— Там пулемет, — робко сказал Стойкин.

— Да, пулемет. Это верно. Но ведь, дорогой мой, у него везде пулемет. Знаю, что опасно. Людям посулите кресты, ну, там и денежная награда обещана, кроме того, в отпуск вне очереди. Знаете, надо...

Он поднял глаза на Стойкина. Перед ним стоял мальчик. Мальчик-гимназист в защитной рубахе с серыми погонами прапорщика. Безусое и безбородое лицо сильно загорело и было покрыто золотистым пухом. Большие серые глаза были утомлены, волосы спутаны и росли вихрами, не поддаваясь гребенке. Он был так юн, что не верилось, что он командир роты и начальник слишком 200 человек и ответственнаго участка — окопа № 23, прозваннаго солдатами фортом Мортомм.

На форте Мортомм, за блиндажом, у колодца с врытой в землю бочкой, была небольшая площадка. Она почти не обстреливалась, т.-е. попасть в нее можно было, только бросив по очень крутой траектории бомбу из бомбомета. Навесным огнем. Противник пробовал это делать несколько раз, но это ему никогда не удавалось. Там собирался ротный резерв на беседы, там читали газеты, горячо обсуждали события, одни громили братанье, другие доказывали, что только оно одно приведет к миру, там иногда нестройно, одичавшими и огрубевшими голосами, пели песни, там неискусный гармонист играл все один и тот же надоедливый мотив, там Стойкину задавали вопросы, мучительные вопросы тугой крестьянской думы, на которые он не знал, как и ответить.

Вот на эту площадку он и вызвал свою роту. Ночь была бледная, светлая, июньская ночь. Заря все вспыхивала, не решаясь догореть, и запад был залит золотом невидимых лучей. На востоке в темных тучах трепетно играла зарница.

Люди собрались неохотно. Это были пожилые, угрюмые, серьезные люди, не раз видавшие перед лицом своим смерть, грязно одетые, кто в лаптях, кто в сапогах, неумытые, вечно сонные и никогда не высыпавшиеся. Настоящие жители окопов, безсменные стражи земли русской.

Стойкин объяснил им задачу. Он вызвал охотников. Никто не вышел.

— Товарищи! Ведь вы понимаете, что штаб требует. Ему нужно.

— А коли требует, коли нужно, пусть сам и пойдет, — мрачно сказали из рядов.

— Ах, товарищи! Неужели вы не понимаете?

— Как не понять, — раздался спокойный голос из толпы, и Стойкин узнал своего любимца Антонова, — как не понять, господин прапорщик, только ведь мы же не дети, мы понимаем чем это пахнет. Выступ у сухой яблони занят его пулеметом. Это отлично даже видно. Часовой стоит, опутанный проволокой. Герман не заснет ни за что, потому ему за это лейтенант всыплет по первое число. Вот и возьми тут пленнаго.

— Так как же, товарищи? Кресты обещаны.

— Не надо! Их теперь и не носят.

— Деньги. Награда в сто рублей!

— Жизнь дороже стоит.

— Отпуск...

Последовало молчание.

— Ну, я один пойду.

Молчание. Кажется оно таким тяжелым, таким мучительным. Бесконечно долгим.

— Вы вот что, господин прапорщик, — говорит сзади фельдфебель. — Вы назначьте сами. Ребята пойдут. А только охотою теперь нельзя. Потому примета такая нехорошая. Вы назначьте... Вы сами назначьте...

Стойкин стал выкликать из толпы тех, кого знал за смелых и сильных солдат. Все вышли как будто даже охотно. Только один из тридцати мрачно и застенчиво сказал, ни к кому не обращаясь:

— Недужится что-то сегодня. Лихорадка опять.

— Ослобонить, ослобонить Тарасенку! Верно, он сегодня хворый и обеда не поел, — загудели в солдатской толпе.

Тарасенку заменили другим солдатом.

Люди разобрали гранаты, винтовки, патроны, иные снимали фуражки и крестились, другие у колодца лихорадочно, жадными глотками пили холодную, грязную, пахнущую болотом воду. Стойкин взял винтовку, разсчитал партию, взял ручную гранату. Он был совершенно спокоен. Он не думал о смерти, не думал об опасности, не думал о том, что это подвиг, что впереди его ожидает слава или смерть. На минуту образ матери и младших братьев и сестер мелькнул перед ним своими милыми, вечно голодными личиками. Мать, вдова чиновника, жила на маленькой пенсии и прирабатывала штопкой и починкой белья. Теперь Стойкин был опорой всей семьи, посылая им остатки своего прапорщичьяго жалованья.

«Как-то они без меня будут?» — на минутку мелькнуло в голове.

«А почему без меня?» — задал он сам себе вопрос и не нашел ответа.

Люди были готовы. Надо было торопиться. Летние ночи так коротки. Через два часа уже и светло. Потихоньку, без шума, один за другим вылезли из глубоких окопов, прошли через узкий проход в проволочном заграждении и поползли к неприятелю.

Всего триста шагов. А как далеко. Вот его проволока. Режут. И все так же тихо, точно и нет неприятеля, точно он заснул. Ползут через проволоку. Жутко. Тихо... И страшно... И вдруг слева ликующий, молодой, веселый голосъ:

— Пымали! Господин прапорщик! Волоком пымали! Здо-о-ровый!..

И снова тишина. Но уже не та сонная тишина, полная лишь таинственных звуков природы. Эта тишина вдруг ожила, вдруг закипела тихими неслышными шагами, шепотом пробудившихся людей. Вспыхнуло яркое пламя, и резкий выстрел разбудил тишину... И застукал вдруг проснувшийся пулемет, и засветили синим светом ракеты. Звенит разрываемая пулями проволока, свищут и щелкают пули тут, здесь, там.

В окопах кто-то хрипло спросонок ругался по-немецки, а пули свищут и свищут.

Триста шагов всего, и дома. Триста шагов — и толстый безопасный блиндаж, где уже согрет чай, где нетерпеливо ждут героев поиска.

Триста шагов.

Вот и прошли... Спрыгнули вниз. Ухнул бомбомет: Только смеются. Теперь стреляй — ничего! Не прошибешь...

— Что привели?

— Поймали, вот он.

— Кто поймал-то?

— Семенчук и Андреяшенко.

— Здо-оровый.

— Мусью герман? Инфантерия?

— А чисто одет.

— Товарищи, все целы?

— Надо-быть, все.

— Надо на проверку, товарищи.

— А прапорщик где?

— Товарищи, ротнаго не видали?

— Надо искать.

— Не-е. Вона несут.

— Раненый?

— Убитый...

На другой день в сообщении Ставки после короткаго извещения, что на западном и румынском фронте обычная перестрелка, значилось:

... «В раионе С. наши молодцы-охотники одного из молодых полков ночью, под командою прапорщика Стойкина, преодолев проволочныя заграждения противника, лихим налетом напали на полевой пост противника. Часовой захвачен в плен. Прапорщик Стойкин смертью заплатил за свой геройский подвиг. Других потерь не было».

II

«Пропуск наконец получила. Выезжаю сегодня. Счастлива безконечно. Целую. Нелька».

Поручик Семенов держит в руках этот телеграфный бланк, и мысли вихрем бегут в его голове. Тяжелыя мысли.

Нелька. Милая святая Нелька. Чистая, благородная, красивая. Он женился за год до войны. По любви. Любви с детских лет. После долгой привязанности мальчика и девочки, после нежнаго обожания юноши.

Это была не девушка, а живая поэма нежной любви. Тонкая, стройная, изящная, умная... Так и встает она сейчас перед ним в темно-синем платье, с опухшими красными веками глаз, вся в слезах. И крестит и крестит его маленькими крестами и вся — молитва и отчаяние...

С крестом или на кресте...

Она — русская. Притом идеалистка. Сколько в ея письмах любви к нему, сколько восторженнаго обожания родины!..

Он — не герой. Он сам это сознает. Он умный, хорошо образованный, но безхарактерный. Шел на войну с маршевою ротою. В штабе, в большом штабе, его заметили. Видный, красивый, разумный: комендант с ним долго разговаривал, потом позвали к начальнику штаба. Заставили чертить. «Вы архитектор?», спросили. — «Готовился быть таковым». И его судьба решилась.

Оставили при штабе для письменных и чертежных работ.

И вот началась эта служба на войне и не на войне, размеренная жизнь офицера-чиновника в большом еврейском местечке. Работа в определенные часы, обеды и ужины в громадной штабной столовой. Свободные вечера, проводимые у товарищей за картами или в кинематографе. Так это все не походило на «действующую армию». Даже аэропланы не безпокоили и не мешали работе большого штаба.

А потом подоспела весна. Зацвела сирень, распускался каштан, готовилась цвести пышная белая акация. Улицы наполнились еврейскою молодежью, нарядно одетыми барышнями в легких, прозрачных, белых чулочках и черных башмачках, обутых на безобразно большия ноги.

Вот тут и подвернулась Рахиль Финкельштейн. Была она очень красива или только казалась такою. Семенов не смог бы ответить. Когда он увидел ее впервые майским вечером, он проникся таким обожанием к ея голым плечикам, таким бело-розовым, удивительнаго оттенка. Сквозь белую блузку была пропущена широкая черная лента с бантами, и это черное с белым так выгодно оттеняло нежный колорит девичьих плеч и шеи.

Семенов загляделся на плечи, и девушка обернулась к нему. Это была красивая девушка с нежным румянцем на щеках и пышными алыми губами.

От смелаго, бойкаго взгляда Семенов смутился.

— Что смотрите, товарищ? — спросила его девушка.

— Я... Ничего. Я хотел спросить, как вас зовут. Я никогда вас не видал.

— Рахиль, — коротко ответила девушка. — Вы меня не могли видеть. Я только вчера приехала из Петрограда. Я там училась на курсах.

Разговорились. Пошли гулять. Рахиль оказалась очень умной, очень смелой и передовой девушкой. По-русски говорила она чисто, и только слишком частое употребление слова «товарищ» — нужно это или не нужно, — обнаруживало ея происхождение. Ея отец имел на базарной площади аптекарский магазин, в котором он продавал солдатам одеколон по шести рублей за флакон.

Сирень распустилась во-всю. В большом саду у господскаго дома, над рекою, защелкали соловьи, и любовь молодого поручика вылилась в слишком реальныя, страшныя формы.

На окраине местечка, там, где дома стоят реже, где гуще сады, нет раздражающей каменной мостовой, где не видно ни еврейской бедноты не седобородых важных евреев, в накидках из черных с белым квадратов и полос, где так тихо и потому даже и во время военной суеты уютно, оказалась подходящая комната, и в ней аист любви Рахили свил свое теплое гнездышко.

Иногда ночью, вглядываясь в тихо спящую в волнах черных кудрей пышных волос Рахиль, Семенов вдруг вспоминал свою Нельку. Болью сжималось его сердце, глаза наполнялись слезами, и стыд заливал краской лицо. Мучительный стон вырывался из груди.

Рахиль просыпалась.

— Что с тобою, товарищ? — говорила она сквозь сон и обнимала его горячими обнаженными руками. И любовь захватывала раскаяние, и поцелуи глушили стоны совести.

Ведь так сладко рокотали свои песни по вечерам соловьи, таким пряным ароматом веяло от садов, полных цветущей акации, так плавно-размеренно шла тихая жизнь большого штаба, полная выжиданий чего-то крупнаго...

И вот Нелька едет.

Едет тихий и кроткий ангел, который и не поймет и не переживет этой драмы любви.

С крестом или на кресте...

Там где-то далеко, есть фронт. Там есть тяжелая и легкая артиллерия, бомбометы и минометы, огнеметы и пулеметы, там есть газы и страшные броневые автомобили, там люди сходятся на штык и в кровавой ненависти друг к другу дерутся смертным рукопашным боем... Но это там, далеко...

Здесь из растворенных окон звенит пианино, и женский голос мягко произносит:

Дышала ночь восторгом сладострастья,
Восторгов, радости и трепета полна.
Я вас ждала, с безумной жаждой счастья,
Я вас ждала и млела у окна...

По деревянным панелям стучат бойко сапожки на высоких каблучках молоденьких евреек и паненок из окрестных фольварков, ходят солдаты, звенят шпорами ординарцы в желтых погонах, бродят шоферы военных автомобилей и полного неземного величия летчики; гортанная речь жаргона перебивается веселыми и бодрыми возгласами: «товарищ!», и теплая ночь полна таких широких возможностей.

Нелька едет. Нелька увидит. Нелька узнает. Рахиль ревнива. Столкновение двух женщин будет ужасно.

Убить!..

В этом воздухе, насыщенном войною, этот страшный глагол спрягался так легко и свободно. Вчера там на позиции, убит во время разведки прапорщик Стойкин... Сегодня, — вот только-что передали телеграмму, — снарядом, попавшим в окоп, убито шесть солдат, третьего-дня прапорщик этапной роты убил свою жену, застав ее в объятиях другого прапорщика, на станции солдаты убили двух дезертиров... Каждый день... Война, начавшая страшное дело истребления людей, не могла остановиться даже и в пору затишья. Убить так легко... Убить Рахиль...

Он думал об этом тогда, когда она пришла к нему веселая, бойкая, пришла, свежая от купанья, пахнущая молодостью и весною, и отдалась ему весело, шумно и беззастенчиво.

Теперь он сидел на стуле подле смятой постели и смотрел на нее, устало уснувшую на подушке.

Только теперь он заметил, что при прелестном личике и чудном бюсте у нея короткия, толстыя и кривыя ноги с большими вывороченными ступнями. Только теперь, когда образ едущей Нельки стал перед глазами, он понял всю грязь и пошлость своего увлечения.

И слова оправдания не шли на ум. «Все»... Но у этих всех нет Нельки, для которой он все... Убить Рахиль?.. Обрызгать кровью свои руки, и неужели Нелька возьмет эти окровавленныя руки и будет целовать, как целовала когда-то в минуты нежности его загорелыя руки.

Да выхода нет. Все кончено. Остается одно — встать на колени перед Нелькой и просить ее простить. Простить и забыть. А потом?..

Семенов вышел, вернулся, написал письмо. Глупое, безумное, дикое письмо...

«Моей жене. Прости, Нелька. Я стал таким подлецом, что не могу больше жить. Я изменил тебе. Изменил глупо, пошло и подойти к тебе не могу. Прости. Твой Шурик».

Послал письмо с вестовым товарищу. Так стало легче. Как будто часть вины снял с себя.

Вышел на лестницу. Раздалось два выстрела... Потом пальцы закоченели, и револьвер покатился вниз.

* * *

«Старшему врачу «Земгора». Примите меры против разложения тела поручика Семенова. Вдова хочет непременно везти с собою на родину. За гробом послано. Пахнет ужасно. Комендант местечка 1.389, капитан Колесников».

— Какия же меры я приму при этакой жаре? Человек молодой, полный соков. Да и материала нигде не достанешь — говорил в штабной столовой молодой доктор.

— Да... Формалину тут ни за какия деньги не получите. Разве в земском складе попытаться, — отвечал ему другой, худой и желчный.

— Вот и поймите вы женщин. Ну за что этакого подлеца любить! Застрелился да еще и выложил в письме, из-за чего. Ах, мол, какой я подлец. Нате, полюбуйтесь на меня.

— Да и встретятся обе. Жидовочка эта и молодая вдова.

— А вы видали ее?

— Да. Восхитительна. Знаете, такой изменить, правда, подлость.

— Hу и стреляться тоже, — вмешался в разговор полный батюшка. — Церковь Божия осуждает самоубийство, как самый тяжкий грех.

— Самоубийство на войне... Да, ужасно.

— А все-таки, господа, что я коменданту отвечу? Ведь пахнет ужасно...