От Двуглавого Орла к красному знамени

Петр Краснов
Предисловие ко второму изданию

Первое издание, 5000 экземпляров, романа «От Двуглавого Орла к красному знамени» распродано. Спрос на роман продолжается, интерес к нему не ослабевает: надо приступить ко второму изданию.

За этот год, со дня выхода первого тома, я получил несколько сот писем, касающихся романа. Эти письма показали мне, что роман затронул Русское общество, и особенно, служивших в Российской армии. Эти письма заставляют меня перед новым изданием романа вдумчиво пересмотреть его, переписать и исправить ошибки, погрешности в стиле и содержании, небрежность слога. Их очень много. Мои литературные друзья указали мне их, и с глубокою благодарностью я принимаю к сведению их указания, поправки и советы.

Приступая ко второму изданию, я считаю своим долгом объяснить читателю, почему я выпустил первое издание в столь неряшливом виде, почему я написал роман так небрежно и торопливо и, наконец, почему вообще я написал этот роман и кто в моем романе действительные лица, кто вымысел. Делаю это потому, что в письмах меня спрашивают: «Было ли такое лицо, как Саблин?» «Была ли такая история?» «Какой полк гвардейской кавалерии я описал?» «Был ли роман Алеши Карпова?» и т. д.

Я начал писать роман в обстановке исключительной, возможной только в то невероятное время, которое мы переживаем с 1917 года. Благополучно избегнув расстрела большевиками в Смольном институте, Великих Луках и Царицыне, я прибыл в Новочеркасск на другой день после похорон Атамана Каледина. Десять дней, по поручению атамана Назарова, я пытался создавать в Новочеркасске казачьи дружины для обороны города, но казаки были слишком заражены нежеланием воевать, и атаман Назаров, видя безполезность работы в Новочеркасске, отправил меня в станицу Константиновскую, создавать там защиту Дона. Я прибыл туда 11 февраля 1918 года, вечером, а ночью в ней была объявлена «советская власть», поставлен комиссар, а окружный атаман и все офицеры арестованы.

Я скрылся в доме одной богатой казачки и здесь, безвыходно, в добровольном заключении, остался ожидать событий. События неслись грозные. Атамана Назарова и многих генералов в Новочеркасске расстреляли, константиновский комиссар все грозил вызвать матросов и красногвардейцев, чтобы навести порядки в станице, и говорил, что новочеркасские власти его упрекают в том, что переворот в станице прошел без крови.

Бежать было некуда. На Дону меня знали в лицо во всех станицах и хуторах. Оставалось скрываться и ждать, во что развернутся события.

Каждую ночь мог быть обыск, визит красногвардейцев, опознание, арест и, вероятно, казнь. О будущем думать не приходилось. Невольно углублялся я в прошлое, ища в счастливом прошлом причин ужасного настоящего. Вся красота и мощь былой гвардейской службы, все величие Императорской России вставало в воспоминаниях, и мне хотелось оставить потомству описание этого прекрасного прошлого, не утаивая и недостатков его, чтобы будущие поколения знали, какова была Россия и ее армия до революции.

Писать воспоминания?.. Но для того чтобы писать воспоминания, нужны хотя короткие дневники, записки, потому что воспоминания требуют точности дат, не допускают углубления в души лиц, переживавших то или другое событие. А ничего этого у меня не было. Только повесть или роман дают ту свободу действий, где автор может, точно описывая сами события, давать на фоне их душевные переживания вымышленного героя. Передо мною лежал высочайший образец изящной литературы, многократно мною перечтенный, «Война и мир» гр. Л. Толстого, и я остановился на нем, как на идеале достижения.

Я писал не для печати. Я торопился, пока жив, пока не расстреляли меня, описать ту великую любовь, которую питали мы к Родине и Армии, ту красивую, полную символов жизнь, которую мы прожили до революции, ту доблесть Русского солдата и офицера, которую мне пришлось наблюдать на войне.

Я взял героем Саблина, лицо вымышленное. Я взял фамилию «Саблин» чисто случайно, так как эта фамилия, как нельзя больше, отвечала типу моего героя, убежденному носителю сабли. Мой герой лицо придуманное. Таких офицеров в Императорской гвардии были тысячи. Я взял лицо со многими недостатками, заурядное, чтобы показать, как страдания войны очистили его, а пытки революции довели до венца мученичества. И я знаю, что много Саблиных предстало в эти годы перед Престолом Всевышнего, очищенные от всех грехов и заблуждений прошлого.

Полк, в котором служил Саблин, – не существующий полк. Это тип полка того времени и напрасно будут по сходству местности, по неизбежным для описания подробностям формы и образа служения предполагать, что это тот или иной полк, – это полк-фантазия.

Итак, фантастический герой, фантастический полк вставлялись мною в рамки точной правды, в картину жизни прошлого, такую, какою я видал и которую хотел я зарисовать до мельчайшего штриха.

Писать приходилось исключительно по памяти. Ни источников, ни документов, ни лиц, могущих напомнить или исправить, кроме моей жены, подле не было, и естественно там, где память мне изменяла, вкрадывались ошибки. Узнал я о них лишь после напечатания первого издания.

Я написал около двухсот страниц, когда события переменились. Возможно стало поднимать казаков против советской власти. Вместо страниц романа на столе появились номера «Константиновского вестника», прокламации, воззвания. Пришлось ехать в только что освобожденный Новочеркасск. История вынесла меня на новое место, на новую работу, и начатый роман был брошен. Было не до него.

Девять месяцев горел я в борьбе за свободу родного края и сгорел. 20 февраля 1919 года я прибыл на Зеленый Мыс подле Батума и поселился изгнанником на маленькой даче, без денег, без будущего, опять с одним ярким, красочным прошлым. Болезнь черной оспой сначала моя, потом моей жены, в суровом одиночестве, без врачей, фельдшеров, без медикаментов. Жена ходила за мной, я ходил за женой – и подле никого. Синее небо, синее море да мощный разгул тропической растительности.

Я вынул роман уже с другими целями. Он не только должен был запечатлеть пережитое, но это был последний ресурс для жизни. Пробовал работать физически, рубить дрова – сердце не выдержало.

Во время жизни в Новочеркасске я имел общение с лицами, близко знавшими Императрицу Александру Феодоровну и жизнь Царскосельского лазарета Ее Величества. От них я узнал весь «роман Алеши Карпова». Он увлек меня, и я передал его так, как он был. Только люди, мало знающие душевную красоту великих княжон, усматривают в поцелуе Карпова что-то грязное. Он был, как был.

Я заканчивал четвертую часть романа, когда настойчивые мои просьбы о даровании мне великого счастья бороться за родину с оружием в руках были услышаны, и я, оставив рукописи у верных людей, отправился на Северо-Западный фронт в армию Юденича.

Там меня ожидали разочарования и новые впечатления. По политическим соображениям мне не было дано деятельной роли в армии Юденича, и я сделал весь поход в Гатчино и обратно без всякой работы. Я видел мертвое Гатчино, мимо меня, отчасти через меня, прошли тысячи беженцев и пленных красноармейцев, солдат и офицеров, и новый тип офицера красного знамени появился передо мною. Я три месяца читал издания большевиков, их брошюры, газеты, письма. Я получил новые впечатления и новые документы.

В марте 1920 года, эмигрантом, после ликвидации Северо-Западной армии, я прибыл в Германию.

Сначала работа, – газетная и журнальная, ради куска хлеба, потом все более и более стала увлекать меня мысль восстановить в памяти все написанное и оставленное на Дону и создать из него стройное целое, – большой роман.

Я сел за работу. Работал торопливо, лихорадочно, часто не продуманно. Сознавал, что для такой работы нужно удаление от описываемых событий лет на сорок, нужна перспектива, и все-таки торопился записать все виденное и пережитое.

Я не мог молчать про масонов. В той среде, которую я описывал, слишком много разговоров было о них, много читали книг о масонстве и искали причины Российского несчастья исключительно в работе «жидов» и масонов. Раздражала пятиконечная красная звезда, сменившая Романовскую кокарду, доводило до бешенства надругательство только над христианской религией, заставляли делать выводы, быть может, неправильные. Замалчивать это было нельзя. То, что было – было.

Мне указывали, что это отразится на критике и на сбыте романа. Это меня не трогало. Я был увлечен работой, торопился сказать правду. Всю правду, и горькую, и обидную для себя, и возвышающую ту, кому я служил, кого я обожал всю жизнь и кому никогда не изменил – Российскую Армию.

Думал – из горнила несчастий встанет она, чистая от грязной накипи, которая образовалась в ней, как результат крепостного права, помещичьего быта, как результат русской некультурности и… хамства.

Пусть грядущие офицеры и солдаты знают, что в керенщине и большевизме виноваты не одни Керенские и Ленины, но есть и наша доля вины, – нас, офицеров и солдат. Добрые люди помогли мне издать первый том. Он вышел в свет на гроши. Было одно желание – пустить его как можно дешевле, чтобы многие прочли, чтобы прочли и солдаты и узнали, что было у нас хорошего и что худого.

Здание появилось перед публикой в лесах, не оштукатуренное и не покрашенное.

Книга была принята критикой сурово, публикой благожелательно.

Новое издание выходит с убранными лесами. Характеристики углублены и проверены, лишнее снято, придуманное и сочиненное уничтожено, факты сверены, слог очищен.

Пусть из романа моего читатель увидит Русскую Армию под двуглавым орлом – за всеми недостатками – полную красоты, жизни и подвига, и под красными знаменами, смердящую трупным запахом растерзанных жертв и полную непередаваемой тоски, которую ничем не зальешь. Эту тоску я неизменно видел в глазах всех тех, кто вырывался на волю, кто попадал нам в плен, оттуда… из советского рая…

Ко дню выхода второго издания появились переводы романа на немецкий, французский и хорватский языки. На днях выходит он на английском языке. Ведутся переговоры об издании его на итальянском, испанском, польском, эстонском и скандинавских языках. Им заинтересовалась заграница. Быть может, из него там лучше узнают о жизни и гибели великого народа и его армии, нежели из газет и рассказов очевидцев. Может быть, прочтя его там, поймут, что такое была Российская Империя и что такое русский большевизм.

1922 г.

Пролог

Если бы кто-нибудь нарочно захотел собрать людей, столь различных по положению, профессиям, понятиям, национальности, даже по цвету кожи, и посадить их всех вместе в помещении, равном двум квадратным саженям, то вряд ли бы ему это удалось так, как сделал это случай зимой 1918 года на одной из маленьких станций на юге России.

Это было тогда, когда одуревшая, помешавшаяся Российская армия вдруг побросала позиции и кинулась куда глаза глядят – домой, не разбирая ни эшелонов, ни направлений, когда начался по всем большим городам кровавый террор и когда казалось, что только на юге можно найти спасение и сколько-нибудь сносную жизнь. На одной из больших узловых станций юга России вдруг застряла компания людей, стремившихся попасть на скором поезде в Ростов. Билеты им в Москве продали, но предупредили, что поезд может и не дойти. Донские казаки и их атаман Каледин, как его называли, не признали советской власти и идут на Москву. Где-то идут переговоры, и это может помешать движению поезда.

Действительно, поезд докатил до Воронежа, но потом вдруг повернул обратно, дошел до узловой станции, здесь остановился, и пассажирам было заявлено, что он дальше не пойдет. Новая толпа жаждущих попасть в Москву навалилась на поезд, и пассажиры из Пульмановского международного вагона очутились сначала на грязной, заплеванной шелухой от семечек и страшно загаженной станции среди громадного людского стада солдат, ожидавших движения на юг, а потом в товарном вагоне.

Были среди пассажиров люди значительной энергии, они пошептались между собой, поговорили, сложились и за триста рублей – шестнадцать буржуев получили в полное свое распоряжение товарный и довольно чистый, правда холодный, вагон, в котором и предполагали не без некоторого удобства, на своих вещах и увязках, а главное в своей компании, доехать до места назначения.

Тут был человек лет около пятидесяти, но, видимо, многое перенесший в жизни, седой, в седых холеных усах. Он был одет в хорошее пальто с меховым воротником и такую же шапку, однако как будто бы и не по нем шитое, несколько широковатое и свободное. К нему пугливо жалась свежая блондинка, известная столичному миру певица Моргенштерн, по сцене Онегина, два совсем юных изящно одетых в штатское и тоже с чужого плеча человека – Ника Полежаев и его брат Павлик и с ними их сестра Оля, совсем еще молоденькая девушка с наивными круглыми глазами, вдумчиво и печально смотревшими кругом, инженер Арцханов с красивой болезненной дамой, которую он взял проводить от Москвы до Ростова, толстый, в рыжей бороде богатый еврей Михаил Осипович Каппельбаум и солидный немец банкир Нотбек. Была публика и попроще, победнее, так сказать, второго сорта, но все-таки своя, буржуйская, как презрительно отзывались о них на станции товарищи солдаты. Молодой офицер-кубанец, ехавший хотя и без оружия и без погон, но в черкеске с гозырями, и с ним его жена, из простых хохлушек; маленькая, но очень юркая и находчивая старушка, наконец, еще мелкий телеграфный чиновник с женою, неряшливой женщиной с ребенком, грязным и неопрятным.

Все эти люди, в сумраке вечера, при помощи станционной прислуги прицепили вагон к поезду и, помогая друг другу, втащили свои вещи и стали устраиваться на черном дощатом полу, покрытом угольными крошками. У самой стены уселся старик, посадивший подле себя певицу. Тут же сбоку расположились братья и сестра Полежаевы. Инженер Арцханов из своей шубы и каких-то пледов устроил некоторое подобие ложа для своей болезненной спутницы, а сам сел у нее в головах, – словом, каждый устроился так, что мог и лежать и сидеть, а в середине вагона и у дверей, из которых дуло, оставили свободный проход.

И только устроились, и Арцханов, приклеив свечку к краю вагонного переплета, начал раскладываться, вслух мечтая о том, как он закусит, как подле вагона собралась громадная, человек в триста, толпа солдат, тоже хотевших ехать на юг, и устроился митинг. Больше всех волновался, шумел и возбужденно кричал молодой красивый солдат с очень бледным лицом с тонкими, злыми чертами и блестящими серыми глазами. Был он хорошо одет в шинель и папаху, сдвинутую на затылок. Из-под папахи выбивался подвитой клок волос. Сухое, нервное лицо его постоянно передергивалось от волнения.

– Товарищи! – кричал он, – мы все, представители трудового народа, имеем желание ехать на юг по своим домам. А между тем что же мы видим, товарищи? Представители капитала, люди, которые имеют деньги, уже устроились по вагонам, а мы ждем на морозе и снегу. Товарищи! Правильно это или нет?

– Мы в окопах сидели, кровь проливали, а они на нашей крови наживали да брюхо набивали, – мрачно сказал пожилой, угрюмый солдат с большим мешком за плечами и с винтовкой в руках.

– Мало, что ль, кровушки нашей попили, – проговорил солдат с плоским лицом и бледно-серыми злобными глазами, глядевшими кругом с непримиримой ненавистью.

– Что церемонию с ними разводить, товарищи, – воскликнул первый говоривший, – давайте повыкидаем буржуев вон, а сами поедем.

– Чего вздор молоть, – сказал высокий и сохранивший еще выправку солдат, – они тоже люди. Там женщины есть, с детями. Выкидать! Им тоже нужда ехать. Потеснимся, нам не в первый раз привыкать.

– Ах ты, рабская душа! – сплюнул злобный солдат. – Всех выкидать безпременно. Чего возиться-то!

– Али, товарищи, вещи повыкидывать, пусть без вещов едут, с одною котомкой, – весело крикнул молодой солдат, тоже с ружьем, и рассмеялся, широко раскрыв рот и так оскаливая крупные ровные зубы, что они и в сумраке блестели.

– Ну, вали, товарищи, чего время терять.

Толпа навалилась, дверь, которую пробовал придержать телеграфный чиновник, распахнулась, и в вагон, кто подсаживаемый товарищами, кто грудью наваливаясь в пол, стали влезать солдаты. Ни самих пассажиров, ни их вещей, однако, не тронули, но стеснили их так, что они сидели чуть не друг на друге. Толстого и коротконогого Каппельбаума усадили в углу на его чемодане, поставленном стоймя, так, что он ногами не доставал до пола. Болезненную даму заставили подняться и сесть.

– Нечего тут разлеживаться, – говорил, обходя вагон, молодой солдат.

– Разве не видите, что она больная, – сказал Арцханов.

– Я сам нездоровый, – злобно сказал солдат с блестящими серыми глазами.

Когда вагон набился так, что многим уже нельзя было сидеть и проходилось стоять, сами солдаты заперли дверь и перестали пропускать больше, отстаивая и свои интересы, и интересы попавших раньше пассажиров.

Но тут оказалось, что в вагон попало двое китайцев, а третий их товарищ, притом не говорящий по-русски, остался один на станции и теперь стучал и ломился в вагон, требуя, чтобы его пропустили.

Его товарищ, уже устроившийся на полке, завопил диким голосом.

– Плопусти. Это моя товалища, вместе едем.

– Надо впустить его, – вмешалась и жена телеграфиста, – как же он один-то будет, коли языка не знает.

– Впустить или всех их к чертовой матери вышвырнуть, – сказал злобный солдат.

– Да что один человек сделает, впустить! – раздались голоса. Дверь приоткрыли, и в вагон, в который, казалось, ничего нельзя было

больше пропихнуть, протискался еще и третий китаец, сейчас же залопотавший по-китайски со своими товарищами.

Озлобление не улегалось. Буржуи стесняли, и вопрос о том, чтобы их выбросить, был поднят снова.

Молоденькая Оля Полежаева дрожала как в лихорадке и все говорила своему старшему брату Нике.

– Mais sortons done, retournons a Moscou, je ne puis plus rester ici (* – Выйдем, вернемсявМоскву. Я не могу больше здесь оставаться).

– Успокойся, Оля, – отвечал тихо по-русски ее брат. – Все образуется. Ведь не звери же.

– Ах, я так боюсь… боюсь, – шептала Оля.

Седой господин неподвижно сидел у стены и старался быть в тени, вне света зажженных Арцхановым и телеграфистом свечей. Каппельбаум решительно вступился за свои права. Сидя на некотором возвышении и сердито сверкая глазами из-за золотых очков, он обратился вдруг к солдатам:

– Как же это можно, товарищи, нас вышвырнуть? Да по какому праву? У меня билет 1 класса до самого Ростова, у меня плацкарта, я еще здесь на станции заплатил за этот вагон сорок рублей, и меня вышвырнуть?! Это какая же справедливость? Я спрошу – у вас билеты есть?

– А ты на войне воевал? В окопах сидел? А? Есть у тебя, есть? А? – вдруг напустился на него злобный солдат.

– Капиталист! – сказал молодой солдат, который смеялся на платформе.

Каппельбаум весь вскипел.

– Вы почему же знаете, что я капиталист? Вы у меня деньги считали?

– Ишь, брюха толстая, – вот те и капиталист, – смеясь сказал солдат. В разговор вмешался Арцханов. Его передергивало, он давно уже хотел образумить этих людей, но его спутница отговаривала его, уверяя, что только хуже будет.

– У вас у кого брюхо толстое, тот и капиталист, – вдруг выкрикнул он, – а я кто же, по-вашему?

– Буржуй, – презрительно сказал, сплевывая семечки, солдат со злыми серыми глазами.

– Почему? Это доказать надо, – сказал Арцханов.

– Чего там доказывать. По платью видать и так.

– Ничего не видно. Я, товарищи, на фабрике служу. Я такой же пролетарий, как и вы. Я так же, как и вы, нахожусь в зависимости от капитала. Вот вы меня, товарищи, вышвырнуть хотели. А я выборный от союза рабочих, я везу важные постановления, рабочие меня ожидают, а вы – вышвырнуть!

– Завел шарманку, – сказал злобный солдат. – Ты мандат покажи.

– Не говорите мне ты, я вам вы говорю.

– А я тебе – ты.

– Оставьте его, Михаил Иванович, – шептала болезненная дама, – умоляю вас.

Но Арцханова остановить было нелегко. Он весь кипел возмущением.

– А по какому праву? – воскликнул он.

– А по такому, что ты буржуй.

– Что же, буржуи не люди, что ли? – воскликнул Арцханов.

– Известно, не люди, – раздались голоса в разных концах вагона.

– Да чего, товарищи, с ними говорите, пора их вышвыривать, – крикнул кто-то из толпы.

– Уйдем, уйдем, Ника, – молила Оля Полежаева, кладя свою руку на руку брата. – Ведь это ужасно.

– Ничего, ничего, милая Оля, – все образуется. Это только их maniere de parler (* – Способ выражаться) – ничего они с нами не сделают.

В разговор вмешался молодой красивый солдат с клоком волос, выбившимся из-под папахи.

– Пусть едут, – покровительственно сказал он. – В пути мы разберем, кто едет по своим делам и кто отправляется, чтобы пить народную кровь, кто пособник Корнилова и Каледина и хочет отнимать землю у крестьянина и в угоду капиталистам продолжать убийственную войну.

– Правильно, товарищ, – сказал злобный солдат. – И уже ежели кто только подлинный буржуй окажется, своими руками задушу его!

– Да за что? – сказал Каппельбаум. Солдат повернул к нему озлобленное лицо.

– За что? – сплюнул он. – За гнет, за обман… Мало кровушки нашей крестьянской попили! Мало держали народ в темноте. Нет! Довольно нам гнета царизма, свергли мы Николашку, и больше никто издеваться над нами не будет. Мы сумеем своими солдатскими руками отстоять революцию.

Столько злобы и ненависти было и в словах его, и в голосе, и особенно в выражении его лица, ненавидящего до боли, до самозабвения, что в вагоне притихли.

– А вы, товарищ, воевали? – вдруг спросила маленькая старушка в платке, опять-таки ловко протиснувшись и страшно стесняя, чуть не на колени садясь к Оле Полежаевой, обращаясь угодливо к молодому рослому солдату с гвардейскими петлицами на шинели.

– Воевал, – неохотно отвечал тот.

– Где же?

– В Питербурхе, когда права народные брали.

– Ах ты, Боже мой, – засуетилась старушка. – Вот страсти-то!

– Ну чего страсти, – сказал солдат, – больше ведь безоружных били. И я городового штыком цапнул.

– А он что?

– Ничего. Кровь фонтаном, как из свиньи. Он в штатском был.

– В штатском? А почему же вы узнали, что он городовой?

– Женщина указала. Я иду, он навстречу, а женщина одна и говорит мне: «Смотрите, товарищ, это городовой!» Ну я штыком ему в грудь…

Поезд все стоял, не двигаясь. Устроившиеся солдаты начали бегать за кипятком, и рослый солдат, сохранивший выправку, предложил и буржуям принести кипятку. На досках наверху китайцы ссорились между собой, и говоривший по-русски китаец, указывая на своего приятеля, говорил солдатам:

– Моя лаботник, а это булжуй, купеза.

– Ты откуда же, ходя? – спрашивал у него солдат с круглым веснушчатым лицом.

– Моя Шанхай. Он – Халбин. Купеза – булжуй… – И он тыкал пальцем в лежащего китайца.

– Нет, холошо! Булжуй.

Тот вскочил и стал ругаться. Спокойные лица китайцев вдруг исказились злобой, и солдаты смеясь стали стравливать их между собою.

Оля Полежаева смотрела на все, что происходило перед ней на маленьком пространстве вагона, и тоска и недоумение отражались на ее юном лице. Почему это так? Откуда эта страшная ненависть одних людей к другим, не все ли они братья во Христе, не все ли одинаково Русские, страдающие русские люди? Но почему солдаты так ненавидят их всех и откуда, откуда явилось это слово «буржуи»? Были крестьяне, дворяне, мещане, и как-то уживались между собой. Может быть, и много было несправедливого в их отношениях, ненормального и жестокого, но злобы не было… Ее брат Ника рассказывал ей, как трогательно на войне его денщик заботился о нем и как нянька ходил за ним. В бою солдаты прикрывали своим телом офицеров, чтобы спасти от удара врага… Она, Оля Полежаева, каждый день ходила в лазарет и писала письма и читала солдатам книги, приносила им белый хлеб, фрукты, и как ее любили! Неужели все, что она видала за свои девятнадцать лет, – была ложь, а правда в этом новом делении людей на два ненавидящих друг друга класса буржуев и пролетариев, неужели правда в этом слепом преследовании капиталистов?

Вагон затихал. Кое-кто, свернувшись на своих кулечках и укладках, дремал. Солдат со злыми глазами сидел в двух шагах от Оли и смотрел вдаль, думая какую-то свою угрюмую думу. Против него сидел тот, который хвастался тем, что он убил городового. Китайцы еще переругивались вполголоса. Ника и Павлик, прижавшись друг к другу, дремали.

Оля посмотрела на них, потом на солдата, на старика, сидевшего рядом с певицей, на толстого Каппельбаума, застывшего в позе буддийского бога, и вдруг странная мысль мелькнула у нее в голове и стала развиваться и вырастать.

«Вот этот, – думала она, глядя на солдата, убившего городового, – этот все может. И тот, что так злобно смотрит вдаль, тоже везде найдется и везде справится. Брось его на необитаемую землю – он сумеет там первобытными орудиями, которые сам же смастерит, обработать землю, собрать урожай, смолоть муку и спечь хлеба. Он умеет убить животное, содрать с него шкуру, очистить и приготовить пищу. Он выкопает землянку, построит жилище, найдет топливо – он проживет. Это та страшная рабочая сила, которая кирпич за кирпичом терпеливо складывала храмы и дворцы, которая укладывала рельсы, из полос железа и стали ковала паровозы, которая пахала, сеяла, молотила, молола, пекла, которая кормила и согревала весь мир…

Найдется ли она, или Павлик, или Ника, или вот хотя бы этот господин с благородной осанкой старого военного и маленькими породистыми руками, если их лишить всякой помощи со стороны?» Оля вспомнила, как Ника, убив зайца на охоте, нес его к кухарке, так как ни выпотрошить, ни ободрать его он уже не мог и не умел… «Сможет Ника построить дом, приготовить пряжу, ткать материю и сшить себе платье?»

Она рассмеялась в душе от этой мысли. «Ни он, ни она, ни этот важный господин, что так умно смотрит вдаль печальными серыми глазами, не могут и не знают ничего. Они – паразиты в этом мире. Они – буржуи. И все то, что работает и может жить самостоятельно, не прибегая к посторонней помощи, ненавидит их за это и считает их эксплуататорами, считает кровопийцами. Надо стать как они. Надо опроститься – самой убирать свою постель, стирать белье, смотреть за полем, огородом и скотиной, готовить обед, обшивать себя и тех, кто работает в поле, работать целый день не покладая рук, как то делают крестьянки. Господи! да и дня тогда не хватит. А когда же читать, изучать языки, когда же думать, гулять, любоваться красотой Божьего мира и претворять эту красоту в песни, стихи, думы, музыку, краски картин и линии статуй и зданий? Когда же изучать и отыскивать божество и повиноваться его законам? Тогда, значит, весь мир должен пасть до уровня этих людей и обратиться только в одну притупляющую работу для добычи себе пищи – ни поэзии, ни искусства, ни религии, ни красоты… Красоты мира не будет…»

Оля смотрела на лица злобного солдата и того рослого парня, который хвастался тем, что заколол штыком городового. Их лица были красивы, но и топорно грубы. Они гармонировали с грубыми солдатскими шинелями, но представила их у себя в гостиной, в офицерском платье или в изящном штатском костюме и почувствовала, что это невозможно. Картинами каменного века, первобытными людьми веяло от этих резких очертаний лиц, от больших челюстей, здоровых крупных зубов, черепов, нависших прочной лобной костью над глазными впадинами, и густых жестких волос. Жизнь и тела их приспособила для работы, для тяжелого физического труда.

Ей вспомнилась одна сцена из ее раннего детства. Оле четыре года. Вырвавшись от няньки, она убежала на двор и уселась рядом с четырехлетней малюткой, дочерью кухарки Катей. Кухарка на дворе рубила головы курам. Положит бьющуюся курицу головой на ступени крыльца, вытянет ей шею и ударит острой тяпкой. Куриная головка с алым гребешком и черными окаймленными желтым глазами падает на песок, и несколько секунд мигают тускнеющие глаза. А курица, пущенная кухаркой, вдруг вскакивает и бежит без головы по двору, странно взмахивая крыльями. Из шеи течет кровь. Курица падает и затихает. Катя в восторге хлопает в ладоши и радостно смеется. Она поднимает головки, смотрит в их мигающие глаза. Ее пальцы в крови… Оле делается дурно, и со страшным криком в нервном припадке она падает на песок. И долго потом ее мучило воспоминание об этой резне кур… И сейчас ей тяжело… Кровь для них одно – для нее и ей подобных совсем другое.

С каким восторгом рассказывал вот тот молодой солдат, как он штыком заколол городового, и как у него кровь брызнула, как из свиньи. Сочувственно его слушала старушка, и эта худая и болезненная жена телеграфиста с неопрятным ребенком смотрела на него как на героя. И жена кубанского офицера устремила на него свои темные глаза с чувством не ужаса, но восхищения.

«Для нас он убийца, и мы сторонимся от него. Для них – это герой. Герой революции».

Вспомнила и еще сцену – сцену из такого недавнего прошлого. Оля шла по Фонтанке. На мосту и по набережной черной стеной толпился народ. Из толпы слышались выстрелы. На большой льдине, окруженной полыньями, был человек. По нему и стрелял какой-то солдат из толпы. Человек сначала бегал, смотрел на воду, но броситься в паром клубящуюся темную пучину не рискнул. Он стал на колени и молитвенно сложил руки, обратившись к толпе.

– За что его? – раздавались голоса.

– А кошелек у солдата украл.

– Так ему и надо.

– Эк солдат, и стрелок-то плохой

– Да не солдат это, а милицейский.

Пули щелкали подле, и видно было, как они взрывали снег, а человек стоял, молился толпе и надеялся. Но вот он пошатнулся.

– А, попал, попал, – прогудело одобрительно в толпе.

Еще два выстрела – и человек упал и вытянулся на снегу. Выстрелы прекратились, толпа начала расходиться. Никто не возмутился, никто не осудил и не проклял убийцу. Это было в те дни, когда красные знамена с надписями «свобода, равенство и братство» гордо реяли над городом и совершалась воспеваемая газетами великая безкровная революция!

Оля два дня не могла успокоиться. Все мерещился ей этот несчастный вор, на коленях стоящий перед толпой и молящий о пощаде в смертной муке.

Поезд наконец тронулся. Скрипя и звеня цепями, наталкиваясь буферами друг на друга, подались вагоны сначала назад, остановились, дернулись вперед и покатились, отсчитывая стыки рельсов и вздрагивая на стрелках.

Поезд шел и останавливался. Почти все в вагоне спали, не спали седой господин и певица, не спал и тот молодой возбужденный солдат со злобными чертами лица. Не спала Оля.

Она думала. Она пришла уже в своих думах к тому, что, может быть, они правы. Они, трудящиеся над землей, они, живущие в маленьких тесных избушках, где спертый дурной воздух, они, голодающие и мерзнущие. «Мир и все его богатства принадлежат им, и буржуи – словом, все те, кто не умеет сам работать и добывать все своими руками, должны или стать такими, как они, или уйти в иной мир, но на земле не место тунеядцам…» Придя к этой мысли, Оля почувствовала страшную жажду жизни. «Ну, хорошо, – говорила она, – я буду работать, как они, я буду прачкой, я стану садить и полоть огороды…»

С этою мыслью она задремала. Но сейчас же вернулась в явь от новой яркой мысли.

«Да ведь тогда, – думала Оля, и мысли точно торопились в ее мозгу, стремясь что-то доказать ей важное и убедительное, – тогда, когда все станут, как они, и не будет нас, погибнет красота. Тогда погибнет вера в Бога, погибнет любовь. Тогда исчезнет сознание, что позволено и что не позволено. Тогда убийство не будет грехом и сильные и дерзкие станут уничтожать слабых. Слабые станут раболепствовать перед сильными, угождать тем, кто свирепее осуществляет свое право жизни. Тогда все обратится в сплошную резню. Христос с Его кротким учением уйдет из нашего мира, с ним уйдут красота и прощение, и в дикой свалке погибнут люди. Они, как хищные звери, разбегутся по пещерам и будут жить, боясь встретиться с себе подобными.

Так значит, – думала Оля, – и мы нужны. Мы не тунеядцы. Тем, что с нас сняты непосредственные заботы о хлебе насущном, мы создаем красоту мира. Мы удерживаем этих людей от преступлений – одних страхом наказания, других – силою своей души. Мы нужны миру. И мы – Растрелли, Воронихин, Стефенсон, Уатт, Яблочков, Морзе – создали прекрасные дворцы и соборы, паровозы и электрический свет, придумали телеграф, мы, а не они. Даже такие, как я, светские барышни, ничего не умеющие, но нарядные, веселые, красиво одетые, нужны, потому что в нас влюбляются, нам пишут стихи, для нас создают картины, за нас умирают и трудятся, и мы, возбуждая возлюбленных, двигаем мир вперед!»

На этой радостной и горделивой мысли Оля успокоилась. Она опустила голову на плечо крепко спавшего старшего брата и заснула. Поезд мерно стучал колесами и убаюкивал ее.

Проснулась она от громкого крика и дуновения холодного ветра. Поезд стоял, но стоял не у станции, а вероятно, случилось что-либо с паровозом, и он остановился среди леса. Было уже утро. Солдаты для света и для воздуха, который ночью был очень тяжелым, отодвинули наполовину дверь, и через нее был виден густой, голый лиственный лес, талый снег, слышалась частая капель воды, упадавшей с ветвей и шумевшей по старой листве, местами освободившейся от снега.

Кто-то резко, хриплым голосом, крикнул в сторону паровоза: «Гаврила, крути!», и несколько человек грубо засмеялись. Жена телеграфиста, уже не спавшая и возившаяся со своим ребенком, подобострастно засмеялась и воскликнула:

– Ах уже и солдатики, солдатики! Ну придумают же, право! И с чегой-та они всех машинистов Гаврилами прозвали?

Солдаты хмуро потягивались и зевали. Седой господин и певица сидели в прежних позах и, видно, всю ночь не спали. Не спал и все так же стоял и молодой солдат. Теперь он смотрел острым, внимательным взглядом на седого господина. Оля невольно посмотрела на того и другого, и вдруг странная вещь поразила ее. Между изящным, с благородной осанкой, господином и этим солдатом с ухватками петроградского хулигана было большое сходство. У обоих были маленькие породистые, точеные руки, глубокие серые глаза, одинаковый изгиб бровей, длинные ресницы, тонкие носы с чуть раздутыми страстными ноздрями, полные чувственные губы и одинаковые подбородки с маленькой ямочкой посередине.

Сын и отец. Порочный, блудный сын и благородный отец вдруг оказались друг против друга. Певица Моргенштерн, казалось, тоже заметила это сходство. Она с тоскою смотрела то на того, то на другого и ждала чего-то.

Молодой солдат внимательно вглядывался в господина, чуть освещенного утренним светом, и точно припоминал что-то. Он подозвал из глубины вагона другого солдата, маленького, кряжистого и немолодого, со следами сорванных георгиевских крестов на шинели, и показал ему на господина, оба долго смотрели и тихо совещались.

Седой господин все так же глядел в сторону, казалось, не обращая ни на кого внимания, но острый взгляд его становился тоскливее, он глубже уходил в воротник своего пальто, и лицо его, гладко выбритое, бледнело и становилось серым.

Кряжистый солдат вышел из вагона.

Поезд все стоял на пути, и видно было, что сдерживаемое волнение господина увеличивалось. Оно незаметно передавалось певице и Оле Полежаевой. Все ждали чего-то.

Прошло минут пять. Солдаты входили и выходили из вагона. Вдруг послышался гул голосов, и к вагону придвинулась толпа солдат, человек в пятьдесят или более, как видно приведенная посланным. Многие были с ружьями.

В ту же минуту молодой солдат широко шагнул через лежащих и сидевших, сильно толкнув Арцханова, и, глядя в упор в глаза господину, твердо и ясно спросил:

– Вы будете не генерал Саблин?

Господин молчал. Он внимательно и без страха смотрел на спрашивавшего, но рука его быстро опустилась в карман.

– Я вас спрашиваю, – вскрикнул молодой, гневно протягивая руку к господину.

– Да, я генерал Саблин, – спокойно ответил тот при гробовом молчании всего вагона и стоявшей внизу на путях солдатской толпы. – Что вам от меня угодно?

Стало так тихо, что Оле казалось, что она слышит биение своего сердца. Молодой солдат круто повернулся к дверям вагона, у которых были солдаты, и сказал полным ненависти голосом:

– Товарищи! Это генерал Саблин, который уложил не одну тысячу солдат на этой войне! Это генерал, который за сорок тысяч продал свою позицию немцам и из-за которого расстреляли десятки лучших борцов за революцию. Я узнал его. Он бежит теперь к Корнилову и Каледину, чтобы бороться против народа и завоеваний революции! Товарищи! Мы не допустим до этого!

– Ишь ты! – с неистовой злобой прошипел солдат со злыми глазами, споривший накануне вечером с Каппельбаумом, и схватился за ружье, лежавшее над дверью.

Генерал Саблин вдруг неожиданно, упругим движением вскочил со своего места, выхватил револьвер и бросился к дверям вагона в самую толпу солдат…

Прежде чем продолжать описание этого случая, попробуем посмотреть и разобраться в том, как могло произойти то, что одна часть Русской армии вдруг стала в такое непримиримое отношение к другой, как могли солдаты, еще так недавно слепо повиновавшиеся офицерам, готовые умереть за них и порою искренно их любившие, вдруг до такой степени их возненавидеть.

Но для этого нам придется отвернуть несколько листов пережитого прошлого и узнать жизнь всех этих людей до самых ее мелочей. Тогда мы увидим, что все, что случилось, было не неожиданно и случайно, но медленно и методично подготовлялось долгие годы и долгим рядом ошибок, которых никто не хотел ни замечать, ни исправлять.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

У Павла Ивановича Гриценко, командира 2-го эскадрона, бал, и, по юнкерскому выражению, с женщинами. На его холостую квартиру приглашены офицеры полка, кое-кто из его приятелей других полков и две восходящие звездочки Петербургского полусвета: Катерина Филипповна Фишер и Владислава Игнатьевна Панкратова – Китти и Владя. Они родные сестры, но живут под разными фамилиями для удобства своей профессии. Обе молодые – Китти 22 года, а Владе едва минуло 19, красивые, нарядно одетые, рослые, полные. Китти белокурая, светлая, золотоволосая, Владя – темная шатенка, они начали с того, что были натурщицами, а потом вошли в петербургский полусвет и пошли по рукам гвардейской молодежи. Они кончили гимназию, недурно болтали по-французски, грамотно писали записки, быстро познали толк в вине и лошадях и были украшением свободных холостых пирушек.

В Петербурге ранняя весна. Ночь светлая, томная. На бульваре пахнет клейкими почками начинающих распускаться тополей. Небо белесое, уже загорающееся на востоке за городом бледной зарей, улицы пустынные и тихие, от Невы пахнет водою, каменным углем, и изредка доносятся гудки пароходов. У подъезда офицерского флигеля стоит наемная хорошая карета – это для Китти и Влади, да на огни в квартире съехалось несколько ночных извозчиков.

В комнатах Гриценки сильно накурено и душно. Хозяин настежь раскрыл окна, и оттуда доносится говор людей, женский смех, обрывки пения и игры на пианино. Ранний ужин уже окончен. На большом богато сервированном дорогим фамильным серебром столе в безпорядке стоят тарелки, блюдо с ободранным копченым сигом, большой окорок ветчины, холодная телятина, лососина под провансалем, тут же сладкие пироги, конфеты, фрукты, земляника и масса бутылок из-под шампанского и с шампанским, коньяк и ликеры. Стол залит вином. Денщик Гриценки и два солдата из собрания не успевают прибирать за гостями. Кто сидит за столом, кто бродит по комнате, кто устроился у окна.

Гриценко, молодой ротмистр, с черными как смоль чуть вьющимися волосами, большими цыганскими навыкате глазами, смуглым лицом сдлинными вьющимися кольцом усами, в красной шелковой рубахе под расстегнутым вицмундиром, в длинных рейтузах и в маленьких лакированных сапогах, забрался с ногами на ковровую софу и, небрежно развалясь, бренчит на гитаре. Китти в бальном голубом шелковом платье с большими буфами у плеча и Владя в таком же розовом платье полулежат рядом. Владя сильно пьяна и чувствует себя нехорошо, Китти только разошлась, мурлычет вполголоса песенки и большими голубыми глазами весело осматривает собравшихся гостей.

Все офицеры. Всех она более или менее знает. Пожилой маленький полковник, Степан Алексеевич Воробьев, постоянный посетитель всех холостых пирушек, страстный картежник, с коричневым нездоровым прокуренным лицом, с густыми русыми волосами и длинными усами, ходит взад и вперед по комнате в стоптанных мягких сапогах, на которые буфами упадают широкие серо-синие рейтузы, и в длинном наглухо застегнутом сюртуке. Он мечтает о картах и все поглядывает на растворенные двери в кабинете хозяина, где уже расставлены карточные столы и лежат нераспечатанные колоды.

Штабс-ротмистр, Иван Сергеевич Мацнев, мужчина лет тридцати, некрасивый, лысый, без усов и бороды, слывущий циником и философом, любитель юношей, с лицейским значком на вицмундире, откинул портьеру и мечтательно глядит вдаль на пустынный бульвар и бледное предрассветное небо.

Сотник Маноцков, гвардейского казачьего полка, ввязался в спор о качествах своей лошади и, куря папиросу за папиросой, сидит в углу стола за большим бокалом шампанского, окруженный молодежью полка.

Всего человек четырнадцать было в гостях у Гриценки.

Наступал такой момент, когда нужно что-нибудь придумать или разъезжаться. Воробьев считал, что пора приступить к главному, для чего он пришел, – к картам. Отпустить дам, снабдить их кем-либо из молодежи и засесть за макао или паровоз.

Молодежи хотелось еще поболтать, попеть, покуражиться. Вина было выпито много, но все были более или менее трезвы. Пьянее других был сам хозяин. Он как-то очень скоро хмелел, но, охмелевши, мог пить сколько угодно, все оставаясь в одном градусе разгульного, безшабашного веселья, шумных песен, широких жестов и любви ко всему человечеству.

Он бросил гитару, вскочил на свои упругие тонкие ноги и крикнул веселым голосом, звонко пронесшимся по всей квартире:

– Захар! Вина!

Захар, денщик Гриценки, из молодых солдат, рослый красивый парень в снежно-белой рубахе, писаный русский молодец, подскочил к нему с бутылкой красного вина и большим стаканом.

Звонкая оплеуха раздалась по комнате и заставила всех вздрогнуть и обернуться. Гриценко ударил солдата по лицу.

– С-скотина! Сколько времени у меня служишь и не можешь различить что как называется! – кричал Гриценко. – Я чего требовал?

– Вина, ваше высокоблагородие, – растерянно отвечал побледневший солдат.

– А ты, скотина, принес пойла! Вино – это шампанское, дурак!..

– Павел Иванович, – вдруг раздался из угла звонкий, молодой, полный искреннего возмущения, голос, – я попрошу вас не бить солдата! Это мерзко и… и недостойно дворянина и офицера.

Из угла вышел молодой стройный юноша. Его розовое лицо с чуть пробивающимися, почти невидными усами горело от негодования. Большие темно-серые глаза были полны гнева. Застегнутый на все пуговицы своего вицмундира, изящный, в узких, по тогдашней моде, рейтузах, он стал против Гриценки, заслоняя собой окончательно растерявшегося денщика.

– Корнет Саблин! Вы з-забыв-ваетесь! Вы с ума сошли. Корнет Саб-лин, я п-по-п-прошу вас н-не сметь мне делать з-замечаний! – заикаясь от гнева, воскликнул Гриценко, становясь багрово-красным.

– Что такое? Что такое? Господа, – заговорил быстро Степан Алексеевич Воробьев, неслышными мягкими шагами подкатываясь к Саблину.

– Корнет Саблин! Вы не правы! Вы не имеете права делать замечаний своему эскадронному командиру. Ротмистр Гриценко, вы слишком погорячились, ударив денщика. Да… Да… Но предмета ссоры нет. Вы сами виноваты, ротмистр… И, господа!.. Мир… Ну… мир… во имя чести полка! А… Руки друг другу… Н-ну!

– Я не могу, – тихо, но твердо выговорил Саблин. – Если бы он меня оскорбил. Он оскорбил солдата. Он себя оскорбил.

Но Гриценко был отходчив.

– Захар, поди сюда! – сказал он. – Я тебя побил, любя побил, понял? я тебя и поцелую – любя поцелую.

И, взяв обеими руками за щеки Захара, он нагнул его лицо к своему и сочными губами впился в крепкие губы солдата.

Потом, отодвинув его лицо от своего, он погрозил ему пальцем и укоризненно сказал:

– Эх, Захар, Захар! Ввел ты меня таки во искушение. Помни: вино только шампанское, прочее вино – пойло, ведь учил же я тебя? А? Учил? А чай?

– Кишкомой, ваше высокоблагородие, – быстро ответил солдат.

– Ну вот видишь… – Гриценко снова сочно поцеловал солдата и, слегка толкнувши, сказал, – ступай.

Но едва тот повернулся, как он крикнул:

– Песенников! Захар, даж-живо… Моих!

– Эх, Павел Иванович, – сказал Воробьев, – четыре часа утра. Люди спят еще, а там на уборку надо. Ну какие песенники!

Гриценко улыбался широкой радостной улыбкой.

– Х-хочу! Ж-желаю… Хочу показать пижону, что люди меня любят и что это ничего, – он сделал жест рукой. – Они на это не обижаются. Лишь бы любили их и не помыкали. Так-то, милый Степочка. И не препятствуй мне. Две песни… Понял? Две песни. И он споет нам – сей юный, – он захохотал, – Лев Толстой!

Саблин пожал плечами и отошел. Сердиться на Гриценку он не мог.

II

В ожидании песенников карты расстроились. Маноцков сердито говорил корнету Ротбеку, одного выпуска с Саблиным, и поручику Бахметеву, заядлому спортсмену:

– Я вас уверяю, мой Фигаро прыгнет.

– Через стул? – спрашивал Ротбек.

– Через стул.

– Обнесет, – убежденно говорил Бахметев.

– Никогда. Все дело в дрессировке. Надо, чтобы лошадь поняла. Или хотите, через веревку, на которой я повешу носовой платок.

– Ну это легче. Но через стул?

– Хотите пари? Завтра у вас в манеже. Я приеду.

Степочка ходил мягкими шагами вдоль стола и недовольно поглядывал на дам. Они не догадались вовремя уехать и теперь задерживали игру в карты. При них не хотели играть.

– Вы бы спели нам что-нибудь, Катерина Филипповна, – сказал он. – А? Что так-то сидеть?

– И то под гитару? – подсаживаясь к дамам, сказал Гриценко. – Ну!

– Ну, – сказал и Степочка, который и сам недурно певал цыганские романсы тоненьким, жидким, но верным тенором.

Китти встряхнулась. Разрумянившаяся, молодая, чуть начинающая полнеть, она была очень хороша.

– Хотите «Письмецо», – сказала она.

– Идет! – воскликнул Гриценко и, раскачиваясь и помахивая декой гитары, стал брать аккорды.

Жду я весточки от дру-у-га,

Все в слезах мое лицо,

Напиши же, друг мой ми-илый,

Поскорей мне письмецо! –

пропела Китти, и вдруг с разных концов столовой настроившийся хор дружно подхватил вторые строки куплета.

– Отлично, браво! браво, – крикнул Степочка.

Гриценко фальцетом, без голоса, но музыкально и верно, сверкая цыганскими глазами, завел второй куплет.

Вольтижируя в манеже,

Я разбил ……и хо-хо-хо!

Напиши же, друг мой милый,

Поскорей мне письмецо.

Все гости громко хохотали, Китти и Владя веселее всех.

– Нет, Саблина заставьте петь, юнкерскую, – закричал румяный Ротбек и потащил Саблина к пианино, стоявшему в углу.

Саблин взял несколько аккордов. Офицеры подошли к пианино. Маноцков с Бахметевым остались в стороне, они все спорили.

– Ты говоришь, минута двенадцать. Никогда.

– Это дерби! – кипятился Маноцков.

– Дерби! – минута восемь. Ну, хочешь пари.

Саблин взял бравурный аккорд, лицо его разгорелось и стало шаловливым. Бойко играя веселый марш, он только сказал первое слово, как все дружно грянули:

Цирг поехал за границу

Обозреть Евро-пу!

А жена, чтоб не скучать,

Стала молодежь цукать!..

Цирга, Цирга, Цирга, Цирг, Цирг, Цирг…

Юнкерская песня про училищного офицера Цирга, полная циничных намеков, весело гремела, и звонкий голос Китти выделялся среди мужских голосов в самых рискованных местах.

III

Пришли песенники. Их было 25 человек, и с ними толстый заслуженный вахмистр. Солдаты были в свежих белых рубахах, подпоясанных лосиными ремнями, в чистых рейтузах и ярко начищенных сапогах со шпорами. Вахмистр был в мундире, расшитом золотыми и серебряными шевронами, с медалями на груди и на шее и с цепочкой из ружей за отличную стрельбу. Они принесли с собою аромат тополей, утра и весны и запах крепкой сапожной смазки.

Степочка поздоровался с ними. Запевало – молодой солдат, эскадронный писарь, невысокого роста, худощавый, с интеллигентным лицом – вышел вперед, заложил руки за спину и выставил ногу. У него был очень хороший тенор, он был музыкально образован и знал себе цену. Злыми глазами он оглянул всю столовую, вино и женщин и запел звонким, за душу берущим голосом:

Ах, братцы, лето настает

Со своими лагерями.

Великий князь нас поведет,

И господа все с нами!

Он взмахнул рукой, обернулся к хору, и хор чуть слышно мягкими аккордами проговорил:

Ура! Наш славный полк, ура!

Великий князь нас поведет,

И господа все с нами…

– Нет, – размякая от песни и от горделивого сознания, что это его песенники, его эскадрон, сказал Гриценко, – вы послушайте, как наш свирепый Саша Саблин с Любовиным дуэтом поет. Опера.

– Спойте, Саблин!

– Саша, спой! – раздались голоса.

Саблин отошел от пианино и стал перед песенниками. Хороший музыкант, привыкший в корпусе и в училище петь в хоре, Саблин теперь увлекался запевалой Любовиным и его тенором и все мечтал отдать его в консерваторию и на сцену. Любовин учил его новым песням, таким, каких Саблин не знал.

– Давай, Любовин, твою, – сказал Саблин.

– Слушаю.

Два голоса слились в братском объятии и пошли рассказывать кольцовскую «Песнь бобыля».

– Ни кола, ни двора,

Зипун – весь пожиток,

Век живи не тужи –

Умрешь – не убыток.

Китти, сидя рядом со Степочкой, пожималась, поводя плечами, щурила свои синие глаза на Саблина, завороженная его красотою, молодостью и силой.

– Степочка, – шептала она Воробьеву, – неужели правда, что Саблин – никогда? ни разу?

– Ну да, конечно, – говорил Степочка, разглядывая кольца на руке у Китти и перебирая ее мягкие горячие пальцы.

– Нет, этакая прелесть! Совсем даже не знает? Не видал?

– Уверяю вас.

– Этакий восторг! Степочка, милый. Устройте мне его. Устройте, чтобы я была… первая… Хорошо?

– А хочется? – улыбаясь спрашивал Воробьев.

– Ах… И даже – очень!

– Ну, ладно!

– Вот милый!

– Тише вы.

Мужику, богачу

И с казной не спится, –

пели Саблин с Любовиным.

Бобыль гол как сокол,

Поет-веселится!..

Степочке надоели эти песни. Шесть часов утра уже. Яркое солнце безстыдно глядится в закрытые окна, и слышен благовест.

– Надо кончать, Павел Иванович, и на уборку, – сказал он.

– Ну еще одну… Мою! – сказал Гриценко.

– Командирскую, – приказал вахмистр. Хор разом весело грянул:

Шел солдат с похода,

Зашел солдат в кабак,

Сел солдат на лавку,

Закуривал табак!..

Широко лилась любимая Гриценки.

Наш полк вперед несется,

Всех рубит наповал.

Выстрел раздается,

И командир наш пал!..

Песенники кончили песню. Гриценко встал и торжественно перецеловался с солдатами. Слезы блистали у него на глазах. Он искренно любил в эту минуту их всех. Он достал двадцать пять рублей и дал их вахмистру.

– Спасибо, братцы, – тронутым голосом сказал он.

– Рады стараться, ваше высокоблагородие, – крикнули песенники.

– Ну и по домам. Утренние занятия я отменяю, вахмистр, – сказал Гриценко.

Песенники стали выходить. Поднялись и дамы.

– Корнет Саблин, – повелительно сказал Степочка, – проводите барышень домой.

– Но… господин полковник, – смущенно проговорил Саблин, – я…

– Никаких «но», дорогой мой. Вы один не играете в карты и вполне трезвы. Ну… Марш!

Саблин развел руками и, неловко подходя к дамам, сказал:

– Я к вашим услугам…

IV

В карете они молчали. Было душно, пахло духами и вином. Владя сидела бледная, ее укачивало, она едва держалась. Китти была пьяна от вина, но еще более ее пьянила близость молодого офицера. Его благородный поступок, его пение, молодость и красота – все туманило ее, и она до боли хотела его. Говорить она не решалась. Она боялась испугать его, робкого и застенчивого, и в голове создавала план, как победить его.

Ехать было недалеко. На Офицерской, у высокого, еще спавшего дома остановились. Дворник открыл калитку ворот. Тут же под воротами был и подъезд. Китти позвонила. Пожилая, солидная горничная в чепце и переднике в кружевах открыла дверь. Лицо ее было спокойное, безстрастное.

Саблин стал прощаться.

– Куда же вы, милый человек, – сказала ласково Китти. – Нет. Прошу вас, зайдите ко мне на минуту. Мне надо написать два слова Гриценке. Ну, пожалуйста!

Неловко сняв пальто, с фуражкой в руках, Саблин вошел в гостиную. Шторы бледно-желтого цвета были опущены, но солнце лило яркие лучи, и во всей комнате стоял приятный ровный свет. Большое зеркало в золоченой раме было между окон. Внизу в золотой же корзине были гиацинты, и их пряным запахом была напоена вся квартира. Другая большая корзинка с гиацинтами была поставлена у окна на золоченой жардиньерке. Вдоль одной из стен стоял большой рояль, накрытый шелковым покрывалом бледно-сиреневого цвета с японской вышивкой. Над роялем висел портрет Китти, неискусно сделанный пастелью начинающим художником. На рояле были фотографии юнкеров и очень молодых офицеров. На противоположной стене висело зеркало и полочки, уставленные фарфоровыми и бронзовыми безделушками. У стены, противоположной роялю, был круглый стол со скатертью, на нем высокая лампа с шелковым абажуром, и под ней альбомы. Подле стола, на ковре, были диван и кресла, такие же кресла стояли и в простенках. От всего веяло дешевою рыночной роскошью, сквозь которую сквозил и некоторый вкус хозяйки. Мебель, занавески и покрывало были выдержаны в одинаковых тонах – бледно-сиреневых с золотом. Такой же был ковер, такая же и лампа. В углу, на камине, в больших рамках из мореного дуба на почетном отдельном месте были большие фотографические портреты Государя Императора и Императрицы. Три двери вели из гостиной. Одна в маленькую темную прихожую, другая направо в комнату Влади и третья налево в комнату Китти. Эта дверь была занавешена японской портьерой из камыша и бус.

Владя не прощаясь быстро прошла в свою комнату и сердито захлопнула дверь. Китти ушла к себе, но двери не закрыла. Саблин остался стоять посередине гостиной. Чувствовал он себя преглупо. Хотел уйти, но неловко было уйти не попрощавшись, тайком, как вор.

Китти и не думала писать письма. Было слышно, как она снимала платье, ходила по комнате, мурлыкая песенку, сняла башмаки; скрипел корсет. Она подходила к дверям, и сквозь камыш и бусы Саблин в полутьме спальни видел стройную белую фигуру в соблазнительном белье. Запах гиацинтов туманил голову и наполнял воздух чистотою и свежестью.

Так прошло минут пятнадцать. Слышно было, как в комнате лилась вода, Китти приводила свой туалет в порядок. Наконец, тихо ступая по паркету и ковру, она вышла в гостиную. Золотистые волосы были сложены в красивую греческую прическу, и по-гречески же, как видал Саблин на картинах Бакаловича и Семирадского, были туго перевязаны голубыми лентами. Лицо, несмотря на безсонную ночь, было свежо и юно. Подрисованные глаза блестели из-под казавшихся громадными от туши ресниц. На ее плечи был накинут японский лиловый шелковый халатик, нежно облегавший ее тело. Она мягко, по-кошачьи, мелко шагая босыми ногами, подошла к зеркалу и стала, горделиво оглядывая себя через плечо в зеркало, в кокетливую позу натурщицы.

– Ну что, не долго? – сказала она словами, а глаза ее говорили: «ну посмотри, какова я. Ну что же? Я вся твоя! Бери, сжимай меня! Снеси на своих сильных молодых руках в спальню… Можно. Позволено».

Саблин молчал. Он тяжело дышал. Кровь то приливала к его лицу, то отливала. Туман застилал глаза. Но более всего он был сконфужен и смущен. Он не знал куда девать руки и безпомощно мял фуражку.

Вдруг лиловый халатик, державшийся на одной пуговице, мягко соскользнул с плеча и упал вокруг ног Китти, и она стала на нем, обнаженная. Солнце сквозь шторы бросало на нее теплый прозрачный свет, и она стояла перед юношей дивно прекрасная в своей наготе с безупречными линиями ног и спины. Чуть улыбаясь, смотрела она на него и медленно поворачивалась перед зеркалом, видная вся.

Саблин тяжело вздохнул, но не тронулся с места. Китти казалась ему безконечно красивой, казалась богиней, и в этот миг он забыл, кто она.

Китти ждала. Прошла томительная минута. Вдруг жгучий стыд охватил ее. Она закрыла лицо руками. Взглянула еще раз из-под пальцев на Саблина и, быстро подобрав халатик и кое-как закрываясь им, убежала к себе в спальню, захлопнула дверь и два раза щелкнула ключом.

Не страсть, но стыд и смущение прочитала она в чистом взоре прекрасного юноши и в эту минуту почувствовала, что она его любит – слишком любит, чтобы сразу отдаться! И если бы теперь Саблин ломился к ней в двери, стучал, умолял и просил его впустить, она бы не пустила его ни за что. Ей было мучительно стыдно. Уткнувшись лицом в подушки, она стыдливо натягивала на себя до самых ушей одеяло и тихо плакала от горя, смешанного с ликующим восторгом.

Саблин постоял еще с секунду, как будто о чем-то раздумывая. Прислушался. Из комнаты Влади неслись задушенные стоны. Владю тошнило. В комнате Китти была полная тишина. Саблин прошел в прихожую. Там не было никого. Он надел на себя пальто, тихо отложил крюк с двери, открыл американский замок и быстро вышел на лестницу.

V

Кровь стучала ему в виски. Он чувствовал себя сильным, бодрым. Спать не хотелось. Земля горела у него под ногами, он шел пешком, быстрыми шагами, мягко позванивая шпорами. Запах гиацинтов и образ обнаженной женщины его преследовали. Теперь, оставшись один, он был смел с нею. Ему хотелось обнять и схватить ее, но он не мог вернуться. Он представлял себе темную прихожую, горничную со строгим лицом, вешалку и понимал, что ничего не выйдет, что он сгорит со стыда в этой тихой гостиной, полной утреннего затуманенного света, лиловых тонов и лилового запаха гиацинтов.

Он вбирал полною грудью утренний свежий воздух и торопился к казармам. Когда он вышел на канал, он остановился от красоты, в которой ему представился Петербург. Утреннее солнце с голубого неба золотило волны речки, рябившей от набегавшего ветерка. Грязная река казалась синей. Башня и портал реформатской церкви на фоне уходящих вдаль домов были исполнены строгого очарования. По свежему, пахнущему смолой торцу, четко отбивая ногами, бежал на утренней проездке нарядный серый рысак. Городовые в длинных черных кафтанах и фуражках стояли на пустынной улице. Лиственницы Исаакиевского сквера несли с собою печаль севера, и ярко, застилая полнеба, горел громадный золотой купол, окруженный тонкими колоннами, громадными ангелами с факелами и небольшими куполами. С левого бока неуклюже надвинулись на него темной сеткой леса, но и леса нравились Саблину, они напоминали ему годы детства, и без них Исаакиевский собор не был бы родным для него.

Александровский сад покрывался пухом молодой зелени. Мягкая трава тоненькими иголками проступала из земли. От Невы шло могучее дыхание свежести, простора и шири. Бледное небо и колонны сената, широкое здание манежа. Адмиралтейство, просвечивающее сквозь сучья и стволы сада своими белыми фасадами, чередующимися с колоннадами и арками ворот, – все в эти утренние часы полно было особенной прелести, и она странным образом в мыслях и воображении Саблина сплеталась с прелестью золотокудрой обнаженной Китти…

Усилием воли Саблин прогнал от себя этот образ.

Куда идти? По времени – было восемь часов утра, надо было идти в эскадрон. Но занятий в эскадроне не было. Идти домой и остаться одному в своей квартире, пить холостой чай, а потом не знать куда девать все длинное утро до завтрака в полковой артели, было невмоготу. Саблин подходил к квартире Гриценки. Он приостановился, подумал и стал подниматься к нему.

Двери в квартиру были открыты. Прислуга собрания выносила корзины с пустыми бутылками, посудой и собранским бельем. На столе кипел, пуская клубы пара к потолку, самовар, и Захар, не спавший всю ночь, расставлял стаканы. Из кабинета, где, несмотря на ясный день, горели свечи и где были спущены портьеры, слышались отрывистые хриплые голоса.

Играли на двух столах. В углу, где сидели Гриценко, Воробьев и еще четыре офицера, шла крупная серьезная игра. Там на столе лежала куча золота и пестрых ассигнаций. Маноцков с серым лицом и блестящими глазами, в расстегнутом казачьем чекмене, из-под которого был виден белый пикейный жилет, стоял сзади, жадно смотрел на стол и изредка брал себе карту. Гриценко без сюртука в алой рубашке с помочами, засучив по локоть свои темные волосатые руки, нервно рвал и тасовал колоды. Степочка в наглухо застегнутом сюртуке, напевая и насвистывая песенки и арии, играл как будто бы и небрежно, но глаза его смотрели остро и внимательно и выдавали азарт, охвативший его.

За другим столом не играли, а баловались. Там заседал окруженный молодежью Мацнев. Играли на мелок. Там был товарищ Саблина, румяный и беловолосый Ротбек, простоватый Фетисов, годом старше Саблина, и еще три офицера другого эскадрона, которые все порывались встать и идти на занятия, но никак не могли этого сделать. При входе Саблина Мацнев поднял голову, значительно посмотрел на него и, обращая общее внимание, воскликнул:

– А! С легким паром! Что так скоро, Саша?

Саблин страшно сконфузился. Молодежь смотрела на него цинично, любопытными глазами.

Даже Степочка оторвал глаза от карты и коротко, но внимательно посмотрел на Саблина и кинул ему:

– Отвезли? Благополучно?

– Да, – сказал Саблин,

– Ну и что дальше? – спросил Мацнев.

– Ничего, – сказал Саблин.

– Рассказывай сказки, – сказал Мацнев.

– Расскажите вы ей, цветы мои, – напевал из Фауста Степочка. – Так нельзя, Павел Иванович, мы не в шашки играем. Мажете? – обратился он к Маноцкову.

– Ставлю десять.

– Идет в двадцати пяти.

Саблина забыли. Было не до него. Он прошел в соседнюю комнату, где была библиотека Гриценки, забрался с ногами на софу, взял первую попавшуюся книгу с полки и углубился в чтение.

Он читал, но не понимал того, что читает. Видел буквы, слагал их в слова, но смысл слов перебивало сладкое воспоминание пережитого. Он опять чувствовал нежный запах гиацинтов, полный весенней, чистой свежести, видел белое тело и чувствовал жгучий стыд и сладкую истому.

Книга выпала из рук, он задремал.

Очнулся он от прикосновения чьей-то большой горячей руки к его колену.

– Спишь, Саша, ну спи, ангел мой, я не буду тебе мешать, – сказал кто-то, садясь рядом с ним.

Саблин открыл глаза – Мацнев был подле него.

– Что тебе, – сердито сказал Саблин, неохотно отрываясь от охватившей его дремоты.

– Ничего… Ничего иль очень мало… – ответил Мацнев. – Так-то, Саша. Что, не выгорело?

– Оставь меня, Иван Сергеевич.

– Отчего? Послушай меня, старого опытного в сих делах человека.

– Да что ты от меня хочешь?

Мацнев теснее подвинулся к Саблину и взял его маленькую породистую руку в свою большую с узловатыми пальцами руку.

– Ты еще не умеешь любить… – продекламировал он. – Слушай, Саша… Как жаль, что ты не читал Анакреона… Не знаешь Овидия. О, классики! О, мир античной красоты! С ними и за ними я забываю всю пошлость современной жизни! Как жаль, Саша, что ты не образован. Не сердись и не протестуй, милый друг. Твое образование – образование девицы легкого поведения. Не больше. Немножко истории, немножко географии, много патриотизма, безпредельная преданность Государю Императору…

– Не говори так, Иван Сергеевич, – высвобождая свою руку из крупной руки Мацнева, сказал Саблин.

– Знаю, Саша. Но помни, что мне-то говорить это можно. Я могу это сказать, потому что я сам предан Монархии и Монарху. Россия иною быть не может. Но, Саша, тосковать-то и мне позволено, томиться, рваться и лететь. А, Саша? Саша, ты не читал истории французской революции? Ты… Понял ли ты Наполеона? Ты не парил духом… А я… Я ночами зачитывался мемуарами той великой эпохи. И два мира для меня понятны и достойны подражания – тот мир, где ковались великие принципы droit de l'homme (* – Права человека)и мир античной красоты. Саша, пойми: ты со своею дивной красотой… Ты ведь сам – антик. Статуя молодого бога – ты невежда и понимаешь в жизни и красоте не больше молодого теленка, который скачет по лугу задрав хвост.

Саблин вспомнил, что Мацнев считался самым плохим ездоком и офицером в полку, что никто так часто не получал выговоры за неряшливость по службе, как Мацнев, и снисходительно улыбнулся.

Мацнев понял его улыбку.

– Ах, Саша! Неужели и ты только комок красивого пушечного мяса, без нервов и мозгов? Неужели ты никогда не поднимешься и не воспаришь духом? А впрочем?.. Ты создан для мира сего. Что же, – со злобой воскликнул Мацнев, – бей ворону, бей сороку! Что попалось – бери, хватай, люби, торопись захватить себе побольше счастья, побольше моментов, когда сладострастно сжимается сердце и мир кажется прекрасным, когда чухонка-горничная рисуется богиней красоты, а балетная корифейка мнится недосягаемым идеалом. Лови момент. Тебе ли, мазочке Саше, понять весь глубокий смысл жизни и любви без удовлетворения… Но только… Не гонись за идеалами Крейцеровой сонаты. Не ищи чистоты любви, но ищи только красоты. Тогда, когда ты возмутился поступком Гриценки, все видели благородство твоей души, а я видел красоту твоего гневного тела. Молодчик Саша. Так им и надо! Пора бросить и забыть все эти пережитки крепостного права. Пора стать людьми. Но помни, милый Саша, что людьми на военной службе стать нельзя.

– Но… почему? – сказал Саблин. – Как нельзя? Напротив. Именно на военной. Ведь это рыцарство. Ведь это высшее отречение от себя, проведение в жизнь самого великого завета Христа.

– Ах, Саша! Ребенок Саша. И притом необразованный ребенок. Ты веришь в это: a Dieu mon ате, та vie аи roi, топ cceur aux dames, l'honneur pour moi! (* – Душа моя – Богу, жизнь – королю, сердце – женщине, честь – мне самому) Счастливец! Ты в это веришь, потому что ты – ребенок. Ну… пусть… И будь таким… Но помни: бей ворону, бей сороку – тебе дано, и бери. Бери, не смущайся. Ты читал Шопенгауэра «Мир как воля и представление» – нет! Где тебе! Ты ничего не читал? Для тебя выше философии Мопассана нет, и Золя уже тяжел для тебя. Еще «Нана» ты прочтешь, пожалуй, а уже дальше… Куда!.. Ну что же, Саша? Не вышло? Не выгорело? И черт с ней, найдем другую…

– Оставь меня, – бледнея сказал Саблин. – Неужели без пошлости вы не можете обойтись!

– Прелестно! Очень хорошо сказано.

– Иван Сергеевич, я серьезно прошу, – вставая, сказал Саблин. Мацнев остался на софе, оглядывая с головы до ног возмущенного Саблина.

– Ну, может ли когда-либо женщина быть так красива, как красив юноша, – тихо, как бы сам себе, сказал Мацнев.

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки.

В кабинете все так же играли. Гриценко гневно кричал на Степочку:

– Я не понимаю, Степан Алексеевич, как можно! Как можно так ставить! Что ты издеваешься надо мной?

– Не кирпичись, милый друг. Спокойствие, спокойствие прежде всего.

– Да бросьте, господа, – говорил Маноцков. – Я ставлю еще пятьдесят. Идет? Дайте мне карту.

– Куплю и я… – сказал сидевший поручик.

Ротбек спал в самой неудобной позе на трех стульях, и его розовое, еще безусое лицо раскраснелось, и он походил на большого ребенка. Захар в столовой наливал чай и носил его господам. Саблин пошел домой. Ему хотелось одного – спать и сном сломить все ощущения этого вечера и ночи.

VI

Во втором эскадроне занятий не было. Все окна обширной казармы с рядами железных коек, аккуратно постланных серыми одеялами, с подушками и фуражками, висевшими над ними, были открыты настежь. У окон стояли без дела скучающие солдаты и смотрели на большой усыпанный песком двор. Одна сторона этого двора была отделена высоким жердевым забором, образовавшим со стеною узкий коридор. Поперек коридора были устроены препятствия: земляной вал, канава, плетень, лежало бревно, обмотанное соломой. Солдаты перегоняли через них лошадей, выпуская их по одной и подгоняя хлыстами-бичами. Там слышались крики и бегали люди, разлавливая лошадей. В другом конце двора учили рубить. Были поставлены прутья в деревянные крестовины, и солдаты проезжали мимо них, стараясь срубить прут. У гауптвахты, где стояла полосатая будка и на стойке лежала начищенная труба, ходил затянутый в мундир часовой. Солнце радостно заливало двор лучами, ярко блестело и отражалось в луже и придавало двору с учащимися солдатами, бегающими людьми и офицерами, кучкой столпившимися посередине, веселый и праздничный вид. Тянуло на волю, в поля, в зелень лесов.

Люди второго эскадрона лежали на подоконниках, смотрели в окна и делали свои замечания. Песенники, только что напившиеся чая, стояли у окна отдельной кучкой.

– Гляди, гляди! Унтер-офицер-то! В четвертом, ишь какой, так и норовит по ляжке бичом попасть, как промахнется солдат, – говорил Артемьев, лупоглазый, белокурый парень, показывая на смену, обучавшуюся рубке.

– Знакомое дело, – сказал черноусый бравый ефрейтор Недодай. – Так старания больше будет.

– Господи! – сказал Артемьев, – я всегда итак стараюсь, даже молитву творю. Ну иной раз просто ошибется рука, иль лошадь не потрафит, ну и не попал. А тут сейчас и жиг! И пожалиться не смей, я, говорит, по лошади хотел, да ошибся. Куда тебе ошибся. Так и норовит по ноге или по шее, где больнее, оплести кнутом.

– У меня на шее две недели шрам не заживал – зудело… – сказал другой молодой солдат, белолицый, румяный, черноглазый Собцов.

– Ну, это что, – снисходительно проговорил Недодай, – это за дело. Наука. За битого двух небитых дают. Раньше-то больше били. Это пустое. Нашего брата баловать не стоит. Распустишь и сам не рад. А вот обидно, когда с издевкой бьет или куражится, да еще офицер.

– А бывает? – спросил Артемьев.

– Ну как же… Сам виноват – да сам же и побьет. Я молодым был. Только-только устав осиливать начал. По конюшне дневалил. Входит Мацнев, папироска в зубах, курит. А у нас раскидали солому свежую, сено в кидках подготовлено, лошади овес жуют. Долго ли до греха! Я устав помню. Подхожу и говорю: ваше благородие, курить на конюшне воспрещается.

– Ах и дурной же, – вырвалось у черноусого солдата постарше, Макаренко. – Ну можно ли! Этакая дерзость.

– Ты погоди, дальше-то что? «Нагнись, сукин сын, – кричит Мацнев, а сам весь белый стал, трясется. – Нагнись!» Я нагнулся, а он мне по морде лязь, лязь. – «Солдат, – говорит, – не смеет делать замечания офицеру, – ты, такой-сякой, забыл, что я высокоблагородие». А почему? Коли он тогда поручик был.

– Почему? Так захотел, и ладно, – сказал Макаренко. – А твое дело молчать.

– По морде, говоришь, – вмешался худощавый и смуглый унтер-офицер Антонов. – Ловко! Ну, у тебя морда толстая. Ничего.

– И такой это Мацнев… Не любят его солдаты. Сам склизкий какой-то, паршивый, ничего не умеет. На рубку вызовут, либо шашку уронит, либо по уху лошади попадет, на препятствия идти боится, лошадь обносит…

– Ну это што! Это полбеды, – мрачно сказал солдат последнего срока службы Балинский. – А вот нехорошо, что кантонистов в баню с собой таскает.

Наступило неловкое молчание. Никто ничего не сказал.

– Да, – проговорил задумчиво Недодай, – господам все позволено.

– А почему? – спросил Артемьев.

– Почему? Да потому, что они – господа, – тоном, не допускающим возражения, сказал Недодай.

Опять помолчали.

– Ты видал сегодня у Гриценки. Вино, пьянство; разливанное море, сам куражится, расстегнутый. Ну-ка кто из нас водки шкалик принеси – по головке не погладят. Тут же и девки. При девках – мне прислуга собранская рассказывала – своего денщика по морде за то, что не так ему угодил. Ну, хорошо это? – тихо сказал угрюмый, болезненного вида солдат Волконский.

– Ну это что же, – снисходительно заметил Недодай. – Гриценко барин хороший, душевный барин. Ну, ударил Авдеенко, что за беда. Вместе живут. Авдеенко-то у него одного сахара или папирос что накрадет. – Гриценко никогда и слова не скажет. Это уже так – барин и слуга. Отношения особые. Гриценко уважительный барин. С ним хоть и в бой – весело.

– А Саша-то, слыхали, вступился за денщика, – сказал унтер-офицер Бондарев.

– Саша душевный барин. Хороший барин, – сказал Артемьев. – Прямо как красная девица. С солдатами поет, слова обидного не скажет. Я ему как-то чести не отдал, просто позабыл. Остановил, а сказать что и не знает. Это, говорит, нехорошо, зевать. Да. Ну, я думаю, доложит эскадронному – баня будет, на всякий случай вахмистру сказал. Тот меня в походную, на стойку. Саблин-то, корнет, значит, увидал, спросил за что, отпустил, да еще, говорит, его похвалить надо. Другой бы смолчал, а он – доложил.

– Да что ж. Молодой. А потом такой же будет, – сказал Недодай.

– Кто его знает, – задумчиво сказал Бондарев, – известно, служба – она ожесточает.

– Не то обидно, – желчно вмешался Леницын, угрюмый, молчавший до сих пор солдат, певший в хоре басом, – что толкнут, ударят или что, а то обидно, что правды нет.

– Где же ее сыскать! – сказал Недодай.

– Нет, братцы, в самом деле, ну вот хотя бы расчет. Все видели сколько песенникам Гриценко дал.

– Двадцать пять рублей, – вздохнув, сказал Артемьев.

– А пело нас двадцать пять человек – значит, ровно по рублю на брата. А выдали?

– По восьми гривен, – сказал Балинский.

– Где же пять-то рублей осталось? – спросил Недодай.

– Где? У вахмистра. Ну я понимаю, запевале бы дали, он хор обучает, его первое дело, а то вахмистру. Ему-то за что?

Опять помолчали. Любовин стоял в стороне, опершись спиной о стену, и слушал. Лицо его иногда передергивалось нервной дрожью. Наконец он не выдержал.

– А вы почему же правды-то не добиваетесь? – резко спросил он чуть хрипнущим от волнения голосом.

– Как же ее добьешься-то? – спросил искоса, недружелюбно глядя на Любовина, Недодай.

– А вот тебя Мацнев ударил не по праву – почему не жаловался?

– Кому же жаловаться? – спросил Недодай.

– Кому? – передразнил его, срываясь с голоса, Любовин. – Эскадронному.

– Гриценке-то! Ну этот, брат, шутить не станет. Вдвое даст. Да и на высидку в темный карцер посадит.

– Эх, вы! Дальше жалуйся. Протестуй. Ищи правды.

– Где найдешь-то? Кругом – господа. Один другого тянет.

– Господа!.. А что такое господа? Ты думал когда-либо, почему они господа?

– Богатые, ученые… Вот и господа.

– А вы что же – мужики сиволапые? Крепостные? Бар нынче нет, и господ быть не должно. Они такие же люди, а многие – вот хоть бы Мацнев, и хуже нас, так за что же им почет и уважение? Что земли у них много. Так ведь земля-то эта ваша. Разве они сами работают на земле? Они пьют, кутят, а вы за них своим горбом распинаетесь. Земля Божья, как воздух, как вода… А не их.

– Это оставить надо, – строго сказал Бондарев.

– Что оставить? Почему? – горячо воскликнул Любовин.

– А вот то, что говоришь. Поди, сам понимаешь.

Любовин оглянулся, ища поддержки. Но стоявшие кругом песенники расходились. У каждого нашлась причина отойти от окна. Одному – «смерть курить захотелось», у другого отвязалась шпора, третий вспомнил, что у него койка еще не прибрана. Все разошлись. Остался один Бондарев, который строгим испытующим взглядом смотрел на Любовина.

– Вы это, Любовин, оставьте, – сказал он ему, вдруг говоря на «вы».

– Но позвольте, Павел Абрамович, ведь вы же сами крестьянин. Неужели вы не согласны со мной, что правды нет?

– Крестьянин я, и притом безземельный. В батраках служу, и все-таки такого ничего не скажу, и вам рекомендую оставить.

– А правда?

– Правды, Любовин, вы нигде не найдете. Так от Бога установлено.

– От Бога?

– Так точно. От Бога. Правда только у Бога в Царствии Его, а на земле нет правды.

– Вы в это верите?

– Верую.

Бондарев повернулся и пошел вдоль по казарме. Любовин постоял в нерешительности, пожал плечами и сказал со злобою:

– У, кислая шерсть! Несознательный народ!.. Рабы!

Душно стало ему в прохладной казарме. Щелканье бичей и крики команды на дворе его раздражали, он обчистил себе мундир, надел шинель новую, свою безкозырку, палаш и пошел к вахмистру проситься в отпуск.

VII

Вахмистр только что напился чая с мягкими свежими булками, дал своей жене спрятать заработанные с песенниками пять рублей, умылся ледяной водой из-под крана, щеткой пригладил свои начинавшие редеть красно-рыжие, коротко подстриженные волосы, смазал фиксатуаром усы, распушил их и в чистой рубахе, туго подпоясанный на круглом животе белым лосиным ремнем – собрался идти выгонять людей на уборку конюшни.

В дверях он столкнулся с Любовиным.

– Ты чего, Любовин, без доклада лезешь, – окрикнул он солдата.

– Я к вам, Иван Карпович, по делу.

– Какое такое дело в будний день и в городской форме?

– Разрешите в отпуск сходить. К отцу. До одиннадцати.

– Баловство одно, – снисходительно сказал вахмистр.

По тону его голоса Любовин догадался, что его дело выгорело.

– Ей-Богу, Иван Карпович, отца навестить надо.

– Ну, ладно. Ведомости переписал?

– Готовы, Иван Карпович.

– Поди. Заявись дежурному.

– Покорно благодарю.

Любовин повернулся, чтобы уходить, но вахмистр остановил его сердитым криком: «Постой!»

Любовин обернулся к вахмистру и не узнал его. Лицо вахмистра было сурово и важно. Глаза метали искры.

– Идти-то в отпуск ты иди! – сердитым шепотом проговорил вахмистр, – но помни, Любовин, и знай, что я под тобой землю на семь кукишей вижу, – и вахмистр поднес к самому лицу Любовина свой громадный багровый кулак с пальцами, покрытыми веснушками и рыжими блестящими волосами. – И если ты попробуешь, там ребят мне смущать, или про-па-ганду какую – уморю… Живой не уйдешь! У тебя протекция – знаю, – генерал Мартов за тебя просили – это мне все одно. У меня одно на уме – долг службы и присяга… Да… Разное тут бывало. И крали, и пьянствовали… Один раз человека затащили на чердак ребята, зарезали и ограбили… Все прощу, все спущу и покрою… Но никогда! – слышишь, Любовин, – никогда тут, в этих стенах, никакого социализма не было… Так, ежели понимаешь – какая дурь в голове у кого появится – ты мне ответишь. Головой ответишь. И заступы тебе ниоткуда не будет. Своими руками задушу! – почти прохрипел вахмистр. – Ну, ступай, это я так только. Я и в мыслях того не думаю, чтобы в нашем полку нашелся хоть один, кто бы думать позволил себе что-либо против веры, Государя и Родины. Ступай!

Любовин круто повернулся и пошел к дежурному.

«Знает что-либо вахмистр или так только, на всякий случай, стращает его потому, что он сын рабочего и почти кончил гимназию, – думал Любовин, идя по ярко освещенным весенним солнцем улицам. – И если знает, то что знает? Знакомство с Коржиковым, принадлежность к зарождающейся рабочей партии, то, что у него дома есть кое-какие брошюры, или то, что он иногда говорит солдатам. Первого он знать никак не может. Брошюр он никогда в казармы не носил, а то, что говорил солдатам… Кто же донесет на него? Кто?.. Да они же – солдаты. За ласковое слово, за облегчение в работе, за то, чтобы не почистить лишнюю лошадь, не вынести навоз, они готовы шептать вахмистру и передавать его слова в совершенно извращенном виде. Вот и работай тут! Веди пропаганду. А Коржиков говорит, что главное – войска, что рабочие уже готовы, но боятся солдат, а солдаты, как их свернешь, пока сидят эти продажные шкуры Иваны Карповичи с толстыми багровыми кулаками и на все способные!

Путь Любовину был далекий. Он прошел весь Невский проспект и на Знаменской площади, перейдя по деревянному мосту через вонючую Лиговку, сел на паровую конку, чтобы ехать за Невскую заставу.

Любовин был сыном заводского рабочего, мастера на машинном заводе и попал в полк совершенно случайно, по особой протекции. Отец Любовина был всеми уважаемый человек, начавший с работы простым подкладчиком, изучивший токарное по металлу ремесло и на старости лет сумевший трезвою жизнью и кропотливым трудом скопить столько денег, что купил себе в собственность маленький домик, в котором и жил с сыном и дочерью. Он давно овдовел. Сына и дочь он отдал в гимназии и мечтал вывести их в люди – пустить их по интеллигентной дороге. Но сын в старших классах стал увлекаться рабочим вопросом, запустил ученье и был выгнан из гимназии. Старый Любовин хотел его пристроить к заводской работе, но Виктор был не способен к этому и только портил материал. В безплодных попытках приучить Виктора к делу прошло три года. Наступило время тянуть жребий. Виктор вынул малый номер и попал на службу.

Отцу не хотелось расставаться с сыном, он боялся, что военная служба испортит его, отобьет от работы. В это время дочь его кончала гимназию. В гимназии у нее лучшей подругой была дочь генерала Мартова. Через нее удалось устроить так, что Любовин попал в гвардейский полк и там его устроили эскадронным писарем. И сын – Виктор и дочь – Маруся – оба были талантливые одаренные люди. У сына была большая природная музыкальность и прекрасный нежный тенор. Маруся тоже была музыкальна и мечтала о консерватории и сцене. Старый Любовин смотрел на артистическую карьеру свысока и хотел, чтобы его дочь пошла на курсы и была ученою женщиной.

В семье, несмотря на наружное согласие, был внутренний разлад. Отец крепился, молчал, работал еще больше, целые дни проводя на заводе, брал работу на дом, но не был счастлив. Он не того ожидал от детей, для которых он сделал больше, нежели мог.

Любовин вышел из вагона за стеклянным заводом и прошел по деревянному тротуару шагов двести до дома своего отца. Это был низкий деревянный одноэтажный дом в три больших окна на улицу, крашенный коричневой охрой, с небольшим крылечком и окнами, обведенными белыми деревянными рамами. На входной двери была бронзовая доска. Любовин позвонил. Сейчас же за дверью раздались быстрые легкие шаги, и сердце его радостно забилось. Любовин любил сестру особенною и нежною любовью.

– Виктор! Вот неожиданная радость! – воскликнула Маруся, отворяя дверь и нежно целуя брата.

– Маруся! Ну как?

Сестра сейчас же поняла брата.

– Двенадцать, Виктор, полные двенадцать, – проговорила она, и счастьем сверкнули ее глаза.

Маруся была на три года моложе брата. Ей шел восемнадцатый. Она была настоящая красавица. Густые темно-каштановые волосы были заплетены в две косы, которые спускались ниже пояса и лежали толстыми блестящими змеями. Лицо с розовыми щеками и маленькими красиво очерченными губами было прекрасного овала с правильным тонким носом. Оно все светилось от громадных прекрасных глаз нежно-голубого цвета. Эти светлые глаза, оттененные длинными густыми, пушистыми ресницами, девственно чистые, как у девочки, смотрели из-под тонких бровей, красивой дугой нависших над ними, ни одна грешная мысль не туманила их. Они меняли выражение, даже цвет, степень синевы своей каждую минуту. Каждое слово, движение души, мысль, молнией скользнувшая в мозгу, за белым чистым лбом, над которым легло два-три случайных непокорных локона – сейчас же отражались в этих глазах. То светились они восторгом и счастьем победы, искры летели из них и синяя кайма кругом блестящего зрачка переливала цветами сапфира, то вдруг останавливались, тускнели, становились грустными, бледнели, точно выцветали, и бледною бирюзою был обведен глубокий черный зрачок.

Сложена она была прекрасно. Руки и ноги маленькие, талия тонкая, грудь, чуть начавшая формироваться, дышала нервно и порывисто, отвечая ее чувствам и ее словам. Брат Виктор был болезнен, угрюм и желчен, от нее дышало здоровьем, молодою силою, крепостью мускулов, кровью, кипевшею в ее жилах.

– Что же и отвечать заставили? – спросил брат, чувствуя, как счастье сестры передается и ему.

– Немного. Но главное, Андрей Алексеевич читал перед всем классом мое сочинение, – краснея от счастья, сказала Маруся. – Вот-то было неловко!.. И знаешь, у него оно вышло и действительно хорошо. Так он читал. Я местами колебалась: да я ли это написала? Так красиво. А ты что? Чем-то недоволен? Ну пойдем ко мне. Все не можешь привыкнуть?

Через столовую и кабинет отца, где стоял слесарный станок и аккуратно, по стене, в особых гнездах из кожи были развешаны сверла и другие инструменты, они прошли в комнату Маруси. Синяя занавеска закрывала нижние стекла и отделяла ее от улицы. Перед окном был простой письменный стол, обтянутый черной клеенкой, с большой хрустальной чернильницей и множеством тетрадей и книг. Полка с книгами висела на стене. Вдоль стены стояла узкая, накрытая белым пикейным одеялом с подушками, прикрытыми чехлом с кружевами, железная койка. По другую сторону небольшой комод, фотографии на нем, пучок вербочек, пустивших ростки, в стеклянном стакане, старенький альбом с деревянной крышкой, на которой были нарисованы васильки и маки, фарфоровый зайчик и в стороне – большая кипа нот. Три венских соломенных стула и в углу – платья, занавешенные темной материей, дополняли обстановку комнаты Маруси.

Над койкой, в черном багете, висела увеличенная фотография пожилой женщины в простом платье и платке на голове – мать Маруси. Над комодом была пришпилена кнопками фотография – группа гимназисток и по краям ее – большие портреты Достоевского, гр. Льва Толстого и Шевченки.

– Ну садись, – ласково сказала Маруся. – Сейчас придет Федор Федорович, чаю напьемся. Обедать ведь не скоро. Так не привыкаешь?

– Разве можно к этому привыкнуть! – воскликнул с отчаянием Любовин. – Разве это служба? Учение? Жизнь? Издевательство над личностью. Сегодня – будят в четыре часа утра. Что такое? Пожар? Тревога? Нет, его высокоблагородию песенники понадобились. Изволь одеваться, чиститься и иди – пой. А там – дым коромыслом! Вино, пьяные расстегнутые офицеры, уличные девки… Срам. Это у них служба Государю и Родине!

Маруся молчала. Грусть перелилась в ее глаза, и они печально и сочувственно смотрели на брата.

– Что же делать, Виктор, – тихо сказала она, – терпи. Ведь кругом так. Думаешь одно – а жизнь делает другое.

– Вчера… Гриценко-эскадронный побил своего денщика за то, что тот ему вместо шампанского подал красное вино. И вдруг Саша, помнишь, я тебе про него рассказывал, все меня петь учит, вступился. Мне вестовые рассказывали, чуть до ссоры у них не дошло. А ведь у них чуть что – сейчас и дуэль, и драка, и убийство. Звериные нравы, Маруся.

В соседней комнате заливались канарейки, висевшие в клетке под окном, уличный шум врывался в открытую форточку звонками паровой конки, лязгом железа и грохотом тяжелых ломовых подвод. И сквозь этот шум прозвучал тонкий дребезжащий звук колокольчика.

– Это, наверно, Федор Федорович, – сказала Маруся. – Я видала его у ворот завода, он разговаривал с рабочими.

– Все брошюры им раздает, – раздражительно сказал Виктор, – а они их на цигарки изводят.

– Расскажи ему все. Хорошо? – сказала Маруся и побежала отворять дверь.

VIII

Федор Федорович Коржиков был вечный студент. Он так давно не был в Университете, что и сам забыл – студент он или нет. Другое увлекало его. Увлекала пропаганда среди рабочих, партийная деятельность в социал-революционной партии, в которой он считался видным и деятельным работником. Ему было тридцать лет. Маленький, сгорбленный, неловкий, весь заросший рыжими волосами, с небольшой рыжей бородой, которой он не давал покоя, то комкая ее, то сминая рукою, то засовывая в рот, в рыжем пиджаке и рыжих штанах, неопрятный, в веснушках на бледном исхудалом лице, он производил сначала неприятное впечатление. Но ум у него был быстрый, суждения резкие, говорил он отлично, умел влезть в душу и своим, чуть хриплым, медленным, точно усталым голосом внушить любую идею. Терпеливый и настойчивый, на все готовый, он вел свою работу для будущего, не торопясь, считая, что если через сто лет будет революция, и то хорошо.

– А, воин, – сказал он, здороваясь с Любовиным, – что в будни пожаловали? Или Монаршая милость какая объявлена?

– Да, милость! Кабак был ночью у господ, а мы, слуги, сегодня гуляем. И занятий нет. Праздник у ста человек потому, что один выпил лишнюю рюмку.

И Любовин подробно рассказал о всем том, что видел и слышал этою ночью у Гриценки.

– Так, так, хорошо, – говорил Федор Федорович, внимательно слушавший Любовина.

– Что же хорошего-то, Федор Федорович? – озлобленно воскликнул Любовин.

– Сами нам помогают, Виктор Михайлович. Ведь солдатики-то, поди, возмутились, ведь вот тут капельку прибавить, так, штришок один поставить, подчеркнуть где надо – гляди и до бунта недалеко.

– Эх, Федор Федорович! Не знаете вы нашего брата, солдата. Это такая серость, такое смирение, такое… черт его знает, что такое – ему в морду дай – он другую щеку подставляет. Евангелие какое-то ходячее!..

– Ну не совсем оно так выходит, – сказал Федор Федорович, – вот Саша-то ваш возмутился, говорите.

– Ах, что Саша! – махнул рукою Любовин.

– А вот такого-то и надо. Ведь вы, Виктор Михайлович, сами виноваты. Горячка, кипятилка, шум, пыфы да пуфы, а это в нашем деле не годится. Надо, как говорят немцы – langsam, ruhig (* – Медленно, спокойно) – вот и ладно будет. Вы говорили с солдатами после? Воспользовались психологическим моментом?

– Воспользовался, говорил… Эх, Федор Федорович, вот этот стол вы скорее убедите, нежели их. «Господа! Господа! На то господа! Правды на земле нет, правда только у Бога», а стал им объяснять – разошлись. Боятся.

– Так, так… Виктор Михайлович, да разве можно так? Ведь этак вы и людей запугаете и сами буйную голову не сносите. Эх, ведь и учил же я вас и говорил как надо. Наше дело тайное. Не пришло еще время по площадям-то кричать да открыто проповедовать. Правда-то, Виктор Михайлович, пока что по подвалам скрывается да имени своего не сказывает. Зачем всем оглашать ее. Выдадут – это вы верно говорите, выдадут. Один другого боится и, чтобы тот не выдал, сам выдаст. Что говорить? Подлец человек стал, ух какой подлец. Да ведь и судить-то строго нельзя. Сами рассказывали, какой кулак у вахмистра. Молот кузнечный, а не кулак. А душонки-то дряблые, как ветошки, где же им противостоять-то? Ну и падают. А вы, Виктор Михайлович, поодиночке да ласково. Есть такое слово хорошее: товарищ. Да… вот с ним и подойдите к солдату. Да наедине. Он этого слова не слыхал, не знает. Оно ему в диковину. Как мармеладка это слово. Так в душу и вползет. Вы мне одного воспитайте в духе возмущения – вот и дело сделаете. Пусть один станет всем не доволен, все критикует, все не по нему, а тогда за другого принимайтесь. Да офицера бы надо. Без офицера, верно, трудно. Надо офицера обработать.

– Невозможное это дело, Федор Федорович, как вы их возьмете, когда они, можно сказать, и не люди даже. У них свои понятия.

– Ну к чему так. Были и между ними. Возьмите: Пестель, Рылеев… Да ведь и Лев Николаевич офицер был, а смотрите, как работает. «Офицерскую и солдатскую памятки» давал я вам?..

– Ну, то, может быть, в других каких полках, а у нас это невозможно. У нас офицер на лошадь лучше смотрит, чем на человека. На прошлой неделе в третьем эскадроне солдат на препятствии убился, так эскадронный командир знаете что сказал: что он, сукин сын, убился, туда ему и дорога, а что он лучшую лошадь в эскадроне загубил, это я ему и в будущей жизни не прощу! Вот вам какие они.

– Да ведь не все же? – сказал Федор Федорович.

– Все, – злобно отвечал Виктор.

– Ну, а Саша? – тихо сказала Маруся.

– И Саша такой же будет, – сказал Виктор.

– А ты не дай ему таким стать. Разбуди в нем человека, – сказала Маруся и взяла за руку брата. Это прикосновение как будто смягчило Виктора.

– Как же быть-то, уже и не знаю, – сказал он.

Федор Федорович переменил разговор. Он стал рассказывать о забастовках как средстве борьбы, успешно применяемом за границей.

Маруся пригласила в столовую и стала поить брата и Федора Федоровича чаем.

– Наши товарищи еще не сорганизованы для этого. Но я думаю, что это удастся. Есть уже живые головы, которые это понимают. Вот отец нам сильно мешает, – говорил Федор Федорович, – а ведь он мастер. Что офицер в полку, то мастер на заводе.

– Вы вот совратите его, – воскликнул Виктор.

– Ну, он старый человек. Его трудно переубедить. Нет, надо вот такого, как ваш Саша. Чем больше вы мне про него рассказываете, тем более мне сдается, что это материал, который можно обработать.

Федор Федорович встал из-за стола и стал прощаться. Маруся и Виктор пошли провожать его.

– Опять к рабочим? – сказала Маруся.

– Да, есть у меня тут молодчик один. Товарищ Павел. Мозгляк такой. И с виду невзрачный, а злоба в нем так и кипит, – сказал Федор Федорович и посмотрел на Марусю.

Она стояла, прислонившись спиною к серой железной печке. Ее руки были опущены вдоль тела. Гордо приподняв голову, она из-под опущенных ресниц глядела то на брата, то на Коржикова. Воля и ум светились в ее глазах. Невольно загляделся на нее Коржиков. «Эк, какая! – подумал он, – совсем княжна Тараканова в крепости или Шарлотта Корде перед убийством Марата. Нож только в руки дать. Героиня! И как не похожа на брата! Вот эта пошла бы на все и сгорела бы живьем за идею, за слово, за дело». Коржиков перевел глаза на Любовина и тихо, вкрадчивым голосом сказал:

– А что, если бы Марию Михайловну нам попробовать? Любовин вспыхнул и с удивлением посмотрел на Федора Федоровича.

– Понимаете ли вы, что говорите, – тихо сказал он.

– Очень понимаю, Виктор Михайлович. Но если жертва нужна, мы ее принесем. Перед такою, как Мария Михайловна, никто не устоит. И ваш Саша станет послушным, рабом ее желаний.

Наступило зловещее молчание. Маруся еще более запрокинула голову затылком к печке и стояла, неровно дыша и не глядя ни на брата, ни на Федора Федоровича. Любовин с негодованием посмотрел на Федора Федоровича. Ведь знал же он, как безконечно любил его сестру этот несуразный Коржиков!

– Вы с ума сошли, – злобно кинул он Федору Федоровичу.

– Так, так, – спокойно сказал Коржиков. – Мария Михайловна, если понадобится, вы принесете эту жертву?

Маруся ничего не ответила. Тяжелый вздох вырвался у нее из груди. Она медленно опустила голову и устремила совсем синие васильковые глаза на Коржикова. Он как-то съежился, скомкал в кулачок свою бородку и, пожимаясь плечами, пошел к двери.

– Если партия признает это нужным, – сказал он хриплым голосом, – Мария Михайловна, мы вас попросим.

И скрылся за дверью…

IX

Густые черные тучи низко клубились над землею, застилая горизонт. Далекая молния таинственными зарницами играла в них. В природе что-то совершалось, и земля приникла в испуге. Высокие березы стояли тихо и ни один листок не трепетал на них. Широкие болотные луга точно набухли водой, и за ними грозный и глухой стоял лес. За лесом серебром под черными тучами тянулась узкая полоса далекого залива. Ночь наступала.

В маленькой избушке, на окраине Красного Села, в которой одну комнату на время лагерей занимали Саблин с Ротбеком, было нестерпимо душно. В оба открытые окна вместо воздуха шла густая темнота, полная болотных испарений. Ротбек завалился спать с десяти часов и теперь храпел громко и переливисто. Саблин сидел у окна в темной комнате. Ему стало жутко и одиноко в этой маленькой комнате, и он вышел и пошел по березовой аллее к окраине Красного Села.

Было так темно, что он скорее по догадке нашел небольшую скамейку под березой и сел на нее.

Черное небо, редкие мигающие зарницы, таинство, совершавшееся в природе, для него имели связь с тем, что творилось на земле.

Эти последние три дня лагерь жил особенною жизнью. Днем и ночью по военному полю, по Дудергофу, по слободам Красного Села, у вокзала, по линейкам лагеря, разъезжали статные люди на серых лошадях в голубых мундирах и с ними лучшие унтер-офицеры, прикомандированные от гвардейских полков. Староста и десятские селения не снимали с себя цепей и часто обходили дома. В самом Красном Селе появились люди, одетые в штатское платье, но широкоплечие, могучие, отлично выправленные. Они ездили на велосипедах, гуляли по дорожкам, сидели на завалинках. Все чего-то ждали, к чему-то прислушивались, за чем-то следили. Простое Красное Село, с полем пыльным, кое-где покрытым истоптанною травою, вдруг стало таинственным и жутким.

Произошло это потому, что в Красное Село приехал с молодою и прекрасною женою Государь и поселился в середине Красного Села, во дворце.

Саблин глубоко с детства верил, что Государь – Помазанник Божий и теперешнее состояние природы, с надвигающеюся грозою и тревожно мигающими зарницами, сопоставлял с тем, что творилось на земле, и ему было страшно.

Кто-то, одетый как крестьянин, следил за ним от самой его избы и шел сзади, тихо ступая по дорожке. Саблин сел на скамью на краю селения, где дорога спускалась вниз, и прислонился к стволу березы. Шедший за ним человек остановился неподалеку от него у телеграфного столба и как будто вглядывался в Саблина. Это не был солдат, но что-то знакомое показалось Саблину в невысокой фигуре. Черный картуз оттенял еле видную бледность лица. Этот человек был неприятен Саблину: он мешал его одиноким думам.

– Кто там? – крикнул Саблин.

– Прохожий, – глухо ответил незнакомец и совершенно слился со столбом.

Проволока гудела на столбе, прохожий молчал, и Саблину начинало казаться, что тут никого нет. Лишь иногда при вспышках зарницы едва намечалось бледным пятном лицо прохожего. «Что ему нужно от меня? Кто этот прохожий?» – подумал Саблин. Ему было неприятно присутствие чужого человека, и он хотел встать и уйти.

– Что, товарищ, и вас томит погодка-то? – вдруг спросил взволнованным ломающимся голосом незнакомец, и слово товарищ прозвучало у него неуверенно и странно.

Саблин не отвечал. Его возмутила эта фамильярность чужого человека, Бог знает кого. «Может быть, – подумал Саблин, – это кто-либо из агентов тайной полиции соскучился ночным бодрствованием и решил скоротать ночь разговором». Саблин сознавал необходимость охраны, но в тоже время испытывал к ее агентам чувство брезгливости и недоверия.

– А погодка на редкость. Самая настоящая воробьиная ночь. Ведьмы на Лысой Горе, поди, в такую ночь шабаш справляют. Что завтра еще будет! А ведь завтра, товарищ, парад. Нехорошо это. А?

– Да, – сказал Саблин. – Для парада это нехорошо.

– И, ах как нехорошо-то еще! – точно обрадовался тому, что сказал Саблин, заговорил незнакомец, и Саблину показалось, что он где-то слыхал этот теноровый хриповатый голос.

– Вы-то, товарищ, подумайте. Государь завтра будет свое явление иметь к народу. Да… Помазанник Божий… Бог земной… Ведь по крестьянству-то – а солдаты наши почитай все крестьяне – вера-то какая по этому поводу. Государь – во всей славе является – и солнце, и ангелы с неба трубят, и золото, и порфира, и виссон, и великолепие парада, и вдруг завтра польет дождь, вымочит Государя Императора и вместо Бога в ореоле золотых лучей увидят все просто мокрого человека, пожимающегося под холодными струями воды и такого же смертного, как и мы все… Ах, товарищ, что тогда будет! Ведь как бы пелена с глаз не спала. Не сказал бы народ – а на что нам Государь, коли ежели он такой же, как и мы. И при чем тут Помазанник Божий?

– Да кто вы такой? – нетерпеливо воскликнул Саблин.

– Я-то? Да на что вам знать? Я вас не знаю, вы меня не знаете. Ночь прямо до ужаса страшная, зги не видать – вот и поговорим откровенно. И вы свою душу облегчите, и я бремя скину. Обоим легко будет. Да… Прохожий я. Не здешний человек. Увидел, что вы идете, ну и решил поболтать с вами.

– Но как смеете вы так говорить о Государе Императоре!..

– То есть как это так? Я, простите, вас не особенно понял.

– Так непочтительно… и смело.

– Ах, так… Извольте видеть, я-то ведь этого гипноза не имею. Я не верую, что царь Помазанник Божий, да и в Бога я не верую. Как можно веровать в Бога, если ученость имеешь и знаешь, как и откуда что произошло. Когда понимаешь, что такое атом или там бацилла и как человек от обезьяны произошел, то, полагаю, странно веровать в Бога, сотворение мира и прочие сказки… Вам, может быть, это и неинтересно совсем.

– Да, совсем неинтересно, и с такими людьми я ни спорить, ни разговаривать не желаю. Уходите от меня!..

Незнакомец поежился, теснее прижался к столбу, помолчал немного и сказал тихо:

– Зачем уходить. Правду вам, ваше благородие, мало кто скажет. А вы послушайте, может, я вам что и полезное скажу. От другого не услышите, а услышите от меня, может кое-что и задумаете новое. Я бы и помолчал, да молчать ведь тоже неинтересно. А и ночь-то больно жуткая. Ведь то, товарищ, надо иметь в виду, что все это просто гипноз и обман простого народа для того, чтобы держать его в рабстве. Вот было освободительное движение. Вы слыхали, конечно, как убили Государя Александра II. Ну разве можно так? Исподтишка, на глухой улице… Разбили карету, а тут сани. Усадили Государя в сани и увезли во дворец. Кровь на снегу осталась. Часовых приставили. Святая, мол, кровь. Цветов нанесли, икон, золота, серебра – ну и, конечно, ничего не вышло. Царь – мученик. Я мальчиком был, ходил смотреть. Так тоже чувство эдакое испытывал на манер святости или страха какого. Да… Ну, а народ-то он и взрослый, как дети. Ах, не так надо, не так. Надо так, чтобы показать только, что все это обман. Ну вот, к примеру, завтра, на параде, когда все будут держать ружья на караул и не сметь будут дышать, выйдет из строя один солдат… Смелый… Ведь их-то, смелых, таких, что на верную смерть шли, много и даже очень много… Возьмет ружье наизготовку и выстрелит в Государя. Ну пусть его хоть на части разорвут потом. Да ведь то потом, а дело-то сделано будет. Ведь тогда – аминь – вместо Помазанника Божия труп в грязи и пыли и всенародно, понимаете, всенародно! Потом уже не убедишь других, что этого нельзя. Кончено.

– Кто же вы и почему вы так говорите? – сдерживая свое волнение, спросил Саблин. – Потому ли, что вы так же, как и мы, все боитесь и трепещите за священную особу Государя Императора, или потому, что вы из этих страшных людей. Вы понимаете, как вы рискуете тогда!

– Ах, товарищ… Ну что? – арестуйте меня. Я вам душу свою изливаю, потому что ведь ночка-то эта томит, ведь тянет на откровенность. Ну, как хотите. А только я так думаю, что все ваше царство земное на песке построено. Дунет ветер, понесет пески и развалится все. Вот опять, к примеру, завтра… Да… Вдруг все ваши правильные квадраты войск, батальонные и полковые колонны расстроятся, сойдут с места, перебьют офицеров и разойдутся по всему полю и вместо великолепного парада будет страшная вооруженная толпа, к которой жутко подойти. Ведь все это придумано, что этого нельзя. Да – одному нельзя, а всем? Всем можно, все-то ведь сила и вот, когда все этого захотят, так их не испугаешь. Никто не поверит, что Царь – избранник Божий, Богом помазанный – а много ли надо? Вот только чтобы завтра дождь пошел или там кто-либо смелый нашелся. И не уследишь за ним. Знаете ли вы их, солдат своих, что у них на уме? Слушают, слушают… а ведь численно и порознь физически-то они много сильнее вас будут. Так-то, товарищ.

Саблин встал.

– Кто вы? – задыхаясь, воскликнул он. – Как смеете вы… Я вас! Темная фигура отделилась от столба и, пригнувшись, пустилась бежать по шоссе.

– Стой! – крикнул Саблин.

Но в это мгновение страшный вихрь внезапно налетел на землю, затрепетала всеми листами своими громадная береза, молния прорезала небо сверху донизу и сейчас же громовой удар загрохотал над головою. При свете молнии Саблину показалось, что он узнал прохожего.

– Любовин! – крикнул он.

Но хаос подхватил его. Небо гремело громовыми раскатами, и вдруг хлынул холодный ливень. Он до последней нитки рубахи промочил Саблина, налетавшие вихри хватали его за ноги и мешали ему идти, вода, пенясь и сверкая при блеске молнии, пузырями, потоками неслась по скату шоссе. Молния сверкала за молнией. Они иногда по две, по три сразу, пучками прорезывали черное небо, и тогда вдруг на секунду выявлялась вся улица Красного Села, березы по сторонам шоссе, кипящие водою канавы, бараки за ними и промокший насквозь в шинели, кажущейся черной, дневальный под пестрым деревянным грибом, и сейчас же страшные раскаты грома, небо опрокидывалось на землю, мрак скрывал все, и только вода сверкала крупными вспыхивающими по ней пузырями, да сильными толстыми струями бил и сек по лицу, по груди и по ногам косой дождь, гонимый яростным вихрем. Было не до Любовина или иного незнакомца, было не до гоньбы за ними. Саблин добежал до своей избы и тут одумался, стряхнулся, тихо, оставляя за собою лужи воды, прошел в горницу, зажег свечу и, не будя денщика, спавшего за перегородкой, с трудом стянул с себя промокший китель, рейтузы, белье, обтерся мохнатым полотенцем и голый кинулся под свое одеяло. У противоположной стены храпел безмятежным крепким сном Ротбек. Саблин взглянул на часы. Было три часа утра. Гроза уходила к Гатчине, реже сверкали молнии, дальше гремел гром, вихри стихли, и только ровный методичный дождь бил по крыше и шумел по листьям берез и лужам садика.

«Как же завтра парад?» – подумал Саблин и в ту же секунду почувствовал, как он словно отделился от земли и понесся куда-то. Молодой сон охватил его освеженное дождем тело. Он едва успел задуть свечу, как погрузился в сладкое небытие, которому так славно и ровно аккомпанировал непрекращавшийся дождь.

X

Когда Саблин проснулся, было утро и не рано. Ротбек, совершенно одетый, в новых рейтузах и сапогах с ярко блестящими шпорами, в вицмундире со сверкающей портупеей и перевязью через грудь – пил за столом, стоявшим у окна, чай. Денщик его намазывал ему маслом ломти хлеба. Денщик Саблина приготовил ему все новое. Мокрый китель и рейтузы были убраны с пола и лужи воды затерты.

И едва только Саблин понял, где он и что он, как совершенно особенное праздничное настроение охватило его. Такое настроение у него бывало в детстве, когда еще жива была его мать, в именины или в день причастия. И он понял, что это оттого, что сегодня парад и он увидит Государя. Как был, не одеваясь, вскочил он с постели и бросился к окну. Какова-то погода?

Дождь перестал, но все в природе было мокро, тускло и не по-праздничному убрано. Седые тучи спустились низко и клочьями тумана легли на поля и огороды. Было свежо. Хрипло в воздухе, переполненном влагой, звучали голоса. Из двора напротив солдаты выводили лошадей и садились на них. Бравый ефрейтор Степаненко, принаряженный, чисто вымытый, блестящий, точно лаком покрытый, осматривал их и давал последние наставления.

– Пучки соломы все захватили, ребятёж? Смотри, затирать чтобы было чем ноги лошадям. Ватрущенко, спорхай к взводному, снеси ведерко, надоть в подводу положить. Не пришлось бы копыта замывать.

«Парад будет, парад не отменен!» – радостно подумал Саблин.

– Стыдись, срамник, – проговорил Ротбек, прожевывая хлеб с маслом, – хоть бы рубашку одел. Где вчера шатался? Всю комнату наследил.

– Милый Пик! Парад… парад… сегодня. Шерстобитов! Умываться, одеваться…

Саблин в две минуты был готов. Праздничное настроение, охватившее его, не унималось, но шумными, весело перекликающимися колоколами звонило у него на душе, и было хорошо, и хотелось обнять весь мир от этого ощущения молодости, здоровья, красоты своего полка, который уже выстраивался по улице, сознания, что сам составляешь маленькую песчинку в этом лихом славном, знаменитом полку.

Было дивно хорошо увидать своего Мирабо, сытого, холеного гунтера, блестящего, как атлас, гладкого и косившего за сахаром свой чудный черный глаз, еще отраднее было солидно подъехать к своему эскадрону, неподвижно замершему на улице, услышать команду Ротбека «смирно» и, курц-галопом подъехав к флангу, поздороваться с людьми и выслушать бодрое и радостное «здравия желаем, ваше благородие». А потом горделиво, шагом ехать по фронту и смотреть прямо в лица солдатам. Вчерашняя ночная сказка вспомнилась ему. Вспомнился весь разговор, рассказ про солдата, про бунт, про непогоду. Стало жутко смотреть на людей. Неужели Любовин?!..

Вот и Любовин. Он стоит во втором взводе в задней шеренге. Бледное лицо нахмурено, но голова повернута на Саблина и медленно провожает он его глазами.

Нет, и Любовин ничего. Бледен немного. Но он всегда такой. Нездоровый какой-то. Только погода не подгадила бы.

За эскадроном стоит вахмистр Иван Карпович. Вся грудь его горит в медалях, цепочка из ружей солидно спускается по животу. Какой он красавец! Лучше его никто не ездит в полку. Даром что ему уже за тридцать лет и он в отцы годится Саблину, как осторожно, почтительно глядит он на него и глазами показывает в сторону. А, – это поручик Фетисов уже подъезжает к строю.

И с тем же праздничным восторгом Саблин поскакал к флангу своего эскадрона и весело закричал:

– Смирно! Глаза направо! Господа офицеры!..

Когда выезжали на военное поле, оно кипело жизнью. Длинные вереницы пехотных артельных и крестьянских подвод с песком тянулись к Царскому валику, чтобы исправлять то, что сделала вчерашняя непогода.

В собственных экипажах, на извозчиках, на велосипедах, пешком ехали и шли одетые в светлые розовые, голубые, лиловые и белые платья, в больших шляпах со страусовыми перьями, цветами, лентами дамы и барышни. Все свои, полковые, батарейные, или их знакомые, по особым билетам допущенные к тому месту, где будет Государь, матери, жены и сестры офицеров. Жандармы в светло-голубых с серебром мундирах на серых лошадях проверяли билеты и пропуски. По военному полю бодро гремела музыка, и темные колонны пехоты выходили из проходов между бараками Авангардного лагеря. Люди тяжело и медленно шли по размокшей глине, которая до самого голенища залепляла ярко начищенные сапоги.

Остановившись на местах, где уже с пяти часов утра стояли жалонеры с пестрыми флачками на штыках и были от колышка к колышку протянуты веревки, люди сдвигались в шумные кучи и начинали смывать и счищать глину с сапог и приводить себя в такой вид, как будто бы они только что вышли из своих палаток.

Все поле кипело работой. Пехота чистила сапоги, конница, слезши с лошадей, замывала копыта, распушивала хвосты, разбирая их по волоску, и все в то же время тревожно смотрели на небо и на холмы Дудергофа. Это уже такая примета, что если покажется из тумана темная шапка лесов Дудергофа, то будет хорошая погода. Но Дудергоф весь скрылся за тучами, и даже внизу вдоль татарского ресторана тянулись полосы седого тумана. Ничто не предвещало солнца, а между тем оно должно было быть, должно было осиять венчанного Царя, Божия помазанника.

Так верили седые генералы, начальники дивизий, командиры бригад и полков, в ярких лентах и орденах, насупившись, смотревшие, как чистились их люди, так верили молодые офицеры, старые фельдфебели и солдаты всех сроков службы, и Любовин так верил. По крайней мере, Саблин подметил, что и он бросал тревожные взгляды к серому безотрадному небу и поглядывал на клубящийся туманом Дудергоф.

В сказочной красоте и величии должен был явиться перед своим войском Царь, солнцем осиянный, прекрасный, великолепный и далекий. Не от мира сего. Так было всегда, – говорили старые люди, – что какая бы погода ни была, но Государя неизменно сопровождало солнце. И одни видели в этом милость Божию, чудо, явленное народу в подтверждение того, что Царь не людьми поставлен, но Богом, другие, скептики и маловеры, усматривали в этом отличную работу Петербургской физической обсерватории на Васильевском острове, знающей, когда будет какая погода, третьи, молодежь, сами мало видавшие, считали, что это просто случай.

Саблин глубоко верил, что солнце должно быть, но иногда, когда видел серое небо, с которого вот-вот прыснет дождь, сомневался и страх закрадывался ему в душу. А что как не будет? Ведь тогда все то, о чем говорил вчера неизвестный прохожий, весь этот ужас может осуществиться, может случиться и быть.

Он подходил к Ротбеку и с тоской говорил ему:

– Пик, что же солнце?

И слышал неизменный ответ

– Будет солнце.

– Но почему, почему? – с тоскою спрашивал Саблин.

– Потому что будет Государь Император. Так всегда было! – убежденно говорил Ротбек.

«Вот он верит, – думал Саблин, – а я не могу! Господи! Помоги моему неверию».

Любовин из рядов 2-го взвода со злорадством посматривал на небо. Это был он, наговоривший случайно так много Саблину. Вчера, накинув крестьянское пальто и фуражку, он с вечера следил за Саблиным. Он видел тревогу молодого офицера и понял, что слова его подействовали и, если солнце сегодня не явится, а очевидно, что оно не явится, – поколеблется Саблин и с ним много поколеблется народа. То-то будет хвастать он перед Коржиковым, ликовать своею смелостью. Саблина он не боялся. Он слышал, как Саблин окликнул его ночью. Значит, узнал, но сомневался. А раз сомневался, то не спросит. Он отопрется, и Саблин сам будет рад, что не надо начинать такого дела, где третьего свидетеля нет и все шло с глазу на глаз и где все преимущества на стороне Любовина. Он-то может говорить что угодно, нести какую угодно ложь, ну а Саблин что скажет? Что слушал и не прервал, что молчал? Нет, Саблин не спросит. Не в его интересах! А солнца не будет! Вот вам и помазанник Божий. Любовин презрительно оглядывал своих товарищей и мысленно ругал их серыми, скотами и кислою шерстью.

– Ты чаво, Любовин, тут распетюкиваешься, ничего не делаешь, когда люди копыта замывают. Гордо больно смотреть стал! – услышал он властный голос вахмистра. – Смотри, кабы я тебе твою обязанность не напомнил.

– Не было бы дождя опять, Иван Карпович, – скромно сказал Любовин.

– До-ждя! – протянул вахмистр. – Сказал тоже, дурной. Солнце будет! Государь Император будет!..

XI

Все поле покрылось темными квадратами пехотных колонн. Краснели погоны и тускло виднелось серебро и золото офицерских уборов. Сзади пехоты неподвижно вытянулись запряжки артиллерии и банник в банник, дуло в дуло выровнялись орудия. Великий князь на темно-гнедом сытом коне, с седлом, покрытым вальтрапом с каракулем, объехал полки; великая княгиня Мария Павловна с сыном-кадетом в черном мундире с алыми погонами и прелестной девушкой с дивными каштановыми волосами, в коляске, запряженной тройкой с лихим кучером в голубой шелковой рубахе, поддевке черного бархата и шапке с павлиньими перьями, подъехала к валику, на котором была установлена большая палатка. По широкой лестнице, обставленной цветами в горшках, между блестящей свиты и иностранных агентов в их пестрых формах она, сопровождаемая детьми, поднялась наверх и сверху окинула глазами громадное поле.

Так же серо было небо и туман клубился шапкой над Дудергофом, скрывая его леса и дачи. Сзади валика длинной пестрой лентой на зеленом лугу стояли полки кавалерии. Белой широкой полосой тянулась кирасирская дивизия, три пятна – красное, синее и малиновое – обозначали казаков, а левее темная вторая дивизия заканчивалась пестрым и белым с красным пятном гусарского полка. У самой Лабораторной рощи, хмурой, набухшей от дождя, стояли пушки и видны были всадники конных батарей.

Поле нервно вздрагивало, охорашиваясь и ровняясь последний раз. Проверили по шнуру носки. Бегом разбежались по местам жалонеры, и пешие линейные кавалерии сели на лошадей. Жандармы отгоняли разносчиков лимонада и бутербродов от войск, и видно было, как бежал на согнутых ногах старик с лотком, покрытый пестрым полотном на голове, а его рысью преследовал жандарм. Две собаки возились на усыпанной песком площадке, предназначенной для церемониального марша, и пеший стражник гонялся за ними и не мог их прогнать.

Подле валика на стульях и скамейках, еще с раннего утра принесенных денщиками, сидели и стояли зрители. Больше дамы и барышни, дети, офицеры штабов, изредка виднелась хорошо одетая штатская фигура, умиленно смотревшая на войска. Все лица были повернуты в сторону Красного Села. Туда же смотрел, небрежно сидя на коне с обнаженной шашкой в руке, Великий князь Владимир Александрович и разговаривал ломким голосом, звучавшим на все поле, со своим начальником штаба, статным, седым, стройным генералом.

– В Финляндском полку, – говорил Великий князь, – вы заметили, Николай Иванович, собачка…

– Едет, ваше императорское высочество, – почтительно прервал его начальник штаба, указывая глазами на Красное Село.

Оттуда вылетела тройка и быстро приближалась к пестрой группе, стоявшей между парадом и Красным Селом. Там была свита, лошадь Государя и коляска императрицы.

Великий князь нахмурился и посмотрел на Дудергоф. Из серых туч ясно отделилась его косматая, покрытая елями, соснами и орехом вершина, и ветер рвал в клочья туманы над ним, и обнажились верхние дачи. Внизу отчетливо стали видны павильоны и галерея татарского ресторана. Но солнца не было.

Коляска подлетела к свите и остановилась. Великий князь посмотрел на часы. Было без двух минут одиннадцать.

– Точен, – сказал он начальнику штаба, – как отец, как дед и особенно прадед был точен.

Он незаметно, мелким крестом перекрестился. Волнение отразилось на его красивом холеном лице.

– Па-г'ад! Сми-г'но! – скомандовал он.

Затихшие полки чуть шелохнулись. В разных местах бурого мокрого поля раздалась разноголосая команда: «смир-рна! смир-рна!» – и все замерло в напряженном ожидании.

– По полкам, слу-шай на каг'аул!..

Великий князь поднял свою рослую лошадь в галоп и тяжело поскакал навстречу Государю.

Нарушая общую тишину резкими, отрывистыми звуками, играли гвардейский поход трубачи собственного Его Величества конвоя. Государь поздоровался с казаками, и «ура» вспыхнуло на правом фланге. Государь подъезжал к полку военных училищ. Полк вздрогнул двумя резкими толчками, юнкера взяли на караул, и тысяча молодых лиц повернулись в сторону Государя.

Впереди свиты на небольшой серой арабской лошади с темной мордой, с которой умно смотрели большие черные глаза, накрытой громадным темно-синим вальтрапом, расшитым золотом, легко и грациозно ехал Государь. Красная гусарская фуражка была надета слегка набок. Из-под черного козырька приветливо смотрели серые глаза, алый доломан был расшит золотыми шнурами, на лакированных сапогах ярко блестели розетки и чуть звенела шпора.

– Здравствуйте, господа! – раздался отчетливый голос и из тысячи молодых грудей исторг восторженный выклик, шедший от самого сердца.

И сейчас же величественные плавные звуки Русского гимна полились на фланге и слились с ликующим юным «ура».

В ту же минуту яркий солнечный луч блеснул на алой фуражке и залил царственного всадника, свиту и коляску, запряженную четверкой белых лошадей, в которой в белых платьях сидели обе императрицы.

Природа точно ждала этого могучего крика «ура», этого властного, твердой молитвой звучащего гимна, чтобы начать свою работу. Невидимый ветер рвал на клочья серый туман, и наверху ослепительно горело точно омытое вчерашним дождем солнце и на синем небе показались мягкие пушистые барашки.

Чудо свершилось.

Помазанник Божий явился во всей своей славе и красоте, сказочно красивый на сером арабском коне, смотревшем как-то особенно умно, выступавшем как-то особенно легко и горделиво. Сказка о великом и далеком Царе раскрывалась перед солдатами и народом, и они видели эту сказку в золоте шнуров доломана, в расшитом вальтрапе с косыми углами, в царственном коне, в воплях «ура», исторгаемых из тысяч грудей, и в плавных звуках величественной музыки. Полубог был перед народом, и земные мысли отлетали от людей и чувствовалась близость к небу. Парили сердца.

Саблин, привстав на стремена, смотрел туда, где все шире и громче гремело «ура», где полк за полком брали на караул, щетинились штыками, где, казалось, земля пела небу восторженный Русский гимн.

Он торжествовал. Он понял, что теперь, какой бы ни был злодей в рядах армии, он не может, он не посмеет не только выйти из рядов и выстрелить, но не посмеет иначе думать как все. Он не посмеет не молиться.

Саблин оглянулся на Любовина.

Бледный, широко раскрывши воспаленные глаза, смотрел Любовин то в поле, то на солнце, и уже не злоба, но недоумение и тоска отражались на его лице.

XII

«Ура» становилось громче и мощнее. Новые полки примыкали к нему. Государь объезжал артиллерию. Все насторожилось в рядах конницы.

Высокий всадник на белом коне, покрытом черными пятнами, властно скомандовал:

– Кавалерия! Шашки вон, пики в руку, слуша-ай…

Волна небывалого волнения и счастья захватила Саблина, ему стало тяжело дышать. К глазам подступили слезы.

Из-за трубачей на серых конях ему виден небольшой интервал между полками. Здесь сейчас должен показаться Государь. Соседний полк уже кричал «ура». Трубачи разом взяли трубы к губам. Раздалась команда «господа офицеры», и грянул ликующий полковой марш. Из-за левого фланга полка показалась нарядная серая лошадь. Вот и он.

Саблину казалось, что Государь смотрел ему одному прямо в глаза. Саблин смотрел в глаза Государю и мысленно говорил: «Ты видишь? Я корнет Саблин! Прикажи и умру, и погибну, и потону в море блаженства смерти, потому что умереть за тебя – блаженство…»

Саблину казалось, что Государь слышит и понимает его.

«Как благородно, ласково его лицо, как одухотворенно красивы черты его!»

Сзади ехала на четверке прекрасных лошадей в белой с золотом открытой коляске, с жокеями в белых лосинах и красных шитых золотом курточках, прекрасная юная императрица, сзади ехала блестящая свита, где каждый всадник был красота, где седые бороды и благородные осанкис тарых великих князей и генералов гармонировали с юношами, прекрасными, как боги, – Саблин ничего этого не видел. Он видел только одного всадника в алом доломане и красной фуражке, видел его и его лошадь, залитых солнечными лучами, покрытых благодатью неба.

Трубачи оторвали трубы и бросили играть. Государь сказал два слова – «здорово, трубачи!» – а Саблину показалось, что он сказал что-то дивно прекрасное, сказочно волшебное. Трубачи ответили, и Государь скрылся за ними и первым эскадроном. Оттуда донеслось приветствие полку. Исторически, неизменно трогательное приветствие. И полк потрясся от ответа и могуче, и радостно крикнул «ура!».

Звонким молодым голосом Саблин кричал от всего сердца. Государь давно проехал дальше, а Саблин, опьяненный безумным счастьем, все кричал, сливая свой крик с сотнями молодых голосов. Одно мгновение он подумал – «А Любовин?» Обернулся. Но и Любовин кричал. Рядом Адамайтис широко раскрыл рот, и крупные слезы счастья текли по его щекам, и он кричал, сам не понимая того, что с ним происходит.

«Вчера был сон. В нашем полку ничего не может быть такого, – подумал Саблин, и горячее счастье залило его сердце. – Счастье быть в нашем полку».

Потом долго шла пехота. Было видно, как сверкали штыки, гремела музыка и бил турецкий барабан. Кавалерия вдруг повернула повзводно направо и взводными колоннами рысью пошла огибать военное поле. Пахло свежей примятой травою, мягко ступали по сочной земле лошади и шли легко, точно опьяненные криками, музыкой, видом человека, поставленного Богом. Звенели шпоры и мундштуки, и все это вместе с далекими звуками бодрого церемониального марша подымало душу и несло куда-то. Полки выстраивались у крайнего жалонера в эскадронную колонну. Все нервничали. Толстый барон Древениц, командир полка, распушив густые седые усы, сотый раз проезжал вдоль полка и подравнивал; его помощник худощавый, стройный, красивый с узкой черной пробитой сединою бородою, князь Репнин, флигель-адъютант покойного Государя, никак не мог установить Ротбека и то подавал его нервного Мумма на полшага вперед, то осаживал. Гриценко давал последние наставления задней шеренге и кричал звонким тенором: «Задняя, смотри, не напирай, держи два шага и кулаки подравнивай чище. Ответ дружнее и, смотри, левый фланг не заваливай!»

Эта суета, эти поправки усиливали и подогревали взволнованное состояние, электризовали людей, говорили, что происходит что-то особенное.

Подались вперед и сейчас же остановились. Еще подвинулись вперед и стали. Передний полк уже стал поэскадронно отделяться от жалонера. Слышно было, как глухо гудели литавры, перерываемые звонкими возгласами труб.

– Чище равняться, задняя не напирай! – хрипло последний раз проговорил командир первого эскадрона и выскочил вперед. Раздалась его солидным баском произнесенная команда «марш!», и линия блестящих крупов лошадей со сверкающими медными котелками на синих чемоданах плавно отделилась от Саблина и стала удаляться в поле, где был он.

Серебряный звук звонкого сигнала «рысь» прозвучал как приказ от него. Гриценко, чертом вертевшийся на своем нервном англоарабе, завопил полным голосом: «Марш». Саблинский Мирабо точно ожидал этой команды, подставил задние ноги под перед, выкинул правую переднюю вперед л плавно, загребая ногами землю, пошел в пустое пространство, где виднелся первый эскадрон и дружно кричали люди.

Слева лилась мягкая мелодия рыси, играемой трубачами. То сладко пел кларнет, и ему вторили трубы, то отсчитывал темп баритон и будто говорил лошадям: раз, раз, раз! Лошади пряли ушами, ловили такт, и эскадрон шел ровно, сливаясь с музыкой. Вправо был он! Там была громадная свита, там был валик, на котором сверкающей шелками группой стояли императрицы и великие княгини и княжны, там была пестрая линия зонтиков ажурных, легких, синих, розовых, пунцовых, белых, казавшихся громадным цветником, но Саблин ничего этого не видал. Он видел только нарядного серого араба и царственного всадника на нем. В эти мгновения он любил его до восторга и мечтал об одном: как бы лучше пройти. Он видел нечеловеческие усилия Ротбека, который никак не мог справиться со своим Муммом, и злился и ненавидел пухлого розового Пика и сердился на Мумма. Но это было только одно мгновение. Раздался ласковый голос Государя: «Спасибо, ребята!» – и уже не стало его видно.

Впереди было пустое поле, и музыка летела уже сзади обрывками, точно клочки воспоминаний чего-то необычайно счастливого и прекрасного. Первый эскадрон выдвинулся во взводную колонну и скакал галопом, Гриценко скомандовал, и их эскадрон поскакал за ним. И нет его, нет свиты, впереди пустое поле с уходящими полками.

XIII

Там, у Царского валика, еще гремела музыка. В карьере неслись казаки, лихим галопом шли гусары, звенела конная артиллерия, а здесь, в полку, уже все было кончено. Серые будни наступали. Хотя был дан отдых и три дня праздника, но какой же это праздник без него!

Полк свернулся в колонну по шести. Песенники были вызваны перед эскадронами, и офицеры выехали вперед.

Ходила я, девица,

Во боро-о-чек,

Наколола я ноженьку

На пене-о-чек, –

пели песенники. Трубачи на серых лошадях рысью обгоняли полк. Громадный геликон шел галопом и прыгал раструбом вверх и казался нелепым и грозным и точно хотел крикнуть что-то в самое небо. Изящный штаб-трубач, вольнонаемный, окончивший консерваторию, растопырив носки и развернув тощие колени, трясся с серебряным корнетом в правой руке. Вид у трубачей был уже будничный, все говорило, что праздник кончен.

Гриценко замахал рукою адъютанту, и тот, сдерживая своего толстого серого коня, отделился от трубачей и подъехал к Гриценко.

– Ну как? – спросил его Гриценко.

Песенники перестали петь и тоже прислушивались к тому, что скажет адъютант о том, как проходил полк.

– Отлично. Лучше всех. Равнение идеальное. Господа не равнялись. Это немного портило. Но я пропустил всю дивизию, наш полк лучше всех. Мне говорил барон, что Государь отменно доволен и сказал: мои, как всегда, великолепны!..

– Так и сказал?

– Да. Генерала Бакаева во второй пехотной отставить приказал от командования бригадой. Не справился с лошадью, прямо в свиту влетел, чуть Великого князя не сбил.

– Ну!

– Ужасно. Откуда у него такая лошадь?

– А вообще парад?

– Удивителен. Мне французский агент говорил, что он никогда ничего подобного не видал. Его особенно поразила армейская пехота. Маленькие люди, а такой шаг развили – говорят, полтора аршина.

– Ишь ты, крупа наша, – ласково сказал Гриценко.

– Но мне лично не нравится, как они правой рукой машут, слишком далеко отбрасывают.

– Ермолов опять что-нибудь сморозил?

– Представь, кажется, ничего.

– А так новости?

– Казаки просили, чтобы их от полицейской службы избавили. – Ну!

– Государь, говорят, недоволен остался. Великий князь поддержал, и их освобождают. Говорили что-то о создании конной полиции, да я не расслышал.

– Ну, а завтрак?

– Обычно. Толчея, сплетни, слухи о назначениях, о переменах, все та же биржа, как всегда. Шипов, говорят, первую дивизию получит или Уральским атаманом, я уже не понял, мне Фриц рассказывал, такая лотоха, ничего не поймешь. Ну, addio (* – Прощай), – поеду нагонять полк, а то барон подъедет, будет расспрашивать.

И адъютант, приподнимаясь на английской рыси, поехал к трубачам.

Поле пустело. Неслись извозчики и коляски, и длинными змеями уходили колонны полков. В золотистых полях колосящейся ржи за Лабораторной рощею влево красною змеею тянулись гусары, посередине и чуть впереди синели уланы и, уже уходя за холмы, спускались к Шунгоровской мызе черные на вороных лошадях конногренадеры.

Сладкий миг пролетел и не вернется больше. Сердце тихо билось, голова перебирала ликующие моменты совершившегося, будни сдавливали кругом, и солнце на синем небе с барашками казалось выцветшим, бледным, обыденным и скучным.

Впереди играли трубачи. Какою-то тоскою по прошлому веяло от певучего вальса, доносившегося обрывками сквозь топот конских ног и фырканье коней.

Саблин прислушался.

Играли модный вальс «Невозвратное время».

«Да, – подумал Саблин. – Невозвратное время! Его не вернешь». И ему стало грустно, но в грусти его звучала счастливая нота.

XIV

В собрании обедали наскоро. Не все офицеры были за столом. Ко многим из Петергофа, Царского и Стрельны приехали жены, и они обедали отдельно, или у себя, или в садике собрания. Другие воспользовались тремя днями отдыха и уже умчались, кто в Гунгербург, купаться в море, кто на Иматру.

Саблин, не выспавшийся за ночь и уставший от впечатлений дня, после обеда завалился спать вместе с Ротбеком, который, как ребенок, мог спать когда угодно и сколько угодно.

Он проснулся в пять часов и лежал на спине в сладкой истоме. Впереди было три дня отдыха, а там суббота и воскресенье – пять дней, которые не знаешь куда девать и чем заполнить. За перегородкой Ротбек громким шепотом справлялся у денщика, приехал ли извозчик.

– Пик, ты куда? – крикнул Саблин.

– В Павловск, к матери, – отвечал Ротбек и вышел в белоснежном кителе и длинных рейтузах.

– Возьми меня с собой, я на музыке посижу.

– Отлично.

Саблин вскочил, и через пять минут они оба в легких темно-серых пальто ехали в старой коляске с выбитыми резиновыми шинами на бойкой толстой лошадке своего хозяина красносельского извозчика.

Летний день тихо догорал. От скошенных полей пахло ароматом трав. Они проехали длинную Николаевку, где висели мохрами соломенные щиты и казаки вели лошадей на водопой и загородили всю улицу, проехали опрятную деревню Солози и Новую, и потянулись справа и слева мокрые от ночного ливня луга, низкие кустики ивы по ним, чахлые овсы, невысокая рожь, вся синяя от васильков, узкие полоски небогатых посевов. На низких местах стояла, отражая голубое небо, вода. К колышку на веревке была привязана пестрая корова и теленок, щипавший траву у дороги, вдруг задрав хвост и жалобно мыча, понесся смешным галопом по полям.

Иногда им встречались возы с сеном. Тихо скрипели колеса. Пахло дегтем и свежим духовитым сеном. Ротбек старался схватить клочок сена – на счастье. Проехали Соболево и по сторонам шоссе стали высокие лиственницы, а влево темной стеною надвинулся густой Царскосельский парк.

Саблин и Ротбек долго молчали, отдаваясь воспоминаниям дня, переживая вновь все виденное ими.

– Наш полк лучше всех! – убежденно, как бы отвечая на свою мысль, сказал Ротбек.

– Конечно, – сказал Саблин.

– Как жаль, что офицеры не ровнялись, – сказал Ротбек, – и я не ровнялся. Но ты понимаешь, я не знаю, что сделалось с Муммом, уперся на железо и так тянул, ну ничего с ним не сделаешь. В правой руке шашка, а левой я ничего не мог сделать. Прямо с ума зверь сошел.

– А мой Мирабо?

– Ах, шел идеально. Я влюблен в него. Он такой душка.

– Правда? Правда?

– Да и ты, Саша, лучше меня ездишь. Я еще научусь… Но скажи… Я не очень портил? И, как думаешь, он не заметил?

– Но ведь похвалил же! Похвалил, – сказал Саблин, зная о ком и о чем говорил Ротбек, потому что оба думали одними мыслями.

– Ах, он всегда хвалит. Ему нельзя не похвалить. Что было бы, если бы он не похвалил?

– Оставалось одно – застрелиться. Уйти в отставку, зарыться в деревню.

– А ты видел, какие у него глаза! Он прямо на меня смотрел.

– И на меня, Пик… Пик, правда, он особенный человек?

– Он и не человек… Они помолчали.

– Саша, – сказал Ротбек, – а ты не рассмотрел, в каком платье была императрица?

– Нет. Я только его и видел. Что-то белое.

– Или розовое, – сказал Ротбек. – Беда! Меня сестры будут спрашивать, в чем да в чем была одета, а что я скажу? Я только его и видал.

– И я тоже.

– Нет. Ты заметил лошадей в коляске Государыни? Белые, а морды и веки глаз чисто розовые.

– Только у нашего Государя и есть такие лошади, – убежденно сказал Саблин.

– Да. Могущественнее и лучше его нет. А как прекрасна Россия!

– И наш полк!

– Наш полк лучше всех.

И опять молчали, отдаваясь счастью своих двадцати лет, тихого прохладного вечера, красивых садов и аромата скошенного сена, отдаваясь счастью любви к Родине.

– Постой, Пик, я слезу и пойду на вокзал.

– Зачем, он подвезет. Или поедем ко мне. Мама и сестры так будут рады.

Саблину представились розовые барышни, почти девочки, старшей было шестнадцать, некрасивые, неловкие и застенчивые сестры Ротбека с белыми ресницами и белыми бровями, неизменно в одинаковых розовых платьях, белокурые, румяные, в веснушках, не знающие куда девать свои загорелые руки, на все говорящие одним восклицанием – «ах!» и торопящиеся усадить гостя играть в раздражающую нервы игру «квик», и он поспешил отказаться.

– Нет, милый Пик, если позволишь, я приеду завтра, а сегодня и тебе лучше одному и я хочу быть один, пережить это все снова, передумать.

– Ах, Саша, я так тебя понимаю.

Саблин слез и прошел через станцию на вокзал. По случаю хорошей погоды музыка играла в саду, и громадное здание вокзала с длинными рядами скамеек перед белой раковиной оркестра было пусто. Гимназист с гимназисткой укрылись в сумраке, на средних скамьях и о чем-то шептались, капельдинер бросился к Саблину с программой, он рассеянно взял ее и прошел через зал к ресторану. Он был тоже пуст. Саблину хотелось пить. Он сел за круглый мраморный столик, спросил себе чаю и своих любимых, особенных, специальность Павловского вокзала, пирожных «эклер».

Он был счастлив. Все его молодое, хорошо отдохнувшее сытое тело наслаждалось. Из парка неслись звуки музыки, шум толпы, шарканье ног. Он ловил музыку одним ухом и, не улавливая мотива, чувствовал, что она рассеивает думы и создает какое-то неизъяснимо радостное, чудное чувство отвлеченности. Мысли сбивались, таяли, и оставалось одно чувство радости бытия.

В окно был виден уголок парка, сидящие на музыке нарядно одетые люди, проходящие офицеры и штатские, гимназисты и лицеисты с дамами и барышнями. Саблин любовался ими. Прошло два стрелка в конфедератках с ополченским крестом под кокардой и в широких шароварах с двумя блондинками, корифейками балета, и Саблину радостно было думать, что он такой же гвардейский офицер, как они. Кирасир с толстой красной дамой прошел мимо и раскланялся с Саблиным. И это тоже было приятно. Он был одним за столиком, но он не чувствовал себя одиноким, он был как бы в своей семье, как бы у себя дома. Это были его братья и товарищи.

Мимо ходили дамы и барышни. Нежный аромат духов доходил до Саблина и волновал его. Он потребовал еще стакан чая и пирожных и задумался.

Чего-то недоставало ему именно теперь, именно сегодня, когда разыгравшаяся кровь била внутри его могучими толчками и когда он горячо, всеми фибрами души любил Государя и Родину и был влюблен в себя. Хотелось другой любви. Неосознанно хотелось женской ласки.

Он посмотрел кругом. «Вот эта с накрашенным лицом и подведенными бровями – доступна? Да». Краска залила его лицо. Вспомнил Мацнева, его наставление. «Бей сороку, бей ворону!»

Подойти к ней? Но как? Со стыда сгоришь? И что скажешь и как? А вдруг она не такая. Скандал! Скандал! Разве можно оскорбить женщину? Конечно, она не такая! Она слишком молода и прекрасна.

Проходившие мимо женщины заглядывались на молодого красивого офицера, иные звали его своими глазами. Кровь кипела в нем, а он хотел и не смел подойти, все больше и больше смущался и горел на медленном сладком огне желания.

Ему казалось, что все видят его желания, читают на лице его мысли и мечты. Было стыдно. Он краснел. Он то снимал фуражку и клал подле себя, то снова надевал ее, то был полон решимости и готов был встать и подойти к первой попавшейся, то вдруг чувствовал себя потерянным и смущенным, понимая, что он не посмеет, никогда не посмеет и ничего у него не выйдет из этого, и тогда нервно глотал простывший чай и ел пирожные, не чувствуя их вкуса, смотрел вдаль и старался слушать музыку.

Вдруг мягкий грудной голос окликнул его:

– Александр Николаевич, как давно я вас не видала!..

XV

Он поднял глаза. Перед ним, опираясь на розовый зонтик с перламутровой ручкой, стояла Китти. Большая розовая шляпа была надета круто набок, и какая-то птица с розовыми крыльями подпирала ее. Платье из легкой полупрозрачной красноватой материи в фалболах, слишком открытое для летнего туалета, рисовало ее полнеющую фигуру ясными откровенными, подчеркнутыми штрихами. Шелковые юбки внизу шуршали и шумели при каждом ее движении. Золотистые волосы были аккуратно уложены под шляпу и причесаны и завиты у парикмахера. Они блестели, как блестели и зубы, и чуть загорелое лицо. Она не была накрашена, была свежая, юная, и только развязные манеры и то, как стояла она, опираясь на зонтик и чуть покачивая бедрами, выдавало ее профессию. Краска волнения и счастья залила лицо Саблина, и от Китти это не укрылось. На этот раз он не уйдет от нее так, не простившись, на этот раз он будет ее. Китти покраснела.

Саблин вскочил перед нею. Она сейчас же села. Сел и он.

«Милая… Чудная… – думал он. А внутренний голос какого-то развратного бесенка все шептал ему на ухо… и доступная… доступная!.. Лови момент!.. Бей ворону, бей сороку!»

Он не знал что делать. Куда девать руки.

– Хотите чаю? – предложил он.

Она посмотрела ему в глаза и рассмеялась в лицо таким заразительным, счастливым смехом, что и он засмеялся.

– Ну вот, ну вот, – говорил он, – чему вы?

– А вы чему, милый Александр Николаевич?

– Чему? – вдруг становясь серьезным, сказал Саблин. – Я счастлив, Екатерина Филипповна…

– О, – смутилась она. – Зачем так официально. Зовите меня Китти. Просто Китти. Ведь мы друзья?

Пухлая рука в шелковой ажурной, надетой до локтя, митенке коснулась его загорелой руки.

– Ну, скажите мне, отчего вы счастливы? – тихо и серьезно спросила она.

– Ах… Китти… Екатерина Филипповна… Сегодня был парад.

– Я знаю, – сказала она. – Вы видели Государя. Государь Император похвалил ваш полк. Как я понимаю вас!

Она, жившая среди офицеров, бывавшая часто в казармах, поняла его сразу. У ней были те же чувства обожания к Монарху. Циничная и легкомысленная, она в то же время была верующая до ханжества и любила монарха и Россию, благоговела перед штандартом и также понимала честь мундира и обаяние полка, как понимали это офицеры.

Саблин блестящими восхищенными глазами смотрел на Китти.

– Вы понимаете это, – сказал он. – Это чувство, когда видишь его. Вы любите его?

– Я его обожаю, – сказала она.

Он посмотрел ей в самую глубину ее глаз. Будто хотел узнать – не шутит ли она, но она не шутила. Глаза смотрели сосредоточенно и серьезно.

Саблин почувствовал, как тепло побежало к его сердцу. «Какая она прекрасная», – подумал он. Вспомнил раннее утро весною. Тихий свет солнца, затененного шторами, бросающий золотистые блики на ее тело. Вспомнил золото ее волос под голубыми лентами и красоту ее линий и вздрогнул.

– Хотите чаю? – еще раз предложил он.

– Да ведь вы уже пили. Сколько вы выпили?

– Не помню. Четыре, пять стаканов.

– Ну вот. Неужели еще хотите?

– Нет, я вам предлагаю.

– Не хо-чу… – раздельно сказала она. – Па-си-бо.

И улыбнулась.

– Слушайте, милый человек, – сказала она, чуть пожимая кончиками пальцев его руку. – Я хочу вам сделать одно предложение. Вы свободны сегодня, да? Вы никому ничего не обещали? Вы не дежурный завтра?

– Нет, я свободен. Все три дня, и субботу, и воскресенье.

– Этакая прелесть!.. Ну, слушайте.

Она сама смущалась. Смущался и он, и не шел ей на помощь, и не знал, что делать, что говорить.

– У меня, – тихо сказала она, – здесь дача. На Фридерицинской. Вы узнаете ее. По левой стороне. Толстые спиленные ивы растут вдоль решетки палисадника. Я одна. Совсем одна. Приезжайте ко мне… Ужинать.

Он смутился. Он понял, что это ему нужно было догадаться пригласить ее ужинать, а не ей его. И она поняла его смущение.

– Не сердитесь, милый человек, я так хочу.

Саблин еще раз проверил свои к ней чувства и, смущаясь и запинаясь, тихо выговорил:

– Я вас люблю, Екатерина Филипповна.

Краска счастья залила все ее лицо. Нежность сквозила в нем.

– Милый Александр Николаевич! Если бы вы знали, сколько счастья даете вы мне этими двумя словами. Вы знаете кто я, и вы мне это сказали. Ведь от сердца сказали? Да? Не балуясь?

– Да, – смущенно сказал Саблин.

– Ну вот, ну вот… И вы… мне! О! Какой восторг! Ну, слушайте. Только поймете ли? Не подумаете ли чего худого? Я вам правду буду говорить, как на духу скажу вам. Я никогда никого не любила. Я любила жизнь, ее блеск и шум, пьяные пиры, песни, наряды… Я холодная была. Без страсти… Да! Я не такая, как Владька, которая каждый день влюблена… Я любила деньги, власть… роскошь… И… слышите: никого, никогда… Меня ведь и прозвали – ну, вы-то слыхали, наверно: Катька-философ, – так меня величают. А вот вас я полюбила тогда с первого взгляда. Как за Захара Гриценкина вы вступились. Вы – человек, Александр Николаевич. Вы не только офицер и красавец. Я сначала шутя вами увлеклась и Степочку просила, чтобы он послал вас ко мне, а потом, там у меня, когда вы… насмеялись над моей красотой, – глухим шепотом произнесла Китти, – я поняла, что влюблена в вас, влюблена… как кошка! Как я ждала вас! Как тосковала, безумствовала! Все думала – придете. Вы не пришли… Злой! Я следила за вами. Узнавала, не полюбили ли кого? Не были ли у другой? Ведь вы… не знаете женщин…

Густая краска залила лицо Саблина.

– Этакий восторг! – прошептала Китти. – Но, слушайте, слушайте… Не презирайте и не оттолкните меня. Мы, пропащие женщины, мы тоже сердце имеем. Мы любим один раз и сгораем в этой любви… Вот другая из нас, в каком свете вращается – богатство, роскошь, брильянты – а никого не любит из тех, кто ей дарит. А есть у ней любовь. И любовник ее не только не дарит, а понимаете, сам берет от нее, иной раз и приколотит. А она… понимаете… любит. Я знаю, что на несчастье вас полюбила. Знаю, что бросите, бросите скоро, и ничем вас не удержу. Ну что ж! Хоть один день – да мой!

– Что вы говорите, Екатерина Филипповна, не говорите так. Я сам не знаю… Я восхищен вами. Может быть, уже люблю…

– О, не надо… Не надо этого… Но… нам неудобно здесь говорить. Тут слишком много народа. Для вашего мундира это нельзя. Так встретиться, поздороваться еще куда ни шло, но сидеть так долго на виду у всех… Так придете сейчас, да…

– Екатерина Филипповна! Поедемте вместе.

– Что вы! Что вы! Вот уж это никак нельзя.

Она смотрела на него счастливая, восхищенная и улыбалась. Какие-то планы роились в ее голове. Она протянула ему руку.

– Через полчаса, – сказала она, – на Фридерицинской. Не обманите. Он горячо пожал ей руку. Она вышла из-за стеклянной стенки, и Саблин видел, как она спустилась в сад и, нагнув голову, пошла стороною от толпы в дальнюю аллею.

И было время. Из толпы выделялся и шел к ресторану румяный Ротбек и с ним все три его сестры, все в розовом, все красные, в веснушках и с любопытством, застывшим на светлых глазах.

Их-то теперь Саблин уже не мог никак видеть. Он думал о Китти, он жаждал ее. Он встал, расплатился за чай и пошел на вокзал. Там он сел под часами и следил, как медленно подвигалась стрелка и отсчитывала те тридцать минут, что отделяли его от свиданья с Китти.

Они казались ему вечностью. Он просидел двадцать минут, а потом решил пойти пешком, чтобы успокоиться.

Китти из парка помчалась в гастрономический магазин и покупала закуски, фрукты, сласти и вина для того, чтобы достойно принять дорогого гостя.

В ней пело счастье.

XVI

Было уже темно, когда Саблин вышел на Фридерицинскую. Он без труда отыскал дачу. Густые кусты желтой акации в стручьях росли за деревянным забором. Влажный воздух был напоен запахом цветущего табака и левкоев, стеклянный балкон обвивали длинные ветки душистого горошка. Оттуда светился, сквозь спущенные шторы, красный фонарь и неслись звуки пианино. Китти пела.

Саблин остановился. Все было точно в опере или сказке. Густые, раскидистые липы глухой улицы тонули во мраке. Нигде не видно было прохожих. Сквозь зелень ярко блестели красные окна, и оттуда полузаглушенный голос говорил о страсти.

И хочу наслаждений я страстно.

Кубок выпить, налитый до дна,

Если б даже за миг тот прекрасный

Мне могила была б суждена!

Поцелуем дай забвенье,

Муки сердца исцели,

Пусть умчится прочь сомненье,

Поцелуй и жизнь возьми!

Китти почувствовала шаги Саблина и, прежде чем он позвонил, открыла ему дверь.

– Мы одни, – сказала она ему. – Совсем одни. Горничную я услала. Никого нет. Давайте пальто и шашку.

Балкон был залит розовым полусветом. Раскрытое пианино стояло в углу, мебель, обитая кретоном – диванчик, кресла, пуфы, кушетка, волчья шкура на полу – все было банально до пошлости, но Саблину казалось прекрасным.

В столовой кипел самовар. На столе лежала ветчина, телятина, холодные цыплята, осетрина, разные пирожки, стояли бутылки вина и коньяка.

«Когда успела она все это устроить!» – подумал Саблин и почувствовал, что после раннего обеда чай и пирожные только обманули его аппетит.

На Китти было то же розовое платье, но слишком глубокое декольте она стыдливо прикрыла косынкой, и, странное дело, она и в самом деле стыдилась и стеснялась перед Саблиным. Ей радостно было угощать его, смотреть, как темнели от вина его прекрасные глаза, и в ней все трепетало.

– Хотите ростбифа? От обеда остался прекрасный ростбиф. Только он на леднике. Посветите мне.

Он был сыт, но не мог отказаться. Так забавно казалось идти вместе через мощеный двор и смотреть в маленькую дверь, как освещенная мерцающей свечкой, подобрав юбки, низко нагибалась Китти и шарила на белом снегу.

– Милый. Тут малина есть. Хотите малины?

Они шли по темному двору, над которым высоко в синем небе горели звезды и тихо что-то шептали вековые липы, проходили по скрипучему крыльцу через кухню в столовую, где под висячею лампою было светло и уютно.

Они выбирали ягоды малины, пальцы Китти стали розовыми, и он стал целовать их, а она смеялась нервным раздраженным смехом.

Ужин был кончен. На часах половина двенадцатого. Не говорится. Неужели встать и уходить?

Китти поднялась. Она терялась. Саблин подошел к ней. Слова прощания замерли на его устах. Она протянула ему обе руки. Он сжал пухлые горячие, чуть влажные руки.

– Ну?! – вдруг сказала она и протянула ему губы.

Неодолимая сила толкнула его к ней.

Когда он оторвался, он шатался как пьяный. Как в тумане видел он синие счастливые глаза и лоб с растрепанными золотыми кудрями.

Китти молча пошла из столовой. Он за ней. За маленькой темной гостиной была спальня. Фиолетовый фонарь на золотых цепочках мягко освещал широкую постель, постланную свежим бельем.

Китти склонилась на грудь к Саблину и замерла с полузакрытыми глазами. Он нежно охватил ее руками.

Она чуть приподняла голову, губы сложились в нежную, словно детскую улыбку…

– Милый…

Слезы застилали ее глаза, он осушил их поцелуем.

– Ах, – сказала она… – Я счастлива! Как я счастлива! И тихо упала на его крепкие сильные руки.

XVII

Эти дни были райским сном.

Вдруг вставали они в четыре часа утра, когда еще солнце не показывалось из-за темных лесов, поспешно одевались и шли по тихим и сонным улицам, покрытым росою. Они останавливались на мосту с золотыми оленями, долго смотрели, как рябила под косыми лучами восходящего солнца вода, отдавали разгоряченные лица дуновению утреннего ветерка, а потом шли дальше, за парк, в поля, уже скошенные, где стояли длинные копны сухого душистого сена. Там ложились они. В синем утреннем небе пели жаворонки, перепела перекликались, трещали кузнечики, а люди спали кругом, и никого не было на белом свете, кроме них.

Там на мягкой постели из щекочущего сена она отдавалась ему, освеженная утреннею росою, с телом, пахнущим сеном.

Потом спали на сене. Спали долго, пока солнце не поднималось над копною и не заглядывало в их счастливые лица. Тогда просыпались они и пугливо озирались. Не видел ли кто?

Китти причесывалась, одевала шляпку, а он должен был служить ей вместо зеркала. В губах у нее были шпильки, и она сосредоточенно зашпиливала сзади густые волосы, и потемневшие глаза ее были серьезны.

– Смотри, – говорила она, не разжимая губ, – прямо я шляпку одела?

– Прямо, – говорил он.

– Ах, какой противный. Он и не смотрит.

И правда, он не смотрел. Он любовался ее белыми полными руками, в которых при каждом движении пальцев играл под шелковой кожей мускул.

– Саша, так нельзя. Меня за чучело будут принимать. Ах, как есть хочется!

– И мне, моя мышка. Пойдем на ферму.

Они шли рука с рукою тихие, задумчивые, простые, как дети. Все улыбалось им. С высоких елей смеялись им длинные малиновые шишки, парку манил своею прохладою.

– Тебе нельзя со мною войти на ферму. Видишь, сколько там народа, – говорила Китти. – Я войду одна, а ты придешь потом и, будто места нет, подсядешь ко мне. Как незнакомый. Мы и разговаривать не будем.

На ферме было людно. Сидели чопорные дамы. В беседке за занавесками сидела княгиня Репнина с детьми и англичанкой, на галерее было много детей, студентов, барышень. Полногрудые девицы в белых передниках разносили молоко, кофе и чай с черным хлебом и поджаренными сухарями; пахло коровами, пронзительно кричал павлин.

Китти входила, стараясь иметь самый невинный и независимый вид. Лицо ее горело, и следы еще неостывшей страсти были на нем. Светлые локоны небрежно развевались над ушами, платье было помято, на башмаках и шелковых чулках лежала пыль. На нее косились. Ее все знали – Катьку-философа.

Она садилась, стараясь не замечать недовольных взглядов, и заказывала кофе и стакан сливок.

Через минуту входил Саблин. Свободных столиков было немало. Но он подходил к Китти, церемонно спрашивал разрешения сесть и садился. Они делали вид, что молчали. Но Китти не могла удержаться и одним губами говорила ему:

– Я тебя безумно люблю.

Он потуплял глаза, краснел и отвечал ей чуть слышно:

– Моя мышка!

И оба смеялись.

А потом, напившись кофе и сливок и каждый за себя заплатив, они выходили. Он раньше, она – за ним. И все видели их комедию и осуждали их. Они одни ничего не замечали.

Под елкой с малиновыми шишками он ожидал ее. И они шли уже не стесняясь под руку, в такт раскачивая бедрами, и он прижимал ее локоть к себе.

Дома она оставляла его одного до завтрака. Потом был завтрак, обильный, с вином. Подавалось все то, что он любил. Она тонко выспрашивала его об этом. После завтрака он полулежал на диване, а она пела. Она пела так, как пели в те времена все петербургские барышни. Ни хорошо, ни худо. Много музыкальности, чувства, плохо поставленный голос и недоконченные обрывки, говорящие о страсти, о любви, о неудовлетворенном чувстве. То по-французски, то по-русски, начнет и не кончит, оборвет, долго перебирает по клавишам, сыграет тихий певучий вальс и начнет что-нибудь снова.

Саблин дремал. Иногда откроет глаза и долго и счастливо смотрит на нее. Щеки ее горят румянцем, глаза кажутся большими от потемневших век. Он закроет глаза и тихо слушает в истоме.

Вот повторился мотив. Какою-то мукою звучит он. Саблин открыл глаза.

«Вновь хочу и любить, и страдать!..» – Голос сорвался. Китти и плачет, плачет. Она знает, о чем плачет. Она знает, что любить ей придется так мало, а страдать?.. Всю жизнь.

Саблин кинулся утешать ее, она билась в слезах у него на груди, и долго он не мог ее успокоить.

– Не надо спрашивать. Я так, мой милый. Просто так!.. От счастья!

XVIII

Они взяли лошадей в манеже и поехали верхом в Гатчино. Было жарко. У Орловской рощи они остановили мороженщика с синей тележкой, слезли с лошадей, купили мороженое, сели на высоком откосе, поросшем лесною земляникою, и ели щепочками мороженое, положенное на листки картона. Лошади рядом щипали траву, и их головы почти касались красивого лица Китти. Темный лес шумел сзади, и дубы таинственно шептались между собою. Было тихо и хорошо на сердце. Вернувшись, она лежала, усталая, на кушетке, а он сидел и читал газеты.

Каждый день нес новую радость. В субботу утром он съездил в полк, пробыл четыре часа на занятиях сторожевой службой, узнал, что в понедельник занятий не будет, а во вторник выступление на маневры, и к обеду был у Китти, соскучившийся по ней, освеженный соприкосновением с полком, жаждущий новых поцелуев.

Но страсть утомляла. В понедельник он простился уже без большого сожаления и на извозчике поехал в Красное, обещав к обеду с тем же извозчиком вернуться.

Он приехал к себе около часа дня и узнал, что за ним три раза утром присылали от адъютанта, а теперь его ожидает записка из канцелярии. Недоброе предчувствие сжало его сердце.

Записка была официальная. «Немедленно по возвращении в лагерь вашему благородию надлежит явиться полковнику князю Репнину по делам службы. Форма одежды – китель, шашка»… Такой тон не предвещал ничего хорошего. Почистившись, Саблин отправился к Репнину. Репнин жил на собственной даче, на спуске с холма, недалеко от офицерского собрания. Дача была большая, выстроенная в русском вычурном стиле, бревенчатая, с башней, резными петухами над крыльцом и галереей. На звонок ему открыл двери денщик, одетый в синюю ливрейную куртку с большими плоскими пуговицами с княжеской короной.

– Его сиятельство очень просят обождать, – сказал он. – Они фрыштыкают.

Это тоже было не к добру. Как мог любезный и гостеприимный Репнин завтракать и заставить дожидаться своего однополчанина, своего товарища?

Если бы не было чего-нибудь особенного и, конечно, неприятного, князь пригласил бы его к завтраку, угостил бы его кофеем, сигарой?..

Саблин задумался. Он догадывался, в чем дело. Тут не обойдется без Китти, и он хмурил брови.

Он прошел в приемную. Это была большая, светлая комната, вместо обоев обшитая фанерами, со стенами, увешанными английскими литографиями, изображавшими знаменитых скакунов. Посередине стоял массивный, тяжелый дубовый стол и на нем лежали газеты и журналы.

Саблин ходил по комнате и разглядывал литографии лошадей.

Князь Репнин, флигель-адъютант и пожилой офицер, отец и дед которого служили в этом же полку, был председателем суда чести офицеров и хранителем полковых традиций и достоинства офицерского мундира. Никто лучше его не знал истории и обычаев полка. Сухой, всегда затянутый в свой отлично сшитый у лучшего портного вицмундир, никогда и ни при каких обстоятельствах не напивавшийся, он уже одною своею холодною фигурою внушал страх молодым офицерам. Он все делал хорошо и ничем не увлекался. Он хорошо ездил верхом и имел прекрасную лошадь, но не был спортсменом. Он отлично стрелял, считался членом аристократического охотничьего общества, бывал приглашаем на царские охоты, но не был охотником. Он холодно играл в модный безик и винт, но никогда не унижался до игры в «тетку» и никогда его не видали за игрою в азартные игры. Он был женат, имел двух дочерей, таких же сухих, как он сам, девочек-подростков, говоривших по-английски лучше, нежели по-русски. Его жена, седеющая сухощавая дама, фрейлина Двора, была полным дополнением своему мужу. Помешанная на светских приличиях, визитах и тонных разговорах, она еще строже блюла все обычаи полка и неизменно следила за тем, чтобы офицеры в обществе вели себя прилично. Говорили, что несколько лет тому назад у нее был роман за границей с каким-то итальянским принцем, но этот роман прошел так скрытно, так чопорно-прилично, что даже те, кто рассказывал про него, сомневались сами, да было ли точно то, что они говорили. Она следила за поведением полковых дам, она безапелляционно судила, какие связи приличны и какие марают имя мужа и порочат полк, она наблюдала за тем, чтобы офицеры не ходили под руку в общественных местах с артистками, как бы приличны и из какой бы прекрасной семьи они ни происходили. Офицеры втихомолку звали ее классной дамой, но боялись ее злого языка и властных привычек. Она каждому давала понять, что по прямой линии происходит от Рюрика и что ее предок, портрет которого сохранился, был постельничим царя Алексея Михайловича, и что у нее хранятся царские письма, адресованные ее пращуру.

У нее была одна слабость. Женить молодых офицеров, составлять и подыскивать им партии, которые во всех отношениях были бы хороши для полка.

Все это вспоминал Саблин, ожидая приема. Прошло полчаса. Его не звали.

«Как может он там спокойно есть, разговаривать с женой и детьми, когда знает, что я, его товарищ, его дожидаюсь, – думал Саблин. – Как может он не пригласить меня, просто, по-товарищески. Вот, кичится своими манерами, любезностью, гостеприимством, а просто – хам. Солдафон – думает, что он полковник, а я корнет. Он гордый. Все офицеры давно на «ты» со всеми корнетами. И Степочка, и Гриценко, и даже адъютант, он один на «вы» и не только с корнетами, он и с Мацневым на «вы». Когда выпьет с кем-либо на брудершафт, так точно монаршую милость окажет. Не люблю я его!»

Саблин все больше озлоблялся против Репнина, хмурил густые, тонкие брови и морщил прекрасный лоб.

«Ну, уже и наговорю я ему! Все выскажу!» – решил он в ту минуту, как дверь отворилась, и ливрейный денщик сказал:

– Пожалуйте, ваше благородие, его сиятельство вас просят.

Саблин и денщика ненавидел. Ему казалось, что ливрея уже сделала солдата наглым и что он презрительно смотрит на него – корнета! «Подожди, голубчик, – думал он, проходя мимо денщика. – Я тебя подтяну когда-либо! Посмей мне только честь не отдать. Даром что княжеский денщик!»

XIX

Князь Репнин стоял за своим письменным тяжелым столом. Он был в сюртуке, застегнутом на все пуговицы. Он не предложил Саблину сесть и не подал ему руки. Холодный стальной взгляд пронизал Саблина насквозь и приковал его к месту. Он невольно замер и стал смирно, руки по швам.

– Корнет Саблин, – официально, холодным тоном начал князь Репнин. – Я пригласил вас потому… Я знал и глубоко чтил и уважал вашего отца. Я верю… Хочу верить, что для вас наш полк святыня. И потому я удивлен, как могли вы так легкомысленно позволить себе относиться к чести полкового мундира? Вы мараете мундир, корнет Саблин… Я не собираю суда общества офицеров, я не докладывал об этом командиру полка только потому, что убежден, что одного моего слова будет достаточно для вас и вы бросите вашу пагубную страсть.

– Князь, – начал Саблин, – ваше сиятельство…

Репнин холодным взглядом блестящих серых глаз заставил его замолчать.

– Я не кончил, корнет Саблин, – сказал он холодно. – Я звал вас не для того, чтобы выслушивать ваши объяснения или оправдания. У вас нет оправданий. Только решительное обещание бросить пагубную страсть к уличной девке…

– Ваше сиятельство, я не позволю… – начал Саблин, бледный и тяжело дышащий, но холодный пронизывающий взгляд Репнина снова заставил его замолчать.

– В ваши физиологические потребности, корнет Саблин, я не вмешиваюсь, но никто не отправляет их публично, как это позволили себе сделать вы! Как могли вы позволить себе гулять под руку в Павловске, на музыке с уличною девкой?! Вы ездили с нею верхом, вы посещали такие места, как молочная ферма, где собираются наши семьи! Корнет Саблин, – по-настоящему – вы должны оставить наш полк, потому что вы не умеете с честью, достойно, носить его мундир. Да! Оставить полк. Этим, корнет Саблин, не шутят! Но я вхожу в ваше положение. Я понимаю, что молодость имеет свои права. И я оставляю это так. Я переговорил с другими членами общества офицеров, и мы решили закрыть на это глаза, но при одном условии, что вы сейчас же, сегодня же порвете и кончите вашу связь.

– Ваше сиятельство, – задыхаясь, проговорил Саблин. – Я…

– Корнет Саблин, я повторяю вам, я звал вас не для объяснений. Вы меня выслушали, я надеюсь, что поняли и усвоили. И… можете идти-с!

Раз-два, отчетливо, щелкнув шпорою, повернулся Саблин и не чуя ног под собою с глазами, затуманенными слезами негодования, вышел из кабинета князя Репнина.

Он не помнил, как дошел до своей избы.

Под ногами были скользкие доски тротуара, настланного по крутому спуску, из канавы торчали громадные лопухи, солнце светило уже по-осеннему бледно, временами застилали его тучи – Саблин не замечал этого. Он весь дрожал внутреннею дрожью волнения и злобы.

Оскорбили его. Оскорбили ее. Ее, любимую первою любовью. Ее, отдавшуюся ему с такою нежностью и беззаветною страстью!

«Что делать? Отомстить! Вызвать на дуэль полковника Репнина! Дать понять, что женщина, которую он полюбил, не уличная девка, и так говорить о его любви, как говорил он, нагло и цинично, он, корнет Саблин, не позволит. Он женится на Китти! Вот и все. И пусть… И пусть тогда княгиня Репнина принимает ее и пожимает ей руку и целуется с нею. Да, он женится. А почему и нет? Что она не девушка? Но она чище многих. Она-то будет верна ему. А вот все знают, что Маноцков ездит к madame Мацневой, а когда Мацнев в карауле ночует у нее, все знают, что Петрищева живет с корнетом Сперанским… А ведь молчат… А что Китти… А вот возьму и женюсь! Им назло!..»

Представил себе Китти своею женою. Каждый день одно и то же: приторный разговор, запах духов гиацинта и пудры, полное тело и мучительные ласки.

Саблин тряхнул головою. Они надоели ему за пять дней, и хотелось отдохнуть от них. А тут каждый день. Каждый день мурлыканье за пианино и недопетые песни о любви и страсти.

Полковой праздник. Ложа в манеже, убранная цветами полка. Императрица, великие княгини и Китти со своею простою доброю улыбкой и полными белыми руками.

Саблин поник головою. Он понял, что это невозможно. Репнин прав. Она не полковая дама. Полк обязывает, полк требует иного отношения к женщине, иной женщины.

Удовлетворенная, пресыщенная страсть не просыпалась. Холодный рассудок вступал в свои права. Она или полк. Наш полк – такой прекрасный, могучий и великий. Наш полк, неразрывно связанный с Россией и Царем.

Саблин все больше понимал, что совсем иные отношения у него должны были бы быть к Китти, и по-иному он мог любить ее. Да и мог ли он ее любить?

В маленькой комнате сгущались сумерки. Окно пропускало мало света. Небо хмурилось и покрывалось тучами. Дождь надвигался. Саблин ходил взад и вперед и то гневно сжимал кулаки – и краска заливала его лицо, и он сыпал проклятиями, – то шептал что-то и что-то придумывал.

Саблин вспомнил роскошные завтраки, обеды и ужины у Китти. Вино, коньяк, ликеры. Все покупалось ею, на ее счет. А на какие деньги? Откуда она брала деньги, чтобы кормить и баловать его?

Он остановился у окна, заложил руки в карманы. Даже посвистал.

«Корнет Саблин, – сказал он сам себе, – какой же вы дурак… и негодяй».

Он позвал денщика, приказал сказать извозчику, чтобы он запрягал и собирался ехать обратно в Павловск с письмом на Фридериценскую, а сам сел писать.

Не клеилось письмо.

«Милая Китти, – начал он. – Обстоятельства так сложились, что я не могу приехать сегодня. Завтра маневры. Итак, на две недели мы оторваны друг от друга. Прощай, милая мышка, пожелай мне счастливого пути и не поминай меня лихом. Тысячу раз целую твои сахарные уста. Свидимся опять после маневров. Жди меня и не тоскуй, моя золотая. До свидания. Твой Саша».

Саблин вложил в письмо пятьсот рублей, но когда запечатал, то понял, что деньги оскорбят ее. Не так любила она его, не так ему отдавалась, чтобы нужно было за это платить.

Саблин распечатал письмо и вынул деньги. Задумался. Но как же, обеды, ужины, вино?.. Приписал: «P. S. Мышка, я должен тебе за твое угощение, напиши сколько, рассчитаемся. Я не хочу, чтобы ты еще и тратилась на меня. А. С».

Запечатал и послал.

XX

Когда Китти получила это письмо, она залилась слезами. Она знала, что он ее бросит, но так скоро! Этого она не ожидала. В пять дней, в пять счастливых дней сгорела вся ее жизнь и ничего у нее не осталось. Даже фотографической карточки его у нее нет. Тогда попросить не догадалась, а теперь поняла, что не даст. Эта маленькая приписка о деньгах, это «до свиданья», говорившее «прощай», этот холод делового письма, ей все сказали. Она поняла, что Саша и его Мышка умерли – их нет больше, и остался корнет нашего полка Саблин и Катька-философ. Портрет Саши мог красоваться на столе у Мышки, но портрету корнета Саблина не место в спальной Катьки-философа.

Китти рыдала, валяясь на кровати и уткнув лицо в подушку. Ревела и плакала, то тихо, заливаясь слезами, то вскрикивая и обводя безумными глазами свою спальню, полную жгучих воспоминаний о нем.

Если бы был под рукою яд – отравилась бы сейчас же. Но, когда подумала об этом, решила иначе. Она должна его повидать еще раз, она должна проститься, как следует, а там – «пропадай моя телега – все четыре колеса! Хоть в омут!.. Все равно… Если буду жить – буду жить тем, что было. А ведь было же это все: и прогулки по парку, и утренний кофе на ферме, и поездки верхом в Орловскую рощу возле Гатчины. Было… И когда станет уж очень гадко, приеду и сяду за тот столик, на ту скамейку, где сидели вдвоем, и буду вспоминать… А уж будет невмоготу – там с его именем на устах и умру».

– Э! Все равно! – крикнула она отчаянно. – Б… я разнесчастная! Так мне и надо!

Китти вскочила, бросилась к зеркалу и стала отмывать и оттирать следы слез, причесывать и укладывать золотистые волосы в нарядную прическу, отыскивала шляпу понаряднее, более идущую к лицу, не думая ни о дожде, который уже с полчаса как пошел, мелкий, упорный, зарядивший на целый день.

Она поехала в магазин покупать ему сласти и закуски, какие он любил на маневры. Не только она ничего от него не возьмет, но забалует и задарит его на прощанье. Это было ее гордостью, и это утешало и тешило ее. В десятом часу вечера с лицом, покрытым дождевою пылью, она подъехала его домику в Красном и постучала у двери и думала об одном – только бы застать дома. Одного. Не было бы никого у него.

Саблин был один. Он укладывал с денщиком чемодан на маневры. Вахмистр прислал сказать, что подвода с вещами господ офицеров пойдет в пять часов утра.

Когда она вошла, он удивился и обрадовался. Но и сильно смутился, услал денщика ставить самовар. Топтался на месте, не знал, куда ее посадить.

– Китти, милая. Как же ты так? Вот хорошо-то. Промокла, моя ненаглядная. Ах ты, мышка моя серенькая.

Он грел своими теплыми руками ее застывшие холодные руки. Она продрогла в ночной сырости и на ветру.

– Смотри, простудишься! Ах, какая ты сумасшедшая. Скорее горячего чаю.

Она смотрела на него внимательно, долго, точно хотела впитать в себя его образ и унести с собою навеки. Губы ее дрожали, зубы стучали от холода, а более от внутренней лихорадочной дрожи волнения.

– Завтра на маневры, – сказала она дрожа.

– Да. Недели на две. А там… К тебе. Если позволишь?

– Укладываешься, – сказала она и нагнулась, чтобы скрыть слезы, набежавшие на глаза, и дрожание губ. – Что же ты положил? Постой, разве у тебя две пары смазных сапог?

– Одна, – ответил он.

– И ты ее уложил. Сумасшедший, сумасшедший, а в чем же поедешь-то?

– Я хотел в лакированных, – сказал Саблин.

– В такую-то погоду! И их загубишь, и сам простудишься… Нет, нет, никуда не годится. Для чего столько рубашек и кладешь вместе с сапогами, ведь помнутся. Ну-с, милостивый государь, извольте-ка скидывать с себя лакированные и обувать эти, я уложу все иначе.

Китти уже справилась с собою. Она хотела быть полезной ему и заменить ему мать. Ведь у него, бедного сиротки, и матери нет. Кто подумает о нем? Кто пожалеет его?

– Саша, вот смотри, тут внизу я положу тебе шерстяные чулки, ты должен обувать их, когда такая погода, как сейчас. Тут белье, тут сапоги, отдельно, переложенные бумагой, а здесь наверху я положила свежую ночную рубашку, твои книги, а с ними вместе я положу тебе мой маленький подарок: твою любимую клюквенную пастилу и полендвицу. Будет сыро, не захочется идти в собрание, будешь у себя в палатке пить чай и вспоминать меня.

В ее ловких руках чемодан преобразился. У Саблина с денщиком не хватало места, придумывали какие-то корзинки, у Китти все уложилось, и еще место осталось. Денщик принес самовар и понес в эскадрон чемодан. Они остались одни. За окном монотонно лил дождь, и звенела вода в лужах, здесь ярко горела лампа, сильнее чувствовался запах духов. Они сидели и пили чай. Молчали. Говорить было не о чем. Все слова любви были им сказаны за эти пять дней безумной страсти, а новых не было. Душевная мука состарила ее лицо, и оно не казалось более привлекательным. Каждую минуту мог вернуться Ротбек, войти денщик. Надо было торопиться, прощаться и уезжать.

– Мой дорогой! Мой милый, будешь ты помнить меня? – сказала она,

– Китти, но мы не навеки прощаемся. Отчего ты такая? Она заплакала. Он стал ее утешать.

– Не надо… не надо, милый, – говорила она, чувствуя, как поцелуи его становились горячими и страстными.

Но ему показалось, что она затем и приехала, иначе прощание будет не настоящее, и он овладел ею на своей узкой походной койке. Ни ему, ни ей было не до страсти, и эта вспышка еще более отшатнула его от нее. Он стал торопить ее. Он не думал, что глухая, непогодливая ночь стоит на дворе, что страшно ей одной ехать по пустынному шоссе. Когда потом он вспоминал эти минуты, он всегда мучительно краснел. Свою жену, сестру, мать, жену товарища он никогда бы не отправил так, одну в ненастье. Она почувствовала, что она лишняя, стесняет его, стала торопиться. Она не оправляла растрепанных волос – оделась кое-как – не все ли равно теперь! Ей было больно и стыдно. Она почувствовала, что вся красота их павловского романа прошла. Она больше не верная, любящая подруга нежного Саши, а девка, приехавшая на визит к гвардейскому офицеру. Она страдала ужасно. Китти потом сама удивлялась, как тогда не застрелилась у него на его руках. Тогда не могла, слишком любила, не хотела тревожить его.

– Прощай, – сказала она.

Он стоял спиною к ней. Он опять достал свои пятьсот рублей и неловко сворачивал их, чтобы засунуть ей за корсаж. «Кажется, так делается», – думал он в сильном смущении.

Она увидала деньги и догадалась.

– Саша! – воскликнула она, бледнея, – ты не сделаешь этого, не оскорбишь меня! Я тебя так любила!

Она упала на колени перед ним, обняла его ноги и целовала их.

– Прощай! – чуть слышно сказала она, встала и, шатаясь, вышла за двери. Он торопливо надел китель и побежал помочь ей сесть. Извозчик спал внутри коляски и долго не мог понять, в чем дело. Она в легонькой шелковой мантилье без зонтика дожидалась, пока Саша разбудит его я раскроют ворота двора. Одна рука ее была в ажурной перчатке, другая голая, забыла перчатку у Саши и не хотела вернуться. Примета плохая. Пусть останется у него на память. Оба думали: «Скорее! Скорее бы!» Обоим было неловко и тяжело. Наконец она села, и извозчик тронул со двора. Она забилась в самый угол, плакала, рыдала и вся тряслась в судорожных спазмах.

«Эк ее! – думал извозчик. – Видно, много горя натерпела бедняжка».

Он был старый красносельский извозчик. Всю жизнь он прожил при господах и знал, что случилось. Много он видал на своем веку таких драм, женских слез и рыданий. И отравлялись потом, и стрелялись, и топились.

«Впрочем, больше топились», – философски-спокойно заключил ой свои размышления.

– Да! Дела! Ну, видно, и эта тоже. Готова! Не выживет. Побаловалась, а теперь – куда! Ну – дорога известная!..

XXI

Трубачи всем хором ездили по деревне и играли «генерал-марш», – указывая, что время седлать. Но заботливые вахмистры уже давно распорядились седловкой, и теперь взводные по дворам осматривали людей, все ли в порядке.

Дождь зарядил на несколько дней. Мелкий, въедливый, холодный и методичный. Люди ежились в рубашках и в ожидании приказа выводить сбивались кучами под сараями. Туман лохмотьями носился над землею, и было грустно и уныло. Березы за одну ночь начали желтеть. Пахнуло осенью. Охрипшие трубы срывались с тона.

Всадники, други, в поход собирайтесь,

Радостный звук вас ко славе зовет,

С бодрым духом храбро сражайтесь,

За Царя, Родину сладко и смерть принять, –

пели они хором. Но в сыром воздухе они звучали печально.

Саблин спал крепким сном, и румяный Ротбек, только что приехавший из Павловска, совсем готовый, в амуниции, принимал самые энергичные меры, чтобы его разбудить.

– Да вставай, несчастный! Опять без чая поедешь. А все женщины, – говорил он, глядя на брошенную на столе перчатку и ощущая в избе сладкий запах духов. – Эх, Саша! Саша!

– Ну чего там? – ворчал Саблин.

– Проспишь маневры.

– Который час?

– Четверть восьмого, а в половине восьмого строиться.

– Успею. – И Саблин действительно успел и при помощи расторопного денщика не только оделся, но и чаю напился.

Эскадроны медленно тянулись шагом по шоссе. Офицеры группами ехали впереди. Все были без шинелей, кроме Мацнева, который закутался в непромокаемый плащ и неистово бранился за то, что командир полка потребовал для примера людям, чтобы офицеры были в кителях.

– У всякого барона своя фантазия, – ворчал он. – Он того не понимает, что солдата все одно не обманешь. У каждого офицера шведская куртка или фуфайка поддета, а у солдата – ничего. Так чего же и форсить. Он того не хочет понять, что солдату двадцать три года, а мне тридцать. У меня ревматизм, и ежели я промокну, мне плохо будет. Вот Саше или Пику – им ничего. Им хорошо.

– Хорошо, – отвечал Саблин. – А почему, Павел Иванович, людям не разрешили одеть шинели?

– Эх! Молода – в Саксонии не была! – воскликнул Гриценко. – А ты подумай. В военном деле зря ничего не делается.

– Баронская фантазия, – проворчал Мацнев.

– Чудак, ваше благородие, – сказал Гриценко, блестя цыганскими глазами. – Солдат на ночлег придет, ему укрыться надо сухим. У него ведь шинель одна – она и одеяло, и все. А ежели она промокнет насквозь, чем он укроется и согреется? Барон немец и солдат. Он это дело понимает точно. Я думаю, уже двадцатый год маневрирует под Красным Селом. Было когда изучить климат.

Полк входил в Гатчино. Вправо показалась высокая решетка дворцового парка. Плакучие ивы низко склонились над прозрачными прудами. Тучи клубились над густыми купами парковых деревьев, и печаль севера была разлита в туманном воздухе. Странный, причудливый ипохондрик Павел витал здесь своим духом и все полно было воспоминаниями о нем.

Трубачи заиграли полковой марш.

– Песенников не вызовешь? – сказал поручик Фетисов. – Может быть, вдовствующая императрица подойдет к окну.

– И то, – сказал Гриценко и звонко закричал: – Песенники, вперед!

– Какая императрица! – ворчал Мацнев. – Добрый хозяин в этакую погоду собаку не выгонит, а он: императрица подойдет! На него любоваться будет.

– Слышишь, трубачи играют, – сказал Фетисов.

– Ну и пусть себе играют, – сказал Мацнев. – Эх, людей не пожалеют! А что, Павел Иванович, как думаешь, Сакс догадается собрание в школе поставить, а? Неужели в палатке? Там школа хорошая. И учительница невредная. Совсем и на учительницу не похожа. Не нигилистка и ручки такие – прелесть! Мы позапрошлым годом чай у нее на маневрах пили. Задорная такая. А я водчонки бы теперь хватил, с паюсной икоркой. Ты не знаешь, Дудак поехал за полком? Пока там собрание и прочее, я бы того, по единой прошелся!

Песенники, согревшиеся в рядах, нахохлившиеся, сосредоточенные, выезжали неохотно. Любовин и вовсе не выехал. Вахмистр сзади эскадрона увидал, что песенников мало, выскочил с палкой в руке и поехал выгонять людей вперед.

– Ты, Любовин, чаво аристократа ломаешь? Слыхал, что песенников шумят, – грозно крикнул он.

– Я не в голосе, Иван Карпович, – хрипло ответил Любовин.

– Я тебе дам не в голосе! Пошел, сволочь, вперед! – И вахмистр палкой огрел по мокрому крупу лошадь Любовина. Та поддала задом, и Любовин поскакал вперед эскадрона.

Эскадрон подходил к дворцу.

Раздайтесь напевы победы,

Пусть русское сердце вздрогнет!

Припомним, как билися деды

В великий двенадцатый год! –

хриплыми голосами пели песенники второго эскадрона. Впереди трубачи играли «Гитану» вальс, а сзади, из третьего эскадрона, гремел бубен, звенел треугольник, кто-то, заложив пальцы в рот, пронзительно свистал, и из-за этого гама вылетали отрывистые слова.

Носи, Дуня, не марай, не марай,

По праздни – по праздничкам надевай, надевай!

Эскадроны выходили по подъему на круглую площадь с высоким серым обелиском и, огибая его, подходили к Гатчинским воротам. Впереди были серые чахлые поля, вдали темнел лес, и туман клубился над ним. Холодный дождь все так же сеял непрерывными струями. Над полком от лошадей поднимался белый пар… Песенники умолкали.

XXII

Два дня было похода, и два дня лил дождь. Лицо вахмистра становилось озабоченным. Лошади худели. Они плохо выедали овес, не ложились на биваках на мокрую землю. Винтовки надо было почистить, потники просушить. Две лошади уже были подпарены на первом переходе, и виновные в недосмотре шли пешком за эскадроном. На третий день назначена была дневка на мызе барона Вольфа – «Белый дом». Офицеры строили широкие планы на эту дневку. Предполагался обед у барона Вольфа, фейерверк, музыка, танцы, песенники. Вся дивизия соединялась к этому времени и должна была стать громадным биваком на обширных сжатых полях, покрытых скирдами ржи баронского имения Вольф.

Накануне дневки, часов около трех, полк пришел на бивак. Высланные вперед, в распоряжение штаба дивизии линейные уже провесили углы биваков, и эскадроны принялись за разбивку коновязей. Отовсюду слышался гомон людей, ржание коней, стучали колотушки, забивавшие коновязные колья. Дождь перестал. Густой туман спускался книзу, и знатоки метеорологии говорили одни, что это к солнцу и жаре, другие, пессимисты, уже не верили в то, что будет солнце, и говорили, что, напротив, это предвещает новые дожди.

Солдатские биваки вытянулись в точной правильности по шнуру. Все было размерено аршином, седла выравнены вдоль коновязей, интервалы проверены. Сзади каждого эскадрона была поставлена большая «интендантская» четырехугольная палатка – эскадронная канцелярия, в ней на кипах сена устраивалась эскадронная аристократия – вахмистр, каптенармус, писарь, артельщик и фуражир. Подле складывали фураж, и на треугольнике из жердей привесили тяжелые весы – безмен. Еще дальше дымили походные кухни. Они были выровнены дежурным офицером и провешены труба в трубу. Линейную красоту бивака нарушали офицерские палатки. Они были разной величины и фасона. У Гриценки с Фетисовым была круглая турецкая палатка, у Мацнева – индийская зеленого цвета с белой покрышкой, у Саблина с Ротбеком – датская домиком. Над каждой палаткой развевался свой цветной флажок. Флажки были разной величины, формы и цвета. Каждый ставил свою палатку там, где он хотел. Любители красоты поставили свое жилище у ручья в кустах, неженки, боясь сырости, удалились на вершину холма, другие, ища тишины, ушли от бивака на полверсты. Все поле кругом биваков пестрело этими палатками, придававшими лагерю вид цыганского табора.

Утро дневки было прекрасное. Солнце, не виданное три дня, выплыло на безоблачное небо яркое, радостное, жаркое. Тучи исчезли, и на горизонте застыло громадное кучевое облако, залитое розовым. Вахмистры подняли людей с пяти часов утра. Работы было так много, что боялись, что не управятся за день. Кроме обычных, но усиленных чисток и уборок лошадей, надо было постирать и успеть высушить рубахи, рейтузы и белье, вымять и высушить потниковые стельки, разобрать, отчистить и смазать ружья, побелить ремни амуниции, начистить стремена и мундштуки, протереть оголовья. С утра в ожидании чая биваки кипели, как муравейники. Над разложенными по стерне попонами сидели на земле полуобнаженные люди и, пока сохло их выстиранное в речке белье и рубахи, они яростно отчищали части разобранных ружей. Взводные, заложив руки в карманы рейтуз, в одних нижних цветных рубахах ходили вдоль взводов и зорко смотрели, чтобы никто не ленился и не тратил времени даром.

Трубачи протирали и начищали позеленевшие от сырости трубы, доставали ноты и проигрывали упражнения.

Рядом в речке казаки купали лошадей и голые разъезжали по берегу. Их рубахи, тоже постиранные, были развешаны на кустах. С реки неслись крики, уханье, визг.

Этот гомон, завывание труб нисколько не мешали офицерам спать. Было одиннадцать часов утра, а большинство палаток было наглухо задернуто. Спали от нечего делать.

Гриценко, не одеваясь, сидел на койке и тренькал меланхолично на гитаре, Фетисов лежал, укутавшись с головою в одеяло. Мацнев у себя в палатке, тоже не одеваясь, читал французский роман – «Mademoiselle Girot ma femme» (* – «Барышня Жиро – моя жена»). Саблин и Ротбек спали так крепко, как только и можно спать в очаровательный летний день в палатке в двадцать лет.

Денщики караулили своих господ подле палаток с кувшинами с водой, мылом и полотенцами, с подготовленными кофейниками и чайниками. У палаток офицерских собраний суетились повара в белых фартуках и колпаках. Там кое-кто из офицеров постарше пил кофе или чай и просматривал принесенные газетчиками свежие газеты.

Маневры для офицеров были праздником, веселым шумным пикником. Ни забот, ни трудов они не несли. Солдаты жили сами по себе, офицеры сами по себе. Вся тягота маневров ложилась на солдата. Солдату после длительного перехода приходилось зачищать и убирать лошадь, ходить за фуражом, нести его на себе, прочищать винтовку, седло, чистить сапоги. У офицера для этого были вестовой и денщик. Солдаты в кавалерии, если не становились по деревням, спали на голой земле, накрывшись шинелями, так как кавалерия не имела палаток. Многие простуживались и заболевали. Редкие большие маневры проходили без того, чтобы в каком-либо полку не было дизентерии или тифа. Офицеры имели собственные палатки, а в ненастье становились по избам, у знакомых помещиков или дачников. Несмотря на это, большинство офицеров не любило маневров, тяготилось ими. Кто постарше старались «отдуться» от маневров и уехать в отпуск. Солдаты, напротив, несмотря на все тяготы и невзгоды, любили маневры. Жизнь на маневрах напоминала им деревню, они соприкасались с крестьянами, видели поля и леса, часто пили молоко, ели не только казенный, но и крестьянский хлеб. Маневры походили на войну, служба становилась осмысленной, понятной, гонялись за разъездами, брали в плен, на больших биваках встречались с другими полками, отыскивали земляков, которых давно не видали, разговаривали с ними, узнавали новости. Тяжесть работы, усталость забывались, и солдат чувствовал себя свободнее.

На биваке, пригретом солнцем, то тут, то там вспыхивала песня, слышались шутки и смех. Солдаты не обращали внимания на то, что господа спят. Да и что бы они делали? Только мешали бы, для них на дневке не было работы. Надзирателей и без них было довольно. Вахмистр и взводные не дремали. Солдаты не осуждали, но считали естественным, что Фетисов с ружьем и собакой, в сопровождении сына управляющего пошел на охоту, Мацнев, Ротбек и Сперанский отправились играть в теннис, а остальные разбрелись, кто пошел за грибами, кто лежал в палатке или, сидя на стуле подле, озабоченно чистил ногти.

На то господа. Это было два мира. Офицеры и солдаты. Два мира, живущих вместе, но недоступных один другому.

Саблин, наблюдая из своей палатки за биваком, чувствовал это. Он сознавал ненормальность этого, ему казалось, что и ему надо пойти к солдатам, что-то делать, о чем-то говорить с ними. Рядом в палатке бренчал на гитаре Гриценко. Саблин подошел к нему.

– Павел Иванович. Не надо ли мне пойти в эскадрон? Может быть, надо что-либо сделать? – спросил он.

Гриценко перестал играть, поднял на Саблина свои большие черные глаза, посмотрел на него с недоумением и сказал:

– Зачем? Только мешать будешь. Там вахмистр и взводные без тебя лучше управятся.

XXIII

В пять часов пошли к помещику обедать. Когда входили, в ворота парка въезжали верхом офицеры казачьего полка во главе с командиром, тоже приглашенные к обеду. Саблин посторонился, чтобы дать им дорогу. Впереди на соловом жеребце ехал полный генерал с красным лицом и большими седыми усами с подусками – ни дать ни взять Тарас Бульба. Серебряная нагайка висела у него через плечо, широкие шаровары и мягкие сапоги, длинный чекмень и фуражка на затылке придавали ему лихой, азиатский вид. У казаков лошади были легче и наряднее, нежели в полку Саблина. Свободно, не связанные мундштуками, подняв точеные головы с большими ясными глазами, раздувая тонкие ноздри, они проходили просторною ходкою в ворота. Было что-то особенно легкое в их движении. Саблин невольно подумал про них: «Вот настоящая кавалерия».

Хозяин дома, барон Константин фон Вольф, стоял наверху открытой каменной веранды, усаженной цветами, и встречал гостей. На нем был черный смокинг поверх белого пикейного жилета и по-летнему, по-домашнему серые клетчатые брюки. В петлице смокинга была ленточка прусского Железного креста, полученного им в последнюю войну с французами. Рядом с ним в нарядном светло-лиловом с белыми кружевами платье стояла его жена, красивая, светлокудрая женщина лет сорока. Она была фрейлиной Императрицы.

Столы для обеда были накрыты на лужайке под вековыми липами, посаженными, по преданию, Петром Великим при завоевании им Ингерманландии. Под липами устанавливалось два хора трубачей и две группы песенников полка, где служил Саблин, и казачьего. Немного поодаль на специальном теннис-гроунде Ротбек, Сперанский и с ними две дочери барона – двадцатилетняя София и семнадцатилетняя Вера – играли в теннис. Юноша – камер-паж, племянник барона, молодой барон Корф, выходящий в этом году в полк Саблина, – подавал им мячи. Обе барышни были красавицы. Ловкая, гибкая, отлично развитая гимнастикой и верховой ездой Вера каждый мяч подавала классическим жестом. Ее звонкий, чистый голос раздавался между кустов, оживленный и счастливый. Офицеры группами стояли около играющих и любовались ими.

Казачьи офицеры слезли с лошадей, подхваченных лихими, расторопными вестовыми, и толпою пошли за своим командиром представляться хозяевам.

Кроме офицеров, на обед приехали: жена полковника Репнина с двумя дочерьми, два барона Вольф с женами – один Вольф Куртенгофский, у которого в гербе был черный волк на золотом поле, и другой Вольф Дростенский, у которого был золотой волк на черном поле, сосед, помещик Мюллер с тремя розовыми барышнями-блондинками Эльзой, Идой и Кларой, смущавшимися перед офицерами, неловкими деревенскими дичками, от которых, по уверению Мацнева, молоком пахло. Платья у них были домашние с черными бархатными зашнурованными лентами корсажами, и они напоминали офицерам певиц-тиролек, поющих на открытой сцене. До самых танцев никто не мог открыть – говорят они по-русски или нет, а веселый шутник Фетисов сомневался даже, говорят ли они вообще. Они на все отвечали только – «Ach ja… Ach so!» (* – Ах, да… Ах, так!) или просто скромным: «Ах», потупляли глаза и потели так, что пот крупными каплями выступал на лбу и на груди. И только за танцами оказалось, что они окончили Гатчинскую гимназию и отлично говорили по-русски и, значит, поняли все те пошлости, которые, не стесняясь, отпускали на их счет офицеры. Это, впрочем, не помешало им быть очень благосклонными к своим кавалерам. Было и еще несколько помещиков-немцев, названных бароном общим именем «мои друзья!».

Сам барон каждого приветствовал долгим пожатием руки, причем ласково заглядывал в глаза и говорил: «Прошу пожалюста!»

Несмотря на то что барон родился в России и всю жизнь прожил в России, он по-русски почти не говорил. Компанию ему сейчас же составил барон Древениц, и они заговорили по-немецки.

Трубачи заиграли марш, и кавалеры, у кого нашлась дама, пошли под руку к столам. Случайно так вышло или это нарочно подстроила княгиня Репнина, знакомившая в эту минуту Саблина с баронессой Верой, но ему пришлось идти к столу с ней. Его сердце дрогнуло, когда он почувствовал худенькую детскую руку, доверчиво опершуюся на его локоть. Он посмотрел в ясное лицо девушки. Невинные чистые глаза устремились на него с искренним восхищением, и Саблин смутился. Ему стало стыдно под этим чистым взором.

Казачий генерал был кавалером хозяйки дома. Он был старшим гостем, давно знал баронессу и ухаживал за нею, рассыпаясь комплиментами.

– Как хорошеет Вера, – сказал он. – И какая дивная пара она с этим молодцом корнетом. Кто это такое?

– Не знаю, – сказала баронесса, щуря свои прекрасные близорукие глаза и грациозным жестом прикладывая к ним лорнет. – Его представила княгиня Репнина. Это достаточная рекомендация.

– Вера кончила уже институт? – спросил казачий генерал.

– Да, в этом году. С шифром, – отвечала баронесса.

– Будет жить в деревне? Ведь она такая любительница природы. Она у вас и с ружьем охотится?

– Они обе у меня сумасшедшие. Скачут по лесам, совсем мальчишки. Но только теперь она останется в Петербурге, я хотела бы, чтобы она была ко двору представлена и как фрейлина попала со мною на коронацию.

– Иван Кузьмич, – обратился к казачьему генералу через стол своим хрипловатым голосом Степочка Воробьев. – У нас тут спор с вашим полковником о джигитовке. Скажите: имеет джигитовка какое-нибудь боевое значение?

– безсмислени кувырканий на лошадь, – сказал барон Древениц. – Казацки глюпость. Нога, рука ломать, лошадей портить.

Казачий командир сверкнул сердито глазами и громко отвечал Степочке:

– А как же! Громадное воспитательное значение. Она приучает казака презирать опасность, делает его смелым и развязным на коне.

– Да, да, все это так, – сказал Степочка, – нет, а на войне вам приходилось подметить, что джигитовка нужна.

– Ну как же, – отвечал казачий генерал. – Я помню два случая… А их, я уверен, были тысячи. Как сейчас помню под Карагасан-киоем казака Пимкина. Рассыпались мы стрелковою цепью против башибузуков. Коноводы в балочке сзади. Башибузуки наседают. Надо уже уходить. А Пимкин замешкался. Все посели на коней, он один остался. Наконец уже под самыми башибузуками бежит к коню. Коновод бросил ему лошадь, а сам уходить. Лошадь поскакала за другими, Пимкин только ухватиться успел за луку. Ну, только джигит он был хороший. Повис, поджал ноги, висит на луке, скачет добрый конь. Выждал Пимкин, дал толчка ногами о землю и очутился в седле. Оборвись он, не сумей вскочить – разорвали бы его башибузуки!

– Ну, а другой случай? – спросил князь Репнин.

– Про другой мне рассказывал сам участник, урядник Быкадоров. Настиг его башибузук. Скачут рядом. Быкадоров хотел ударить шашкой башибузука, но тот ловко подставил клинок своей сабли. Закалка ли златоустовского клинка была плохая или что, но клинок у Быкадорова разлетелся от могучего удара, как стеклянный. Ну – смерть неминуемая. Тогда Быкадоров быстро снизился за лошадь, как на джигитовке, когда землю достают. Башибузук ударил, и удар пришелся по воздуху. А Быкадоров, вися вниз головою, вытянул берданку из чехла – тогда, помните, в кожаных чехлах их возили, приподнялся и пулей в живот уложил башибузука.

– Ловко, – сказал Степочка.

– Что такое джигитовка? – спросил барон Вольф.

– А вы никогда не видали джигитовки? – сказал казачий генерал.

– Нет. Не видал.

– И вы, баронесса, не видали?

– Нет. – И ваши милые дочки?

– Где же им видеть.

– Ну, так я угощу вас своими молодцами. Да и сам тряхну стариной, проджигитую перед прелестной хозяйкой, – и казачий генерал галантно поцеловал руку баронессы.

– Платоныч! – крикнул он на другой конец стола своему адъютанту. Адъютант, толстый мужчина, в пенсне, в рыжеватых усах с подусками, начинавший лысеть, подошел к генералу.

– Пошлите-ка кого из трубачей на бивак, пусть джигиты прискачут сюда, полковые, человек двадцать. Да моего Взрыва пусть вестовой подаст.

– Слушаю, – отвечал адъютант.

– Боже мой, – сказала баронесса, – неужели и вы, генерал, будете джигитовать?

– А отчего нет, милая барыня, – сказал генерал. – Вы пожалуйте мне ваш платочек, я его положу на травку и подниму его себе на память о прекрасной даме.

И разошедшийся генерал пошел отбирать платки от дам и барышень.

XXIV

Двадцать казаков-джигитов приехали и слезли на окраине лужайки. Лихой рыжебородый вахмистр, силач и великан, полным карьером подлетел к генералу и осадил коня так, что он присел на зад и вытянул вперед передние напруженные ноги.

– Честь имею явиться, ваше превосходительство, – доложил вахмистр, прикладывая руку к фуражке. – Привел джигитов.

От могучей раскормленной фигуры вахмистра с громадной рыжей бородой, насупленными бровями, широкоплечей, грудастой, с громадными руками веяло первобытными временами. И он, и вороной его разъевшийся конь просились в бронзу, на статую.

– Господа офицеры! – крикнул генерал, – по коням, джигитовать! Хорунжий Коньков, распорядитесь джигитами.

Высокий, худой офицер с густыми волосами, выбивавшимися из-под фуражки, подбежал к генералу.

– Разложите платки, Коньков, – ласково сказал генерал, – а этот я сам положу – особо. Вера Константиновна, ваш платочек?

– Я дала, – смущенно сказала девушка.

– Где же? Девушка подошла и показала маленький ажурный платочек.

– Нелегко поднять такую крошку, – сказал генерал. – Ну, Коньков – это ваш, смотрите, не осрамитесь.

– Постараюсь, ваше превосходительство, – сказал молодой офицер.

Отодвинули столы, за которыми пили кофе и ликеры; трубачи и песенники стали стеной по другую сторону. Дамы и гости вышли из-за столов, чтобы смотреть джигитовку. Вестовой казак бегом подвел генералу его солового коня. Генерал проверил подпруги, скашовку (* – Скашовкою называется ремень, соединяющий у казачьего седла путлища обоих стремян под животом лошади и позволяющий казаку нагибаться и доставать руками земли на скаку лошади) и легко, берясь по-калмыцки правой рукой за переднюю луку, сел на коня.

Сначала джигитовали офицеры. Первым проскакал генерал и, несмотря на свои седины и значительную полноту стана, легко согнулся и концами пальцев достал платок хозяйки дома и на скаку поцеловал его. Смуглый офицер вскакивал и соскакивал на полном карьере, Коньков на золотистом, сверкающем на заходящем солнце червонцами жеребце легко согнулся тонким станом и из десятка платков, раскиданных по траве, без ошибки выхватил платок Веры Константиновны и потряс им над головой.

Целой ватагой, группой, стоя на седлах с винтовками в руках, проскакали казаки и выстрелили вверх. Потом началась одиночная джигитовка.

На ловком гнедом коне скакал молодой черноусый казак. Едва поравнялся он со зрителями, быстро перекинул правую ногу через переднюю луку, соскочил на землю, коснулся ногами земли и очутился сидящим задом наперед на шее лошади. Он сейчас же соскочил снова на правую сторону лошади и вскочил прямо в седло и так проделал несколько раз.

Другой скакал вниз головой, упершись плечами в подушку седла и вытянув чуть согнутые в коленях ноги. Третий соскакивал с лошади, давал сильный толчок о землю и перелетал через седло и снова давал толчок и снова летел через седло. Он точно порхал над лошадью, не касаясь седла.

Этот привел в восхищение не только дам, но и офицеров, и солдат-трубачей и песенников.

– Такими надо родиться! – сказал князь Репнин.

– Степь родная воспитывает такими. Ведь это лучшая забава наша по станицам и хуторам, – сказал казачий генерал. – Уничтожьте джигитовку, и вы уничтожите казака!

Один казак хотел что-то сделать, но, верно, ему не удалось, он упал с лошади – перевернулся и остался лежать на траве.

Дамы заахали. Офицеры хотели броситься помочь ему, но генерал остановил их.

– Оставьте, – сказал он, – это нарочно. Игра такая. Сейчас подскачет другой, положит свою лошадь и увезет мнимо раненого.

Но он ошибся. Из толпы казачьих песенников выбежали несколько человек и унесли казака. Он расшибся.

– Платоныч, – сказал генерал, – узнайте, в чем дело. Адъютант побежал к песенникам и сейчас же вернулся.

– Ничего серьезного, – громко сказал он, – уже садится на лошадь. Сейчас скачет.

А потом, отведя генерала в сторону, тихо сказал: «Сложный перелом голени!»

Джигитовка продолжалась. Скакали группами. Два казака скакали на одной лошади, лицом друг к другу, один сидел на шее, другой – на крупе позади седла, и оба делали вид, что играют в карты. Двое скакали рядом, а у них на плечах стоял хорунжий Коньков. Каждая группа была риском разбиться насмерть в случае, если лошадь споткнется, каждая требовала силы рук и ног и уверенности в мускулах, каждая была своеобразно красива, но смотрели их уже не столько с восхищением, сколько с сердечным волнением. Гости поняли, что это риск.

Когда последняя группа проскакала, казачий генерал поблагодарил джигитов и отпустил их на бивак.

– Ви позволяет, – сказал барон Вольф, – я им угощение дам. Пива, водки, колбасы, ситного хлеба.

– Пожалуйста, – сказал генерал. – Очень вам благодарен. Только водки много не давайте. Им в два часа ночи выступать на маневр.

– О, по единой шкалик, – щеголяя русским выражением, сказал барон Вольф.

Гости сели за прерванные ликеры. Песенники казачьего полка подошли к столам. Любовин, бывший со своими песенниками, подошел поближе. Ему хотелось наблюдать и слушать казаков. Хотелось понять их. Казаки сильно отличались от солдат. Длинные, в скобку остриженные волосы, красивыми кудрями выбивавшиеся из-под фуражек, придавали им свободный, не солдатский вид. Много было бородатых с широкими волнистыми бородами. Казаки были шире в плечах, могучее, развязнее, нежели солдаты, не так тянулись перед офицерами. Лица не были тупые, смотрели весело и проницательно. Красавец урядник, высокий, стройный, с черными маленькими усиками и черными кудрями, молодец и лихач, вышел перед хор, обвел его черными глазами и страстно, скороговоркой сказал:

– Нам сказали про Польшу, что… –

он остановился и бросил отчетливо:

– богатая.

И более протяжно выговорил, как бы с разочарованием:

– А мы разузнали: голь проклятая.

И сейчас же хор вступил плавными аккордами, все время прерываемыми звонким тенором подголоска и безконечными переливами нот:

А в этой во Польше – корчемка стоит,

Корчма польская, королевская.

А в этой корчемке – три молодца пьют,

Прусак, да поляк, да млад донской казак.

«Записать эту песню, – думал Любовин, – невозможно. Да и запомнить мотив трудно. Азиатчина какая-то! Дикая песня. Но мелодия есть. Какая-то тоже дикая».

Любовин присматривался к лицам казаков. Чисто русские лица, как картинах Московского периода. «Ни дать ни взять – московские бояре рынды, стрельцы – не современные лица, и песни не современные. Такой музыки теперь нет. Ей аккомпанировать на скрипке или на фортепиано нельзя, разве пастушья свирель уследит за этими переливами голоса что делает подголосок высоким, покрывающим хор тенором».

– Прусак водку пьет – монеты кладет.

Поляк водку пьет – червонцы кладет,

Казак водку пьет – да ничто не кладет.

«Хорош! – подумал Любовин. – Корнет Саблин говорит нам всегда, что песня должна воспитывать солдата. Вот эта песня точно что воспитает солдата. Недаром про казаков и слава идет: воры казаки».

– Он по корчме ходит, шпорами гремит,

Шпорами гремит, шинкарку манит:

Шинкарочка-душечка, поедем со мной,

Поедем со мной да к нам на тихий Дон,

У нас на Дону да не по-вашему.

Не сеют, не жнут да не ткут, не прядут,

Не ткут, не прядут, а хорошо ходют!

«Но почему же это так? Как разрешили эти люди социальный вопрос и устроили райское житье у себя, на Дону?» – подумал Любовин. И сейчас получил ответ.

– Соглашалась шинкарка, –

пели казаки, -

да на его слова.

Садилась шинкарка да на доброго коня,

Поехал казак да во темный лес,

Повесил шинкарочку да на сосенку!..

Заканчивалась песня трагедией женской доверчивости, но ни напев, ни лица казаков не выражали печали, скорби или возмущения таким преступлением. Все было так же просто, как проста была и песня.

«Хороша мораль!» – подумал Любовин. Посмотрел на офицеров, на дам. Они смотрели на казаков с восхищением. Любовин смутно догадался, что и теперь разбойник всегда найдет уголок в женском сердце.

К нему подошел Саблин.

– Любовин, – сказал он ему, – собирай наших. Споем после казаков.

– Невозможно, ваше благородие, – с горечью сказал Любовин. – Разве наша песня пойдет после ихней. Пресна покажется. Тут свист и шум только и нужен. Увольте, ваше благородие.

И Любовин повернулся и пошел от Саблина. Саблин не рассердился. Он понял его. «Самолюбие артиста», – подумал он.

Казаки пропели еще одну песню, а потом решили танцевать. Уже давно около площади толпились мызные работницы-эстонки в своих праздничных платьях, смотрели на солдат и казаков, и казаки и солдаты смотрели на них.

Трубачи заиграли вальс. Офицеры пошли приглашать дам. Но барышни Вольф отказались, они боялись испачкать о сыреющую в вечерней прохладе траву свои белые башмаки и чулки, стали танцевать только три розовые Мюллер, но увидали, что они одни, смутились и бросили. Лужайка опустела. Работницы не решались, танцы не клеились.

– Нельзя ли польку, – сказал барон, – наши больше польку танцуют.

Оркестр заиграл польку. Старый барон выбрал самую хорошенькую эстонку в синем платье с зелеными и желтыми лентами и пошел с нею к общей потехе. Его примеру последовали работники, стали выходить, смущаясь, солдаты, подталкиваемые офицерами, за ними казаки, и вскоре вся лужайка и песчаная площадка наполнились танцующими. Гремел и гремел неутомимо то тот, то другой оркестр польку, и сотни башмачков отбивали такт: раз, два, три; раз, два, три!

На потемневшем небе играли далекие зарницы, у самой чащи парка оружейный мастер с обозными солдатами заканчивали сооружение фейерверка. Вспыхнула и, шипя, полетела к небу ракета и лопнула яркою звездочкой, за ней полетели цветные римские свечи, огненный фонтан запылал и вспыхнул изображенный бенгальскими огнями вензель шефа полка.

Танцы на минуту затихли, но сейчас же снова возобновились. Выпившие пива и водки казаки и солдаты стали развязнее, весело смеялись эстонки. Офицеры кто пил чай за столом, кто пошел бродить по парку, барышни Мюллер ушли с Коньковым, казачьим адъютантом, и Фетисовым и визжали на весь парк, когда лягушка выскакивала у них из-под ног.

Смоляные бочки пылали по краям лужайки, там кружились пары, гремела музыка, и маленькие башмачки и сапоги со шпорами отбивали веселый такт: раз, два, три, раз, два, три!..

XXV

Любовин пошел в темную аллею. Ему хотелось быть одному. Все, что он видел, казалось ему сплошною мерзостью, издевательством над личностью человека. Особенно его возмутили казаки. «Хороши вольные люди, – думал он, – кувыркаются на потеху господам, ломают ноги для толстого немецкого помещика за бутылку скверного пива и стакан вонючей водки!»

Кто-то нагонял его. Он остановился и столкнулся с Коржиковым. На Коржикове был помятый пиджак поверх красной кумачовой рубахи и большая кожаная сумка с газетами.

– Здравствуйте, товарищ, – сказал Коржиков.

– Какими судьбами? – спросил, с удивлением оглядывая Коржикова, Любовин.

– Как видите – газетчиком. За ваше дело, Виктор Михайлович, взялся. Решил вам помочь. Изучить вопрос на месте.

– Смотрите, голубым архангелам не попадитесь. Да и кроме них много здесь всякой пакости бродит. Вот хотя бы взять этих самых казаков. Видали?

– Видал. Я ведь, Виктор Михайлович, осторожен. Langsam – ruhig! (* – Медленно – спокойно) обыщите меня и кроме «Русского Инвалида», «Нового Времени», «Петербургской Газеты» и «Листка» ничем не торгую. Даже «Биржевых» не имею. Наиблагонамереннейший газетчик, Виктор Михайлович! Вчера весь день в армейской пехоте под Ямбургом торговал. Ну и нравы, знаете! Офицеры перепились и при помощи солдат ночью штурмом дачу брали, хотели вытащить барышень… Да… Я сбегал за подмогой. Спасибо, гусары выручили. Прогнали пехоту. Чуть дело дракой не окончилось.

– Ну а документ где получили? Ведь вы поди-ка в охранной записаны.

– Всенепременно. Кличку даже имею: Рыжий жук… Партия мне изготовила. Гороховые пальто смотрели – ничего не учуяли. Комар носа не подточит. Если, когда какой документ понадобится – милости просим. Такая тонкость работы. Каменского подпись – chef d'oeuvre (* – Образец).

– Завидую я вам, Федор Федорович. Какой характер у вас. Вы, поди, и в Русскую революцию продолжаете верить.

– Верую-с! И утверждаю-с, что такого прыжка к осуществлению социальных проблем никакая революция не давала, какой даст наша.

– После дождичка в четверг, – сказал Любовин.

– Ну, может быть, и раньше. Это там видно будет. Армию, Виктор Михайлович, колебать пора. Понимаете.

Любовин остановился и со злобою сказал Коржикову:

– Видали джигитовку?

– Наблюдал-с, – спокойно сказал Коржиков.

– Чего вы хотите, если человек за пятиалтынный ногу ломает, калекой, может быть, на всю жизнь становится. Я видал и его, и его товарищей. Выдумаете: злоба, отчаяние, – ничего подобного. Товарищи смеются. «Ты, – говорят, – Зеленков, сам виноват, зачем боком повис, вот она тебя и ударила"». Это лошадь-то. А он говорит: «Уже и не знаю, как у меня рука осклизнулась. Бог попутал». Пока у них Бог да черт за все отвечать будут, их не свернешь. И после этого восхищались своим генералом. «Наш-то, наш-то платок достал». Тьфу! А морду вахмистра видали? Емелька Пугачев! Наш Иван Карпович – херувим по сравнению с ним.

– Наблюдения хорошо сделали, Виктор Михайлович, а выводов сделать не сумели.

– Какие выводы! Люди разбой и виселицу открыто воспевают и рядом на потеху господам ноги ломают. Темнота! Дикари! Бог наверху, черт – внизу, а над всем этим царь и господа.

– А вот вы Бога-то уничтожьте, а? Черта служить себе заставьте, вот оно, как на саночках под горку, у вас и пойдет.

– Не знаю, как и приняться, – со вздохом сказал Любовин.

– Без офицера не обойдемся. Я с вашим Сашей познакомился. Душевный барин. И херувим писаный.

– Когда?

– А вот, когда вы петь отказались и грубо так отойти изволили, я с газеткой к нему подкатился. Хороший барин. Двугривенный за «Новое Время» дал и сдачи не взял.

– Вы смеетесь, Федор Федорович, – сказал Любовин.

– Ничего подобного. Разглядел я его. Я ведь физиономист. Податливый парень. И, Виктор Михайлович, сердитесь вы или не сердитесь, а без Марии Михайловны нам тут не обойтись.

– Федор Федорович, – с негодованием воскликнул Любовин, – я только потому прощаю вам то, что вы говорите, что вы сами не понимаете, чего хотите. Я год прожил в казармах. И я знаю, что такое все эти папиросницы и прачки, которые ходят по офицерским квартирам. И Маруся – вы понимаете, Федор Федорович? – никогда в такой роли не явится.

– Я это понимаю лучше вас, – спокойно сказал Коржиков. – Марию Михайловну я люблю, вероятно, не меньше вашего. Но у меня иные планы и иные пути.

– Какие?

– Дайте все продумать и приготовить. Дайте саму Марию Михайловну подготовить к этой, вдвойне опасной работе.

– Почему вдвойне?

– А если Мария Михайловна влюбится? – тихо сказал Коржиков.

– В офицера? Маруся? Что вы? Вы с ума сошли!

– Давай Бог, коли так.

– Ей может угрожать только насилие.

– До этого не допустим-с. Они подходили к бивакам.

– Ну, до свидания, Виктор Михайлович. Тихонько-то ведите свою работу. Эк их, как разошлись они. А ведь завтра дождь будет.

Он пожал руку Любовину. Любовин пошел к вахмистерской палатке. Коржиков остался в аллее парка и смотрел, как на другом конце ее ярко светилась озаренная кострами и бенгальскими огнями площадка, там ходили и вертелись люди, надоедливо лез мотив простой польки и, казалось, слышно было притопывание женских башмачков и звон шпор, все повторяющих такт: раз, два, три, – раз, два, три.

XXVI

Большой маневр должен был начаться столкновением кавалерии. Разведку было приказано начать в 2 часа ночи.

На лугу, у господского дома, еще танцевали и прислуга собирала ужин для засидевшихся господ, когда адъютант вызвал Саблина и сказал ему, что так как поручик Фетисов слишком много выпил и ему неудобно в таком виде ехать в разъезд, командир полка приказал ехать Саблину. Саблин не протестовал. Он прошел на бивак, приказал денщику разбудить вестового, поседлать лошадь и подать ее вместе с разъездом к дому управляющего на шоссе, а сам с казачьим офицером, у которого был фонарь, отправился в штаб дивизии получить задачу.

После кутежа, музыки, песен, танцев и женского смеха Саблину странно было увидать бледные сосредоточенные лица старшего адъютанта штаба дивизии капитана генерального штаба и молодого армейского ротмистра, причисленного к академии, склонившиеся над большой пестрой картой. Они были так серьезны, как будто бы это была настоящая война. Рядом за перегородкой помещался начальник дивизии с начальником штаба. Они тоже не спали.

Начальник дивизии спросил, кто пришел, и старший адъютант ответил, что пришли начальники летучих разъездов.

Начальник дивизии, старый толстый генерал в уланской форме, вышел к ним. Он стал объяснять задачу, и весь вид его говорил: «смотрите, не подведите и сделайте так, чтобы маневр разыгрался удачно и красиво».

– Главное, – говорил он, – донесения, господа, не ленитесь посылать мне донесения.

Казачий офицер тщательно записывал все в свою полевую книжку. Саблин надеялся на память.

– Ну, с Богом, господа! Смотрите же – донесения, – еще раз сказал им начальник дивизии.

Когда Саблин вышел на крыльцо со света, ему показалось так темно, что он не видел своей лошади.

– Сюда, ваше благородие. Тута я, – сказал ему вестовой и, взяв его за руку, подвел к лошади.

– А разъезд?

– Здесь, ваше благородие, – услыхал он солидный голос взводного Балатуева.

Саблин ничего не соображал. Там в комнате, на ярко освещенном керосиновою лампою плане он отлично понял, что надо ехать все прямо по шоссе, бледно-малиновою лентою прорезавшем зеленые пространства лесов, что, проехав шестнадцать верст, должны были выехать на поляну с маленькой чухонской деревушкой – не то Леппелева, не то Неппелева, что потом будет поляна, бугры, потом большая деревня Колосова, и за ней можно ожидать встречи с разъездами неприятеля. Оттуда надо было послать первое донесение. Но теперь он совсем запутался в темноте. Дом управляющего стоял в лесу, и шоссе шло мимо него. Но куда ехать? Направо или налево?

Взводный вывел его из нерешительности.

– Направо, ваше благородие, – сказал он и, не дожидаясь приказания, выслал дозорных.

Стук подков по щебню шоссе стал затихать, когда Балатуев почтительно сказал Саблину:

– Пожалуйте ехать.

– Справа рядами, левое плечо вперед, – скомандовал Саблин, – шагом марш.

Ничего не было видно. По обеим сторонам шоссе тянулся густой хвойный лес. Пахло хвоей, можжевельником, сырым болотным мхом. Прямое шоссе, покрытое лужами вчерашнего дождя, чуть серело впереди. Саблин его сначала и вовсе не видал и удивлялся, как верно и ровно шел его Мирабо.

Когда проехали с полчаса, Саблин остановил разъезд и приказал слезть, осмотреть подпруги и вьюки. Так следовало по уставу.

– Можно курить, – сказал он, чувствуя, как ему самому мучительно захотелось папиросу.

Красными точками вспыхнули огоньки и на секунду осветили неподвижно стоящих, казавшихся громадными в темноте лошадей.

В лесу было тихо. Слышно было, как в придорожной канаве журчала вода и иногда капель упадала в нее с ветки и тихо звенела. Лес надвинулся глухой и темный.

Сели на лошадей. Надо было бы идти то рысью, то шагом, но Саблин не рискнул в этой темноте идти рысью и продолжал двигаться шагом.

Мерно стучали копыта лошадей по шоссе, и ночь убывала. Рассвет наступал мутный и сырой. Стали видны деревья леса, телеграфные столбы, уныло гудевшие по сторонам. Туман поднимался кверху и клубился над лесом, сбиваясь в серые тучи.

По расчету Саблина, он уже достаточно отъехал, и пора было бы быть лесной поляне и деревушке, но по-прежнему глухой и сумрачный лес стоял по сторонам.

Светало. Серый день наступал. Мелкий пронизывающий дождь моросил, как сквозь сито, унылый, надоедливый. Лес оборвался сразу, упершись в песчаные бугры, поросшие вереском и уставленные старыми пеньками. Впереди за туманной завесой дождя показались маленькие, темные домики. Саблин вздохнул спокойнее. Ему все казалось, что он не туда едет.

– Ваше благородие, – услышал он тревожный голос Балатуева. – Гусары!

Весь разъезд безпорядочно, увлекая за собою Саблина, кинулся скакать по шоссе. Саблин оглянулся. Справа и слева, прямо по рубленому лесу полным карьером наперерез его разъезду скакали в белых рубахах и алых фуражках гусары.

Непонятный и, как потом сознавал Саблин, глупый и неосновательный страх и волнение охватили его. Он дал шпоры Мирабо и могучим махом, и Саблину казалось очень быстро, стал подаваться по шоссе, боясь посмотреть, что делается сзади. Вдруг слева от него появилась вытянутая серая морда скачущей лошади, маленькая, породистая, загорелая рука без перчатки с силой схватила его руку в белой промокшей перчатке и, сильно надавливая, задержала ход лошади.

– Не тратьте, куме, силы, опущайтесь на дно. Нас больше, вы в плену, – услыхал он спокойный голос.

Рядом с ним скакал на прекрасной поджарой лошади молодой поручик с небольшими русыми распущенными на концах усами. Саблин его сейчас же узнал. Это был знаменитость скакового поля, известный спортсмен – Ламбин.

Пошли шагом. Гусары, их было восемнадцать человек бравых ребят, в промокших рубахах, окружили людей Саблина и весело болтали. Саблинский разъезд в мокрых, неуклюже топорщащихся шинелях имел сконфуженный и далеко не бравый вид.

– Как же это?.. Дозоры-то наши! Ах, и дозоры, – говорил сзади Балатуев.

– А вы бы, – отвечал ему Ламбин, – еще выше подняли воротники; едут, смотрят вперед, а по сторонам ничего не видят. Где же ваши боковые дозоры?

Саблин чувствовал себя уничтоженным перед своими людьми. Почему он не послал боковых дозорных? У них никогда не посылали, чтобы не топтать травы. Но тут и травы не было. Было песчаное поле, поросшее никому не нужным вереском, и он не послал дозорных. Почему? Да потому, что никогда не думал о маневре. Маневр был для него – обед у барона Вольф, знакомство с прелестной девочкой, баронессой Верой Константиновной, трубачи, песенники, джигитовка казаков, танцы, фейерверк и только, но никогда не плен, не писание донесений. Не работа в поле. Что такое работа на военной службе, он не знал. Военная служба для него был вечный праздник. Саблин взглянул на своего Мирабо. Густая белая пена проступила из-под ремней подперсья, он тяжело дышал и шел, отфыркиваясь, он не привык скакать. Рядом изящная серая кобыла Ламбина шла воздушно, дышала, как будто бы только что из конюшни и нисколько не согрелась. Она была работана для маневра, для боя, для войны. Саблин посмотрел и на Ламбина. Он подъезжал к чухонской избушке. Там стоял дневальный гусар, ожидая разъезд.

– Очередные! – крикнул Ламбин, и два гусара отделились от разъезда, чтобы везти донесение.

– Подождете донесения. Унтер-офицер Светозаров, напоить людей чаем и молоком. Двадцать минут отдыха, – говорил Ламбин.

«Он живет маневром, – подумал Саблин, – живет людьми, вероятно, думает о войне и к ней готовит людей. Да и люди у него особенные. Легкие, проворные. Делают все сами». Саблинский разъезд стадом заехал во двор и не знал, слезать или нет. Им опять-таки Ламбин распорядился.

– Слезайте же, – крикнул он солдатам Саблина. – До конца маневра останетесь. Выспаться можете, поди, устали. Мои ребята вас чаем напоят. Ваша фамилия, корнет? – обратился Ламбин к Саблину. – Имя и отчество?

Он слез с лошади, любовно потрепал ее по шее и по щекам, и было что-то женственное нежное в этом движении. Лошадь понимала его ласку, она следила за ним, как собака, темными умными глазами.

Ламбин вошел в избу, кинул по-чухонски несколько слов хозяину и сел писать донесение. Написав о столкновении разъездов и отправив очередных, Ламбин серьезно посмотрел на Саблина.

– Ну-с, корнет, было бы это на войне, я бы обезоружил вас и ваших людей, отобрал бы лошадей и под конвоем четырех гусар отправил бы вас в тыл. Таким образом, для своего отряда вы исчезли. На маневре, конечно, мы этого делать не будем. Я оставлю вас здесь, но вы дадите мне слово, что до конца сегодняшнего маневра вы не подойдете к своему полку и ничего ему ни писать, ни посылать не будете. Идет?

– Конечно, – смущенно пробормотал Саблин.

Гусар принес чайник с чаем, хозяин подал стакан и рыжую с красными цветами чашку.

– Как у вас все это налажено, – сказал Саблин. – Совсем люди особенные.

– Люди везде одинаковые, – серьезно сказал Ламбин, – только воспитание разное.

– Как я хотел бы ближе познакомиться с тем, как делать солдата.

– Пикниками поменьше заниматься. Мы сегодня ночью без ошибки по вашим ракетам и римским свечам определили, где вы ночуете. Благодаря этому вместо шести разъездов послали только три и вышли верно, да и знаем, что столкновение произойдет вот здесь… Хотите – будем знакомы и впредь. Приезжайте в полк, спросите меня в четвертом эскадроне. Я всегда в полку. Ну, а теперь до свидания.

Ламбин торопливо выпил чашку чая и вышел на двор. Саблин пошел его провожать. Он видел, как далеко впереди все время маячили его дозоры и как по знаку Ламбина они пошли вперед и врезались в лес.

Дождь сыпал неугомонный, скучный, в избе было сыро, пахло мужиком и овчиной, по маленьким стеклам текли непрерывные струи воды. В углу, где на стене висели портреты Государя и Государыни, литографированная картина «Ступени человеческой жизни» и портрет французского президента Фора в черном фраке и красной ленте, на лавке сидел старый чухонец и молча сосал трубку…

Намокшее тяжелое пальто давило на шею. Амуниция стесняла. Саблин снял с себя амуницию, пальто, положил его на лавку и прилег, подложив пальто под голову.

Чухонец сидел, не шевелясь, в углу, и сипло хрипела его докуренная трубка. Дождь уныло бил в стекла и нагонял тоску. Саблин вытянулся, зевнул и заснул крепким сном.

XXVII

– Ваше благородие, вставайте, идут! – тихонько входя на цыпочках в избу, сказал Балатуев. Он все также был в мокрой шинели и при амуниции.

– Кто идет? – спросил Саблин.

– Самой противник.

За окном слышался мерный топот многих сотен конских ног.

Саблин вышел на крылечко. Мимо него просторною рысью шли по обеим обочинам шоссе уланы. Мокрые рубахи были забрызганы грязью. За кокарды были вставлены веточки березы, лица были мокрые от дождя, лошади блестели и казались темно-бурыми. Они проходили эскадрон за эскадроном, и за ними далеко были видны серые колонны и красные потемневшие от дождя шапки гусар.

Впереди раздался трубный сигнал, несколько голосов в разных местах закричало, и Саблин увидал, как эскадроны стали сворачивать с шоссе, прыгать через канаву и все поскакало вперед к опушке леса – там поле было покрыто скачущими всадниками той дивизии, где был полк Саблина.

Сбоку разворачивались длинными линиями казаки, но против них бросились драгуны и часть гусарских эскадронов, и на просторной поляне стали видны линеечки эскадронов, несущихся в атаку. Со звоном и грохотом перелетала через канаву конная батарея, и пушки спешили занять фланг. Кто-то упал. Чья-то лошадь, вымазанная грязью без седока, задрав кверху хвост и безпокойно ржа, догоняла свой эскадрон, а упавший белым пятном лежал между пеньков рубленого леса, и к нему, прыгая по кочкам, катила большая белая лазаретная линейка с красным крестом.

В тумане не перестающего дождя края этой картины скрывались, и Саблин не мог разобрать, что делалось там, где казаки столкнулись с гусарами и драгунами.

Все это было красиво, как на картине, и потому казалось Саблину неправдоподобным.

«Разве так может быть? – думал он, – на настоящей войне? Разве это возможно? И если возможно – то, Господи, – какой же это ужас – война!»

– Ваше благородие, – прервал его размышления Балагуев. – Можно ехать?

Он помог одеться Саблину, и Саблин поехал мимо слезших с лошадей улан, атаковавших эскадрон Гриценки, к своему полку.

– А, Саша! – ласково сказал ему Гриценко, стоявший с уланским ротмистром впереди эскадрона. – Намок, озяб, устал? А нас еще куда-то гонят. Черт бы их брал. Надоело, да и есть безумно хочется. От вчерашнего баронского пойла голова трещит.

– Наш маркитант, должно быть, подъехал, – сказал улан. – Пройдемте закусить.

– Добре, – сказал Гриценко и пошел с уланом.

– Корнет, пожалуйте – по рюмочке старки.

Саблин пошел с ними. Про плен, про то, что он не послал ни одного донесения, никто не говорил ни слова. Точно это было в порядке вещей. За рюмкой старки, за бутербродом с ветчиной маневр был позабыт.

Его разбирал среди группы полковых командиров посредник, и он указывал на то, что эскадроны недостаточно равнялись и многие атаковали впустую, не нацелив противника. О разведке не говорили совсем.

– Вот у вас, барон, – говорил Древеницу толстый уланский генерал, – только один эскадрон попал на противника, а остальные, так, зря. Хорошо, что Государя не было. Недостаточно лихо шли. Ваши атаковали рысью.

– Так ведь поле какое, – сказал сосед Древеница. – У меня и так один солдат убился.

– Поле?.. Да, поле нехорошее, но знаете, господа, требования Великого князя?

Командиры полков разъезжались с разбора недовольные. Древениц тяжело подпрыгивал на своем сытом гунтере и ворчал по-немецки:

– О, Donnerwetter! Этакий дождь. Этакое поле. Aber natiirlich! (* – Черт возьми!.. Но понятно!) Что люди падают… Полк! – закричал он сиплым басом, – сад-дись! – и поднял над головою свой стек с рукояткой в виде лежащей голой женщины.

XXVIII

Эти большие маневры были отлично задуманы и разработаны. В них была идея. Они должны были показать, что подступы к Петербургу очень трудны, что преодолеть все эти болотные дефиле тяжело и Петербург взять немцам, даже если удастся сделать десант, невозможно. Командир армейского корпуса, защищавший Петербург, участник турецкой войны, вместе со своим начальником штаба, молодым генералом генерального штаба, прекрасно обдумали маневр и решили запереть все лесные дефиле, не дать возможности развернуться гвардии, поставить ее под удары батарей и тем самым доказать высоким германским гостям, присутствовавшим на маневре, что русские начальники тонко понимают военное искусство, и Петербурга не взять. Двумя утомительными ночными маршами армейский корпус Северного отряда достиг Колосовских высот и должен был выступить на рассвете, чтобы окончательно припереть все подступы к Петербургу. Кавалерия была направлена в обход на шестьдесят верст и, действуя спешенными частями, должна была отрезать противнику коммуникационные пути с его флотом, предполагавшимся в заливе.

Идея маневра путем осмысленных приказов и посылки офицеров генерального штаба в полки была сделана известной всем офицерам и солдатам, и, забывая утомление, каждый старался исполнить до мелочей приказ.

Подходил момент решительного столкновения. В десятом часу ночи в маленьком, одиноко стоящем среди громадных лесов домике лесника были собраны полковые адъютанты от всех полков Северного отряда, и штаб-офицер штаба корпуса диктовал им приказ о бое.

В соседней комнате командир корпуса – плотный шестидесятилетний старик – устало пил чай из стакана, поставленного на большую разложенную на столе карту окрестностей Петербурга, а его начальник штаба, потирая руки, просматривал дополнительную записку о бое, только что им составленную для рассылки по полкам с объяснением того, что было бы, если бы бой был настоящим.

Темная, тихая ночь стояла за окном. Дождь, ливший все эти дни, перестал. Небо яснело, и на нем проступали звезды.

На шоссе раздались со стороны противника заливистые звонки двух троек. Они быстро приближались. Стали слышны топот копыт и шуршание резины. Тройки остановились у домика, и кто-то хриплым старческим голосом спросил: «Здесь штаб Северного отряда?»

В комнату командира корпуса вошел высокий статный старик с седою бородою в свитской фуражке и оленьей дохе и с ним такой же высокий щеголеватый генерал генерального штаба в длинном черном сюртуке с аксельбантами, подтянутом серебряным шарфом. Сзади них шел жандармский унтер-офицер в светло-голубом мундире с желтыми аксельбантами. Он помог старику снять доху и удалился из комнаты. Приехавший был старший посредник и член Государственного совета, генерал-адъютант.

– В какую глушь вы забрались, ваше превосходительство, – проговорил он, протягивая большую руку в белой перчатке начальнику Северного отряда. – Мы насилу вас отыскали. Можно будет стаканчик чая… Ну, как на завтра?

Начальник штаба взял аккуратно переписанный приказ и начал его читать. Начальник Северного отряда показывал посреднику на плане. Генерал-адъютант не дал дочитать приказ до конца.

– Позвольте, ваше превосходительство. Вы этот приказ уже разослали в полки?

– Диктуем адъютантам, сейчас посылаем.

– Остановите диктовку. Надо совсем другой приказ составить.

– Но, ваше высокопревосходительство, – проговорил, вставая, начальник Северного отряда.

– Никаких возражений. Чего вы хотите? Запереть все дефиле, устроить огневой бой, не дать гвардии дебушировать из леса и развернуться. Вы угоняете дивизию кавалерии, Бог знает куда, за тридцать верст по невозможным дорогам.

– Ваше высокопревосходительство, ведь этим мы обороняем Петербург, – вставил начальник штаба.

– Ах, оставьте эти академические хитрости для военной игры в Округе. Вы забываете, что маневры в Высочайшем присутствии. Высочайший поезд будет подан к девяти часам утра к станции Волосковицы. Государь Император с Августейшим гостем проследует верхом к мызе Колосово, откуда с холма будет смотреть на маневр. Государыня Императрица будет наблюдать с балкона. Гофмаршальской части заказан завтрак на мызном поле на шестьсот персон. На этом поле будет производство юнкеров. Вы понимаете все это?

– Чего же вы от меня хотите? – спросил начальник отряда.

– Маневра. Красивых атак конницы и пехоты на Колосовском поле, которое как будто бы нарочно создано для маневра.

– Ваше высокопревосходительство, пощадите, ведь маневр потеряет всякую поучительность. Для чего же мы гнали людей по этой мокроте? 37-я дивизия сделала сорокапятиверстный переход по непролазной грязи и занимает уже отличную позицию. Как я подам ее к Колосову?

– Вы подадите ее, ваше превосходительство, – упрямо сказал старик. – Надо, чтобы люди видели своего обожаемого Монарха, надо, чтобы Государь видел свою безподобную армию. Не забывайте главного! – воспитательного значения маневра. Отдайте приказ всем остановиться на своих местах, почиститься, надеть чистые рубахи и завтра занять места так, чтобы гвардия могла спокойно дебушировать из леса и развернуться для сквозной атаки на поле. Сосредоточьте кавалерию за лесом и киньте ее часу в десятом в атаку.

– Какой же это будет маневр? Это парад!

– Маневр в Высочайшем присутствии, – внушительно сказал генерал-адъютант. – Вы сами служили в гвардии и должны это понимать. Извольте слушаться. Я вам приказываю. И, поверьте, – многозначительно добавил он, – худого вам от этого не будет.

Командир корпуса тяжело вздохнул. Он понимал, что генерал-адъютант прав. Маневры в присутствии Государя нельзя делать так, чтобы Государь ничего не видал.

– Пишите, – сказал он начальнику штаба и начал диктовать новый приказ-диспозицию.

На рассвете адъютанты разыскали свои части на походе. Полки были остановлены. Кавалерия повернула назад и на рысях пошла обратно. Подходя к Колосову, полки свернулись в колонны и стали чиститься и замывать в реке всю грязь трехдневного похода. Всем стало ясно: сегодня они Увидят Государя.

Никто не возмущался, никто не удивлялся, каждый понимал, что нельзя Государю показаться, как попало.

Все радовались увидеть Государя, все радовались, что наступил конец маневров и приблизилось время увольнения в запас, по домам.

XXIX

Утро маневра было ясное. Солнце ярко блистало с бледно-голубого осеннего неба. Паутинки высоко поднимались и плыли по неподвижному воздуху. Дождевые капли бриллиантами сверкали на листьях кустов и на мелкой поднявшейся после укоса траве.

Полк Саблина устанавливался в ольшанике, где солдаты находили красные грибы. Вся дивизия заблаговременно выстроила боевой порядок для атаки на пехоту. Там, где был неприятель, часто и мерно бухали пушки, и белый дым густыми клубами тихо поднимался у леса. Трескотня ружей становилась сильнее и ожесточеннее. Было видно, как длинные цепи в белых рубахах быстро перебегали по полю и ложились между скирд хлеба. Начальник дивизии со штабом открыто стоял на поле. Он волновался. Он боялся пропустить момент атаки, волновала его и скачка по полю, где могли быть канавы, скачка, вредная для его тяжелой комплекции и больного сердца. Спешенные люди, кто затирал ноги коню, кто, опершись о седло, стоял и смотрел мечтательно на лес, где все чаще и чаще били пушки.

– Небось, на войне так не постоял бы! – сказал Любовин, обращаясь к своему соседу Адамайтису.

– А чего? – спросил тот.

– Чего, – передразнил Любовин, – да вишь, как стреляет.

– Ну и пусть стреляет, – спокойно сказал Адамайтис.

– Так ведь на войне-то, поди, и людей бьет, – сказал Любовин.

– Ну-к, что ж, – еще спокойнее сказал Адамайтис. – И то на войне не без урона.

Такая философия привела Любовина в полное отчаяние, и он замолчал.

Начальнику дивизии показалось, что уже можно атаковать. Веером во все стороны поскакали от него ординарцы. Полки сели на лошадей.

Еще прошло несколько минут, и из леса стали выскакивать полевым галопом рассыпанные цепью полуэскадроны, сзади скакали сомкнутые полуэскадроны поддержек. Скачка по чистому полю, по сжатым хлебам увлекала солдат. Испуганный заяц вылетел из-под копны, стал метаться вправо и влево, попадая под лошадей, и ближе надвигалась вставшая с ружьями у ноги пехота. И когда прошли ее и остановились, хотели слезть. Но сзади раздались сигналы – «назад». Прискакали ординарцы и сказали, что надо отойти на прежнее место и атаковать снова. Атака была великолепна, блестяща, эффектна, но ее не видал Государь. Приказано повторить ее, когда его величество приедет на мызу. Теперь все смотрели не на пехоту, которая легла цепями по полю, а на холм, на котором стояла двухэтажная белая дача.

Оттуда раздался ответ небольшой части. Это Государь поздоровался с охотниками Егерского полка, забравшимися на дачу. Пестрая свита устанавливалась на холме. И опять помчалась в атаку кавалерия. Но уже прежнего увлечения не было. Лошади вяло скакали по натоптанным тропинкам.

Маневры, разведки, поход, биваки – все было забыто. Все мысли были сосредоточены на одной волнующей мысли: «Государь здесь. Сейчас увидим Государя».

Армейская пехота, маленькие загорелые до черноты люди, усталые, измученные походом, не спавшие всю ночь, бегали бегом под гору и отмывали в речке сапоги и лица. Они обчищали друг друга и, забыв про бой, про маневр, толкаясь мешками, проворно выстраивались в колонны. На всех лицах Саблин, стоявший напротив, видел восторг ожидания великого счастья. Он сам был проникнут этим восторгом и так понимал его и так ощущал всем существом своим.

Тонкий резкий сигнал отбоя прозвучал у мызы, и трубачи и горнисты по всем углам широкой поляны, у лесов, в лесу и за лесом повторили его красивой звенящей фразой кавалерийского сигнала или двумя тяжелыми нотами, два раза повторенными сиплым пехотным горном. Стрельба затихла. Волны белого порохового дыма, как туман, стлались по земле над сжатыми нивами, где выстраивались теперь полки. Пехотные музыканты, сверкая начищенными трубами, бегом бежали к своим полкам.

Было что-то обаятельное в этой суетливой, постепенно замирающей картине. Чувствовалось присутствие полубога. Солнце сияло ярко, тихое, осеннее небо было безоблачное, леса в пестром уборе были полны очарования. И опять на сердце Саблина нахлынула волна восторга, он чувствовал, что сама собою создалась обстановка сказочного царственного великолепия и не устоять перед нею простому сердцу. Что до того, что маневры были безтолковы, что гвардию заставили победить вопреки рассудку, что в конце концов вышла какая-то безтолочь и неразбериха: они были красивы. Они создали опять ту раму величия, без которой немыслимо появление Государя к войскам.

Государь, сопровождаемый громадной пестрой свитой, медленно спускался с холма на поле. Рядом с ним на большой светло-рыжей лошади ехал его гость. Государь в Преображенском сюртуке, подпоясанном серебряным шарфом, на гнедой лошади тихо ехал по полю. Вспыхнул первый одушевленный ответ на громкое протяженное «ство-о!» и за ним «ура!» и гимн. Слезы заволокли глаза Саблина туманом. В реве людских голосов, в могучем, за душу хватающем гимне он видел всю Россию, с ее степями и лесами, с горами, покрытыми белыми ледниками, с голубыми озерами, с маленькими темными деревушками с зелеными церковками, с простой трогательной верой и с ее великим Царем. И что любил он, чем восхищался, перед чем благоговел, он не знал. Перед Родиной ли своей или перед ее олицетворением – Царем? Если бы ему в эту минуту сказали, что Царь человек со всеми его слабостями, что он пьет водку, курит толстые папиросы, что он просто молодой двадцатипятилетний полковник, он не поверил бы. Все снова было подернуто туманом удаленности от людей, озарено солнечными лучами, льющимися на него, и он являлся отмеченный Богом, как его помазанник.

Саблин стоял впереди. Полк был построен развернутым фронтом, и Саблин почувствовал на себе проницательный ласковый взор Государя и замер от восторга и ничего не видал, кроме больших выпуклых серых глаз. Какая форма на Государе, какой масти лошадь – все исчезло в радостном обаянии его взгляда. Саблин знал, что и люди чувствовали так же, как он. Он это понял по дружному, сосредоточенному ответу и за душу хватающему крику «ура»! Опять повторилось то же, что было на параде, счастье снизошло на него от царственного всадника.

Государь был далеко. Он объезжал полки резерва, не поспевших к моменту атаки.

Плавные звуки торжественного Русского гимна перебивались треском барабанов и ухарскими песнями пехоты и певучими маршами. Войска, отпущенные Государем, расходились по домам. Скоро мимо них понеслись тройки, коляски, извозчики; начальство покидало свои части и спешило на железную дорогу, кто торопился в только что разрешенный отпуск за границу или в деревню, кто просто ехал на дачу к семье, кто еще проще – спешил в баню, помыться после утомления и грязных ночлегов на маневрах. Полки шли по домам под начальством молодых офицеров, а более того фельдфебелей и вахмистров. Господам отдых был нужнее, нежели солдатам. Так было всегда – и солдаты не обращали на это внимания.

XXX

В полку наступило скучное время. Строевых занятий не было.

Все начальство было в отпуску. Всюду были временно исправляющие должность, которые для того, чтобы не напутать чего-либо, предпочитали ничего не делать и всех уверяли, что они только халифы на час. В канцелярии сидел ротмистр вр. и. д. командира полка, корнет вр. и. д. полкового адъютанта, эскадронами правили корнеты, появлявшиеся ежедневно на полчаса в эскадронной канцелярии, чтобы выслушать рапорт вахмистра, что все обстоит благополучно, и подписать какие-то ведомости и требования.

Суетились только квартирмейстер и ветеринарный врач. Первый спешно оканчивал ремонт казарм без расходов от казны на полковые средства, второй лечил лошадей и исправлял убытки, которые сделали маневры. С утра лазарет наполнялся лошадьми с набитыми спинами, хромыми, волочащими ноги. Засечки, растяжения, ушибы, мокрецы – все это промывалось, бинтовалось, подмазывалось, делали втирания, массажи и готовили четвероногих пациентов к новой работе.

Окна в казармах были забрызганы краской, всюду пахло олифой, свежеоструганным деревом, известкой, кирпичом. Солдаты в рубахах и шароварах какого-то пятого срока, не показанного в табели и состоящих из заплат и дыр, лазили по крышам, стояли на лесах и красили, строгали, месили известку, производя свой полковой ремонт. Увольняемые в запас то малыми командами, то поодиночке уходили в город справлять гостинец для деревни.

Большой полковой двор был пуст и порос травою. Барьеры, чучела и станки для рубки лежали в углу, поломанные и грязные. На них сушились какие-то тряпки да подле них бродили вахмистерские куры и утки.

Саблину, который никуда не поехал, противно было заглядывать на дворы и в конюшни. На квартире одному было скучно. Он иногда целый день проводил, лежа в кабинете с книгой в руках. Даже обед ему приносили из собрания на квартиру. Скучно было ходить по залам с занавешенными по-летнему зеркалами и портретами, где гулко отдавались шаги, и садиться за большой стол, где накрыто было пять, шесть приборов и сидел один дежурный по полку.

Саблин думал, подводил итоги прожитому году. Что приобрел он за этот год офицерства? Уменье одеваться по форме. Он узнал, что при сюртуке с эполетами нельзя носить высокие сапоги, что в ложах надо быть при эполетах и привозить дамам конфеты, что есть приличные и неприличные клубы, что в приказчичий клуб на Владимирском ходить неприлично даже и для игры, также нельзя посещать и благородное собрание на Мойке. Он узнал и большее. Узнал, что любить можно кого угодно – но любовь должна быть скрыта. Что Китти может приехать на квартиру Гриценки и на глазах у песенников, трубачей и прислуги ее можно целовать, но с нею нельзя пройтись под руку по Павловскому парку, куда вход нижним чинам воспрещен.

Он бросился к Китти, хотел у ней снова опьяниться страстью. Взволнованное воображение рисовало ее соблазнительно прекрасной. На даче ее не оказалось. Саблин поехал на Офицерскую. Там была одна Владя. Она сказала, что Китти уехала куда-то далеко, в провинцию. Может быть, вышла замуж не то за аптекаря, не то за музыканта. Владя смеялась в лицо Саблину. Странно было видеть, что Владя так же щурила глаза, как Китти, и глаза у нее были такие же большие, как у Китти, только серые. Близость полного тела и белых рук, обнаженных до локтя, волновала Саблина.

– Да войдите же, чего стоите. Я одна, – говорила Владя. Гостиная была полна воспоминаний. Только гиацинтов в ней не было.

Стояли лохматые хризантемы.

– Ну, снимайте пальто, – говорила Владя.

Саблин повиновался. Было странно, что он так любил Китти, так хорошо говорил о ней с Владей, а остался у Влади. Она целовала его, а он называл ее также «мышкой». Но все кончилось очень просто, и когда Саблин засовывал растрепанной Владе за корсет кредитный билет, ему не было совестно, и Владя, смеясь, говорила, что это «на булавки».

Все это было пошло, но Саблин не мог не сознать, что это удивительно удобно, никого не шокировало и не марало мундира полка. Но после этого жизнь стала еще скучнее, и еще больше хотелось выйти из ее тенет и поставить ее идейно.

«Идейно, – мысленно повторил Саблин. – Voila le mot!» (* – Вот слово!)

Он вспомнил Ламбина. Надо стать таким, как он. Надо серьезно изучить свое ремесло. Стать близко к солдату, узнать его душу и тогда сознательно воспитывать в безпредельной преданности Государю Императору. Это чувство любви к Государю осталось незыблемо прекрасным, и мечта о нем радостно волновала сердце, и мысли о нем были святыми.

Пришла мысль идти в академию. Академия в полку была не в моде Туда шли больше артиллеристы, саперы, армейская пехота, семейные люди. Шли от голода. Но Саблин пойдет – идейно. Чтобы расширить горизонт своих знаний и стать образованным офицером.

Он достал программу, книги, просмотрел. Учить пришлось бы всю историю, начиная с древней, по Иловайскому, повторять все эти сказки про Периклов, Агезилаев, Алкивиадов. Потом требовалось извлекать квадратные и кубические корни, снова знакомиться с таблицей логарифмов, решать задачу о двух курьерах и светящихся точках. Нужно было по немой карте угадывать реки России и называть города и губернии… Все это показалось скучным и безцельным для того, что он хотел знать, и он отложил академию до лучших времен.

«Буду учиться у Ламбина и у жизни, – думал Саблин, – войду в солдатскую семью, буду изучать ее на месте в эскадроне, заведу дружбу с солдатами, заставлю их открыть свою душу».

Саблин вспомнил всегда почтительного унтер-офицера Балатуева, на все отвечающего готовыми ответами: «так точно», «никак нет», «не могу знать», «не солдатское это дело», вспомнил тупого Артемова. Тот только потел и молчал при разговоре на вольные темы с его благородием, и мука отражалась на его лице.

«А Любовин? Любовин солдат и в то же время свой человек – образованный. Любовин станет мостом, по которому Саблин пройдет в солдатскую среду и станет другом солдат. Они говорили же про песни, и как умно и хорошо говорил Любовин. Любовин от него узнал ноты, и Саблин научил его многим хорошим нотным песням. Теперь при помощи Любовина он сблизится со всем взводом. Узнает душу солдатскую и научится влиять на нее. Вот когда он станет настоящим офицером, Мацнев не будет смеяться над ним. Он сделает целые открытия в этой области, где еще никто не занимался».

Саблин бросил книгу, над которой задумался, в два глотка допил холодный чай, вскочил с дивана и пошел в эскадрон.

XXXI

В эскадроне было пусто и прохладно. Все окна были раскрыты настежь. Матрацы, одеяла и подушки вынесены на двор. Кровати стояли, открыв свои доски, и имели скучный нежилой вид. Дежурный бойко отрапортовал Саблину, и эхо вторило ему в пустом зале. Человек двенадцать солдат, мывших полы, вытянулись с мокрыми тряпками в руках, и с тряпок текла и струилась мутная грязная вода.

– Где Любовин? – спросил Саблин.

– В эскадронной канцелярии, – отвечал дежурный.

Саблин прошел в конец зала и открыл большую дверь, ведущую в маленькую комнатку. Это была эскадронная канцелярия. После ярко освещенного сентябрьским солнцем зала в ней показалось темно. Воздух был спертый, пахло чем-то кислым. Любовин был один. Он корпел над громадным провиантским листом, сводя по нему расход капусты, гороха, лука и т. п. Он нехотя встал и негромко ответил на приветствие, проглатывая «ваше благородие». Саблин сел на нагретый табурет Любовина и отпустил дежурного. Они остались одни с глазу на глаз с Любовиным, и Саблину под настойчивым любопытным взглядом Любовина стало неловко.

«С чего начать?» – подумал он. Любовин стоял, опустив руки по швам, и видно было, что его это утомляло.

– Любовин, я пришел к вам, – неожиданно для самого себя переходя на вы, сказал Саблин, – за советом.

Удивление выразилось в карих глазах Любовина. Он согнул ногу в колене и заложил руки за спину. Саблина это покоробило, но он промолчал. Пришел он с сердечной беседой, и формалистика и «руки по швам» здесь, пожалуй, были бы и не у места. Он бы даже посадил Любовина, но в маленькой канцелярии был всего один табурет.

Любовин молчал, и Саблина это мучило.

– Да, – сказал он. – За советом. Вы живете в эскадроне, одною жизнью с солдатами, вы их знаете хорошо. Я офицер. Вместе умирать будем, – сам не понимая для чего сказал, Саблин и почувствовал всю неуместность этой фразы, – а между тем мы далеки друг от друга. Солдаты не знают меня, я не знаю их. А мы – братья. Мы братья не только по Христу, как все люди, но братья по полку, так как под одним святым штандартом присягали и одному Государю служим. Вот я и хотел бы, чтобы вы помогли мне стать в такие отношения к солдату, чтобы мы стали не чужими, а родными. Как братья. И я знал бы все, что таится в их душе.

Любовин смотрел недоброжелательно на Саблина. Ему показалось, что Саблин просто пришел в целях сыска и шпионажа и хочет воспользоваться для этого им, Любовиным. Но он посмотрел в открытое честное лицо Саблина, в его ясные глаза, которые не умели лгать, и понял, что Саблин имеет самые лучшие намерения.

– Это, ваше благородие, невозможно, – тихо сказал он.

– Но почему? На службе, в строю мы будем офицер и солдаты, а вне службы – товарищи.

– Вот это-то и невозможно, – повторил Любовин. – Вы – барин, они темные, серые люди. Они вас боятся.

– Но теперь крепостного права нет и все люди вольные, – сказал Саблин.

– Слишком вы разные. Чтобы вы стали товарищами, чтобы вы могли в полной отчетливости понять солдата, а солдат понял бы вас, надо, чтобы вы стали одинаковыми. Или вы спустились бы до солдата, или солдат поднялся бы до вас.

– Я не понимаю вас, Любовин, – сказал Саблин.

– Извольте, я вам сейчас объясню. Это все, ваше благородие, формально начинается. Приходите вы в эскадрон. Корнет Ротбек командует вам «смирно». Вы сейчас это с корнетом Ротбеком за ручку. Наше вам почтение, мол. Разговор. Где вчера были? Как опера или там девица какая. А солдатам – «здорово, ребята». Да смотрите, чтобы ответ громкий был и головы на вас повернуты были. Солдат это чувствует. Вот, если бы вы ему ручку, да как, мол, Павел Иванович, ночку провели – он почуял бы, что стены-то нет. Возьмем далее. Какой разговор у вас с солдатом. «Какой губернии?» – «Вятской, ваше благородие». – «А уезда, волости? Родители есть? Чем занимаешься?» Ну, точно следователь или становой выспрашиваете. Солдат этого не любит. А вы ему про себя расскажите. Вот, мол, как я живу.

Любовин помолчал немного, отставил ногу и испытующе посмотрел на Саблина. Саблину совсем стало неловко.

– Да ведь рассказать-то этого нельзя, – тихо, шепотом сказал Любовин.

– Почему? – еще тише спросил Саблин и почувствовал, как ноги у него точно свинцом налились.

– Жизнь-то не такая. Оберните ее на солдата. Похвалили бы вы его за такую жизнь? Вот и выходит: одно для солдата, другое – для вас. И ему про себя никак нельзя сказать вам правду. Ну как он скажет, что у торговки двугривенный украл, или овса дачу продал булочнику, или коня вилой пырнул, просто так, балуясь? Ведь вы за это не похвалите. Не посмеетесь с ним вместе. «Ловко, мол, бестия устроил. Так, мол, и надо, отчего не побаловаться». Вам это нельзя. Под арест, под суд. Да, может быть, оно так и надо. Вот и стала между вами ложь. А как ее обойдешь? Ни вам солдату правды сказать, ни ему вам. А когда правды между вами нет – то стала стена и как ее перелезешь?

– Ну, Любовин, а если, предположим, читать солдатам, – сказал задумчиво Саблин.

– Что же, ваше благородие, дело хорошее. Солдат это любит. Только безполезное это дело. Что вы ему читать будете? Вот поручик Фетисов этою зимою на занятиях словесностью «Тараса Бульбу» солдатам читал. Солдаты с истинным удовольствием слушали, ну а польза какая? Никакой. Солдат слушает, а сам думает – «Все это сказка. Вот ладно придумано». Он тут как малый ребенок. Принесите серьезную газету, почитайте, растолкуйте, вот тут оборот другой будет. Солдата интересует его дело. А его дело какое? Коли он крестьянин – земля, коли он рабочий – капитал. Вас он слушать не станет. Да вы ему и не скажете, как это улучшить его положение. Он пойдет к тому, кто его этому научит. Вы для него всегда помещик и капиталист и между вами – стена.

– Но, Любовин, как же это так? Значит, вы в основу всех отношений ставите социальные отношения?

– Так точно, ваше благородие. Прежде равенство, потом братство. А ведь у нас какое равенство? Даже перед законом и то равенства нет. Для солдата закон один, для офицеров – другой. Солдат солдату в морду дал – ну и ладно, а у вас, если до такого греха дошло – преступление. Дуэль! Если кто из господ на службу проспит – пустяки, а нашего брата под арест. Вот снимите эту стену – тогда и откроется душа солдатская.

– Это невозможно. То, о чем вы говорите, Любовин… Я не знаю, понимаете ли вы? Но ведь это – социализм.

Любовин молчал.

– Любовин, – сказал Саблин, устремляя свой пытливый взор в карие глаза солдата, – тогда, накануне парада в Красном Селе, это были вы, Любовин, кто говорил со мною ночью. Это был ты! – воскликнул, вставая Саблин.

Любовин спокойно выдержал взгляд Саблина.

– Я не знаю, о чем вы говорите, ваше благородие, – медленно проговорил он, становясь смирно и вытягивая руки по швам.

Гадко, противно и склизко стало на сердце у Саблина. Он встал и вышел из канцелярии.

XXXII

– Ну, каковы? – спросил Степочка, в сотый раз оглядывая внутренний караул Зимнего дворца, построившийся для смены на главной гауптвахте. Полковой закройщик Пантелеев с громадными ножницами в руках и с двумя помощниками со щетками, согнувшись, нагибая свою плешивую седую голову и щурясь, проходил вдоль караула, подравнивая ножницами полы мундиров.

– Пантелеев! Пушинку сними… Не там… У второго с правого фланга. Не видишь. На плече у самого погона… Так хорош, говорите вы, – обратился Степочка к дежурному плац-адъютанту, пришедшему, чтобы вести смену.

– Великолепен, полковник. И, знаете, что хорошо? Русская южная красота. Вы замечательно подобрали. У всех маленькие усики, все как один налицо, кровь с молоком, легкий загар. Тут на прошлой неделе кавалергарды караул выставили. Начальником – барон Моренгейм. Вы его знаете. Сажень роста, розовый, безусый, и весь караул такой. Ну, просто парные телята, да и только. Все светловолосые гиганты. А, знаете, мне не понравился. Не русское что-то. Не то немцы, не то чухны. А вот ваши, несмотря на форму, – русские богатыри. Так на картину из сказки и просятся. Великолепны. И офицер писаный красавец.

– Да! Удался.

Степочка взглядом художника, закончившего картину, оглядел еще раз караул, вздохнул и спросил плац-адъютанта:

– Что же, пора вести?

Плац-адъютант посмотрел на часы и ответил:

– Нет. Еще полторы минуты. Комендант будет на смене и, может быть, Великий князь. Вчера казачьего начальника караула на трое суток на губу отправили. По Невскому вел караул мимо дворца, на левом фланге казак не в ногу шел. Беда с этими людьми.

– Красоты не понимают.

– В ней родиться надо, полковник.

Плац-адъютант взглянул на часы и сказал торжественно:

– Ведите.

Степочка еще раз вздохнул. Ему тяжело было расставаться с людьми, которых он любовно подобрал из всего полка, которых при себе обучил смене караула и только что одел в специально сшитые мундиры.

– Ведите, корнет Саблин, – сказал он устало.

Саблин вышел по уставу перед караулом и сдержанным ровным голосом скомандовал:

– Караул! Палаши – вон. На пра-во. Шагом марш.

Степочка крестил караул и осматривал каждого солдата любовным восторженным взглядом. Высокие блестящие сапоги дружно скрипели, звенели шпоры, и караул шел, держа палаши у плеча и ровно махая руками. Он прошел мимо толпившихся солдат пехотного наружного караула, мимо своих кучками сложенных мундиров и шинелей, в которых пришел, свернул на узкую лестницу и в ней растянулся. Входя в светлую галерею, увешанную батальными картинами, правый фланг задержался, люди подтянулись, сомкнулись и, ровно скрипя сапогами, стараясь ступать на цыпочках, вошли в громадный Николаевский зал. Кавалергардский караул уже выстроился, и мальчик-офицер детским голосом скомандовал: «Палаши – вон!»

Саблин заводил свой караул плечом. Граф Адлерберг, комендант, знаток этого дела, и Великий князь стояли у дверей и смотрели на смену караулов. Волнение охватило Саблина. Все было просто, проще нежели любая фигура кадрили, а вот волновался, боялся напутать, не то скомандовать. Караулы стали друг против друга. Действительно, караул Саблина был картина. Это была выставка русской мужской красоты, и, может быть, ни одно государство в мире не могло бы подыскать таких одинаковых людей, в которых красота и изящество черт, тонкие носы, маленькие усики, большие глаза, опушенные длинными ресницами, загнутыми вверх, сочетались бы с физической силой, широкой грудью и сильными ногами.

Люди взяли на караул и застыли. Только желто-красные темляки тихо качались под кулаками в белых перчатках. Саблин поднял палаш к подбородку и пошел к середине караула. Маленький кавалергард вышел ему навстречу. Они остановились и опустили палаши к носкам.

– Корнет Саблин. Пароль – Варшава, – тихо, чуть слышно сказал Саблин.

– Корнет Шостак, – также тихо сказал кавалергардский офицер.

Оба одновременно подняли палаши к подбородку, отчетливо повернулись кругом, мягко щелкнули шпорами и отошли к своим караулам. Они священнодействовали. Блестящие полы штучного паркета, портрет Государя Николая Павловича на гнедом коне, так написанный, что где бы ни был зритель в зале, откуда бы ни смотрел, все казалось, что государь скачет и смотрит прямо на него, громадное помещение, люстры из бронзы, увешанные хрустальными подвесками, – все создавало обстановку необычную, волшебную, сказочную. Здесь не ляжешь спать, не станешь бегать и кричать, и люди здесь казались не людьми, а часовыми и караулом, вызванным охранять священную особу Государя.

Караул Саблина заступил на место кавалергардов, кавалергарды вышли из зала. Смена кончилась. Парные часовые стали у дверей. Великий князь, комендант и плац-адъютант, вполне довольные правильностью и точностью смены, ушли из зала. Солдаты сели в особые дубовые кресла, в которых сидеть было неудобно. Они сидели как изваяния. Каски тускло мерцали, затененные стеною. Лакей в красном кафтане, обшитом позументом с черными государственными гербами, пододвинул большое кресло с золотыми ножками и ручками, небольшой стол, накрыл его скатертью и почтительным шепотом доложил Саблину: «Сейчас подам вам фрыштыкать».

Саблину не хотелось есть. Люди караула, сидевшие сзади и внимательно смотревшие, что подавали и что ел их офицер во дворце, у Государя, стесняли. Было подано красное вино в хрустальном графине, но Саблин к нему не притронулся. Он совестился людей караула. Он ел суп-крем д'асперж котлеты де воляйль, обернутые гофрированными бумажками, рисовое сладкое пирожное, ему поставили вазочку с яблоком, грушей и виноградом.

Опять чувствовалась разница между ним и его солдатами. Невольно вспомнился разговор с Любовиным осенью после маневров, и чувствовалось, что невозможно сойтись на равную, братскую ногу. Он был гостем у Государя, и Государь кормил его со своего стола. Они были слуги, наемники. Им привезли из полка не обед, а горячую пищу в котле, закутанном сукном, и они по очереди ходили есть на главную гауптвахту.

В зале было тихо. У дверей дремотно сидели лакеи, неподвижно стояли часовые. С Невы, замерзшей и покрытой снегом, тянуло холодом. Слышался по торцу, подсыпанному снегом, топот лошадей. Столица жила своею жизнью. Здесь жизнь давно застыла, и, казалось, зал был полон призраками прошлого.

Странно было сознавать, что в двадцати шагах, по ту сторону зала, тянется прекрасная Помпеевская галерея, увешанная картинами кисти Рубо, Дмитриева-Оренбургского, Кившенки, изображающими всю войну 1877 – 78 годов, и нельзя пойти посмотреть эти картины. Там, в середине галереи устроено чудо Семирамиды – большой Зимний сад во втором этаже, растут латании, веерные пальмы, музы, висят причудливые орхидеи, а войти туда нельзя. Нельзя отойти от караула. И выйти Саблин может только в сопровождении трубача. Он охранял Государя, но он не видал его. Он знал, что квартира Государя, называемая «внутренними покоями», находится за залом, где стоят казаки, что там будет коридор, в коридоре высокие двери, у которых стоят часовые пехотного караула, там же стоят часовые казаки, там же бродят, мягко ступая сапогами без каблуков, конвойцы и сидят чины дворцовой полиции. Громадный дворец полон людьми, стоящими на постах, и в то же время пуст до уныния. В двери виден зал, за ним еще зал и еще зал и всюду у дверей лакеи, кое-где парные часовые и никого, живущего во дворце. Было жутко от тишины мертвых стен, нарушаемой тихими крадущимися шагами, да негромким, точно испуганным кашлем. Пройдет проворными шагами скороход, но и он не похож на живого человека. Круглая шляпа с белыми, желтыми и черными страусовыми перьями, черный, расшитый золотыми лентами кафтан, белые брюки в обтяжку до колен, высокие чулки и черные башмаки с бантами делали его похожим на тень прошлого или на слугу из сказки.

Зимний день проходил скоро, было всего четыре часа, а уже гнездились сумерки в высоких углах белого с золотом мраморного зала, со стенами, увешанными серебряными и золотыми блюдами. Каждое блюдо было образцом чеканного и граверного искусства, каждое блюдо имело свою историю любви и преданности Монарху. На этих блюдах города и губернии, земства и крестьяне, дворяне и купцы подносили своему Государю хлеб-соль. На них искусной чеканкой и резьбой были нарисованы целые сцены, виды городов, эмблемы…

Они тускло светились в надвинувшихся сумерках и вдруг потонули, вспыхнули кое-где по залу электрические лампочки, засветилось несколько свечей в центральной люстре, но не рассеяли мрака. Холодно и жутко стало в громадном зале.

На столе перед Саблиным поставили керосиновую лампу под синим абажуром. Подали обед…

День проходил. Ночь надвигалась на тихий дворец.

XXXIII

Ночь была полна призраков. Саблин вспомнил, как один старый офицер рассказывал, что незадолго до смерти Анны Иоанновны тень императрицы появилась во дворце. Она вышла из дверей запасной половины в тронный зал и медленно стала ходить по залу взад и вперед, ни на кого не обращая внимания. Она была так ясно видна, так несомненно было, что это ходит императрица, что караульный офицер вызвал караул в ружье. Императрица прошла мимо, внимательно оглядывая обомлевших от страха часовых, и кивнула головою офицеру. Этот случай записан в истории полка, от которого был караул. Все люди караула под присягой подтвердили, что они видели тень-двойник императрицы.

Что удивительного, что это было. Было бы удивительней, если бы такие вещи не могли быть, когда здесь, во дворце, все было так необычно и непохоже на жизнь. Здесь жили монархи, и отсюда управлялась вся великая Россия!

Здесь умерла императрица Екатерина II, переписывавшаяся с Вольтером, принимавшая у себя великих людей своей эпохи, сказочная царица, воспетая Державиным. Здесь ходили в пудреных париках, здесь говорили комплименты и грубые дворяне русских степей учились здесь французскому лоску. Здесь безумный император Павел соединил гробы императора Петра III и Екатерины II, и два враждебных мертвеца свиделись здесь на глазах у многочисленных подданных. Сюда приехал из Гатчины Павел с Аракчеевым заводить свои порядки. Отсюда мистик Александр I писал свои письма Наполеону. Сюда призвал император Николай I Рылеева и отсюда отправил его на виселицу. Здесь умирал в луже крови с разбитыми ногами Царь-Мученик, кровью заплативший за то, что дал свободу миллионам рабов.

Кровь… Кровь… Кровь была кругом. Кровь страшных войн, здесь подписанных, кровь эшафотов и виселиц, смертных приговоров, здесь утвержденных.

Саблин сидел в кресле, и дремота не шла ему на ум. Было страшно. Здесь раздался взрыв и весь караул Финляндского полка обратился в кучу трупов и стонущих, изломанных людей, залитых кровью и осыпанных обломками камней и кирпичами.

Каждую минуту, каждый час опасность грозит Государю. За что? Только за то, что он Государь. Только за то, что он имел несчастье родиться от коронованных особ и взять на себя тяжелый крест и бремя власти. Сотни людей охотятся за ним, учреждаются тайные общества, чтобы уничтожить его, назло всем.

Как страшно…

Там, за дверьми красного дерева, украшенного бронзой, в нарядной спальне тихо спит Государь с молодой Императрицей. Как ей, должно быть, холодно и жутко в этой чужой для нее стране, с чужими людьми и чуждым языком.

Саблин вспомнил ее, высокую, холодную, с русыми золотистыми волосами, прекрасную со своими нежными щеками и серыми большими глазами.

Спит ли она теперь в этом чужом дворце среди зимнего холода северной зимы? И если не спит, о чем думает? Томят ли и ее страшные призраки и мысли о вечной опасности, о неутомимом преследовании диких чужих людей? Или забылась и спит крепким сном, не думая о новой, непонятной жизни…

А вдруг дворец наполнится шумом и стуком, бегущими людьми, выстрелами часовых, и здесь начнется страшная война за Государя.

Он, Саблин, сумеет умереть за Государя, он будет считать это счастьем для себя. А как они?

Саблин встал с кресла и прошел мимо караула.

Они сидели как изваяния, положив руки в белых перчатках на колени, и дремали. Хотел спросить их и не знал, как спросить и что спросить! И поймут ли!

Саблин подошел к громадному окну. Нева была пуста. Луна светила с парчового неба, сверкал шпиль Петропавловского собора и Ангел, повисший на нем. Ветер мел снег по Неве, и казалось, что это тени прошлого бегут от крепости к дворцу. Как странно было устроить усыпальницу царей и рядом – казематы государственных преступников. Слышат ли спящие там набальзамированные монархи выстрелы расстреливаемых жертв и предсмертный шепот людей, которых ведут на виселицу? Слышат ли треск барабанов?

Куранты заиграли на соборе. Их слышит в своей спальне Императрица и как тяжело должно быть отзывается их печальный перезвон в ее одинокой душе.

Тени отделились от Иоанновских ворот и понеслись к дворцу. Тени императоров спешили ко дворцу, а за ними гнались тени тех, кто жизнь отдал, чтобы погубить их. Экзальтированный поэт Рылеев, изменники офицеры Пестель и Муравьев. Желябов, Рысаков и сотни других. Сможет ли бороться его караул с призраками?

Нева была пуста. Ни одного извозчика или пешехода не было на ней. Группа странно одетых людей, точно идущих с маскарада, двигалась, без дороги, прямо по глубокому ненаезженному снегу. Впереди шел высокий человек, в треугольной шляпе, кафтане и ботфортах с раструбами и с тяжелою тростью в руках, за ним дамы в робронах и фижмах, в белых париках, дальше виднелись мундиры с лацканами, высокие воротники, шитые золотом. Позади четыре служителя в красных кафтанах несли красивого генерала с седеющими бакенбардами. Лица всех были бледны. Когда они подошли ближе и стали подниматься на набережную по гранитным ступеням, Саблин увидал, что глаза их закрыты, что все это мертвецы. Ему не было страшно. Ничего необычайного в появлении мертвецов он не видел. Они вошли во дворец, и он отчетливо услышал шум их торопливых шагов, приближавшихся к дверям Николаевского зала, волнение охватило его. Он хотел крикнуть караулу «в ружье» и не мог. Свинцовая тяжесть разлилась по его телу. А между тем сонм царей и цариц уже врывался в зал. Громко треснула дверь и распахнулась, и… Саблин проснулся.

Он сидел на стуле у окна и спал в самой неудобной позе. Солдат караула уронил каску, и ее стук разбудил Саблина. В зале был полумрак, тускло горели по углам и в люстре редкие электрические лампочки, неподвижно, тяжело вздыхая, сидели люди караула, в соседнем зале кто-то сдержанно-хрипло, по-ночному кашлял. Саблин заглянул в окно. Месяц стоял как будто на том же месте. Шпиль Петропавловского собора тускло светился. Метель курила по Неве. На Мытной набережной, в пятиэтажном доме, светилось одно далекое окно.

Какой-то человек два раза прошел взад и вперед по набережной, заглядывая в окна и безпокойно озираясь. Он был, несмотря на зиму, в одном распахнутом пиджаке, из-под которого виднелась темно-синяя рубаха, и в мягкой черной шляпе. Большой финский нож висел у него спереди на ремне, и два револьвера были с боков. Человек этот решительно подошел к окну, в которое смотрел Саблин, скинул пиджак и быстро и ловко, как обезьяна, полез по водосточной трубе, цепляясь за выступы украшений дворца. Саблин не шевелился и ждал. Странное оцепенение охватило его. Человек долез до окна и уставился вплотную в лицо Саблина тусклыми светлыми глазами. Он с ненавистью смотрел на Саблина и что-то говорил. Саблин не шевелился. Он не знал что делать. Между тем человек вынул из кармана алмаз и стал резать стекло, осторожно надавливая его пальцами и не сводя серых злобных глаз с Саблина. Только стекло отделяло их друг от друга. Вдруг он пошатнулся, потерял равновесие, взмахнул рукой с алмазом и полетел вниз. Саблин услышал, как глухо, словно мешок с мукой, ударилось его тело о гранитные плиты тротуара, и проснулся. Он понял, что сон продолжался, и он тогда не просыпался, но видел во сне, что проснулся.

Голова была тяжелая. Он сидел в кресле у окна. Начинало светать. Два казака с головами, закутанными башлыками, проехали верхом по набережной, и копыта их лошадей глухо стучали по торцу, покрытому снегом. Дворец охранялся кругом. Казаки проверяли пехотных часовых. В коридоре у дверей квартиры Государя слышался тихий, спокойный шум. Сменялись часовые. Там стояли казаки, конвойцы, пехота и полиция. Все следили друг за другом.

Жутко стало Саблину. Жутко за Государя, так тщательно охраняемого и не могущего никому верить, не знающего, кто, когда и как его предаст.

XXXIV

Светало. На улице дворники в серых одинаковых русского покроя кафтанах скребли панели и сгребали снег в кучи. Был сильный мороз. От них шел пар, и лица их были красны. Приехали сани с койками для снега. Лошади стояли и когда вздыхали, то белые струи вылетали из ноздрей. В зале было холодно. Часовые ежились у дверей, у Саблина стыли руки. Лампочки погасли, бледный свет входил в зал и блестел паркет и блюда.

Зал вдруг наполнился людьми в красных рубахах и синих шароварах. Они стали натирать полы. Это пришли полотеры. А может Саблин ручаться, что между полотерами нет того человека с бледным лицом и серыми горящими нечеловеческою злобою глазами, которого он видел во сне.

Полотеры молча делали свое дело. Они быстро прошли всею артелью по залу и исчезли.

Прошло два скорохода. Один нес раскаленную жаровню, а другой попивал на нее душистый уксус. Уксус с шипением дымился, и по залу пахло чем-то сладким… Так пахло при Александре, Николае, Александре Благословенном, Павле, Екатерине… быть может, такое же курение было у царей московских в их дворцах-теремах.

Зал оживал. Саблину подали чай. Потом четыре человека, просто одетых, в сопровождении лакея пронесли громадные корзины с цветущими гиацинтами. Лакей посмотрел на Саблина и многозначительно шепотом сказал ему: «В покои Государыни Императрицы».

Сладкий запах гиацинтов остался на несколько секунд в зале и напомнил Саблину бело-розовое тело Китти.

Хотелось проникнуть за этими людьми в спальню, где почивала та, перед которою благоговел Саблин. Похожа ли она на спальню обыкновенной женщины?

Саблин прогнал эти мысли, как греховные, кощунственные, несовместимые со святостью места.

Без пяти минут в одиннадцать через зал почти бегом пробежал старенький лакей в красном кафтане и почтительно-тревожно проговорил Саблину: «Государь Император».

Опять то же волнение, тот же страх и восторг, что на параде и маневрах, заставили шибко забиться его сердце.

За два зала мерно и четко ответили на приветствие люди казачьего караула.

Из арки подле портрета вышел Государь. Он был в длинном пехотном сюртуке при шашке, шароварах и в высоких шагреневых сапогах. На голове была чуть набок одетая фуражка. Он шел на прогулку. Шел один.

Саблин, волнуясь, неровным голосом скомандовал построенному караулу «слушай на краул!» и замер сам, опустив палаш и смотря прямо в глаза Государю. «Если Государь остановится, – думал Саблин, – я должен сейчас же рапортовать». И мысленно повторял рапорт, чтобы не сбиться: «В карауле и на постах Вашего Императорского Величества от…»

Но Государь не остановился. Он ласково моргнул глазами Саблину и сказал на ходу: «Здорово, караул»… Солдаты сдержанными голосами, как их учили отвечать во дворце, ответили: «Здравия желаем вашему императорскому величеству», и не успело эхо их голосов заглохнуть по углам зала, как уже Государь скрылся за дверью в Малахитовый зал.

То, что Государь шел на прогулку, в сюртуке, один, казалось как-то слишком обыденным, не подходящим для его величия, но было и что-то трогательное в его появлении здесь, в зале, в одиннадцать часов утра. Если бы он не прошел, было бы скучно вспоминать все напряжение караула, безсонную, полную призраков и кошмаров ночь… Теперь все это было скрашено ласковым взглядом серых глаз и ровным покойным голосом привета.

В двенадцать часов пришла смена. Саблин опять священнодействовал, но теперь никто, кроме дежурного плац-адъютанта, не смотрел на него. Великого князя не было во дворце, а комендант был на смене пехотного караула. Полный, с черной бородкой на сытом холеном лице кавалергардский штаб-ротмистр не священнодействовал, но сменялся небрежно. Он опоздал скомандовать «на караул» и, проглатывая слова, неясно представился и долго не мог вспомнить пароля.

– Пароль, – говорил он, – пароль, ах, как бишь его, вот черт… У меня на бумажке записано… Пароль – Гельсингфорс.

От этого пропадала торжественность и сказочность обстановки. Краски блекли, и все уже казалось обыденным, будничным и далеко не столь важным.

В час дня люди, переодевшиеся в старые мундиры и шинели, шли с Саблиным в казармы. Они были голодны и торопились к обеду. Был сильный мороз и солнце. Снег скрипел под дружными ногами солдат, и мерно в такт звенели шпоры.

От всей сказки караула подле покоев Царственной четы, от блеска и таинственных призраков громадного зала осталось одно физическое утомление и страстное желание скинуть каску, снять с измученного тела тесный мундир и амуницию и броситься в постель и спать, спать!..

XXXV

Недели через две после того, как Саблин был в карауле, он получил по городской почте письмо от генеральши Мартовой. Генеральша Мартова напоминала, что она когда-то была дружна с его покойною матерью, сообщала, что у нее собирается молодежь, хотят ставить оперу и она, зная, как музыкален Monsieur Саблин, очень просит его принять участие в этой маленькой опере и приехать в четверг ровно в 8 часов сговориться о вечере.

Саблина это письмо не удивило. В эту зиму он часто получал подобные приглашения. То на бал, то на вечеринку. Прекрасный танцор, светский человек, могущий всегда развлечь общество, блестящей фамилии, богатый, красивый – он был желанным гостем всюду, где были барышни-невесты, где танцевали, играли в petits jeux (* – Маленькие игры), где были юноши и девушки.

Он показал это письмо офицерам в эскадроне. Оказалось, Мартову знали и Гриценко и Мацнев.

– Умрешь со скуки, – сказал Гриценко. – Никакой там оперы не будет. Оперу чуть ли она не сама и пишет и все никак не рискнет показать ее миру. А будут разговоры, мятные пряники, каленые орехи, пастила и мармелад – русские якобы лакомства. Просто потому, что дешевле конфет, а народа у нее собирается уйма, все молодежь и такая, что на тарелку себе кладет целыми горстями. Об ужине и не мечтай. Хорошо, если по ломтю ветчины дадут. Скучища смертная и все оры, оры – разговоры.

Мацнев был иного мнения.

– Пойди, Саша. Там ты познакомишься с нашей демократией и интеллигентами, – с нескрываемою брезгливостью Мацнев подчеркнул слово «интеллигенты». – У Екатерины Алексеевны страсть собирать кухаркиных сыновей и слушать доморощенных Робеспьеров и Маратов. Но там иногда наткнешься и на такую Шарлотту Корде, что просто прелесть. Иногда полезно окунуться в эту молодежь с ее зелеными речами, желтыми носами и писком и визгом о свободе… от латинского языка. Освежает.

– А ты не пойдешь, Иван Сергеевич?

– Нет, я туда больше не ходок.

– Отшили, – захохотал Гриценко, – начал Анакреона проповедовать, а там это не в моде. Там мужик, да Лев Толстой, да вот еще новая мода Чехов… Там ты услышишь, как Пушкина разделают. Наряду с Ломоносовым поставят. Отжившая, мол, поэзия. Помещичий быт. Но иди, пожалуй. Только мой совет – рюмку водки дома хвати. Там общество трезвости. Квакеры…

Саблин решил пойти. То, что он слышал, заинтересовало его. Это было что-то новое.

Опоздав по петербургскому обычаю на час, ровно в 9 он подъехал к высокому дому на Николаевской улице и поднялся в третий этаж. Небольшая ясеневая вешалка была густо увешана шубками на вате и на дешевом меху, гимназическими и студенческими пальто и фуражками. Из квартиры несся нестройный гул молодых голосов. Горничная провела Саблина через просто убранную гостиницу, освещенную керосиновыми лампами, где стоял рояль и были пюпитры для скрипачей, в столовую. Там за большим столом, по-семейному, сидело человек двадцать гостей. Сама Мартова, полная, веселая, русая седеющая дама, была за громадным самоваром. Саблин представился ей. Он был с визитом, но не застал ее. При входе Саблина, свежего, надушенного, в изящно сшитом виц-мундире со шпагой, все общество притихло.

– Не здоровайтесь, – сказала Мартова. – У нас не принято. Только грохота стульями наделаете. Постепенно познакомитесь. Да и чего представляться, за разговорами узнаете. Тут все свои. Саша, Гриша, Костя, Валя, Лена, и звать иначе язык не повернется, выросли на моих глазах, а теперь вот какие разбойники стали. Это вот дочь моя – Варя.

Мартова показала на девушку лет двадцати, просто одетую, гладко причесанную, с круглым, добродушным, некрасивым лицом. Оно казалось еще круглее от больших круглых очков, сидевших на маленьком носу и прикрывавших светлые выпуклые близорукие глаза.

Варя сделала легкий кивок головою и протянула Саблину большую мокрую руку.

– Мы очень рады, – сказала она, – что вы приехали. Это показывает, что вы не гордый и не пустой аристократ. Это, – она указала на сидящую рядом с нею брюнетку, – моя лучшая подруга Маруся Любовина, прошу любить и жаловать.

Саблин мельком взглянул на Марусю. Прекрасное лицо, в раме темно-каштановых волос, с голубыми, ясными восхищенными глазами, мелькнуло перед ним. Он не разглядел ее сразу. Слишком много народа было кругом. Слишком все сразу молодо и задорно зашумели. Кто-то пододвинул ему стул, кто-то раздвинулся, и Саблин сам не заметил, как очутился в середине большого стола, среди множества юношей и девушек перед дымящимся стаканом чая с лимоном и большим куском шведского кисло-сладкого хлеба, густо намазанного белым сливочным маслом.

– Ну вот, – услышал он чей-то звонкий голос, – наконец и представитель власти и насилия есть между нами, и мы можем обсудить вопрос о том, какова будет новая армия.

– Позвольте, товарищ, я полагаю, что армии вообще не должно быть никакой, – перебили его с другого конца стола.

Саблин посмотрел на говоривших.

Первый был студент, одетый с умышленной небрежностью в синюю косоворотку с вышитым воротником, поверх которой была черная суконная поношенная студенческая куртка с блестящими пуговицами. Ему возражал худощавый бледный гимназист с молодой курчавой бородкой, росшей больше у шеи, нежели на щеках, в длинном синем гимназическом сюртуке с белыми пуговицами, настолько стертыми, что большинство были с красно-медными пятнами.

– Как никакой армии не должно быть, – воскликнул совсем юный вихрастый гимназист, с красными щеками и карими глазами, опушенными длинными ресницами. Одет он был в чистую, новую черную куртку и казался самым юным из всех. Он, как только вошел Саблин, не спускал с него влюбленного взгляда и все время любовался его погонами, пуговицами, кантиками. – Но тогда придут немцы и завоюют нас.

– Эк куда хватил! – воскликнул студент-технолог в помятой куртке, наглухо застегнутой у шеи. – Это на пороге двадцатого века завоевательная война. Теперь не те времена!

– А почему?

– Народ не согласится идти воевать. Народ уже понял, что такое война и войны теперь немыслимы, – безапелляционно сказал студент в тужурке.

– Ладно! Прикажут и будет война, – сказал гимназист, запихивая в рот такой громадный кусок хлеба, что Саблин посмотрел на него, не подавится ли он.

– Иначе для чего же всем вооружаться, – сказал бледный болезненный реалист, с коротко остриженными белыми волосами. – Вооруженный мир обходится Европе слишком дорого, и Европа накануне банкротства.

– Товарищи! Коллеги! – умоляюще сказала Варя Мартова. – Опять безпорядок, опять крики с мест, опять каждый говорит свое мнение и не слушает другого. Ведь мы решили пригласить сюда, к нам, представителя армии, чтобы задать ему ряд вопросов по его специальности. Выслушать мнение специалиста и тогда судить. Вот и приступим.

– Возможны ли теперь войны? – задал вопрос реалист.

– Нет, нет, – кричал с угла стола холеный студент в прекрасном мундире с золотым кованого шитья воротником, с маленькими красивыми усами и бледным лицом в пенсне. – Я настаиваю на моей постановке вопроса. Армии ли для войны, или войны для армий?

– Неясно, – сказал студент в тужурке.

– Товарищи, я прошлый раз докладывал, что если не будет армий, не будет милитаризма, искусственно разводимого в народе, то и войн не будет. Вооруженные люди являются источником войны. Надо разоружиться.

– Но тогда всем, – запальчиво крикнул хорошенький гимназист, наконец прожевавший свой кусок.

– Ну, конечно, всем, – спокойно сказал холеный студент.

– Это невозможно, – проворчал мрачный черный технолог.

– Товарищи, – перекрикивая всех, закричала Варя Мартова. – Не угодно ли по вопросам. Monsieur Саблин…

– Что за monsieur, – проворчал мрачный технолог.

– Господа, это свинство, – воскликнул хорошенький гимназист.

– Начинается ерунда, – сказала высокая стройная девушка со лбом, покрытым красными прыщами, и нездоровым лицом, сидевшая рядом с Любовиной.

– Я говорю только, что с наличностью армии нарушается равенство, – проговорил мрачно технолог.

– Называть по чинам? – спросила маленькая девушка-перестарок, с тонким, птичьим носом и злыми глазами.

– Нелепость.

– Не все ли равно.

– Итак, – снова всех перекричала Варя. – Итак, я спрашиваю… Гриша, оставьте. Товарищ Павел Иванович, вы скажете свое мнение после, – для чего служит армия, ее назначение, monsieur Саблин. Точная формулировка вопроса и ответа.

– Защита Престола и Родины есть обязанность солдата и армии, – проговорил Саблин казенными уставными словами.

Невообразимый шум поднялся кругом.

– Позвольте! – с другого конца стола кричал студент в тужурке, – защита? Но от кого? Для того, чтобы защищать, надо, чтобы нападали, а если никто не нападает, то для чего и защищать. Ясно, как шоколад.

– Но могут нападать, – выкликнул хорошенький гимназист. Он все больше и больше становился на защиту армии и Саблина. Он и сам в тайниках души своей мечтал бросить Саллюстия и Овидия Назона и пойти в юнкерское училище.

– Могут, а могут и не нападать. Надо только согласиться, – сказал студент в тужурке.

– Товарищ Павел, – обратилась к нему Варя Мартова. – Погодите – мы спросим: от кого – защита?

– От врагов внешних и внутренних, – опять по-уставному ответил Саблин. Он был огорошен перекрестными вопросами, быстрым обменом мнений. Первый раз вопросы эти – такие ясные, простые и очевидные – ставились ему людьми, которые не видели в них ни ясности, ни простоты, ни очевидности.

– Вот она! Вот она! Я говорил, Варвара Николаевна, что мы договоримся до того, что студенты враг внутренний, – кричал студент в тужурке.

– Господа, – сказала хорошенькая девушка в платье гимназистки, сидевшая по другую сторону madame Мартовой, – даже Герцен с уважением говорил об офицерах и армии.

– Не прикажете ли называть ваше благородие? – кинул технолог.

– Враг внешний, – говорил бледный реалист. – Но его нет. Кто пойдет теперь воевать? Теперь немыслимы войны за испанское наследство, войны династические, какие-нибудь войны алой и белой розы. Прогресс, культура человечества, гуманитарные науки – все это сделало невозможным, чтобы немецкий мужик вдруг пошел убивать русского мужика. Лев Николаевич Толстой своей глубочайшей проповедью непротивления злу и Сенкевич своим «Вартеком-победителем» сделали больше для счастья человечества, нежели все императоры. Они доказали безсмыслицу войны с внешним врагом. Я чувствую, чтовнешнего врага нет и не может быть.

– Браво, Павлик, – воскликнул технолог.

– Теперь – враг внутренний. Остановимся на этом вопросе. В государстве, в котором нет абсолютизма и тирании, в котором достигнуто полное равенство граждан, не может быть недовольных. Недовольство разрешается не бойнями, не виселицами – но парламентарным путем. Мы вступаем в золотой век человечества. Двадцатый век – будет веком мира и мирных реформ. Звериные кровожадные инстинкты исчезнут, и не нужно будет ваших благородий, отдания чести, рабства в лице денщиков и грубой силы, чтобы держать и не пускать!

– Браво! Браво! Павлик, – шорохом пронеслось над столом.

– Что скажете, господин офицер? – обратился прямо к Саблину студент в тужурке.

XXXVI

Саблин оглянул все общество. Он уже разделил его в своем уме на людей, ему сочувствующих, в которых он почему-либо сумел возбудить к себе симпатию, и на людей непримиримых, возненавидевших его с первого взгляда за его мундир, за погоны, за шпагу, за цветную фуражку. Он понял, что этих людей ему не свернуть и им не доказать правоту своего мнения.

К первым принадлежала дочь хозяйки. Олицетворенное непротивление злу, она стала на его сторону лишь потому, что увидала, что на него напало большинство, а он не готов к защите. На его стороне, очевидно, была и молчавшая все время Маруся Любовина. Такая красавица не могла не быть доброй. Этого требовала гармония. Красота невольно тянулась к красоте, а Саблин знал, что он красив. Он принял вызов ради нее. Он все время чувствовал на себе взгляд темно-синих глаз Маруси, хотел блеснуть перед нею умом и не ударить лицом в грязь. Он чувствовал, что она, все время молчавшая, волновала своим взглядом всю молодежь, и она сталкивалась мнениями ради нее.

Союзником была и белобрысая с прыщами на лбу девушка, и красивая барышня, сидевшая рядом с madame Мартовой. Одна была слишком некрасива, другая, напротив, хороша собою, и потому обе, наверно, имели добрые сердца.

Вихрастый гимназист открыто стал на сторону Саблина, студент с кованым воротником тоже ободрительно смотрел из своего угла. Он был, видимо, свой, не из кухаркиных сыновей или хотел казаться таким и потому хотя и возражал, но возражал слабо, видимо, только для того, чтобы не потерять своего веса в этом обществе.

Было несколько безразличных. Три барышни сидели рядом подле недурненькой гимназистки, перешептывались между собою, смеялись, толкали друг друга и, видимо, далеки были от всего этого спора. Здесь, как и везде в России, барышни сбились в один угол стола, к самовару и хозяйке дома – мужчины заседали на другом. Большинство курило, не спрашивая позволения хозяйки.

Самыми непримиримыми были Павлик, бледный, нездоровый и злой, студент в тужурке, технолог, еще два гимназиста и маленькая девица с тонким длинным носом, похожим на птичий клюв, которую Саблин про себя прозвал «пигалицей». Саблин заметил, что его противники были все некрасивы, болезненны, имели какой-либо физический недостаток. Товарищ Павел подергивался, технолог слегка заикался, у студента в тужурке одно плечо было короче другого, пигалица была безнадежно безобразна – вероятно, это влияло на них и усиливало их злобность. Напротив, те, кто старался примирить, были или красивы, как Маруся Любовина, вихрастый гимназист и студент с кованым воротником, или если были совсем некрасивы, как Варя Мартова, то были здоровы и хорошо сложены. Варя Мартова – сними с нее ее круглое курносое лицо с близорукими глазами в очках – красавица, русская полная красавица с большой грудью, широкими бедрами и полными белыми руками… «Видно, – подумал Саблин, – верна русская поговорка – Бог шельму метит».

– Я с вами совершенно не согласен, – начал он свое возражение реалисту, – злоба между людьми существовала независимо от того, имели они оружие или нет. Оружие явилось потом, как результат необходимости защищаться.

– Старо! Старо как мир. И давно позабыто! – закричал студент в тужурке. – Homo homini lupus est (* – Человек человеку – волк) – это оставить, это забыть надо.

– Но, – вдруг возразил студент с кованым воротником, – именно христианство породило безчисленные войны, крестовые походы, иезуитизм и инквизицию.

– Да, неправильно понятое, – звонко, действительно как пигалица, прокричала маленькая девица. – Но христианство, претворенное в социализм, несомненно, прекратит войны.

– Или превратит их в безконечную классовую борьбу, – вставил вихрастый гимназист.

– Товарищи, – воскликнула из-за самовара Мартова, – но мы опять далеки от темы.

– Тезисов нет, – сказал студент-технолог.

– Я поставил вопрос совершенно ясно, – сказал реалист, – и получил уклончивый ответ. Я поясню. Мировое положение так запуталось, народы вооружились, и потому войны стали вполне возможны. Мир обратился как бы в лук с натянутою тетивой. Каждое мгновение может начаться пожар мировой войны. И я утверждаю, что для того, чтобы прекратитьтакое невозможное положение, необходимо кончить вооружения, перековать мечи на орала. Когда не будет военного привилегированного сословия, не будет офицеров и воинской повинности, войн не будет.

– Нет, это не так, – возразил Саблин. – Это утопия. Сделать так, чтобы все разоружились, невозможно. Но допустим, что это сделано. Но разве для того, чтобы воевать, нужны магазинные ружья и скорострельные пушки? Достаточно выломать палку, взять самый мирный инструмент: молоток, топор, серп или косу, чтобы стать сильнее человека голого. Малейший неразрешенный или неразрешимый спор – и драка готова, а драка между народами – война. Военная наука…

– О!.. Какую еще науку выдумали! – воскликнул технолог. – Да разве есть такая?

– А как же, – уже владея собою, возразил Саблин. Маруся его вдохновляла. Он видел сияние ее глаз, радость, в них отраженную всякий раз, как он что-либо удачно ответил. – Военная наука есть, и она так же точна, как точна математика. У ней есть свои аксиомы, у ней есть свои теоремы, и подобно тому, как в математике Пифагор, Ньютон открыли нам законы непреложных истин, в военной науке великие полководцы, начиная с Александра Македонского и Юлия Цезаря, оставили ряд выводов, составивших то, что вошло в основу тактики и стратегии.

– Ну, например, – снисходительно сказал технодог, готовый разбить по пунктам все, что попробует сказать Саблин.

– Например, – отвечал Саблин, – Наполеон нам завещал, что для того, чтобы победить, нужно в известном месте в известное время быть сильнее противника. Он сказал нам les gros bataillons ont toujours raison (* – Большие силы всегда себя оправдывают). И мы, например, часто проигрывали сражения и кампании только потому, что надеялись на доблесть русского солдата и на русское авось и вели бой батальонами там, где надо было навалиться корпусами… Другое правило говорит нам, что начатую победу надо довершать непрерывным, неутомимым преследованием. Дорубать до конца. Петр Великий сказал по этому поводу – «недорубленный лес вырастает скоро»…

– Ужас! Ужас! – запищала пигалица. – И вы этому ужасу даете святое имя науки.

– Наука убийства! – с отвращением проговорила одна из бледных барышень и презрительно поджала губы.

– Это не наука, – сказал студент в тужурке. – Если играть такими аксиомами, то и остановку во фрунт можно ввести в догмат науки.

– У них есть и другие аксиомы, – ядовито сказал реалист. – Их Суворов сказал: «За битого двух небитых дают».

– Он не совсем так сказал, – успел только вставить Саблин, как на него мощным басом обрушился студент в куртке.

– Ну, что вы говорите! А фридриховское изречение, что нужно, чтобы солдат боялся палки капрала более, нежели пули неприятеля.

– А аракчеевское: «Нужно забить десяток, чтобы выучить одного».

– Шпицрутены и палки, палки… – кричала пигалица.

– Товарищи, спокойствие, – пыталась вернуть порядок Варя Мартова. Но страсти загорелись, к методичному спору молодежь не была готова ей надоело сидеть за столом, хотелось движения, шума, крика. – Мордобойство. Драгомиров пишет: «в войсках бьют», – говорил реалист.

– Я сама видала на даче, как офицер бил денщика, – вставила пигалица.

Штатских за людей не считают. Этим летом у театра Неметти конвойный офицер студенту руку отрубил – и ничего.

– Скандалисты!

– Товарищи! Это свинство, – кричал вихрастый гимназист. – Это не спор, все на одного, не дают слова сказать.

– Мы личностей не трогаем.

– Всякая личность достойна уважения. Герцен смог даже о жандармских офицерах хорошо написать.

– Но принципы! Борьба против принципов.

– Социалисты правы! Они требуют всеобщего разоружения.

– Уничтожения армии!

Слова вспыхивали и летели, как яркие огоньки дешевого фейерверка. Саблину трудно было следить, кто что говорит, отвечать было безполезно. Кому? На что? Но молодежь заражала его. Он покраснел, и ему было хорошо в этой словесной свалке. Он начал понимать спортивный интерес спора.

– И первые вооружаются, – выкрикнул смело вихрастый гимназист. Все повернулись к нему.

– Как? Что? Вот ерунда, – раздались восклицания. – Товарищ, вы обалдели.

– Бомбами и револьверами, – сказал гимназист и сам испугался своих слов. Все обрушились на него.

– Товарищи, это предательство.

– Опричник.

– Сам опричник!

– Господа! Довольно.

– Это подлость.

– Гадость, – шипела пигалица. – Это самозащита. Борьба за свободу.

– Нет, каково! Каково! Подумайте. Социалисты вооружаются. Сказал тоже!

– А хотя бы и вооружались. Они вынуждены к этому гнетом правящих классов.

– Ну, господа, довольно, – вдруг сказала madame Мартова и встала из-за стола. – Поспорили, повоевали и баста. Идемте петь.

Все задвигали стульями и стали выходить из-за стола. Никто, кроме Саблина, не подошел благодарить хозяйку. Саблин хотел поцеловать ей руку, но она сильно потянула ее книзу и не дала ему это сделать. Здесь это было не принято.

Студент в тужурке сложил свои руки рупором и диким басом, как кричат в театральном райке, вопил: Любовину! Любовину-у-у!..

XXXVII

На другой день, в семь часов утра, Саблин пошел в манеж обучать смену новобранцев. В большом темном манеже горели круглые электрические фонари и чуть рассеивали мрак. Было холодно и сыро. Когда отворяли тяжелую дверь на улицу, густой белый пар столбом клубился из нее и тихо стлался по мокрому и скользкому земляному полу. Ротбек уже был на занятиях. В пальто при шашке, в фуражке, заломленной на затылок с опухшими от сна щеками и заспанными глазами, он звонко, на весь манеж кричал:

– Вольт направо! ма-арш… Равняться налево. Туже левые шенкеля. Не давай откидывать зада наружу, а правым держи лошадь!

Саблин поздоровался с Ротбеком и с солдатами и стал в стороне.

– Командуй, Пик, – сказал он.

Он был не в настроении, не выспался, какие-то мечты, точно остатки сновидений, как туман после бури, носились у него в голове и мешали ему сосредоточиться на обучении солдат.

Ротбек бегал по манежу, поправлял, кричал, суетился.

– Да нет же, Меркулов, не так ты сидишь. Зачем наперед валишься. Смотри, вот как!

Ротбек приседал, стоя на расставленных ногах, подбирал поясницу, выгибался.

«Счастливый, Пик, – подумал Саблин. – У него всегда одинаковое настроение, он может заставить себя после кабалки быть таким же исправным, как всегда. Ему спать хочется, он полон иных впечатлений, а вот заставил же себя уйти в солдат.

Беспутный, верно шатался всю ночь, а теперь, как ни в чем не бывало ушел в смену, в кулаки, носки, подбородки, шенкеля и поясницы … Счастливый Пик!.. Я так не могу… Вот, позвали ее петь. Студент мрачным басом кричал: Любовину! Любовину!.. и она вышла. Какая легкая походка! Какие маленькие ножки! Прошла по залу, стукнула каблучком и нагнулась разбирать ноты. Прищурились красивые глаза, маленькие розовые пальчики листают тетрадь. «Я спою вам «Голодную» Цезаря Кюи, слова Некрасова», – и стала у рояля. Глаза сделались печальными, лицо осунулось, грудь высоко поднимается, горе и страдание отразились в очах. Да она артистка! В двух, трех нотах дрогнул не выработанный голос, но вообще – она поет прекрасно. Широкий диапазон ее голоса дает ей возможность справляться с трудными местами сложной музыки Кюи. Кончила и тихо улыбается на шумные аплодисменты молодежи. Поет еще… «Холодно… голодно в нашем селении…» Это «Молебен». Кто она? Почему своим талантом, силою своего голоса она будит все одни печальные, мрачные мысли. Голод … неурожай… засуха… Кто?.. Кто она? Он подошел к ней. Она, побледневшая от волнения, стояла у рояля, и пальчики ее рук стали совсем белыми, она держалась за край черной доски. Барышня с прыщами на лбу, аккомпанировавшая ей, наигрывала мелодию, эта мелодия придавала их пустому разговору какой-то особенный смысл и делала его значительным».

– Какой сильный талант у вас, – сказал Саблин и запнулся. Он не знал, как ее назвать. Их познакомили за чаем: «Моя подруга – Маруся».

Маруся подняла на него глаза, глубокие, темные, синие, сапфировые. И красивы были они при ее белом лице и темных на лоб сбегающих завитками каштановых волосах!.. Она – красавица!

– Вы находите, – сказала она. Румянец смущения залил ее щеки и виден стал белый пушок юности, окутывавший золотою дымкою нежный овал ее лица.

– С таким голосом, с такою наружностью вам на сцену надо. Вы покорите всю Европу, весь мир будет у ваших ног.

– Оставьте, – сказала она.

– Вы в консерватории?

– Нет. Отец мой хочет, чтобы я была ученой женщиной. Я на математическом отделении высших женских курсов.

– Что вы! Вы и логарифмы! Вы и интегралы и дифференциалы. Может ли это быть?

– А почему же нет?

Она смелее посмотрела на него. В его серых глазах она увидала ум и волю, сильную, стальную волю. Огонек сверкнул в темной точке блестящего зрачка, и Саблин понял его значение. «Поборемся», – сказал ему этот огонек. «Поборемся, – подумал Саблин. – Увидим, кто победит». Какой-то ток теплом пробежал по его жилам, и стройный он стал еще стройнее.

– Почему вы выбрали такие пьесы? Разве одно горе на земле?

– Много горя, очень, очень много горя, – сказала Маруся и поджала губы. От этого лицо ее стало старше, суше, оживление пропало. «У нее чудная мимика, – подумал Саблин. – Она артистка, но скрывает это».

– Но много и радости, – сказал он, ощущая трепет от сознания знакомства с восходящей звездой театрального мира.

– Кому радость, кому горе, – сказала Маруся. – Если бы вы видели страшную бедность русских крестьян. Есть нечего. В избе холодно, пусто… Дети плачут… О-оо! – Маруся вздрогнула и закрыла лицо руками. – Как можно быть богатым!.. Если бы у меня были средства – я бы все, все отдала неимущим.

– По Евангелию?..

– Нет… По чувству долга. Что Евангелие! Люди знают его уже скоро две тысячи лет, а стал мир лучше? Нужно другое учение, более сильное, более действительное.

И она ясными глазами заглянула в самую душу Саблина.

«Кто она? Кто?»

– Смена, стой! – командует Ротбек.

– Саша, Саша… Эскадронный! – в полголоса говорит Ротбек, подбегая к Саблину.

«Милый Пик… А! Гриценко и Мацнев входят в манеж». Их фигуры силуэтами рисуются в облаках пара растворенной двери.

– Смир-рна! – командует Саблин – господа офицеры! – и идет с рапортом к Гриценке.

Гриценко молодцеватым веселым голосом здоровается с новобранцами.

– Здорово, молодчи-ки! – кричит он, и глухо с разных углов манежа ОтДаются голоса смены: «Здравь… ж-лаем… ваше выс-коблагородие». Эхо отдает голоса.

– Командуй, Пик! – говорит Гриценко. – Ну, как веселился вчера Саша? Не вмер со скуки… А Пик, знаешь, где ночевал? Эх, Пик, Пик… мал воробей, да удал…

– Много народа было? – спросил Мацнев, улыбаясь и показывая гнилые зубы. – Не было хорошеньких девчонок? А признайся, Саша, было на что поглядеть? Там иногда такой свежак попадет – просто прелесть Смотри, не прозевай! Лови момент… Можно.

– Только осторожно, – сказал Гриценко, не глядя на них, но осматривая смену, – это tiers Иtat (* – Третье сословие) такое самолюбивое. Того и гляди под венец вляпаешься. Тогда полк тю-тю… Труби в армии да плоди детей. Они на это горазды… Зайченко, каналья! Как сидишь! А, как сидишь, мерзавец! Собака на заборе … Подбери, ж… подбери под себя, ишь раз-зява!

«Свежак, – думал Саблин… – Свежак. Маруся – «свежак». Вот они так всегда. У них, особенно у Мацнева, всегда такой подход к женщине, и не могут и не хотят они видеть ничего возвышенного, чистого. Не понимают они».

«Холодно… голодно в нашем селении» – казалось, слышал он густое низкое меццо-сопрано Маруси.

В углу манежа Ротбек бежал рядом с солдатом, ехавшим рысью, и, вцепившись обеими руками в голенище его сапога, качал его ногу, то прижимая ее к лошади, то отделяя.

– Вот это шенкель, – кричал он задыхаясь, – понимаешь, братец, вот это значит дать шенкель! Ты ее жми, а она подбираться будет, трензель подбери, шенкель дай; шенкель дай, трензель подбери… Понял? А? Понял, вот так… вот так… Фу! Уморил!

XXXVIII

Может быть, Саблин и забыл бы Марусю среди петербургских удовольствий и развлечений зимнего сезона, может быть, он и пропустил бы очередной четверг у Мартовой со спорами зеленой молодежи и пением Маруси, если бы она сама о себе не напомнила письмом.

Саблин, конечно, не знал, что Маруся писала ему по поручению и отчасти под диктовку Коржикова, и письмо ее его тронуло и поразило. «Милая девушка, – подумал он, – да ведь она «наша»! Она, наверно, дочь генерала, офицера, она любит армию, она видит недочеты нашего быта и страдает за них».

На восьми листах хорошей плотной почтовой бумаги Маруся писала ему свои мысли об армии, о государстве, о народе.

«Многоуважаемый Александр Николаевич, – начинала она свое письмо, – простите, что, не зная вас, безпокою вас своими мыслями и вопросами. На прошлой неделе у Екатерины Алексеевны я до боли почувствовала во время споров, что люди раскололись на два мира, непонимающих друг друга, боюсь, что взаимно друг друга ненавидящих. Мне стало страшно. Страшно не за Россию, а за весь мир, потому что это явление не только русское, но явление мировое. Мир вышел из эпохи феодализма, низшие классы, освобожденные от опеки классов высших, хотят жить. Вы просили меня, почему я выбираю такие романсы, почему полно грусти мое пение? Отвечу вам. Вас надо разбудить. Вы стоите наверху. Я, конечно говорю не про вас лично, Александр Николаевич, я вас ведь совсем еще не знаю, я готова, я хочу верить, что вы не такой, я хотела бы полюбить вас, но ваше общество, правящий класс не видит и не хочет видеть того, что происходит внизу. Вы говорили тогда, и так горячо говорили, о высоте и доблести военной службы, вы говорили о почете быть солдатом, защитником Родины. Верите ли вы сами в то, что говорите? Потому что – как совместить ваши слова и ту надпись, которую я случайно прочла вчера, проходя через Таврический сад: «Вход нижним чинам и с собаками воспрещается». Если солдат звание высокое и почетное, то он не нижний чин, если нижний чин все-таки солдат, то как приравнивать его к собакам? Разве можно это делать и не ваш ли долг возмутиться против этого? у меня много, много вопросов. Вам зададут их в следующий четверг, и мне бы так хотелось, чтобы вы на них хорошо ответили. Нас, например, коробит отдание чести и особенно остановка во фронт. В солнечный праздничный день неприятно ходить по Невскому, жалеешь юнкеров, кадет, солдат. Сколько раз они отдадут честь, станут во фронт. Ужас! Почему офицеры не носят штатского платья, как это позволено за границей? Правда ли, что в войсках бьют, как об этом откровенно пишет Драгомиров и что облетело все газеты? Неужели офицер не может обойтись без денщика? Подумайте еще о выборном начале. В шайке разбойников атаман был выборный. Если солдат вверяет свою жизнь офицеру, то не вправе ли он знать, кому он отдает свою жизнь, не вправе ли он выбрать сам себе начальника? Все это волнует и раздражает. Вам не скажут, потому что вас боятся, а нам, простым людям, скажут. И я вижу, как глухо поднимается озлобление, и я стою перед страшным вопросом – а что, если одна половина мира возненавидит другую и пойдет истреблять ее?..»

Саблин никогда еще не получал подобных писем. Он не думал об этом. Маруся всколыхнула те самые вопросы, мимо которых он скользил. Хотелось ответить, оправдаться и оправдать армию и Государя. Саблин чувствовал, что обвинение касались и Государя, потому что все шло от него. Саблин с письмом Маруси съездил к Ламбину, с ним вместе ездили к товарищу Ламбина, поручику Дальгрену, бывшему на старшем курсе Академии, и Саблин приготовил к четвергу целый доклад с историческими справками, с объяснениями, с цитатами.

У Мартовой его встретили дружелюбно, как своего. К нему привыкли. Вихрастый гимназист не отходил от него, стараясь услужить, Маруся крепко, по-товарищески пожала ему руку, товарищ Павел через очки посмотрел на него добрыми глазами и снисходительно сказал: «Выслушаем армию».

Саблина слушали внимательно, он говорил хорошо, и хотя после его речи опять все накинулись на него, и он понял, что он никого не убедил, но он чувствовал себя центром кружка и заметил, что оставил впечатление. Маруся горячо благодарила его за его доклад и смотрела на него, как бы говоря: «Мы сообщники».

После этого четверга началась переписка между Марусей и Саблиным. Переписка велась на серьезные темы. Она заставила Саблина прочитать много книг о политической экономии, о социализме, о рабочем вопросе. Переписка развивала Саблина, а его письма завлекали Марусю. Сначала отнеслась к нему свысока. «Красивый барин. Вербный херувимчик» – так назвала она его. Считала пустым, глупым и необразованным. Когда писала под диктовку Коржикова, переделывала фразы попонятнее, избегала специальных терминов. Ответы Саблина показали, что «вербный херувим» много читал и много думал. И незаметно в течение зимы создалась между ними духовная близость. Они уже кокетничали друг перед другом в письмах, красивым оборотом речи, эффектным сравнением, необычайным парадоксом. То Маруся вставит в письмо длинную французскую фразу, чего никогда в письмах к другим не делала и что считала неприличным, или напишет английское слово по-английски и как бы подчеркнет свое образование, то Саблин серьезное письмо закончит стихами Апухтина или Фета, подобранными к месту, и пропадает сухость письма и за серьезными строками о политическом вопросе глядит любящее сердце и говорит о том, что они близки друг к другу. У Мартовой они были на людях. Маруся всегда молчала. Только пела после споров, пела много, хорошо, с увлечением, но все пела серьезные вещи, где не говорилось ни о любви, ни о страсти.

«Кто она?» – мучительно думал Саблин и сам окутывал ее тайной рождения, тайной происхождения и прочил ей великую славу. Он хотел ее видеть близко, наедине, так, чтобы прямо сказать ей, что она ему очень нравится, что она заколдовала, заворожила его, и спросить прямо, кто она – друг или недруг?

Он увидал ее в Александрийском театре на Комиссаржевской. Просидел два акта, слушал глубокий голос артистки с душевным надрывом, трогавший самым тембром своим и думал: «Чей голос напоминает ему голос Комиссаржевской?.. Да, голос Маруси».

В антракте он стоял, опершись спиною о барьер оркестра и небрежно держа в опущенной левой руке, затянутой в перчатку, цветную фуражку и обводил глазами ложи, ища знакомых. Случайно поднял глаза к третьему ярусу и увидел Марусю. Она сидела на первой скамейке балкона и когда увидела, что он смотрит на нее, улыбнулась ему. безсознательное счастье было в этой улыбке. Саблин сейчас же пошел между кресел к выходу. Маруся поняла его движение и встретила его на лестнице у бельэтажа. Они вошли в фойе. Народа было мало, и, когда проходили они мимо рослых часовых гвардейской пехоты, стоявших у входа в Царскую ложу, солдаты, стукнув прикладами ружей, щеголевато, «по-ефрейторски», взяли на караул и вскинули головы на Саблина. Маруся вздрогнула и рассмеялась.

– Это вам? – сказала она. – Неужели это вам нужно? Вам нравится?

И сейчас же смутилась, робко заглянула в его лицо, точно хотела подсмотреть, не сердится ли он и, заметив, что лицо его стало грустным, сказала:

– Не сердитесь, пожалуйста. Я не знаю, может быть, вы и правы: все это нужно.

Саблин заговорил об игре Комиссаржевской. Они ходили в толпе по коридору, зеркала отражали их, и он не мог не заметить, как красива была Маруся, и она не могла не видеть его красоты подле своей.

Лукавая улыбка играла временами на ее губах. «Сестра солдата, дочь рабочего, – думала она, – и рядом с ним, аристократом … Красота сравняла нас».

Они не помнили, что говорили. Было так хорошо, когда Маруся вскидывала на него свои голубые глаза, трепетали темные ресницы, и она быстро кидала:

– Вы находите, вы находите… Вы тоже заметили? А заметили вы, как сказала она «мне жаль вас», и начала говорить под музыку. Ах, это так было красиво! И как, как она играет! Ведь это гений, Александр Николаевич. Какое счастье быть такой артисткой. Тысячи людей слушают ее и живут ее словами, музыкой ее голоса.

– Вы, если захотите, будете лучше ее.

– Вы думаете?.. Нет, серьезно, Александр Николаевич, скажите: вы находите, есть у меня талант? Нет, вы шутите, шутите. Ах, это так жестоко, если вы смеетесь и говорите нарочно неправду. Я хотела бы… Я сама не знаю, чего хотела бы… Вы, наверно, думаете: вот глупая девочка, сама не знает, чего хочет.

– И занимается интегральным исчислением.

– Оставьте, пожалуйста. И ничего подобного. Я, может быть, брошу все это. Может быть, я солгала вам… Я пойду на сцену. Вы ведь совсем не знаете, кто я такая.

– Красивая девочка, – сорвалось у Саблина. Она опустила глаза, ее щеки поблекли.

– Не надо так, – тихо сказала она. – Ах, не надо, не надо так!.. Никогда не будем говорить об этом. Это не хорошо. Не идет совсем к вам. Мы будем друзьями.

Звонки мешали. Хотелось спешить занять свое место, слушать и смотреть на сцену, упиваясь драмой, как можно ею упиваться только в девятнадцать лет, и жаль было расстаться.

– Когда же мы увидимся? – спросил он ее.

– В четверг. Вы будете?

– Мне хотелось бы увидать вас опять так, как сегодня, чтобы говорить с вами, чтобы вы были только для меня.

– Хотите, в воскресенье пойдем в Эрмитаж. Вы любите картины? Я покажу вам ту, перед которою благоговею. «Мадонну» Мурильо.

В воскресенье они четыре часа ходили из залы в залу, стояли перед картинами, молчали, и им было хорошо.

Из медных отдушин в полу шло тепло, зимний сумрак сгущался по углам, и верхние картины были уже не видны. Художник, копировавший «Мадонну» складывал палитру и вытирал кисти. Пахло маслом и скипидаром. На холсте ярко горели краски, и «Мадонна» стояла точно обновленная и освеженная в копии. Маруся подняла голову на картину и, полуоткрыв рот, смотрела в лицо «Мадонны». Ее глаза были широко раскрыты. Восторг отражался в них, и слеза умиления покрыла их блестящею пеленою.

– Так написать! – прошептала она. – Для этого надо было верить и любить.

Саблин не смотрел на картину. Он не сводил с Маруси восхищенного взгляда.

Маруся повернулась к нему и засмеялась коротким смущенным смехом.

– Что вы так смотрите на меня? – сказала она и стала пунцовой под его взглядом.

– Как вы похожи, – тихо сказал Саблин.

– На кого?

Маруся догадалась и опустила глаза.

– Оставьте, – сказала она. – Как вам не стыдно. Не говорите пустяков. Она небесная… а я простая земная девушка со всеми недостатками дочери земли.

– Для меня вы… само небо. Вы тянете меня кверху. Вы пробудили во мне все лучшее, что спало во мне крепким сном.

Маруся строго посмотрела на Саблина, ничего не сказала, и скорыми шагами пошла к выходу. Звонко застучали ее каблуки по мрамору галереи со статуями, не оборачиваясь, опустив голову, она спускалась по мелким ступеням широкой лестницы, два раза приостановилась, точно голова у нее кружилась. Швейцар ей подал шубку. Они уходили последними. На улице было еще светло. Гас ясный мартовский день. Красные лучи заходящего солнца горели золотом на больших окнах Штаба округа. Александровская колонна отбрасывала на белый снег длинную тень густого синего цвета. Из-под арки выезжали парные сани и вороные рысаки, под белой сеткой четко стучали копытами. Выездной лакей в ливрее с широким собачьим воротником на плечах стоял сзади саней и держался за кисти полости. Вправо звенели конки и уносились под темные сучья аллеи.

На солнце таяло, а в воздухе крепко пахло начинавшимся морозом.

– Мария Михайловна, – сказал Саблин, – поедемте кататься. День так хорош. На островах теперь должно быть чудно.

Маруся вскинула глаза на Саблина. Что-то просящее, жалкое показалось в ее взоре. Она боролась с сильным желанием отдаться обаянию ясного дня, солнца, красоты зеленеющего над городом неба, и ехать с ним, чужим и близким, тесно прижавшись в узких санях, к простору родного залива и знала, что нельзя этого. Борьба длилась секунду: она победила свое сердце.

Темные ресницы опустились, закрыли наполовину глаза и скрыли ее помыслы и желания. Лицо стало спокойным и гордым.

Твердая воля застыла на нем.

– Благодарю вас, Александр Николаевич, но уговор лучше денег. Никогда меня об этом не просите. Это лишнее. Этого нельзя. Вы направо – я налево.

– А если и мне налево?

– Тогда мне направо.

Саблин вздохнул. Он знал уже, что переспорить Марусю нельзя. Она пожала ему руку и, спустившись с крыльца Эрмитажа, пошла к Штабу округа.

Саблин долго смотрел ей вслед, смотрел, как мелко ступали маленькие ножки, по-петербургски, без калош, по усыпанным желтым песком гранитным плитам, посмотрел, как, не оглянувшись на него, свернула она к Мойке и скрылась за домами.

«Что же это такое? – подумал Саблин. – Увлечение, страсть, любовь, симпатия?» Ему было так хорошо, как еще никогда не было. Жизнь улыбалась ему, жизнь дарила ему счастье.

XXXIX

Весною должна была быть в Москве коронация Государя и Государыни. От полка шел первый эскадрон и трубачи. Саблин был во втором эскадроне, но командир полка приказал его прикомандировать к первому и ему ехать в Москву. Саблина огорчало то, что его посылали на коронацию не потому, что он был хороший фронтовик, что он последнее время внимательно относился к службе и знал солдат лучше, нежели другие офицеры, а только потому, что он физически был красив и в стиле людей первого эскадрона. Это его оскорбляло. На него смотрели как на красивое животное. Мацнев с обычным цинизмом высказал это.

– Да, милый Саша, – сказал он, – не родись умен, не родись богат – скажу вопреки пословице, – не родись счастлив, а родись красив. Красота это все, и для мужчины еще более, нежели для женщины. Помяни мое слово, Саша, ты флигель-адъютантом со временем будешь, командовать полком будешь – тебе все. Потому что ты – мазочка. Посмотришь на тебя, и хочется что-либо приятное тебе сделать. Женщина хочет угодить тебе, и мужчина хочет тоже порадовать тебя.

– Ты один говоришь мне неприятности, – сказал Саблин, хмуря свои тонкие соболиные брови.

– Кто же скажет тебе правду, милый Саша, ежели не я, старый циник. Я тебя берегу как зеницу ока, я, может быть, один из немногих, который за твоим смазливым личиком видит… или хочет видеть прекрасную душу, а ведь другим ты только декорация, только портрет, на который приятно смотреть.

Сами по себе коронационные празднества занимали Саблина. При том обожании, которое испытывал Саблин к Государю, ему было радостно увидеть Царя Русского во всей его славе, в короне и порфире, окруженного ликующим народом.

По приезде в Москву Саблин отдался наблюдениям. Свободного времени было много. Вся служба состояла из караулов да из стояния шпалерами на улицах и на площадках. Все это было не каждый день, а когда этого не было, офицерам делать было нечего, и Саблин шатался по тем улицам, где ожидали проезда Государя и где была толпа. Он наблюдал толпу, слушал то, что говорили в народе, и старался понять отношение простых людей к Царю.

Саблин скоро почувствовал, что для народа, как и для него, Царь был существо особенное, полубог. Царь мог только миловать, только дарить. Царь был источником радости. Все то, что исходило от Царя, было священно. Простые женщины и дамы общества старались поднять цветы, на которые ступала его нога. Народ толкался и давил друг друга, чтобы увидать его, и видел не то, что было, а то, что хотел видеть. Царь и Царица казались дивно, сказочно прекрасными, совершенными существами. Государь казался громадного роста и рисовался с чарующей улыбкой. Им восхищались. Но во всем, что раздражало народ, что ему не нравилось, виноваты были господа, которые окружали Государя, не допускали к нему народ и всячески обижали, угнетали и обкрадывали народ. Здесь, в московской коронационной толпе, Саблин впервые почувствовал, какую глубокую пропасть ставил между собою и господами народ. Царь был для народа божество, а господа – те темные силы, которые всячески старались удалить это божество от народа из своих личных и всегда материальных выгод.

Была иллюминация. Весь Кремль с Иваном Великим, как кружево огней, повисли в темном небе, расцвеченные по фасадам электрическими лампочками. Это было чудо роскоши и красоты. Прожекторы бросали лучи света по улицам, горели фейерверки и бенгальские огни. Жизнь претворилась в волшебную сказку, и народ шатался по улицам и бульварам, ахал, охал от удивления, но был недоволен и озлоблен.

– Разве такая иллюминация должна быть, – говорил мастеровой, шедший сзади Саблина. – Государь десять мильонов отпустил на иллюминацию, а потратили всего пять.

– Куда же остальные девались? – спросил его какой-то мужик. Мастеровой пугливо оглянулся кругом и убежденно сказал:

– Господа украли.

– Ну, дела! – вздохнул мужичок, – даже и тут.

Было и другое, что подметил в толпе Саблин. Народ боялся чего-то худого, что могут сделать с Царем, и не верил друг другу. Но что Саблину было особенно противно, боялся не за Царя, а за себя, как бы самому при этом не пострадать. Казалось бы, при той всепоглощающей любви к Государю, которая была в народе, и при боязни, что с Государем может что-либо случиться, всем любящим его сплотиться подле, составить плотную стену вокруг Царя, не допускающую никакого злоумышленника. Но было иначе. Толпа тянулась к Государю, хотела его видеть, но и боялась его. Подле него было опасно. Во время иллюминации в одной из побочных улиц, по которой, как то, наверно, знал Саблин, Государь не должен был проезжать, раздался сильный взрыв. Весь народ, а кругом Саблина была громадная толпа, метнулся в сторону от взрыва – Саблин с немногими бросился узнать, в чем дело. Взорвало газ в подвальном помещении, где, по счастью, никого не было. Выбило стекла из окон, и начался пожар, который тут же и был потушен домашними средствами. Люди, прибежавшие сюда, радовались, что все кончилось так просто, но были разочарованы.

Подле самого Государя, в Кремле, на Красном крыльце, толпились все больше одни и те же лица. Они старались не допускать посторонних к Государю. Они говорили мало, были озабочены и каждого, даже Саблина, подозрительно оглядывали, и Саблин понял, что эти мужчины, дамы и даже дети – это не народ, а агенты охранной полиции. Народ хотел видеть Государя, но вплотную подойти к нему он не мог. И потому Государь не мог видеть народа и подлинный народ не мог видеть Государя. Это оскорбляло Саблина. Саблин верил в народ и любил Государя, ему казалось странным и диким, что народ не пускают к Царю. Он решил увидеть его на Ходынке, где было назначено народное гулянье, где Царь должен был явиться среди народа и пировать с ним, как пировал во дни оны Владимир Красное Солнышко, окруженный богатырями. Саблин знал, что на Ходынском поле были воздвигнуты трибуны, поставлены столы и приготовлено пиво, мед, пироги и сласти для народа. Саблин знал, что подданный народ – крестьяне окрестных деревень, фабричные соседних громадных фабрик и мануфактур, прислуга домов собирались туда не только спозаранку, но шли накануне, чтобы получить Царские подарки. Шла и прислуга того дома, где квартировал у своей дальней родственницы Саблин. Саблина трогал тот придаток святости, который придавала эта прислуга Царскому подарку. Саблин знал, что подарок этот состоял из жестяной кружки, позолоченной и грубо раскрашенной, с плохими старыми конфетами. Вся цена ему была полтинник, и его можно было купить за эту цену, но шли, чтобы получить его даром, от Царя.

– Принесу и под образа поставлю, – говорила старуха кухарка. – Буду молиться, Царя-батюшку, Царицу-матушку поминать.

Саблин решил встать до света и пойти не за подарком, а за светлыми чувствами народной любви к Государю.

XL

Солнце еще не поднялось за домами и чувствовалось только в длинных, точно ленивых тенях, которые отбрасывали от себя дома и деревья. Было свежо, но день обещал быть яркий, солнечный, душный. Золотистое марево пыли висело над городом, а поверх него высоким колпаком опрокинулось глубокое синее знойное небо.

Несмотря на ранний час, улицы были полны народом. Саблину не нужно было спрашивать куда идти. Все шли по одному направлению, ускоряли шаги, торопились, чтобы первыми прийти на Ходынку. Знали, что подарков припасено много, что хватит всем, и все-таки торопились, толкались и злобно поглядывали друг на друга. Народом владела жадность. Не умиление от того, что предстоит увидеть на общем пире Царя с народом, не восхищение перед символом этого гулянья, как единства Царя и народа, а жадность получить что-то даром, получить что-то непокупное гнала этих людей на Ходынское поле. Шли люди самых разнообразных профессий и званий. Шли богатые и бедные, и все принарядились, как на праздник. Много было детей, гимназистов и гимназисток, школьников, были бабы с грудными младенцами.

В этой суетливой, торопящейся толпе Саблин ловил себя несколько раз на том, что и он торопился. Он замедлял шаги, но толпа, обгоняя его, подхватывала за собою, и он снова шел скоро.

За Тверскими воротами, пройдя фабрику Сиу и несколько дач, Саблин увидел, что широкое поле, открывавшееся влево от шоссе, было покрыто черною толпою и глухо гудело. Это его удивило. Он знал, что раздача подарков назначена после двенадцати часов, было около шести часов утра, а уже поле было запружено народом. Это заинтересовало Саблина, и он подошел вплотную к толпе. И, как только подошел, почувствовал, что он уже закупорен в этой толпе и выхода ему нет. Шедшие сзади него толпами люди стали сзади него. Он огляделся. Рядом был толстый купец в длиннополом сюртуке, очень высокий ростом чиновник с орденом на шее, барышня со студентом в рубахе и тужурке и мастеровой.

– Что Господь грехам терпит, – сказал, отирая градом катившийся пот, купец. – Экая уймища народа, а городовых не поставили.

– А вы по фараонам соскучились, – сказал мастеровой. Купец скосил на него глаза и ничего не ответил.

– Распоряжение свыше было, – почтительно сказал чиновник, поглядывая на Саблина, – чтобы, значит, никакой полиции, никакого стеснения народа. Слышно, Государь Император изволил остаться отменно доволен тем порядком, какой был на иллюминации, и приказал, чтобы полиции не было.

– Ах, и народ же зверь! – сказал купец.

– Смотрите, что делают, – сказал, приподнимаясь на носках, чиновник.

– А что? – спросила барышня.

– Да, кажись, на забор ребята полезли, – сказал чиновник.

– Ну вот, смотрите, пожалуйста, – сказал купец. – Этакое безобразие.

– Раздают, раздают подарки, – раздались голоса.

– Что же, пускают, что ль? – спросил купец и осторожно, локтем отодвинув Саблина, протискался вперед.

– Вы куда лезете-то, не спросивши? Вишь, как господина офицера придавили, – сказал мастеровой.

– Куда лезу. Народ попер, и я с ним. Действительно, сзади толпа наперла и подалась вперед.

– Господа, не толкайтесь, не видите – ребенок, – растерянно закричала в толпе какая-то женщина.

– Где же его увидать.

Спереди назад, через толпу, протискивались какие-то красные растерянные люди. Они несли платки с подарком.

– Раздают, что ль? – спрашивали их.

Они отирали пот, осматривались, как ошалелые, и говорили глухим голосом:

– Там ребята забор перелезли. Так в народ кидают.

– Какой же это порядок?

– Там не выстоишь, братцы. У вас хорошо. Простор… а там барышню одну насмерть задавили, так мертвая и стоит с народом. И вынести нельзя.

– Экий ужас рассказываете.

– Да ужас и есть. Там прохоровские ребята через забор перелезли, пива бочку на столбах увидали, решили свалить, чтобы напиться пива-то. Ну и раскачивать стали столбы-то.

– Что ж свалили, что ль?

– Свалили. Не то осьмнадцать, не то двадцать восемь человек насмерть задавило, бочкой-то. Да.

– Ну, что же народ-то?

– Народ-то? Народ пиво лакает. Известно, всякому лестно, даровое, царское.

– Так, говоришь, насмерть задавило людей-то.

– Ну известно насмерть. Говорю: лежат. Упокойники, совсем… бе-елые!

– А народ, говоришь, пиво лакает?

– Да, пьет же! Ему что! Народ ведь, не люди! Он озверел теперь, народ-то. Ему все одно.

– Что ж это, ребята, там выдают. А мы стоим зря. Не такие, что ль, дюди? Ну навались! Айда-те вперед.

Толпа пошатнулась и подвинулась вперед. Саблин не хотел идти, знал, что это безумие, и не мог не идти, толпа несла его.

– Осторожнее, осторожнее, тут лежит кто-то.

Впереди открывалось свободное пространство. И казалось странным, что там не было людей, тянуло заполнить его, чтобы ближе стать к заветному забору. Толпа устремилась к нему. Задние напирали, передние почти бежали и не могли остановиться, но когда подходили – старались пятиться, кинуться в сторону и не могли. Толпа толкала их. Земля круто обрывалась под ногами, здесь были рвы, остатки фундаментов бывшей здесь выставки. Валялись камни, обломки кирпичей. Передние, вытаращив в ужасе глаза, спотыкались и падали на дно, пытались встать, поднимались на четвереньки, кричали что-то, но уже сыпались на них другие люди, и ров наполнялся телами. Туда нельзя было идти, надо было дать встать, распутаться этим лежащим людям, но остановиться было невозможно. Сзади теснили, и толпа сталкивала передних, наполняя ров, заставляя идти по лежащим.

– Куда прете! Здесь нельзя. Люди лежат.

– Не напирайте! По людям не пойдешь.

– Живые?

– Кто знает. А только полегче бы надо.

– Вали, вали вперед, что стали?!

– Там выдают! Выдаю-ют! Пустили!!

– Навались, ребята, дружней!

– Да не давите так!

– Сами не давите. Меня давят, я ничего.

– О, Господи, страсти какие!

Во рву еще ворочались и шевелились люди, но уже нельзя было не ступить. С ужасом и отвращением становилась нога на чью-то спину, на детскую руку, на лицо. Старалась легче пробежать, не ощущать живого тела, но сзади надавливали и, чтобы самому не упасть, приходилось становиться прочно, на весь след.

– Вот страсти Господни!

– Лежат миленькие!

– Дождались подарочков!..

– Ну дела!

– И куда это полиция позадевалась!

Когда Саблин дошел до этого места, он остановился. Остановились и купец, и чиновник, и студент с девушкой. Они составили оплот, который толпа должна была обтекать, и, когда напор стал реже, они стали вытаскивать тела людей из канавы.

– О, Господи! – стонал купец. – Вот дождались праздника-то. Сколько их!

Их были сотни. Вправо и влево весь ров был завален трупами. Но могли быть и живые. К Саблину подошли еще сердобольные люди. Сообщили полиции, и она явилась запоздалая, сконфуженная, виноватая. Вызвали саперов откапывать засыпанных, затоптанных землею людей, вызвали пожарных с бочками воды и линейками. Близился час приезда Государя необходимо было привести поле в порядок. За забором шумел и волновался народ, слышался вой и пьяные разгульные крики. Здесь, на истоптанном, жарком поле, длинными шеренгами укладывали мертвецов. Дети с бледными, зелеными, худыми лицами, искаженными мукой, гимназистик в синем мундире с серыми брюками, девочка-гимназистка в черном переднике… Саблин проходил с ведром воды, принесенным студентом, и отыскивал тех, у кого не ушла еще совсем жизнь.

– Вот этот, – кричала ему барышня, становясь на колени перед могучим телом бородача дворника, – кажется, дышит, господин офицер, дайте ему воды.

– Известно – асфиксия, разве ее предусмотришь, – говорил многозначительно чиновник.

Кое-кто, больше мужчины, приходили в себя. Они тупо осматривались и мотали головами, ничего не соображая.

Мимо шли люди, уже добившиеся подарка. Они весело болтали, счастливые своей добычей. Проходили девушки, просто и мило одетые, красные, помятые, и каждая несла по три подарка.

– Я свой-то ухватила, милая моя, да и кричу курчавому-то, подавай, милой, еще. А он, такой галантер, – кидает два, говорит, пожалуйте, мамзель, даровое, не покупное.

– Я сама расстаралась. Кофту мне разодрали, да грудь какой-то озорник расцарапал, а только взяла один, вижу народ и по два берет, ну я три и захватила.

Они наткнулись на длинные шеренги тех, кто шел и не дошел.

– О, Господи! Чтой-то такое? Уж ли же убитые совсем?

– Да, народ-то что делает.

– Зверь народ! Глянь – девушка. Да какая хорошенькая. Ведь любил ее, верно, кто-нибудь.

– Любил да покинул. Нашу сестру всегда так, до первого несчастья, а там и бросил.

– Сколько их, больше тыщи. Они проходили дальше.

XLI

Несчастье на Ходынском поле не могли скрыть от Государя. Размеры его сильно уменьшили, отговаривали его ехать на поле и отменить праздник. Государь считал, что отмена праздника произведет худое впечатление на народ и иностранцев, и приказал, чтобы праздник начали, и сам поехал в открытой коляске с императрицей на Ходынское поле.

С поля по левой дороге, идущей вдоль Петербургского шоссе, медленно ехали пожарные линейки. Они доверху были наполнены мертвецами. Из-под брезентов, с краев свешивались ноги и тихо качались. Высокие, тяжелые сапоги бутылками и рядом ажурные шелковые чулки, башмачки юбки с кружевами, чьи-то старые большие истоптанные туфли и крошечные ножки ребенка. Смерть сравняла всех: богатых и бедных, старых молодых. За четверками сытых пожарных лошадей медленно ехали лотовые подводы с тем же страшным грузом. Государь ехал по правой стороне шоссе и не мог не слышать печальных тихих звонков пожарных колокольцев, не мог не видеть длинной вереницы подвод. Он понял, что размеры бедствия скрыты от него, что произошла катастрофа. Императрица сидела с бледным лицом, и красные пятна румянца проступили у скул и становились сизыми. Печально, горами трупов встречал ее, венчанную царицу, русский народ.

Из деревянного павильона, в который вошел Государь, было видно громадное море людских голов. Против павильона на эстраде были музыканты. Они играли народный гимн.

Внизу выла и ревела толпа. Большинство столов было смято ею, бочки с вином, пивом и брагой опрокинуты, мешочки с подарками разобраны. Но при виде Государя энтузиазм охватил толпу, шапки черной тучей полетели вверх и дикое «ура» толпы понеслось по полю.

Императрица, бледная, с пятнами на щеках, с ужасом смотрела на народ. Дикари Камеруна, вероятно, показались бы ей менее дикими. Она только что видела груды мертвых тел, растоптанных этими самыми людьми, и ожидала увидеть в них раскаяние, благоговейное, молитвенное молчание.

Мужик с растрепанной косматой бородою, в расстегнутом кафтане, в алой разорванной на груди рубахе, из-под которой выглядывала косматая черная грудь, с протянутой бутылкой пива в руках смотрел на нее дикими глазами и орал «ура», притоптывая высокими сапогами по пыльной земле. Седобородый степенный старик, в длинном кафтане и белой рубахе, стал на колени перед ложей и кланялся, касаясь лысой потной головой земли. Молодой парень крепко обнял румяную ядреную крепкую девку и, размахивая шапкой над головой, что-то пел…

Это были пятна на общем фоне горланящей мятущейся по пыльному полю толпы. Но они врезались в памяти императрицы на всю жизнь. И, когда ей говорили о народе, когда она думала о народе, ей вспоминались коленопреклоненный старик с библейской бородой, пьяный, растрепанный мужик и парень с девкой на фоне черной дико ревущей толпы. Ей вспоминались тихие, печальные позванивания пожарных линеек, везущих что-то страшное, на что не надо смотреть и на что так и тянет взглянуть.

Сопровождавшие Государя великие князья и княжны бросали в толпу приготовленные в ложе подарки, и толпа кидалась за ними и дралась, разрывая их на части. И все это покрывалось мощными великолепными звуками Русского гимна, и на все это лились жаркие румяные лучи майского солнца, которое ни разу не изменило Государю в дни его священного коронования. Начался концерт. Пьесы из русских опер раздавались над гомонящим людьми полем, и все казалось, что сквозь мелодию скрипок прорываются тихие позванивания колокольцев пожарных линеек, везущих с поля страшный груз.

Государь пробыл полчаса на Ходынском поле и поехал обратно. Пара серых рысаков его коляски, пугливо храпя и пожимаясь, обгоняла уже в городе линейки с трупами. Детские и женские ноги тихо подрагивали, равнодушные ко всему, нелепо торчащие из-под брезентов…

Толпа ровным, мерным потоком текла за ними, стараясь их обогнать. Саблин шел в этой толпе.

– Государь проехал…

– Увидал, значит, что произошло.

– Что же, гляди, голубчик, твоих рук дело.

– Государь-то при чем? Это полиция виновата. Ее дело смотреть. Государь не знает, что такое народ, а полиция-то, она опытная. Ей и книги в руки.

– И не полиция виновата, а архитектор.

– Ах, милая, ну, помяни мое слово, а только худое это. В самый праздник и этакая уйма народа зря погибла. Тяжелое будет царствование. Кровавое…

Это было общее мнение, что это худой знак. Мистический ужас повис над Москвой. Хотели отменить остальные празднества – бал, парад и скачки, но Государь выдержал характер и до конца пробыл в Москве. В этот же вечер он появился с Императрицей на балу у французского посланника. Оба были бледны и улыбались тяжелой натянутой улыбкой. При них начались танцы. Ни Государь, ни Императрица не приняли в них участия. Они постояли в углу зала несколько минут и уехали.

Им безконечно было тяжело. Они исполняли мучительный долг перед народом, но народ иначе думал, и скверные люди скверно говорили: «Ишь сколько народа загубили, а им хоть бы что!.. веселятся!..»

Государь приказал произвести строжайшее расследование, наказать виновных, похоронить на его счет жертвы и выдать семьям щедрое пособие. Цифра этого пособия была раздута толпой до громадных размеров, были люди, которые завидовали, что вот, мол, у таких-то Машутку задавили, и малый ребенок, восьми лет не было, а слышь, многие тысячи за то получают, а наша, дура, пришла здоровехонька и нам ничего! Но когда дали жалкие сотни рублей, опять заговорили о том, что Государь-то, мол, дал, да господа себе украли, и до истинных-то мучеников и страдальцев оно и не дошло.

По темным закоулкам Москвы тяжко вздыхали и говорили: «Да, до Бога высоко, а до Царя далеко», доберись-ка до правды-то. «Царь-то жалует, да псарь не жалует»… Затаенная злоба откладывалась в копилку до часа возмездия.

XLII

Вечером этого дня Саблин был на одном вечере у родственницы княгини Репниной, где собрались все офицеры полка, бывшие в Москве. Он, волнуясь, чуть не со слезами на глазах рассказывал обо всем том, что он видел на Ходынке, но его рассказ приняли холодно.

– Это обычное явление, – сказал, куря сигару, полковой адъютант. – На празднествах по случаю коронования королевы Виктории, на народном гулянье, погибло гораздо больше народа. Но англичане народ культурный, они сумели это скрыть и не создавали из этого какого-то драматического события.

– Виновата полиция, – сказал князь Репнин, – нужно было вызвать казаков и конными людьми разрежать толпу, оттирая ее от входов. А этого сделано не было.

– Слыхали, господа. Власовский, полицмейстер, только что застрелился. На него это так подействовало.

– И хорошо сделал, – сказал командир первого эскадрона граф Пенский.

– Ему ничего другого не оставалось сделать, если он мало-мальски честный человек, – сказал Репнин.

– Но, князь, – сказал горячо Саблин, – при чем же тут Власовский, если он получил категорическое приказание Государя Императора не наряжать на гулянье полиции. Ведь гулянье на иллюминации прошло так великолепно.

Сказал и по ледяному холодку, пробежавшему в обществе, почувствовал, что сказал не то, что надо.

– Не забывайте, корнет, – холодно сказал ему адъютант, – что не все приказания Государя Императора надлежит исполнять буквально. Иные надо исполнять по своему разумению. Благородный порыв Государя Императора, его трогательная вера в благоразумие русского народа должны были быть широко оглашены, но Власовский должен был взять на себя смелость и не исполнить приказа. Народ его ругал бы, Государь, вероятно, сделал вид, что он не заметил, а если бы и заметил, то отставил бы Власовского от должности, а потом его оправдали бы, но не было бы этой гадости, которую не сумели даже скрыть от Государя и иностранцев.

– Мне рассказывали, – сказал штаб-ротмистр князь Меньшиков, – что толпа на Ходынке горячо приветствовала Государя. Русский народ – удивительный народ. Это прекрасный, святой народ, народ-фаталист. Он безконечно добр, и притом он понял, что эти жертвы неизбежны. Когда строится что-либо великое, необходимо пролить человеческую кровь. Я утверждаю, что вопреки общему мнению, что это плохое предзнаменование и знаменует кровавое царствование – это отличная примета. Мир, тишина и слава будут в России над головой ее великого Самодержца.

– Я говорил третьего дня частным образом с Его Величеством, – сказал князь Репнин, и все общество придвинулось к нему и почтительно насторожилось. – Государь Император мечтает о вечном мире. Он преисполнен самых лучших желаний. Весь обряд коронования на него подействовал чарующим образом. Государь Император поведал мне, что он чувствовал, что благодать Божия снизошла на него во время миропомазания. Он говорил, что он мечтает достигнуть того, чтобы войн не было, но всякий спор между народами решался бы на конференциях третейским судом. Он мечтает спаять при помощи России Францию, Англию и Германию, к которым одинаково благосклонен. В Бозе почивший император отлично знал что делал, когда в жены ему предназначил германскую принесу и притом из небогатого дома.

– Это новая Екатерина Великая, – сказал толстый поручик Метелиц отличавшийся тем, что всегда говорил невпопад.

– Как царственно прекрасна была молодая императрица в уборе Российской царицы, – сказал адъютант, – в ней сочетались красота женщины с величием богини.

Саблин слушал, молчал и не понимал.

«А как же, – думал он, – та прекрасная девушка, которая лежала, запачканная пылью, со следами каблука на виске, девушка отлично, богато одетая, из хорошей семьи, валявшаяся никому не нужная на откосе канавы? Как же тот маленький гимназист с зеленым лицом, на котором резкими пятнами легли брови и густые ресницы – гимназистик, которого утром заботливо снаряжала его мама – как же он брошен на пожарные дроги и увезен? Что же это? Асфиксия? – как сказал чиновник, – несчастный случай, нераспорядительность Власовского или громадная кровавая жертва людьми, принесенная какому-то страшному, не христианскому богу, для того, чтобы новое царствование было прекрасно». Но, что бы ни было Саблин не мог отрешиться от сознания, что все это было ужасно. Оно не красило Государя. Первый раз его сердце дрогнуло… О! Ни на одну минуту он не переставал любить и боготворить Государя, но зачем, зачем это было?! Зачем видели Государь и Императрица весь этот ужас и как могли они перенести его? Кажется, теперь вечно будет слышать Саблин это тихое позвякивание дышловых колокольцев, и будут чудиться человеческие ноги, мерно качающиеся из-под брезентов!

Он не искал виновных среди людей. Но сердцем своим он спрашивал Бога, как допустил Он, всемогущий, это? Как не устранил Он этой страшной казни невинных людей? И, если Он сделал это, то что хотел Он показать Царю и народу этим страшным знамением и зачем, зачем кроткий, так любящий людей Иисус допустил это?!

Зачем?!.

XLIII

Вернувшись из Москвы, Саблин написал длинное письмо Марусе. Он откровенно и подробно, как матери или сестре, описал не только то, что видел на Ходынке, но описал и свои чувства, и свой ропот против Бога. Он просил свидания. Он писал, что только Маруся своим добрым молодым сердцем поймет его и, может быть, рассеет тот страшный кошмар, который навис над ним.

Маруся сейчас же ответила. Она поняла его. Она назначала ему свидание в не совсем обычном месте, на взморье Финского залива, на Лахте.

Когда по широкой Морской улице, поросшей вдоль дачных палисадников старыми высокими ветвистыми березами, Саблин вышел на взморье, он сейчас же увидал Марусю влево, на песчаном берегу. Она сидела на камне спиной к нему в простеньком соломенном канотье, в белой блузке и широкой в складках синей юбке с белыми горошинами. На коленях у нее лежала мантилька, и зонтиком она чертила по мокрому песку, на который тихо набегали волны. Легкий ветер играл ее темными вьющимися локонами и то загонял их за ухо, то трепал ими по щеке.

Она сидела, задумавшись, и смотрела на море. Желтые волны тихо подымались, сверкая на вечернем солнце, пенились на вершине и рассыпались у ног Маруси, шелестя камышами. Дальше море казалось свинцовым, и ярко вспыхивали на нем белые гребешки волн. Черный, неуклюжий пароход с низкой трубой, из которой валил и далеко тянулся над морем густой темный дым, тяжело тащил три черные низкие баржи. Парусная лайба, надув паруса, шла ему навстречу. Дальше был низкий берег, чернели леса и двумя чуть заметными холмами вздымались Кирхгоф и Дудергоф. На общем темном фоне ярко белели здания и церкви Сергиевского монастыря.

Тихая печаль севера была разлита кругом. Море не чаровало, не грозило, не увлекало, оно точно нежно ласкалось к ровным берегам и широкому простору низменной тихой России. Пахло водою, гнилым камышом и смоляными канатами. На мелком белом песке, обозначая границы прибоев, в дни ветров и бурь лежали черные гряды старого изломанного камыша. За ними, едва на пол-аршина поднимаясь над песком морского берега, шел ровный луг, поросший зеленой чахлой травой с белыми пушистыми шариками одуванчиков.

Девушка стройная, милая, просто одетая, с тонкою шеею, оттененною бархаткой, так подходила к простому пейзажу северного моря, была так прекрасна на фоне мутно-желтых волн, что Саблин приостановился и загляделся на Марусю.

Маруся оглянулась, увидала его и встала ему навстречу. Саблин взглянул на часы.

– Нет, нет, Александр Николаевич, – сказала Маруся. – Не опоздали. Это я нарочно пришла пораньше, чтобы вдоволь налюбоваться этим прекрасным видом. Лучше его я не знаю.

Саблин смотрел на Марусю. Как она похорошела за этот месяц!

– Да, – сказала она, дожидаясь и не дождавшись ответа, – это очень простой вид. Тут нет ни фиолетовых гор, ни синего темного неба, ни зеленоватой волны, полной таинственной глубины, всего того, что так любят художники, но для меня нет лучше этого вида, быть может, потому, что он такой родной для меня.

Слово родной вышло особенно мягким, круглым и теплым у нее.

– А как же, Мария Михайловна, ваши рассказы о том, что родина понятие условное, узкое, что истинное человечество не должно знать этого слова, потому что вся земля, все человечество должны быть ему родными?

Вся та туманная философия, которой ее учили Коржиков и брат Виктор, вдруг вылетела у нее из головы перед этим видом, полным тихой грусти. В Эрмитаже, переходя от Веласкеса к Полю Веронезе, от Рубенса к Мурильо, от Рафаэля к Путерману и от Брюллова и Иванова к Корреджо, она понимала ее и любила весь мир, объединившийся в одном искусстве. Здесь, когда стала перед живою картиною, она потерялась.

Она смутилась и ничего не ответила. Лгать она не умела. Она сейчас чувствовала, что всем сердцем любит скучное море и плоскую землю, над вторыми широким шатром раскинулось бледное небо, покрытое тучами. Любит потому, что это ее родина. Что же обманывать себя и других? любит весь мир, да, – но свою Россию, с ее дивным языком, с ее простыми видами, с грубым народом, она любит особенною любовью. И изо всей безпредельной Руси она любит этот тихий печальный вид, когда-то вдохновивший великого Петра заложить здесь город, изо всех героев всемирной истории, несмотря на навязываемые ей имена Робеспьеров Маратов, Рысаковых, Петрашевичей, Плехановых, Марксов – она почему-то больше всех ценит и любит, да, любит, скрывает, но любит этого могучего Петра, который рубил головы стрельцам, резал боярам бороды пьянствовал и безчинствовал, а между тем сделал великое дело, создал Российскую империю… И из всех русских людей ей почему-то так нравится этот гладко причесанный с блестящими волосами юноша, затянутый в свежий китель, в синих рейтузах и высоких сапогах со шпорами. Почему-то он, а не товарищ Павлик, не Коржиков, ежедневно рискующий своею свободою.

– Расскажите мне про коронацию. Как же это все вышло? Как мог произойти такой ужас. Неужели нарочно? – сказала она.

Они сели на большом плоском камне. На нем было удобно, но тесно сидеть, и Саблин первый раз почувствовал подле себя ее молодое тело и близко увидал глубокие синие глаза, смотревшие на него из-под длинных ресниц. От нее не пахло духами, но свежий аромат юности, запах ее густых волос коснулся его лица и взволновал его.

Его голос дрогнул, когда он ответил.

– О, конечно, не нарочно. Это глупость, недомыслие архитектора, который никогда не мог представить себе такую громадную толпу и всю ее страшную силу. Вы понимаете, Государь переоценил толпу и народ. Ему казалось, что это разумный народ с благородными инстинктами. Народ, полный братской любви. Он не хотел стеснять его полицией, не хотел лишать свободы.

Постепенно голос его креп. В его изображении Государь рисовался идеальным Монархом, который хочет создать золотой век русской истории. Не будет грубой полиции, не будет войск, вопросы будут решаться на конференциях. Государь как будто, коронуясь, отказывался от власти. Так казалось Саблину. Таким он рисовал себе Государя. И потому эта первая неудача его так сильно поразила и показала, что, может быть, если Царь готов идти к этим широким реформам, то народ не был готов принять эти реформы. Но Саблин не винил и народ. Из громадной грубой толпы он выхватил купца, чиновника, студента, бегавшего за версту за водой, его подругу девушку, стоявшую на коленях и мочившую водой голову потерявшему сознание мужику, и их он рисовал идеальными чертами. Бедствие только подчеркивало прекрасные черты русских людей, бедствие дало возможность развернуться в полной мере благородному сердцу Монарха. Государь был неутешен, Императрица плакала, они посетили семьи убитых и раздавали деньги. Откуда взял это Саблин? Зачем он это выдумал, он и сам не знал. Он бы так поступил и он приписывал Государю то, чего не было, но что ему хотелось, чтобы было.

Синие глаза то темнели, и суженный из-под прищуренных век зрачок становился сапфировым, то вдруг поднимались загнутые кверху густые ресницы, исчезал, становился маленьким глубокий зрачок, а кругом него была бледная синева бирюзы. То улыбка поднимала губы, и тогда блистали за ними белые влажные зубы, то губы сжимались в страдании за людей но неизменно все время глаза ее смотрели прямо в глаза Саблину, и

Она, казалось, наслаждалась его словами. Она спрашивала. Он отвечал. Рассказ о коронации был давно окончен все московские темы исчерпаны, а разговор не смолкал. Перед ними угорал светлый день, солнце было близко к закату, и стали видны на золотом небе туманные силуэты труб, укреплений и церквей Кронштадта, потянуло от моря холодною сыростью, и сумерки белой ночи надвигались над затихавшими волнами. Белые гребешки больше не вспыхивали на середине залива, море не шумело и не гнуло камыши, но ласково шепталось, подкатываясь холодными прозрачными волнами к их ногам. Маруся встала, надела мантильку.

– Мне пора, – сказала она, выпрямляясь всем гибким станом на фоне светлого неба.

Он закрыл глаза. Страстное желание вспыхнуло в нем. О! Хотя бы даже насилие!..

Он оглянулся кругом. Как вор. Лицо его стало красным. Кровь стучала в виски, он сам себе был противен в эту минуту. Но удержаться не мог. Слишком хороша была она, и он понял, что любила его. Саблин отбросил пальто, которое держал в руке, стал на колено, охватил могучими руками ее ноги и хотел привлечь к себе и повалить на грудь.

Она отскочила от него. Страшный испуг был у нее на лице. Щеки побледнели, глаза были опущены.

– О, простите меня, – воскликнул он, вставая. – Простите. Я с ума сошел. Я – болван, подлец. Не сердитесь на меня!

– Я не сержусь, – тихо сказала она и, не оборачиваясь, пошла от моря. Он шел за ней и чувствовал, что надо говорить, говорить, а слов не было.

Он молчал и неловко волочил свое пальто. Он не смел пойти рядом.

Она ускоряла шаги, почти бежала, он за нею. Так дошли они до моста у Бобыльского залива, где были лодки.

– Простите меня. Я виноват, – прошептал он, и она услышала слезы в его голосе.

– Виновата я, – сказала Маруся печальным голосом. – Не надо было приходить сюда.

Она спустилась на плот к лодкам.

– Вы позволите проводить вас? – сказал Саблин.

Она ничего не ответила, но молча подвинулась на скамейке ялика, давая ему место. Он сел рядом. Она нервно куталась в мантильку, ее лихорадило. Мужик-яличник мерно, ровно и неторопливо греб короткими гребками.

В Старой Деревне она пошла на конку. Саблин пошел за нею.

– Нет, ради Бога. Не вместе. Я не могу больше, – умоляющим голосом прошептала Маруся, протягивая ему маленькую холодную дрожащую руку. Он нагнулся и почтительно поцеловал ее. Рука дрогнула в его руке, но она ее не выдернула.

– Прощайте, – тихо сказала Маруся.

– До свидания, – настойчиво, глядя Марусе в глаза, сказал Саблин. Маруся ничего не ответила, вскочила в вагон, который трогался с места.

Саблин пошел пешком. Он долго видел в бледных сумерках белой ночи светлое канотье с красной лентой и опущенную голову. Его сердце сжималось и томилось тяжелым предчувствием.

Она ни разу не повернула головы в его сторону, не посмотрела на него.

XLIV

Лагери были тяжелые и безтолковые. Только что вышел новый кавалерийский устав. Он был прост. Все команды взводных командиров были отменены, строй стал тихим и молчаливым. Высшим шиком считалось немое учение. Барону Древеницу, воспитанному в совершенно иных традициях, этот устав не давался, и он нервничал. Он давил на эскадронных командиров, собирал их, учил «на спичках», раскладывая спички по столу, повторял на «пешем по конному», гонял людей и офицеров, добиваясь отчетливости движения эскадронов.

Лето стояло дождливое. Красносельское военное поле раскисло и было растоптано в глинистый кисель. От эскадронов на полевом галопе летели тучи брызг, люди стали не походить на людей и все очумелые, бранились и суетились, боясь Великого князя. Великий князь свирепствовал. На смотру одного полка он грубо, по-мужицки выругался и сказал: – Это г…, а не полевой галоп.

Жуть охватывала старых генералов, когда он на своем громадном белом с черными пятнами ирландском гунтере, в сопровождении рыжего начальника штаба, холодного, аккуратного и педантичного генерала Палицына, четырех очередных трубачей и уральского казака с громадным ярко-желтым значком появлялся на военном поле и прорезывал его могучими прыжками лошади. Остановившись на холме у Царского валика, он смотрел на учившуюся на поле кавалерию. Иногда ординарец-офицер отделялся от него и скакал к какому-либо полку. Сердце замирало у полкового командира, когда он скакал к Великому князю и останавливался против его сухой строгой фигуры с окаменелым лицом.

Ротбек насчитал, что он на одном ученье повернулся с взводом семьдесят шесть раз повзводно налево кругом. Все тупело – лошади, люди, офицеры. Ждали дня, когда отбудут полковой смотр и начнутся ученья бригад, дивизий и маневры.

Саблин томился. От Маруси ни слова. Его письма оставались без ответа. Мартовы уехали в имение, молодежь разбрелась, и Саблин даже не зная, где Маруся. Он искал ее по городу. Два воскресенья подряд Саблин ездил на Лахту, ходил по Летнему саду, заглядывал в Эрмитаж. По случаю ремонта Эрмитаж был закрыт. Полчаса ходил Саблин по Николаевской мимо дома Мартовой – нигде не встретил Марусю. Это его раздражало. Он поехал к Владе, жившей на Черной речке, но грубые ласки Влади не успокоили его. Саблин вернулся в лагери и нашел все в предсмотровом волнении. Ротбек изучал присланную из полковой канцелярии программу полкового смотра. На дворе солдаты взвода начищали ремни седельного убора, седла были развешаны на заборе, и стремена играли бриллиантами в солнечных лучах. День был свежий. Набегали тучи, солнце бледно и скупо светило. Через три двора, в трубаческом взводе трубачи повторяли сигналы. Ротбек, веселый, румяный, прислушивался и напевал вычурные выданные шутниками слова сигналов.

– Саша, а Саша, слыхал новые слова полевого галопа?

– Ну, – мрачно протянул Саблин.

– Уж сколько раз говорил дура-ку – крепче держись за лу-ку! – пропел Ротбек и захохотал.

– Ты знаешь, Лорис приказал на военное поле две вехи отвезти и поставить, чтобы направление держать легче. «Ежели, – говорит, – направление будет, все будет отлично». Гриценко с утра пошел к барону на спичках играть. Все боится, что напутают что-либо. Вот программу разослали, а я уверен, что барон первый забудет порядок и напутает. Тогда все полетит кувырком.

– Ему адъютант подскажет.

– Самальский-то! Нет, брат, дудки. Самальский ни за что не подскажет. Он ненавидит барона и с тех пор, как он флигель-адъютант, такую политику ведет, что барон его и сам побаивается.

– Вздор, Пик, смотр пройдет отлично, – сказал Саблин, почувствовавший себя в этой мелочной атмосфере строевых интересов как рыба в воде.

– Я не сомневаюсь, Саша. Наш полк не может иначе учиться, но понимаешь, – смеяться вовсе не грешно над тем, что кажется смешно. Сакс уже послал освежить запасы Мумма в собрании, а Петрищев обещал завтра новую штуку показать. Его кирасиры научили.

– По части выпивки? – спросил Саблин.

– Верно. Угадал. Говорит, здоровая штука – слон не устоит.

– Ну, Петрищев-то устоит.

– Говорит, и он не смог, свалился. А я хочу попробовать. Нет, Саша, ей-Богу, как посмотрю кругом – весело. Я рад.

– Чему ты рад?..

– А черт его знает чему, но рад. Понимаешь, жизни рад. И меня печалит, Саша, только одно, что ты хандришь. Ей-Богу, не стоит. Помнишь Мацнева: бей ворону, бей сороку. Молодчина этот Мацнев. Философ. Ты знаешь, он завтра дежурный по полку и на полковое ученье и смотр не едет. Тебе, милый друг, не угодно ли на четвертый взвод становиться.

– Это кто же так придумал?

– Сам Мацнев. Пошел к Гриценке, с ним к Степочке, Степочка к Репнину и готова карета. Призвали Самальского и составили приказ. Да это и лучше. Мацнев задумается, в философию ударится, просмотрит знак, прозевает команду, напутает. А если отзовут командиров эскадронов? Боже упаси! Мацнев станет за Гриценку, он такого наплетет, что эскадрон лопнет со смеха. А теперь вызвали Гриценку – Фетисов выедет – он молодчик, потом ты тоже лицом в грязь не ударишь. До меня и не доберутся. Хочешь, повторим сигналы и команды.

– Ну, валяй, – ложась на койку, сказал Саблин.

Ротбек взял в руки корнет, на котором недурно играл.

– Ты за командира полка. Я сигналы подаю от начальника дивизии. Ты командуешь за барона, я за эскадронного, начинаем. По программе. Слушай: рысью размашистой, но не распущенной, для сбережения коней!..

– Направление по третьему эскадрону! На левый край лабораторной рощи. Рыс-сью! – закричал звонким молодым голосом Саблин.

– Веху! Веху Лориса не забудь, – внушительно сказал Ротбек и солидным баском пропел: второй эскадрон, равнение налево рысью!..

За окном то светило, то скрывалось солнце, на дворе шурхали щетки отчищая на завтра потники и рейтузы, а из избы неслись сигналы и звонкие молодые голоса, задорно кричавшие:

– Полевым гал-лоп-пом!

– В резервную колонну!

Солдаты улыбались и говорили одобрительно: «Ишь ты. Как молодые петухи на заре раскричались. А ловко Саша Гриценкину голосу подражает… Ротбек-то, Ротбек-то – лучше штаб-трубача подает сигналы. Музыкант!»

XLV

Смотр сошел отлично. На двенадцать баллов, – сказал начальник дивизии. От Великого князя, стоявшего на холме подле Царского валика, два раза прислали сказать, что Великий князь благодарит. Никто не упал, заезды были чистые, разрывов между взводами не было. Плечом заходили отлично, полевой галоп был в норму – словом, все было прекрасно, как и должно быть в нашем полку. После смотра был завтрак в собрании, с трубачами и начальником дивизии.

Начальник дивизии со своим штабом только что уехал, и провожавшие его на крыльцо офицеры вернулись обратно в столовую доедать мороженое и допивать вино. Барон, счастливый и довольный успехом, не сомневающийся теперь, что к весне получит бригаду и отдохнет, расстегнул китель на толстом животе и, раскуривая сигару и улыбаясь красным толстым лицом, говорил Репнину:

– Это он, маленький шпиц-бубе, отлично придумывал. Вехи поставить. Я приезжал, гляжу веха тут, веха там – отлично направление держать. Господа! – сказал он, обращаясь к офицерам, сидевшим за большим столом. – Господа, следуйте моему примеру. Нижняя пуговица долой и вынь – патрон! Можете курить. Славний польк! Славная молодежь, – сказал он, обращаясь к Репнину.

Стол гудел голосами, как улей. Из соседней комнаты, стеклянного балкона, заглушая голоса, звучали трубы оркестра. Трубачи играли попурри из итальянских песен.

Солнце то показывалось, то исчезало, закрытое большими белыми тучами, за окном безпокойно трепетала листами осина. Холодный ветер поднимался с моря, предвещая дождь.

На дальнем углу стола, окруженный молодежью, сидел красный безусый голубоглазый Ротбек и глубокомысленно говорил:

– Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз. Я приподнимаюсь один раз, бью один раз одним пальцем правой руки, потом один раз одним пальцем левой руки, стучу один раз правой ногой, один раз левой ногой и делаю один глоток шампанского, так, Петрищев?

– Так. Только начинаешь со стучания пальцами, а приподнимаешься в конце, – серьезно говорил Петрищев.

– Ладно. Итак, я начинаю. Дай Бог не сбиться. Пью за здоровье генерала Пуфа первый раз!

На другом конце Мацнев, Гриценко и Фетисов рассуждали о том, отчего произошла философия.

– Сознайся, Иван Сергеевич, что философия – это ерунда, – говорил хмельной Гриценко. – От несварения желудка происходит твоя философия.

– Моя, может быть, да, – отвечал спокойно Мацнев, – но нельзя отрицать Сократа, Платона, нельзя закрыть глаза на Канта, Шопенгауэра и Ницше наконец, милый друг, у нас растет на глазах целое учение, которое может перевернуть весь мир и опрокинуть христианство. Это учение Маркса.

– А ты читал его? – спросил Гриценко. Мацнев замялся.

– То есть всего, милый друг, я не прочел. Не удосужился, да и скучно написано, тяжело читать. Но, знаешь, проповедь ужасная. Если она ляжет на тяжелые русские мозги, с нашею и без того большою склонностью к разбою и бунту, я не знаю, что будет.

– Пережили мы Разина, пережили Булавина и Пугачева, Бог даст перемелем и Маркса.

– Да, но то были простые грубые казаки, а тут немец-философ, тут – наука.

– А ну ее. Не пугай! Живем!

– Пью за здоровье генерала Пуф-пуфа второй раз, – торжественно звучал по столовой голос Ротбека. – Я ударяю двумя пальцами по столу два раза, я два раза стучу ногой, два раза приподнимаюсь и делаю два глотка. Вот так.

– А он намажется, – кивая на Ротбека головою, сказал Мацнев.

– Ну и пусть. Он молодчик. Славный офицер, – сказал Гриценко. – Вот такие нам нужны. Такой не задумается в атаку броситься, умереть без жалобы и без стона. Ты посмотри – у него взвод в порядке, солдата он не распускает, но и тянет умело, все у него хорошо. Куда ни пошлешь его, что ни прикажешь – на все только: слушаюсь.

– Да, он тоже философ, – сказал Мацнев. – Такие люди, как он, люди без широких запросов – счастливые люди. Им солнце улыбнулось в день их рождения, и улыбка солнца осталась у них навсегда. Солнце ослепило их. Они не видят ничего грозного и страшного.

– А что ты видишь грозное? Что каркаешь, как ворона? Наша жизнь катится безмятежно. Помнишь, ты как-то сравнил ее с блестящим пиром, когда на столе наставлено много прекрасных блюд. Бери, ешь, пей, все твое.

– Страх берет, Павел Иванович, мое ли? А ну как придет кто другой и оттолкнет и скажет – довольно! И я хочу!

– Э, милый друг. На всех хватит.

– Но сколько лежит кругом голодных и жаждет хотя крошек, падающих со стола. А что, если озлобятся?

– Голодные слабы и покорны. В них нет ни силы, ни злобы. Страшны только сытые.

– Плохая философия, Павел Иванович. Ты знаешь, мне иногда служить страшно. Лошади – звери, люди – звери, темные. И те, и другие непонятные, но сильные. Что мы сделаем, слабые, если они захотят пойти на нас войною.

– Лошади лягаться станут, – смеясь, сказал Гриценко. – Выпей, Иван Сергеевич. Помогает.

– Лошади сбросят меня и растопчут, а люди на мое приказание засмеются, повернутся кругом и разойдутся.

– Дай в морду, ничего не будет, – сказал Гриценко, наливая шампанского в бокал Мацнева.

Трубачи играли арию Кармен, и корнет заливался страстными звуками. Ротбек, бледный, с выпученными, тупо глядящими глазами, еле ворочая языком, говорил:

– Пью за здоровье генерала Пуф-пуф-пуф-пуф-пуфа пятый раз. А ловко черти кирасиры это придумали. Слон не устоит. И я тоже.

Он встал. Лицо его стало мертвенно бледным, солдат, служитель собрания, подхватил его в объятия и повел из столовой в уборную. Его тошнило.

И в эту самую минуту такой странный среди расстегнутых и полупьяных людей вошел в наглухо застегнутом кителе при амуниции и револьвере дежурный офицер, поручик Кислов, и четко, официально стуча сапогами, подошел к командиру полка и громко и безстрастно доложил:

– Ваше превосходительство, в полку происшествие: корнет барон Корф застрелился.

– Когда? – машинально застегивая пуговицы кителя и вставая, сказал барон Древениц.

– Сейчас, у себя на квартире.

– Господа! – сказал командир полка, возвышая голос. – Я попрошу разойтись по домам. Наш товарищ, барон Корф, скончался…

Трубачи продолжали играть попурри из «Кармен», вымывшийся и порозовевший снова Ротбек входил в столовую и говорил:

– А здоровяга должен быть этот генерал Пуф, ежели за него так много пьют. Петрищев, первый раз не считается. Я начинаю снова.

Корнет барон Корф лежал на своей узкой койке. Он был уже мертв. Лицо выражало холодный покой и удивление. Он был в рубашке, рейтузах и сапогах. С левой стороны груди рубашка была залита кровью, и лужа крови, еще красной и теплой, стояла на полу. Эскадронный фельдшер, солдат, в чистой белой рубахе, сидел рядом на койке и держал руку барона, наблюдая за пульсом. Когда командир полка с адъютантом и князем Репниным вошли в избу, он бросил руку самоубийцы и вытянулся.

– Ну что? – спросил его барон Древениц. – Умер?

– Полминуты тому назад скончался, ваше превосходительство, – сказал фельдшер.

– Сумасшедший ребенок! – проговорил Древениц. Он был сильно недоволен. Это самоубийство, помимо того, что некрасиво ложилось на репутацию полка, лишало его возможности поехать к семье на дачу на два дня. Возись теперь с ним. Панихиды, отпевания, донесения. Нет, никуда не уедешь.

– Что, он долго мучился? – спросил князь Репнин.

– Так точно, ваше сиятельство, – отвечал фельдшер, – я прибег, они еще живы были. Все маму звали и говорили: «Ах, зачем, зачем я это сделал! Спаси меня. Я все тебе подарю! Спаси!» Ну куда же спасти? Почти в самое сердце. Кровоизлияние сильное. Потом затихать стали. Только маму свою поминали.

Барон нахмурился.

– Оставил записку? – спросил он.

– Да, есть, – отвечал адъютант, обладавший драгоценною способностью, как бы много он ни выпил, становиться моментально трезвым, раз только дело касалось службы. – Самая банальная записка.

Он взял со стола и прочел неровным, крупным детским почерком карандашом на клочке бумаги написанную записку: «В смерти моей прошу никого не винить. Скучно. Надоело жить».

– Это в девятнадцать-то лет ему надоело жить, – сказал Древениц. – Этакая нынче молодежь. Что у него, может быть, роман был, неудачная любовь или заболел дурною болезнью?

– Нет, – холодно сказал адъютант, – ничего у него не было. Просто – по пьяному делу.

– Этакая молодежь, слабая. Надо посылать телеграмму его матушке.

– Я думаю, барон, – сказал князь Репнин, – будет лучше, если я к ней сам съезжу. Она живет недалеко отсюда, у станции Кикерино. Она совсем одна, вдова, это ее единственный сын… Какой удар для матери! Ее надо подготовить. Я приготовлю ей помещение у княгини, в семейной обстановке ей легче будет.

– Да, спасибо, князь, – сказал Древениц и обратился к адъютанту: – Что же, Владимир Станиславович, мне оставаться надо?

Адъютант угадал мысли своего командира.

– Нет, зачем, ваше превосходительство, сегодня суббота. Похороны раньше понедельника не будут. Донесения у меня уже пишут, через час вы подпишете и поезжайте с Богом отдохнуть. Дознание произведет поручик Кислов, да оно и ни к чему, пустая формальность. Дело очевидное, ясное… Я уже послал казначея за венком от полка, священнику послано, артельная повозка уехала за гробом. Дело обычное. Вам совсем незачем оставаться.

Древениц успокоился. Действительно, дело было совершенно обычное. Каждый год кто-либо стрелялся в армии. Причины были разные. Проигрыш в карты, отсутствие средств для богатой жизни в полку, заражение болезнью, неудачная любовь, ссора с товарищами, наконец, просто так, скука. Все, что в таких случаях надо делать, было всем хорошо известно. Самоубийства офицеров входили в уклад войсковой жизни, были регламентированы уставом, и каждый знал, что ему надо делать.

Древениц вышел, за ним вышли и князь Репнин с адъютантом. В сенях избы Степочка Воробьев суетился и отдавал распоряжения.

– Что такое? Что такое? – повторял он. – Неужели же так безо всякой причины? Александр Васильевич, катай за венком с полковыми лентами.

Как его по батюшке-то? Мы все его Вася да Вася, а как по отцу-то, я и забыл.

– Карлович, – сказал Саблин, стоявший в группе офицеров.

– Что он православный или лютеранин? – спросил Степочка.

– Православный.

– А ты, – обратился он к командиру третьего эскадрона, графу Лорису, – распорядись о постановке часовых унтер-офицеров. Как Кислов дознание снимет, надо кровь омыть да затереть, да окна настежь открыть, а то нехорошо. Мать приедет, надо бы уже одеть его. Да что врач не идет, послали за ним?

Саблин протискался сквозь толпу офицеров, жавшихся в сенях и боязливо заглядывавших в горницу, и вошел в избу. Пахло порохом и пресным противным запахом человеческой крови. В избе, кроме покойника, был только его денщик, солдат Бардский. Он стоял в углу, плакал крупными слезами и грязными кулаками утирал глаза.

Саблин посмотрел на белое спокойное, ко всему равнодушное лицо покойника, потом на денщика и спросил:

– Павел, как же это все вышло? Ты был здесь?

– Да был же, – в отчаянии воскликнул денщик. – Почти что на глазах, ваше благородие. Кабы знать то, что они такое замышляют, а то в голову не пришло. Что я теперь старой барыне скажу? Они так наказывали мне беречь его благородие. «У тебя, – говорят, – сын есть?» А у меня есть, махонький – полгода ему было, как на службу пошел. «Смотри, – говорит, – и он мне сын. Береги его. Он у меня единственный». Вот те и уберег!

– Скучал он, что ли? – спросил Саблин.

– Да никак нет. Все дни веселы были. Теперь приходят, ну вижу, выпив немного. Не совсем, значит, здоровы. Писать стали что-то. Написали. Китель сняли. «Павел, – говорят, – подай мне револьвер». Ну, я что, я разве мог понимать для чего им. Может, дежурство али что. Баловаться будут. Они все в карту в потолок стреляли, особенно ежели выпивши. Я подал. «Теперь, – говорят, – уйди и не мешай мне». Меня что толкнуло. Я ушел в сени, а сам слушаю. Будто ударило что и не громко. На выстрел даже ни капли не похоже. Я и не подумал ничего. Только слышу – стонут. Ну, я вбег в горницу, а они сидят на постели, и кровь это из груди на рейтузы и на пол идет. Посмотрел на меня и говорит тихо: «Спаси меня. Я не хотел. Так скучно стало… Скучно». Я хотел поддержать их, они на подушку валятся. «Мама, – говорят, – мама!» Я за фельдшером побежал, по пути вестовому сказал, чтобы дежурному доложил. Прибежали мы с Сенцовым, он еще живой был. Дышит. Фельдшер расстегнул его. Руку взял. Его благородие лежит с закрытыми глазами. Тихо так сказал: «Ах, как скучно! Спасите меня. Я не хотел»… А потом… «скучно». И маму два раза позвали. И кончились.

Денщик снова заплакал. Саблин посмотрел на спокойное лицо барона Корфа, и вдруг странная мысль пришла ему в голову. Он повернулся и вышел из избы. На улице на него налетел холодный ветер с дождем и заставил его зажмуриться. Большой лопух трепетал лапчатыми листьями и кивал розовой пушистой головой цветка, серые тучи низко неслись над домами. Глинистая, растоптанная грязь немощеной улицы рябила от маленьких луж, покрывших следы конских копыт. В избе, где жил Саблин, лежал под одеялом раздетый Ротбек и спал крепким пьяным сном. На столе подле постели стоял сифон с зельтерской водой и стакан крепкого чая. Деншик Ротбека знал, что нужно его благородию в таких случаях.

В избе было сумрачно и сыро. Саблин подошел к окну и сел на стул. За окном трепетала острыми листьями мокрая ива и металась, то закрывая стекла, то откидываясь в сторону. Крупные капли дождя сыпали по лужам и поднимали пузыри, которые тихо лопались. Никого не было видно на дороге, и вся улица казалась вымершей и необитаемой. И вдруг Саблина охватила та же щемящая, невыносимая скука, которая привела Корфа к печальному концу. Он понял Корфа.

Вот так же пришел барон Корф к себе в избу, посмотрел на глину, на серое небо, на дождь, на пузыри на лужах, представилось ему серое глинистое поле, длинные ряды солдатских спин, мокрых, забрызганных комьями грязи лошадиных крупов, далеко впереди поднятую шашку командира полка и понял, что так будет всегда. Всегда будет это поле, эти ряды, топот лошадиных ног и фигура с шашкой и заезды направо, налево и кругом, и хриплые звуки сигналов. И что бы ни было в мире, как бы ни трепетало от любви или радости, как бы ни было печально сердце – все равно сигнал «налево кругом» и знак шашки командира полка будет метать по военному полю взад и вперед. Сегодня, и завтра, и через год, и через десять, двадцать лет.

Первый раз Саблин почувствовал скуку жизни в полку. Все интересы – или тут – как заезжали взводами, не было ли разрывов, в норму ли шли, соблюдали ли интервалы между эскадронами или светские сплетни… Была у него девушка, которая по-иному, по-новому, смотрела на жизнь, с которою так хорошо было говорить, и он не сумел сберечь ее. Привыкший к тому, что женщины доступны, он оскорбил ее, и она ушла от него. Что ему осталось? Полковые интересы, держание направления, веха на военном поле. Представил себе ее сейчас, эту серую веху с пучком соломы на конце, стоящую на сером растоптанном военном поле. Низко стелются над полем тучи, колеблется и гнется под ветром голая, мокрая веха, тускло видна серая лабораторная роща, а мимо какой-нибудь полк ходит в резервной колонне, высоко поднята шашка над головою мокрого командира полка и сипло звучит сигнал.

Скука!

Может быть, прав барон Корф? Его лицо так величаво спокойно. Будто он услышал и узнал в последнюю минуту что-то такое важное и ободряющее. Была жизнь и нет жизни. Все это так просто. Выстрел. Такой глухой, что его даже рядом не слыхал денщик, тело еще страдает и молит спасти и зовет маму, а душа уже знает что-то важное и великое, что накладывает на лицо печать спокойствия, не знающего скуки.

Почему бы и ему, Саше Саблину, не попытаться так же просто перешагнуть черту, отделяющую видимое от незримого?

Стало страшно пустой избы, храпящего в неловкой позе на спине румяного Ротбека, ивы, то надвигающейся острыми листами на стекло, то отметаемой в сторону сумерек ненастного, ветреного дня и надвигающейся светлой, неразгаданной, длинной и скучной ночи.

«Так, Бог знает, до чего дойдешь?» – подумал Саблин, нахлобучил на голову мокрую фуражку, надел непромокаемое пальто и решительно по лужам дороги и мокрым доскам тротуара пошел в офицерское собрание.

XLVII

В большой столовой офицерского собрания следы кутежа были прибраны. Мокрые скатерти были сняты, и стол накрыт свежим бельем – стаканы, рюмки, тарелки и бутылки стояли в обычном будничном порядке. И только крепкий запах пролитого шампанского и табачный дым еще стояли в не проветренной столовой. На одном углу стола горели свечи в канделябре, да стенная лампа освещала этот угол. Здесь сидели Гриценко, Мацнев и Кислов, только что окончивший дознание. Гриценко, отрезвевший и проголодавшийся, жадно ел толстый румяный бифштекс по-гамбургски с яйцом и пил темное красное вино, Мацнев мочил землянику в большом фужере с белым вином и меланхолично обсасывал ягоды, Кислов работал над телячьей котлетой. Саблин, которого тянуло к людям, подсел к ним.

Говорили о самоубийстве.

– По-моему, – говорил Гриценко, – самоубийство признак малодушия, отсутствия воли. Это поступок, недостойный мужчины и тем более офицера. Я глубоко презираю самоубийц.

– Но позволь, Павел Иванович, – говорил Кислов, – ведь могут быть такие причины, когда приходится покончить с собою. L'honneur oblige (* – Честь обязывает).

– Нет таких причин, – сказал Гриценко.

– Тебя ударили, и ты не смог смыть кровью оскорбления, – сказал Кислов.

Гриценко устремил на него свои выпуклые круглые глаза и сказал:

– То есть посмотрел бы я, как это кто-нибудь ударил меня и ушел бы живым или не ответил бы мне на дуэли.

– Ну, ударил солдат.

– Не допускаю и мысли об этом. Расстреляю такого мерзавца.

– Ударил кто-либо в толпе и убежал.

– Ну, это… Бешеная собака укусила. Это не оскорбление.

– Хорошо. Проигрался в карты, а платить нечем.

– Уйду из полка. Уеду куда-либо в Америку, наймусь простым рабочим, отработаю и пришлю проигранные деньги.

– Такая каторжная жизнь. Стоит ли?

– А, мой милый! Вот в этом-то вся и штука, что жизнь тяжелее, нежели смерть, а потому мужественный человек никогда и не должен застрелиться. Стреляется только кисляй, слюнтяй, тряпка.

– Ну, ладно… Ну, а любовь не допускаешь? – сказал Кислов.

– Менее всего. Эта болезнь излечивается проще всего. Вертеры-психопаты. Пошел к девочкам, и конец. А любить и стреляться – это только немцы могут сделать, у которых вместо крови – пиво.

– Но ведь застрелился же из-за чего-нибудь Корф, – сказал Саблин.

– Вот именно о нем-то мы и говорим. По пьяному делу. Смалодушничал. Тряпка, а не человек, – сказал Гриценко.

– Как можно, Павел Иванович, – сказал с возмущением Саблин, – так говорить о покойнике. Он лежит там, а ты говоришь. Ты нарочно бравируешь.

– Лежит и не слышит. И нет его. Ведь не придет же он сейчас сюда и не потребует ответа. А! Ерунда все это. Ну что застрелился? Насвинячил кровью, навонял, надымил, нагремел. Эка, подумаешь, герой! Скучно! С жизнью не справился и сейчас стреляться. Нате, мол, возитесь со мной, хороните, дознания снимайте, цацкайтесь. Мальчишка, глупый мальчишка.

– Павел Иванович! – воскликнул Саблин.

– Нет, Саша, он прав, – сказал Мацнев. – Никакой эстетики, ничего красивого, ни позы, ни жеста. Пришел пьяный. Все мы видели, как он еще у буфетной стойки напился водкой. Ну голова заболела. Пошел домой. И вдруг пожалуйте – застрелился. Саша, милый друг, для чего? Саша, мазочка, для чего?

– Скучно, – сказал Саблин.

– Скучно. А мне, а тебе не скучно? Человек на то и разумное животное, чтобы уметь скучать. Да и почему скучно? Жизненный пир идет вовсю и место у него, право, не плохое. Девятнадцать лет. Милый Саша, да за одни девятнадцать лет стоит жить! А сколько радости в жизни! Женщины.

– Мальчики, – сказал Гриценко.

– Не отрицаю, – сказал Мацнев, – прелестные юноши, цветы, музыка, поэзия, картины, танцы, книги, философия… Чего хочешь, того и просишь. Я отчасти согласен с Павлом Ивановичем, самоубийца тот, у кого воли мало, кто не имеет смелости заглянуть в глаза жизни.

– И смотрит в глаза смерти, – сказал Саблин. – Смотрит в глаза смерти, которой не знает, и боится жизни, которую знает. Что же страшнее?

– Жизнь, – в голос ответили Мацнев и Гриценко.

– Это говорите вы, которые видите столько радостей в жизни, – сказал Саблин.

– Да, милый Саша, – сказал Мацнев, – это говорю я, эпикуреец и циник. Я боюсь болезней, а живу. Я боюсь скандалов, оскорблений – а живу, живу! Понимаешь, Саша, я боюсь и не люблю ездить верхом, мне эти «повзводно налево кругом» прямо аж осточертели, а вот живу же и ворочаюсь по баронской указке – а ведь это дни, недели, а радости жизненного пира – это только миги. Впереди старость. Скучная собачья старость. О семейной жизни я не говорю. Она мне не удалась. Подумай, сколько тяжелого надо преодолеть, годы мучений, а тут миг один и целое открытие.

– А если там?.. – сказал Саблин.

– Ничего, – сказал Мацнев. – И черт с ним и тем лучше. Ничего ведь ничего и есть.

– А если нирвана, – сказал Кислов.

– Смутно я представляю себе эту нирвану, – сказал Мацнев, – ведь это выходит ничего и что-то. А что что-то? Может быть, это даже и хорошо.

– А если ад и черти с рогами и бычьими хвостами и котлы, где в собственном соку кипят грешники, – сказал Гриценко и захохотал.

– Нет, хуже жизни не придумаешь, – сказал, меланхолично обсасывая землянику, Мацнев. – Но и лучше ее нет. Например, как прекрасна эта земляника в рейнвейне? Как хорош и поэтичен и сам рейнвейн? Фу черт, чего задумываться! Дурак и скотина этот Корф. Ты, милый Саша, если взгрустнется, и такое задумаешь, приходи ко мне. Почитаем вместе «Ars amandi» (* – «Искусство любви»). Да ты, дурашка, по-латыни «ниц пани не разуме». Ну, я переведу тебе. Понимали жизнь бестии римляне, знали толк.

Саблин сидел, слушал их разговор и удивлялся, как могли они это говорить, как прыгали у них мысли, подходя к самой бездне и отскакивая от нее то грубой плоской шуткой Гриценки, то философскими заключениями Мацнева.

Но с ними было легче. Они были живые люди. Их глаза блестели, они пили вино, они презирали смерть и не боялись ее.

Около полуночи стали расходиться. Саблин пошел к себе. Ему надо было проходить мимо избы, где лежал Корф. Окна мутно и ровно светились. Занавески были спущены. Саблина потянуло взглянуть на покойника. Он вошел в избу. Барон Корф, важный и величавый, лежал одетый в парадную форму, в белом глазетовом гробу. Тускло горели высокие свечи. Белые руки были сложены на груди. Цветы лежали подле гроба. Два рослых унтер-офицера часовых с винтовками за плечами и с обнаженными шашками, неподвижно висящими на левой руке, стояли по обеим сторонам гроба. На той самой койке, на которой он застрелился, неподвижно сидела маленькая седая старушка в черном платье. Голова ее тряслась. Она плакала.

Это была мать Корфа.

В избе было тихо. Чтец еще не пришел. Наплывший на свечу воск оборвался и упал, и Саблин вздрогнул от этого шума.

Старушка тихо, неутешно плакала. Саблин смотрел на нее. Если бы тогда, когда потребовал себе револьвер этот юноша, он подумал о ней. О! Почему он не подумал?!

Опять, как после Ходынки, возмутилась против Бога его душа. Зачем, зачем столько горя ей, старой и одинокой?

Сердце щемило от боли, глаза щипало. Саблин не мог больше выносить этого безысходного материнского горя и тихонько, стараясь не звенеть шпорами, вышел из комнаты.

Дома он застал только что проснувшегося Ротбека. Он пил чай, смотрел мутными глазами на Саблина и, увидев его, сказал:

– А знаешь, Саша, я все-таки осилю этого генерала Пуфа. Не этот, так другой раз!

Он еще ничего не знал о самоубийстве Корфа. Он проспал его, а тогда в собрании ничего не понял.

XLVIII

Маруся написала письмо Саблину. Она хотела видеть Государя Императора и проверить все то, что о нем говорил Саблин. «Будет заря с церемонией и концерт на воздухе, – писала Маруся, – говорят, что туда пускают и постороннюю публику по билетам. Если это нетрудно устроить, достаньте мне билет и оставьте его у швейцара дома г-жи Мартовой. Я буду вам очень благодарна. После поговорим, поделимся впечатлениями».

– Простила! Простила! – чуть не громко кричал Саблин, читая эту записку. На заре, после зари он увидится с нею, переговорит и все выяснит. Устроить билет было нетрудно, и Саблин в радостном волнении прожил те две недели, которые отделяли его от дня, назначенного для высочайшего объезда лагеря и «зари с церемонией».

Утро этого дня было еще туманное, но уже с 10-ти часов засветило яркое солнце, стало жарко, глинистые дороги заблестели, как стальные, и стали быстро просыхать. Вечер обещал быть великолепным.

На правом фланге главного лагеря, где в квадратных домиках-палатках стоит гвардия, на том месте, где Царскосельское шоссе пересекает переднюю линейку, у левого фланга Л.-гв. Семеновского полка, возле церкви была построена неуклюжая дощатая трибуна для музыкантов и рядом с нею трибуна поменьше для публики. Против них, возле березовой рощи была уже за неделю поставлена тройная интендантская палатка; валик, на котором она стояла, был выложен свежим дерном и кругом посажены цветы. Подле было небольшое место, отгороженное веревками и предназначавшееся для публики почище. Сюда пускали по особым малинового цвета билетам. Такой билет и достал Саблин для Маруси.

К шести часам вечера трибуны наполнились зрителями. На тройках, в собственных экипажах, на извозчиках и пешком сходились сюда приглашенные. Ажурные зонтики и пестрые легкие туалеты дам придавали красивый вид трибунам и скрадывали простые доски и землю, на которых были поставлены стулья и скамейки. Линейка была вычищена и усыпана красным песком, у палатки стали красивые, как херувимы, стройные, затянутые в специально для этого сшитые мундиры часовые юнкера Павловского училища. Музыканты и трубачи от всех полков лагеря, больше тысячи человек, устраивались на своей трибуне, расставляли пюпитры и сверкали ярко начищенными медными инструментами. Впереди становилась рать барабанщиков и горнистов, которую устраивал старый барабанщик Л.-гв. Гренадерского полка, солдат среднего роста, крепкий, приземистый, черноволосый с большою, красиво расчесанной, черной, подернутой сединою бородою – типичный русский крестьянин.

Офицеры гвардейских полков в мундирах и серебряных и золотых портупеях и перевязях сходились по мере того, как Государь объезжал лагерь, и становились по полкам, против палатки Государя.

Маруся глядела на небо с сдвигающимися к закату облаками, на широкие дали полей и темных Стрельнинских и Лиговских лесов со сверкающею позади, как лезвие меча, полосою Финского залива, к которому медленно опускалось багрово-красное солнце.

Рядом с Марусей сидел постоянный посетитель зари, известный русский артист К. Варламов, «дядя Костя», обращая на себя внимание своею толстою умиленной, заметною и знакомою всем фигурой.

– Хорошо! Хорошо! – говорил он, вытирая платком пот со своей широкой лысины. – Ах, хороша матушка Россия. Красиво сверкает крест на Красносельском соборе, а облака-то, облака, точно нарочно Дубовской их написал на этом синем небе! Ни на какие Ниццы или там Швейцарии не променяю я наше Красное Село. Смотрите – чистота воздуха какая! Кронштадт как отчетливо виден! Сияет крыша Петергофского дворца Чудятся волшебные фонтаны… Слышите… Чу!.. Государь Император едет.

Маруся прислушалась. Далеко влево гудела земля. Тысячи людей кричали «ура», и этот шум, долетая за две версты, волновал и будил в Марусе новые, никогда не испытанные чувства. Ей рассказывал ее брат, что при приближении Государя как бы массовый гипноз нападал на людей, все сливалось в одном умиленном обожании Царя. Уж она-то, Маруся, этому гипнозу никак не поддастся. Что ей Государь?! Но захолонуло ее сердце, когда услышала приближающийся рев голосов, и поняла его значение.

Шум становился ближе. Слышны стали звуки гимна и маршей, резкие отчетливые на ство ответы на приветствие Государя и могучее русское «ура». Оно вспыхнуло в Егерском полку, загорелось у измайловцев, в артиллерии… Через шоссе переезжал верхом на могучем темно-гнедом коне Государь. Он был в полковничьем Семеновского полка мундире и в голубой Андреевской ленте; рядом в коляске, Ю daumont, запряженной четверкой лошадей, ехали обе императрицы, сопровождаемые громадной свитой офицеров, генералов и иностранных военных агентов.

Маруся хотела сосредоточить все внимание на Государе, но невольно рассеивалась. Конские головы, парадные уборы всадников, меховой вальтрап государева седла с синими полосами по краям, красные доломаны гусар, седой толстый генерал с седыми подусками, в голубой фуражке, ни дать ни взять запорожец, соскочивший с картины Репина, юноша камер-паж, лейб-казак, конвойцы в темно-синих черкесках – все казалось ей страницей из «Тысячи и одной ночи» или апофеозом волшебного балета. Это не была жизнь, потому что простая жизнь, зеленые поля, холмы Красного Села, как виноградом, покрытые малиной на высоких шестах, не допускали этой пестрой процессии на великолепных лошадях, этого рева голосов, покрывающих звуки труб. Это было явление особого порядка, явление иного мира. Государь проехал к краю лагеря и оттуда галопом, сопровождаемый красиво скачущей свитой, вернулся и слез с коня. Он остановился, окинул ясными глазами публику, поклонился на приветствие толпы, повернулся кругом и поздоровался с музыкантами. Он поднялся по ступенькам к палатке и, улыбаясь, говорил с встречавшими его здесь лицами свиты. Он закурил папиросу и вошел в палатку. Маруся его близко видела. Не более двадцати шагов отделяло ее от Государя. Она видела простое лицо с чуть вздернутым носом, из-под которого росли большие усы, маленькую бородку, полные белые руки. Государь улыбался и шутил с каким-то старым генералом. У палатки, держась за спинку кресла и нервно чертя зонтиком по песку, стояла высокая, полная Императрица с красными пятнами волнения на щеках. Маруся старательно подмечала каждую людскую мелочь в Государе и Государыне, то, как бросил он в цветы окурок, как стал за стулом Императрицы, когда она села, как взял за подбородок девочку, великую княжну, и что-то сказал ей, как говорил со своею сестрою Ольгой Александровной. «Да ведь все же это обыкновенное, людское, почти банальное», – говорила она себе, но переводила глаза на то, что окружало палатку, и чувствовала биение сердца. Тихо, как кошки, мягко ступая сапогами без каблуков, ходили стройные в длинных синих шитых серебром черкесках конвойные казаки и два юнкера стояли у палатки неподвижные, точно неживые. Марусе показалось, что они даже не моргают глазами. Одинаковые лицами, как родные братья, румяные, загорелые, с пухлыми губами, над которыми легкою тенью стали пробиваться молодые усы, затянутые черными ремнями с ярко горящими бляхами, с напруженными ногами, откинув винтовки в приеме «на караул» по-ефрейторски, они замерли в неподвижности, и не было заметно, чтобы они дышали.

Оркестр играл пьесу за пьесой, а юнкера все стояли, не шевелясь, и на их лицах было умиленное напряжение. Кругом была свита, напротив плотным квадратом стояли блестящие офицеры, и там был Саблин, Маруся знала это, но чувствовала, что теперь и Саблин, и эти юнкера, и все ничто перед Государем. Так в старину окруженные боярами, рындами и боярскими детьми выходили московские цари. С далекого Востока, из Византии, пришла эта красота обряда, она отдалила царя от народа, сделала его непонятным и создала сказку о том, что Царь венчан самим Богом на Царство. Пошевельнись юнкера, откинь или брось они ружье, и сказка разлетится в прах и никто не поверит, что Царь есть высшее существо, что Царь от Бога.

Но пьесу за пьесой играют музыканты, ниже спускается солнце, уже можно смотреть на его громадный огненный диск, а юнкера-часовые стоят все так же неподвижно, не моргают прекрасные глаза юношей, и восторг и обожание застыли на их лицах.

XLIX

Оркестр замолк. Из толпы барабанщиков вышли вперед старый барабанщик и высокий, безусый горнист. Они стали и вытянулись против Государя. Двадцать пять лет в этот день з?ри с церемонией читает молитву старый барабанщик, и двадцать пять лет он волнуется, парит и не помнит себя. Он верит, что он читает молитву перед Богом венчанным Царем.

Полная тишина наступила кругом. Стихли разговоры. Все ждали. Маруся видела, как по широкому, полному, бритому лицу ее соседа Варламова текли крупные слезы. Умиленный восторг против ее воли начал охватывать и ее.

Шелестя в воздухе, взвилась ракета и лопнула где-то высоко белым дымком, рассыпавшись в голубом небе. Другая. Третья. И разом, заставив всех вздрогнуть, раздался дружный залп пушек гвардейских батарей главного лагеря, ему ответили таким же залпом батареи авангардного лагеря, и эхо пошло перекатываться к Дудергофу и Кирхгофу.

Когда оно стихло, грянул оркестр и все барабанщики – трескучую пехотную зорю.

То дружно гремели барабаны, всех заглушая, и вдруг обрывались, и тогда плавно выступали звуки труб и пели странную, неведомую песню войны, веющую стариной, говорящую о славе и смерти, о счастье умереть за Родину. Были и печаль, и радость в этих звуках. О чем-то томительно горестном начинали говорить трубы, и их сразу обрывали барабаны и заглушали тоску и влекли к радости подвига.

З?ря смолкла. Напряжение и тишина… Офицеры и музыканты стояли не шевелясь. Маруся посмотрела на Государя. Он стоял, вытянувшись, и тоже не шевелился.

Барабанщик поднял палки над барабаном, горнист приложил золотой горн к губам.

Резкий отрывистый сигнал «на молитву» раздался и замер, одинокий и властный.

Отчетливо повернулся кругом барабанщик и скомандовал:

– Музыканты, барабанщики и горнисты, на молитву! Шапки… долой! Все головы обнажились. Дрогнули в дружном приеме юнкера, взяли ружья «на молитву» и сняли фуражки. Маруся видела, как Государь снял по команде старого барабанщика свою фуражку. Лицо его стало серьезно. «Символы, – подумала Маруся. – Но какие глубокие символы!» Барабанщик опять стоял лицом к Царю. Его простое русское лицо было вдохновенно. Красные лучи заходящего солнца сзади и с боков освещали барабанщика. В огненном мареве стоял он, старый кряжистый русский крестьянин, солдат, и с ним рядом высокий молодой Преображенский горнист.

– Отче наш! – коротким призывом раздалось из уст барабанщика, – иже еси на небесех!

Небо слушало эту молитву. Солнце остановилось на месте и красным заревом разлилось позади Красного Села.

– Да приидет Царствие Твое, – говорил барабанщик, – да будет воля Твоя!

Все молчали. Тут, в этом углу, каждый вздох был слышен, а кругом гудел солдатскими голосами лагерь. На передних линейках роты пели молитву.

– И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого!

Просто, четко, отчетливо и ясно выговаривая каждое слово, говорил молитву барабанщик, а казалось, что совершалось великое и страшное таинство. Царь молился со своими солдатами.

Сказал последнее слово старый барабанщик, не спеша накрылся фуражкой, метнул строгими глазами на горниста, поднял палки и ударил «отбой».

– Музыканты, барабанщики и горнисты – накройсь! – скомандовал он.

Пестрые фуражки накрыли розовые загорелые лбы, и все зашевелились. З?ря была кончена.

Государь надел фуражку с синим околышем и спустился вниз. От трибуны с музыкантами отделились фельдфебели и вахмистры шефских рот, батарей, эскадронов и сотен и стали подходить, сопровождаемые адъютантами, к Государю.

В вечернем прохладном воздухе слышались короткие ответы, и в волнении голосов Маруся чувствовала, что и тут совершается что-то великое, о чем потом всю жизнь будут умиленно рассказывать.

Красивый юноша стоит навытяжку перед Государем. Маленькая рука в белой перчатке была наглухо приложена к алому околышу фуражки.

– Ваше Императорское величество, – ясно звучит голос юноши, – в роте имени Вашего Императорского Величества первого Военного Павловского училища юнкеров 104, больных и отпускных нет, происшествий не случалось…

Его сменил рослый, старый преображенец, потом семеновец. Кругом стояла тишина.

– Какой губернии? – слышался голос Государя.

– Тамбовской, Ваше Императорское Величество.

– Третий год на сверхсрочной службе.

– Женат…

Последний, вахмистр батареи Его Величества, красавец донец, с громадной роскошной бородой и с цепочкой из перекрещенных пушек на груди, в мундире, подтянутом алым кушаком, отрапортовал Государю.

Из толпы, звеня бубенцами и тихо шурша по песку резинами, подалась коляска, запряженная тройкой гнедых лошадей. Государь помог сесть Императрице и сел сам. Грянуло «ура», зазвенели бубенцы, и коляска понеслась по уклону шоссе к Красному Селу.

Все кончилось. Начался разъезд.

L

Саблин со своего места долго не мог отыскать Марусю. Он уже начал волноваться. Неужели обманула и не приехала?

– Посмотри, Павел Иванович, рядом с Варламовым какой свежачок сидит. Вот прелесть! Не знаешь, кто такая? – сказал Мацнев, обращаясь к Гриценке.

Саблин посмотрел, куда указывал Мацнев, и увидал Марусю.

– Не знаю. Это новенькая. Хороша удивительно. Это не из казачьих ли дам? Там много эту зиму свадеб было.

– Нет. Не похожа… В ней что-то особенное. Это не может быть Самсонова?

– Ну, Самсонова вон сидит, видишь, третья с краю, с Заботаревой и Миллер. Нет. Это не наша, не полковая. Видишь, как робко глядит.

– Такую кралю не вредно было бы и полковой сделать.

Это говорили про Марусю, и Саблину это было приятно. Ему приятно было сознавать, что он один знает, кто она, что, может быть, она для него приехала.

Он остался после зори, дождался, когда разъехались офицеры, и тогда отыскал в толпе Марусю.

Они пошли прямо по полю пешком к станции.

Толпа обгоняла их. Влево, по шоссе, вереницей тянулись к вокзалу извозчики. Им не хотелось говорить на людях. Каждый думал свои думы.

– Мария Михайловна, – сказал Саблин, когда они вышли из вагона и сошли на двор Балтийского вокзала в Петербурге, – могу я вам предложить погулять немного по набережной, если вы не устали и если никуда не торопитесь.

– С удовольствием, – сказала Маруся.

Они доехали до Сенатской площади, и там Саблин отпустил извозчика.

Летняя румяная заря догорала. Становилось темно. Луна еще не показывалась. Широким белым простором разливалась перед ними Нева. Вдали виднелся темный плашкоутный дворцовый мост. По всем направлениям мелькали зеленые и красные огни пароходных фонарей. На набережной было пустынно и свежо. Пахло водою и смолою.

– Ну как? Каковы ваши впечатления? – спросил Саблин. Маруся повернула к нему голову. Она была в том же простом канотье с алой лентой, в котором ездила на Лахту.

– Я еще не разобралась в них, – сказала она. – Я остаюсь при своем мнении. Он такой же человек, как и мы с вами. Видимо, добрый, ласковый, приветливый, не позер, но в обстановке, окружающей его, есть что-то, что волнует.

Они замолчали. Он ничего не мог сказать. Их сердца не бились в унисон, как в прошлом году после парада у него и у Китти, где оба они одинаково просто и горячо боготворили Государя, не задумываясь ни о чем. Саблин почувствовал, что здесь была критика и анализ, а к таким предметам Саблин боялся подходить с критикой.

– Я думаю, – продолжала Маруся, – что если убрать эту обстановку, то не будет ни волнения, ни энтузиазма. Он мне понравился. Я хочу видеть его человеком.

На Петропавловском соборе заиграли куранты. Маруся вздрогнула, робко взяла под руку Саблина и прижалась к нему.

– Как страшно, страшно, – сказала она совсем тихо, так что Саблин едва услыхал ее голос. – Скажите, Александр Николаевич, почему нельзя царствовать не проливая крови? Почему нужны виселицы, тюрьмы, казематы, плети, ссылка, каторга как атрибуты власти?

– Потому, что есть преступники, – холодно сказал Саблин.

– Но разве преступник тот, кто думает по-иному. Ну вот… Я иду с вами по этой прекрасной гранитной набережной, я получила образование, я знаю, что такое наука и искусство, я познала красоту жизни, а когда подумаю, что есть мужики, глухая деревня, темные, голодные люди, вся жизнь которых направлена лишь к тому, чтобы утолить голод. Когда я подумаю об этом страшном неравенстве людей, мне жутко, Александр Николаевич. Ужели эти мысли преступны?

– За мысли не наказывают.

– Но за слово. Если я пойду говорить это в деревню, народу – это преступление? Да? Сегодня я видела одно, что меня так поразило. Этот старик, барабанщик, простой русский мужик скомандовал, и Царь исполнил его команду. Потом он читал молитву, и Царь молился по его молитве. Скажите, это нарочно придумано? Это символ служения Царя народу или это случайность? Или я не так поняла?

Саблин ничего не мог ответить. Он и сам не знал этого. Он никогда над этим не задумывался.

– Все было прекрасно, – говорила Маруся, – но как примирить это прекрасное… с крепостью?

– Мария Михайловна, не забудьте, что император Александр II убит злоумышленниками. Это убийство вряд ли была воля народа, но воля маленькой кучки людей, воля партии.

– Но как же, Александр Николаевич, народу выражать свое мнение, иначе как не посредством людей, посвятивших себя на служение ему, то есть партии?

– Разве народ от себя, из своей среды избрал этих людей, он поручал им убивать Государя? Сколько я помню, народ был поражен и возмущен этим страшным убийством.

– Мы не знаем подлинной души народа, она задавлена. При том полицейском гнете, который существует по всей России, разве может народ свободно выразить свою волю, свое одобрение и неодобрение? Александр Николаевич, народ темен. Вы не можете себе представить, как он темен, голоден и жалок. Его надо учить и просвещать. Надо всей интеллигенции идти в деревни, надо вам, офицерам, учить солдат, всем надо стать на работу.

– Совершенно верно, – согласился Саблин. Он шел, не глядя на Марусю, только слушая ее. Чем больше говорила она, тем дальше становилась от него. Она уже не была желанною, точно стена вырастала между ними, холодело сердце. Они шли рука с рукой, а были дальше, нежели тогда, когда переписывались, не зная друг друга. Маруся почувствовала этот холод. Она поняла, что зашла далеко, и спросила саму себя: «Да верит ли она сама в то, что говорит? Верит ли в то, что образование и политическое воспитание даст счастье народу? Хотела бы она, чтобы этот прекрасный, с благородной осанкой Государь, который умеет держать себя перед народом и знает, кому что сказать, от одного слова которого становятся счастливыми люди и вспоминают это пустое, незначительное слово всю жизнь, который умеет владеть и пользоваться этим византийским блеском, был бы убит? И вместо него стал бы править государством, как президент, умный и добрый Коржиков, неопрятный, в коричневом пиджаке, комкающий свою рыжую бородку, но любящий народ до самозабвения». Она улыбнулась этой мысли. Но отказаться от того, что начала говорить, не хотела, решила сделать новую попытку. Они дошли до Фонтанки и повернули обратно. Летние белесые сумерки стлались над водою, переливавшею, как серебряная парча. Толпа народа вышла с парохода, пришедшего с островов, и повалила в улицы и на конки, другая толпа стремилась на пароход. Некоторое время они шли среди людей, и говорить было неудобно. В эти минуты молчания ей хотелось загладить то, что она сказала, прогнать холод, ставший между ними, пригреться к нему. Она теснее прижалась к его руке и ласково заглянула ему в лицо. «Какой он милый! Благородный! Вот не согласен со мною, круто не согласен, может быть, сердится на меня, а не кричит, не спорит», – подумала она.

– Александр Николаевич, а что, если бы, скажем, сам Царь оставил Дворец, придворных, блестящую свиту, оделся простым пахарем и пошел бы в народ? Поселился в избе, нанялся батраком, изучил все горе крестьянское и приступил к новым реформам. Царь, зная по опыту все то, что нужно крестьянину, сам дал бы это, тогда и партии стали бы не нужны, – сказала Маруся.

– Тогда Царь перестал бы быть Царем. Царь не может быть человеком. Народ не примет и не поймет такого Царя. Он его не послушает и не исполнит своего долга.

Маруся ничего не ответила и вздохнула.

– Бог, – тихо продолжал Саблин, – послал на землю своего Сына, тоже Бога, Иисуса Христа. Бог явился на землю как простой человек и пошел с простыми людьми проповедовать свое святое учение. Народ не принял Его и убил. Распял на кресте. Явись Христос во всей славе своей, с ангелами и архангелами в роскоши божественных одежд и в царственном величии, и народ, как самый святой закон, исполнил бы Его малейший приказ, самую малейшую Его заповедь.

– Вы верите во все это? – тихо спросила Маруся.

– Во что? – еще тише переспросил Саблин.

– В то, что написано в Евангелии, – сказала, низко опуская голову, Маруся.

– Как же не верить?.. А вы?

– Ах, не знаю… Не знаю!.. Смутно у меня на душе. Сегодня эта молитва в поле, раньше вы, Александр Николаевич, вы разбудили во мне новые чувства, новые мысли, такие, каких я не знала.

– Вы не верите в Бога?

– Скажите, – быстро спросила Маруся, – скажите, почему же Христос явился простым человеком, а не Богом и не Царем? Почему Он проповедовал, а не законодательствовал, почему он учил, а не приказывал?

– Он хотел, чтобы люди добровольно приняли его заповедь, приняли в сердце своем, внутри себя и вечно ею руководствовались. Приказ, исполнение по приказу, силою, не удовлетворяло Христа, и он пошел иным путем.

– Вы глубоко верите, – сказала Маруся. – Я вижу вас. У вас так просто в вашем мозгу. Стоят перегородки, сделаны ящики, написаны ярлычки. Бог, церковь, свечи, иконы, поклоны. Царь, преданность, парады. Полк, мундир, честь мундира. Полковая семья, семья вообще. Позволено – не позволено, можно – нельзя…

– А у вас?

Она засмеялась. Искренно, чисто засмеялась над самою собой.

– У меня, Александр Николаевич, – хаос. Я сама не знаю, что такое у меня.

– А учить хотите, – сказал он с укоризной. – Разве можно учить чему-либо, когда не знаешь чему.

– А если хочешь, страшно хочешь, до самозабвения.

– Чего хочешь?

– Правды.

– А вы знаете ее, правду-то?

– Ну так, чтобы всем было хорошо.

– А вы знаете, что такое всем хорошо. И, может быть, то, что мне хорошо, вам худо.

– Ах, я перенесла бы и худо, чтобы вам было хорошо! – Это вырвалось у нее невольно.

Саблин посмотрел на нее. Она показалась ему милым ребенком, жмущимся к нему в тревоге и тоске и ищущим у него опоры. Как только посмотрел на нее – почувствовал, что холод противоречия прошел и мужчина проснулся в нем. О! Кто бы ни была она, хоть преступница, но целовать эти самые губы, эти зубы, даже и в темноте ночи сверкающие перламутром, и смотреть, смотреть в эти темные бархатные глаза!!! Медный всадник, взметнувший коня над каменной глыбой, смотрел на них, сзади били куранты, перекликались свистками пароходы, и один свистел пронзительно и тонко, а другой отвечал ему густым сиплым басом. Было поздно. Сколько часов – она не знала.

– Который час? – спросила она.

– Половина первого, – сказал Саблин.

– Боже мой! Как поздно! Мне пора. Вы здесь живете. Я хочу видеть ваш дом. Это далеко?

Они перешли через площадь. Тополя бульвара таинственно шумели над ними. Темные, пустые и неприветливые стояли казармы. Сыростью и холодом веяло от них. Ей стало жалко его. Они дошли до извозчика.

– Ну, до свидания, Александр Николаевич. Спасибо большое вам за то, что доставили мне столько удовольствия, я никогда не забуду той сказки, которую я сегодня видела.

– Когда же мы с вами увидимся? – спросил он, усаживая ее в пролетку и застегивая фартук.

– Когда? Не знаю. Когда хотите. Нам есть о чем потолковать.

– Мария Михайловна, – сказал он просто, – приезжайте ко мне. Вот я здесь живу, во втором этаже. Потолкуем тихо, наедине. Ну что вам стоит? Осчастливьте мое солдатское житье.

Она колебалась. Он взял ее маленькую руку в простой лайковой темной перчатке.

– Мария Михайловна, ну будьте милой. Я покажу вам историю нашего полка, я покажу вам картины прошлого, и тогда, когда вы узнаете наше прошлое, вы поймете и настоящее. Мы переписывались и спорили с вами, мы с вами почти ссорились, но мы не знаем друг друга… Мы не знаем, почему мы такие. Ну, будьте доброй. Прошу вас. На полчаса.

Она улыбнулась.

– Какой день сегодня? – спросила она.

– Пятница.

– Хорошо. В пятницу на одну минуту. В семь часов.

– Спасибо, милая Мария Михайловна. Ровно в семь я буду слушать шаги ваших ножек у ступеней моей хижины.

– До свидания, Александр Николаевич. Извозчик, трогай.

Он провожал ее глазами, пока пролетка не скрылась за поворотом. Все ликовало в его душе…

LI

Целую неделю Саблин ездил после занятий в город. Он убирал один, без денщика, свою квартиру. Он снимал бумаги с картин и зеркал, вытирал пыль, со стороны позвал полотеров и поломоек и при себе приказал вымыть и протереть полы. В пятницу он накупил цветов, конфет, пирожных, накрыл в столовой стол и сам поставил самовар.

Китти и Владя его многому научили. Много было пошлого в этом столе, заваленном сладкими пирогами, конфетами, дорогими фруктами, с бутылками тонкого вина, с цветами в вазах и цветами, посыпанными по столу. Но могла ли понять и уяснить себе всю пошлость этого холостого приема женщины Маруся?

Саблин ждал Марусю и не знал, кто она такая. Артистка? Но артистка с такою наружностью не могла быть неизвестной в Петербурге. Она была на высших женских курсах, она дружила с дочерью генерала Мартова, ее фамилия Любовина, она очень чистая девушка, а вот идет к нему на квартиру. Пошла бы сестра Ротбека или баронесса Вольф, с которой он несколько раз видался зимою и танцевал? Ему в голову не пришло бы позвать их. Нелепою была самая мысль пригласить их. А ее пригласил, и она согласилась прийти. Почему? Потому что она женщина иного круга и ей это можно. У них это позволено.

А кто они?

Купеческая, мещанская дочка она или дитя казармы, дочь офицера?

А не все ли равно! Она прелестна. С нею мучительно, по-новому бьется сердце, хочешь ее и не смеешь, смотришь на милое лицо и даже думать не смеешь, что можно его поцеловать.

Сердце Саблина сладко билось и замирало. Он то садился в своем мягком кресле в кабинете и смотрел в окно, то ходил, потирая руки, из кабинета в столовую. Заглянул и в спальню. Он и ее прибрал и приготовил… На всякий случай… Гнал мысли об этом случае, но прогнать не мог.

Маруся отпустила извозчика на Гороховой и бежала, делая крюки, к квартире Саблина. Сердце ее сильно билось. Она спрашивала саму себя – почему? Ведь бывала же она у Коржикова, когда помогал он ей осилить геометрию и повторял историю. Раза два она была у брата своей подруги, одинокого студента, лежавшего больным, когда подруга ее уехала. И тут и там ее принимали, как товарища. Она даже не помнит, что было особенного в их скромных комнатах и что было странного в этих посещениях. Она тогда не только не волновалась, но даже не думала о том, что она идет к холостому мужчине. Шла к Федору Федоровичу, шла к товарищу Андрею, и только. Она говорила брату и отцу, что пойдет к ним, а тут умолчала и шла крадучись к Саблину. Ей было стыдно. Несколько раз она останавливалась и хотела вернуться, но вернуться было еще стыднее. Ей хотелось видеть Саблина. Она любила его. Она сознала это на Лахте, когда простила его и написала ему, еще более сознала во время зори и прогулки по набережной ночью. Он весь ей нравился. С его туманными исканиями, с его заблуждениями, с его изящными, гибкими манерами и тихими вкрадчивыми речами. Он был особенный. Таких она не видала. Ее тянуло к нему.

Она несколько раз оглянулась на бульваре. Но панель была пуста. По бульвару ходили люди, но они не обращали внимания на Марусю. Она юркнула в подъезд. Подъезд и лестница были грязные, засыпанные мусором, известкой и залитые краской. В открытые двери внизу были видны пустые залы, оттуда пахло сыростью и краской, и двое мастеровых красили, напевая тягучую песню. Маруся одним духом взбежала по лестнице. Медная доска мелькнула у нее перед глазами. Ей казалось, что она теряет сознание. В эту же минуту, не дождавшись ее звонка, дверь, обитая зеленой клеенкой, тихо, шурша, открылась, и она увидела перед собою Саблина в изящном вицмундире и рейтузах, в высоких сапогах.

Она вскочила в переднюю.

Саблин молча поднес к своим губам ее руки, одна задругою, и поцеловал их. Она смотрела в его глаза и чувствовала, как тепло счастья излучается из них. Она покраснела, и ей стало спокойно и хорошо.

– Вот как вы живете, – сказала она, входя в его кабинет и направляясь к большому зеркалу. Она пришла на одну минуту, в прихожей она не хотела скинуть с плеч легонькой мантильи, здесь, у зеркала, она медленно стала снимать шляпку и оправлять прическу со взбитыми по моде волосами. Эта прическа, которую он на ней видел первый раз, придавала ей шаловливый вид.

Маруся оглянула комнату. В ней для уюта были задернуты наглухо тяжелые суконные занавеси на окнах, и горела над столом большая лампа. Не богатство обстановки, равной которой она еще не видала, поразило ее, а старина вещей, солидность и их красота. Ее внимание привлек длинный ряд темных портретов, которые висели по стенам. Закинув руки за спину, Маруся тихо подошла к крайнему портрету и остановилась. С темной доски на нее смотрело смуглое лицо в высокой боярской шапке. Косые татарские глаза, узкие и злые, глядели строго из-под нависших на них густых черных бровей. Лицо было обрамлено черною вьющеюся бородой, над верхней губой прямо лежали тонкие монгольские усы. Под ним висел портрет белой женщины, с розовыми щеками и пунцовыми губами, круглой, толстой, с большими навыкате черными глазами.

– Это предки ваши? – спросила Маруся.

– Да, предки.

– Это потом написано или тогда?

– Нет, этот портрет сделан мастером Ивана Грозного византийцем Кампана в 1543 году, это родоначальник Саблиных, боярин «Ивашка Сабля», и внизу его жена Мария Саввишна из рода бояр Мстиславских.

Темные лица в кафтанах с высокими воротниками и в кафтанах без воротников с шарфами, в мундирах, в париках и без париков с прилизанными наперед височками, с коками над лбом, в орденах и звездах, женщины в шляпах с томными мечтательными глазами, с мушками на щеках, красивые и некрасивые смотрели на нее. Деды, прадеды, пращуры. Саблин знал их всех. Его прабабка была итальянка, бабушка была томная белокурая остзейская немка, мать – русская красавица.

Саблин знал историю каждого из них. Это были дворяне Саблины. Они имели герб, они имели живых крепостных людей, хранили традиции своего рода и носили саблю на боку – потому и были Саблины. Несомненно, и у нее были тоже предки. Только никто не подумал написать их портретов. Вот и портрета отца ее нет. Кто она? Она даже не знает. Слыхала, что дед был простым крестьянином, крепостным и был своим барином прислан в Петербург. А отец, кажется, приписался в кронштадтские мещане. По крайней мере в документах, которые она подавала на курсы, она значилась кронштадтской мещанкой. «Вот бы, – подумала она, – написать портреты всех этих пахарей, слесарей, в рубахах, нагольных тулупах, тех, кого секли и били дворяне Саблины, и отрекомендоваться Саблину – кронштадтская мещанка Мария Любовина – а это мои предки. Прошу любить и жаловать!»

Отвернувшись от портретов, она посмотрела на Саблина. Он стоял под лампой и не спускал восторженного взгляда с Маруси. От всей его фигуры веяло благородством и красотою. И вдруг стало приятно думать, что у него есть предки, портреты которых написаны.

Она подошла к столу. На видном месте под лампой лежала богато переплетенная книга: история полка.

Она села в большое уютное кресло, он поместился рядом, на ручке, и она стала перелистывать книгу. Это тоже были портреты предков. Старые вычурные формы, рисунки штандартов и литавров, картины конных атак и схваток, портреты героев-офицеров смотрели с глянцевых страниц книги. Люди умирали на поле брани, а потомки записывали их подвиги и помещали списки их имен в назидание потомству. Создавались по капле, как здание создается кирпич по кирпичу, сложные традиции части, и в основу их была положена безпредельная преданность Государю. Федор Федорович говорит: «надо расшатать армию». Виктор прав – ее не расшатаешь. Что может сделать Маруся, когда она сама подавлена и предками, и историей битв и подвигов, и портретами героев. Да, Саблин прав, он знает, что нужно, и знает, к чему стремиться. Он идет по крепко проторенному, пробитому вот этими самыми предками пути. А она? Среди дикого бурьяна отрывочно брошенных мыслей ученые-мыслители поставили чуть видные вехи. Люди пробовали идти по этим вехам, прокладывать дорогу – и гибли. В подпольях поминают их имена, но будет ли когда-либо время, что так же открыто занесут их имена и напечатают их портреты? Что может сделать Маруся, когда она уже колеблется и не знает, на чьей стороне правда. И если правда на стороне Федора Федоровича, то красота-то, несомненно, на стороне Саблина.

А разве красота не сила?

– Вы позволите мне предложить вам чаю? – прервал ее раздумье Саблин.

Она встала и прошла с ним в столовую.

– Александр Николаевич, что это? Разве это можно? – сказала она, посмотрев на стол. А сама была довольна. Значит, любит ее, значит, хочет ей чем только можно показать свою любовь.

– Вина? Хотите шампанского?

«Что же, – думает Маруся, – сознаться, что она никогда в жизни не пила шампанского и только слышала про него, читала в романах?»

– Хорошо. Немного. Одну каплю. Пойдемте в ваш кабинет. Там гораздо уютнее… Под надзором предков.

Саблин принес блюдо с персиками, которых она тоже никогда не ела, конфеты и вино. Они сели в кресла, друг против друга, их разделял маленький столик с вином и фруктами.

– Вы позволите мне курить? – сказал Саблин.

Маруся маленькими глотками пила шампанское. Белое шампанское пузырьками ложилось на верхнюю губу, и она шаловливо облизывала пену языком. Кровь стучала Саблину в виски. Он бросился бы на нее и смял бы и сорвал ее простое платье и унес бы свою добычу. Но на него так доверчиво невинно и чисто, смотрели глубокие синие глаза, что он не смел пошевельнуться.

– Ну вот, – сказал Саблин, – теперь, Мария Михайловна, вы хорошо знаете, кто я. Вы знаете историю нашего рода и нашего славного полка. Я хотел бы знать, кто же вы, прекрасная волшебница? Отройте мне свое инкогнито, познакомимся ближе… и подружимся!..

Маруся смотрит, как он сидит в кресле, заложив нога на ногу, чуть откинувшись на мягкую спинку, как он курит медленно, небрежно, не затягиваясь, и в каждом движении его сквозит леность барства и благородство жестов.

«Мой принц», – думает она.

LII

– Зачем вам знать, кто я и кто мои предки, – сказала после долгого молчания Маруся. – Они у меня тоже были. Не с ветра же я взялась? Но пусть для вас я буду то, что есть – знакомая незнакомка. Мы оба ищем правду. Каждый понимает эту правду по-своему, и никто не нашел. Я хочу счастья для всего мира. Я хочу любить всех людей, вы признаете лишь маленький кусок земного шара. Мое сердце больше вашего. Мы столкнулись в споре и заинтересовались друг другом. Нас связал один общий кумир – красота. Вы поклоняетесь ей – и гордитесь этим, я считаю это слабостью, почти пороком… Вы показали мне сказку мира. Сказку о Царе и его царстве. Я знаю другую сказку. Когда-нибудь, не теперь, я расскажу вам ее. Теперь вы не поймете моей сказки. Но пусть я останусь для вас незнакомкой, как Сандрильона на балу у принца.

– Но принц узнал Сандрильону по потерянному ею башмачку.

– Узнайте, – смеясь, сказала Маруся и чуть выставила из-под длинного платья свою точеную крошечную ножку. В легком ботинке, потоптанном и сбитом, и черном фильдекосовом чулке была нога, которой можно было гордиться. Глаза загорелись у Саблина. «А что, если этот старый ботинок, этот чулок, это хорошее, но скромное платье – только маскарад. Что, если у Мартовой она одна, а в своей интимной жизни она совсем другая. И, если так прекрасна она в этом убогом наряде, то как же должна быть она хороша в ажурных шелковых чулках и легких лакированных башмачках». Дрожь пробежала по телу. Он стоял перед тайной, и эта тайна волновала его. «Она русская – это несомненно, это видно по тому, как правильно и красиво говорит она, она умная, образованная, тактичная, Не пьет, а только балуется шампанским, не есть конфет. Откусила одну и положила – видно, что это для нее не редкость, она либеральных взглядов… А что, если она одна из тех аристократок, которые, пресытившись удовольствиями света, ищут новых, более сильных ощущений?» Саблин Подумал и улыбнулся: «В девятнадцать лет? Пресытиться, искать чего-то нового?.. Или это старая дворянка-помещица, из рода не менее старого, чем его, «Вера» из гончаровского «Обрыва» влюбилась в него и прибегла к маскараду?»

Бросим думать об этом, – сказала Маруся. – Вы предложили мне дружбу. Я глубоко тронута вашим предложением и верю, что оно вполне искренно. Я принимаю его. Будем друзьями. Я вижу много книг у вас. Книг о существовании которых я не слыхала. Вот покажите мне эти маленькие книжечки. Кавалерийский Устав! Какие забавные картинки. Я и не знала что каждый жест, каждое движение у вас изучено и описано. Ноты сигналов! Какие странные слова: «левый шенкель приложи и направо поверни». Что это значит? Милый Александр Николаевич, предо мною открывается новый мир, и я не подозревала, чтобы то, что на улице нам кажется такими пустяками, когда мы встречаем полки, было бы так серьезно и важно. Наука о войне?.. Ужели будет когда-либо война? Ужели нужны для войны эти – «левый шенкель поверни», или как там его? Вы должны посвятить меня во все это. Я вижу теперь, что, когда мы спорили с вами у Вари мы были глупцами. Мы думали, что это пустяки, что это только придумано вами, а это правда наука! И «левый шенкель укажи» тоже наука. Не правда ли?

Слушал он ее или нет? Больше любовался ею, движением ее губ, мельканием белых ровных зубов и тем, как загоралась и пропадала краска румянца на ее щеках. Она говорила. Она инстинктивно чувствовала, что в этой болтовне ее защита. Или уйти, или говорить серьезно, смотреть книги, чем-то заниматься. Иначе протянутся эти сильные руки, схватят ее, и жадные губы начнут целовать. Что тогда делать?! Уйти она не могла.

– Вот, – воскликнула вдруг она, перебивая свои речи, – пришла на минуту, только посмотреть вашу хижину, а сижу уже третий час.

Она встала.

– До свидания. Мне пора. Пора!

– Когда же увидимся? Здесь у меня.

«Отчего нет? – подумала она. – Было так хорошо. Уютно. Он благородный, честный, да и она умеет себя держать».

– Хорошо. На будущей неделе. Опять в пятницу. Но только тогда на одну минуту. Я отнесу вам ваши книги.

Маруся пожала ему руку и быстро сбежала по темной лестнице вниз. Хлопнула наружная дверь, и Саблин остался со своими пирогами, конфетами, фруктами и вином. «Что делать со всем этим? – подумал он. – Свезу Ротбеку – он любит сладкое».

Вот была прекрасная девушка, сидела на этом кресле, и что осталось? Пружины выпрямились, и нет следа, что она здесь сидела, и кресло холодное не сохранило теплоты ее тела…

Каждую неделю, в пятницу, в семь часов вечера, Маруся приходила к Саблину. Они вместе читали, он играл на фортепиано, пел ей, иногда пела и она. В кабинете было тепло и полутемно, в столовой шумел самовар. Они были одни. Им было хорошо. Иногда, в осеннее ненастье, когда за окном хлестал дождь, у него горел камин, трещали дрова, и они садились рядом и смотрели на огонь. Создавалась близость. Если Маруся только лучше себя чувствовала с ним, то Саблин страдал. Он хотел Марусю. Он уже не смотрел на нее, как на святыню, как на мурильевскую Мадонну, но страстно желал ее. Но он знал, что она недоступна.

Мужчина любит глазами, женщина любит ушами. Саблин знал это. Он чаровал Марусю и разговором своим, и пением. Он целовал ее руки. Она смеялась. Как-то на пятом свидании он подошел к ней сзади, когда она сидела за роялем, только что окончив пение, и поцеловал ее в шею. Она расплакалась. Если бы она оттолкнула его, негодующая, встала, ушла, как на Лахте, она спасла бы себя, но она заплакала и … погибла.

Он стал на колени, стал умолять не сердиться, стал целовать ее руки, привлек к себе, сел в кресло и усадил ее на ручку кресла. Он говорил, как он несчастлив, как он любит ее и как ему тяжело, что она его не любит.

Это была неправда! Она его любила, очень любила! Чтобы доказать это, чтобы показать ему, что она не сердится, она тихо поцеловала его в лоб. Они расстались друзьями, и, когда в следующую пятницу она пришла к нему, он поцеловал ее румяную, пахнущую первым морозом щеку, и она ответила ему таким же поцелуем. Как брат и сестра.

Девушка не испорченная, не знающая страсти, не жаждет страсти, но любит тихо, и если девушка отдается мужчине, то это почти всегда потому, что она жалеет его. Жалость – самое опасное чувство для девушки, и Саблин сумел достигнуть того, что Маруся стала его жалеть и считать себя виновной в его страданиях.

Маруся видела, что он страдал. Он горел в страсти. Он похудел, и глаза стали большими, темными.

Был тихий ноябрьский вечер. Она засиделась у него. Тяжело было уйти от него, такого одинокого и… больного. У него горела голова. Должно быть, это был жар? Слезы стояли у него на глазах.

– Нет, Мария Михайловна, – говорил ей Саблин, – вы жестокая. Вы не видите, как я страдаю. Я готов умереть. Да смерть, пожалуй, лучше будет, чем так томиться, и мучиться, и гореть.

– Чего вы хотите от меня? – спросила с мольбою в голосе Маруся. Ей так хотелось, чтобы он был счастлив.

– Поцелуйте меня.

Он сидел в кресле, она сидела против него.

– Если вы так хотите, – сказала она, встала, подошла к нему и нагнулась к его губам. Он схватил ее руками за талию, она сама не поняла как, но она очутилась у него на коленях. Он целовал ее губы. Большие серые глаза были близко к ее глазам. Она оторвалась от него и заплакала.

– Разве в этом любовь? – тихо, с горьким упреком сказала она. – Пожалейте меня!!!

Он не слыхал ее слов. Горячими неловкими руками он расстегнул сзади ее кофточку и обнажил ее плечи и грудь, покрывая их горячими жадными поцелуями. Она не сопротивлялась. Два раза прошептала в отчаянии: «Не надо, не надо!..»

Он схватил ее поперек талии и, как перышко, понес в свою спальню, и она отдалась ему тихо, кротко, покорно, точно лекарство дала от его тоски и горя, пожертвовав собой.

Ей было стыдно, противно, мерзко, но увидела счастьем и ликованием горящие глаза того, кого она так любила, и все забыла и поцеловала его сияющие счастьем глаза и прошептала тихо и покорно:

– Мой принц!..

LIV

Эта любовь была ее мука, ее крестный путь. Теперь весь смысл свидания был в одном огненном миге. Саблин ждал Марусю с горящими глазами. Едва обменявшись несколькими словами, он увлекал ее в спальню и там заставлял ее раздеваться совсем. Она горела от стыда, плакала, ломала руки, умоляла не мучить, но видела его счастье и восторг и успокаивалась, и любила его, и отдавалась его ласкам, и целовала его. Беседы, пение, споры, высокие материи – все ушло куда-то. Заговорят о чем-либо, вспомнят пьесу, которую вместе видели, картину, которую вместе смотрели, и вдруг Саблин прервет ее:

– Как ты хороша, Маруся! Нет, нет, повернись немного так, как красив твой затылок, ты растрепанная еще лучше. Ну, дай мне твои милые губки. Ты сердишься на меня за это? Что же я поделаю, когда ты так хороша!

И шли безконечные поцелуи, она должна была поворачиваться ему в угоду, он покрывал поцелуями ее руки, ноги, грудь, спину, и страсть овладевала им, и он ничего не помнил. В эти минуты он был груб, но она… любила его.

Не приходить она не могла. Она чувствовала, как он ждал ее, как хотел. Не хотела, чтобы он страдал, лучше она будет страдать, принесет себя в жертву. И Маруся ходила к нему и не чувствовала, не замечала, что уже не может больше страстью ответить на страсть, становится холодна и раздражает его этим.

Был час ночи. Стояла холодная зимняя погода. Густой снег только что выпал, и оттого особенно тихо казалось в квартире и в его спальне, где горел большой фонарь, освещая их обоих. Они лежали рядом. Она тоскующая, почти больная, он пресыщенный, уже скучающий с нею.

– Почему ты не хочешь больше меня? – капризно говорил Саблин. – Я это чувствую. Ты разлюбила меня.

– Саша, как тебе не стыдно! Чего еще надо тебе в доказательство моей любви? Я вся, вся твоя.

– Но ты… не такая, как всегда.

– Не знаю, милый. Может быть, я не здорова.

Вдруг резкий звонок на кухне прервал их разговоры. Кто мог так звонить? Денщик был услан в эскадрон и не мог вернуться раньше утра. Кто-то не только звонил, но и неистово стучал кулаками в дверь и ломился в нее. Этот стук могли услышать на соседней кухне. Саблин вскочил, проворно надел рейтузы и тихо, в одних чулках подкрался к двери. Он слышал, как кто-то то дергал за звонок, то стучал и кричал грубо, по-солдатски.

– Шерстобитов, слышь, черт! Отвори. Дело до его благородия. Приказание.

– Кто там? – спросил Саблин.

– Вестовой из канцелярии, ваше благородие. Приказание. Тревога. Полк строится… Бунт.

Саблин, не думая больше, снял крюк и открыл дверь. Какой-то среднего роста солдат бросился на него, схватил сильною рукою за грудь рубашки и, увлекая за собою, потащил в комнаты.

– Говори, ваше благородие, где сестра? – услышал он хриплый, задыхающийся голос, когда они в борьбе прошли столовую и очутились в кабинете. Саблин узнал Любовина.

Любовин его оттолкнул и стал против него. Он был в шинели, в городской форме, в фуражке.

На шум борьбы выскочила полуодетая Маруся. Любовин увидал ее.

– А! – закричал он в исступлении. – Так это правда! А! Стерва! Потаскуха несчастная! Офицерская шкура!

На стене сзади него висел щит с оружием и внизу револьвер Саблина со шнуром. Любовин схватил его и прицелился в Саблина.

– Сволочь, ваше благородие! Мерзавец! Сволочь! На тебе!

И он, не глядя, выстрелил и опрометью бросился из квартиры Саблина.

Облако дыма застлало от него Саблина, и ему показалось, что Саблин зашатался и упал.

Маруся смотрела на Саблина. Черты лица ее были искажены и полны отчаяния и муки. Она кинулась, протянув руки, к Саблину.

– Саша, ты не ранен! Ты цел! – Она не думала ни о себе, ни о том оскорблении, которое ей нанес ее брат. Она думала только о нем. Только бы он был невредим! Саблин посмотрел на нее мутными, блуждающими глазами. Он был бледен и растерян. Страшные мысли ураганом неслись у него в голове. Он глядел на бледную, похудевшую девушку с растрепанными волосами, в нижней юбке и корсете. Не нужна ему больше была ее любовь! Кончилась сказка. Она сестра солдата, она из того же подлого сословия людей, из которого были и Владя, и Китти, она искала приключения, искала своего первого. Будут и другие.

Он создал себе из ее таинственного инкогнито целую волшебную грезу, он вообразил себе, что она Сандрильона. Просто хорошенькая девочка. Но сейчас нужно спасать ее и себя. Что там наделает, нашумит, накричит Любовин? Да и выстрел был слышен на лестнице. Сейчас могут прийти люди, сейчас начнется допрос, нужно, чтобы ее не было, нужно отпереться от нее, чтобы и ее не подводить, и себя выгородить. И, если бы Любовин присягу принял в том, что видал Марусю, он должен клясться, что у него не было никого. Так обязывает его рыцарский долг по отношению к женщине вообще, а девушке в особенности.

– Маруся, ради Бога, уходи! Сейчас могут прийти сюда, – сказал он.

– Сейчас, сейчас! Но ты? Ты невредим? Пуля не тронула тебя?

– Нет, нет… Вот твоя шляпа. Пригладишься после…

Они метались по комнатам. Она быстро надевала юбку, кофточку, наскоро сама сзади застегивалась, ей было неудобно, он не помогал ей как всегда. Лица были бледны, глаза блуждали.

– Уходи, уходи, ради Бога! – говорил он, пожимая ей руки.

– До свидания, родной! Храни тебя Бог! Как я буду бояться за тебя.

Что-то еще будет?

За себя она не боялась. Она была ко всему готова. Она давно принесла всю себя в жертву и ничего не требовала от него.

Она поцеловала его с такою нежностью, что сердце у него замерло. Он дождался, пока она не спустилась вниз и не хлопнула дверью, прислушался, что на улице. Все было тихо.

Он пошел в спальню, потом в столовую и торопливо и обдуманно прибрал все следы присутствия у него женщины. Войдя с самоваром на кухню, он увидал, что главное-то и позабыл. Кухонная дверь была раскрыта Любовиным настежь. Но на лестнице было тихо. Он заложил дверь крюком, вылил воду из самовара, осмотрел все углы, прошел в столовую, убрал посуду, положил на стол револьвер, отвертки, тряпочки и стал ждать.

На все потребовалось каких-нибудь пять минут. Но было уже время. На парадной лестнице робко зазвонил электрический звонок.

LV

Любовин был уверен, что он убил Саблина. Что в таких случаях надо делать? Он убил по праву. За честь сестры. Надо сейчас же заявить об этом, надо, чтобы все поняли, что он убил в запальчивости и раздражении. В таких случаях присяжные всегда оправдывают. Прямо из квартиры Саблина все с тою же книгою приказаний, которую он оставил на кухне и теперь взял с собою, он побежал в эскадрон. Эскадрон спал глухим, могучим послеполуночным сном. Люди храпели на все лады. Лампы были приспущены, в казарме была полутьма. Дежурный дремал в углу у столика под лампой, дневальные сидели на койках и сидя спали.

Любовин подбежал к дежурному. Он был бледен, глаза были широко раскрыты. Он походил на пьяного.

– Господин дежурный, – невнятно проговорил он, – я убил сейчас корнета Саблина. Вяжите меня!

Но едва сказал эти слова, как понял, что совершил непоправимую глупость. Слова «корнета Саблина» с безпощадною очевидностью напомнили ему, что он солдат, что судить его будут не присяжные заседатели, а военно-окружной суд, а может быть, полевой суд, что ожидает его не гуманный суд, который сладострастно будет копаться в сердце Маруси и вынесет ему оправдательный приговор, а жестокий офицерский суд, который постоит за своего и расстреляет Любовина. Все это Любовин почувствовал в ту минуту, когда дежурный поднял на него мутные сонные глаза и проговорил: «Что вздор мелешь, пьян, что ли?»

«Одно спасение, – подумал Любовин, – бежать». Он не отдавал себе отчета, куда и как бежать, особенно теперь, когда он уже признался, а на квартире Саблина лежит холодеющий труп, но решил, что бежать необходимо, и также быстро, как вошел, Любовин вышел из эскадрона, слетел с лестницы, перебежал двор и выскочил мимо растерявшегося наружного дневального. Впрочем, тот заметил книгу под мышкой у Любовина и не придал особенного значения его бегу. Бежит, мол, вестовой в канцелярию.

Любовин все так же, не думая ни о чем, пробежал по пустынному темному переулку, шедшему вдоль казарм, и только тогда, когда вышел на большую, ярко освещенную улицу и увидал вдали постового городового, он замедлил шаг и пошел спокойно по засыпанной снегом панели. Убедившись, что погони за ним нет, он решил обдумать положение. Полевой суд и расстрел – пугающие образы встали перед ним. Он видел взвод пехотных солдат, белый платок, священника. Кто его спасет? Спасти может только Коржиков, он толкнул Марусю на этот шаг, он устроил все это гадкое дело, он пускай и расстраивает. Любовин знал, что у Коржикова есть квартира на Кирочной улице, в том конце ее, где она уходит к Таврическому саду. Там месяца два тому назад их партия, в целях пропаганды в войсках, устроила небольшую типографию и склад бланков для войск. Там сидел Коржиков и нащупывал приходящих солдат и в случае благоприятном всучал соответственные листки и брошюры… Весь склад помещался в трех комнатах. В первой была контора и приемная, во второй стоял ручной станок и были кассы со шрифтами, в третьей – маленькой комнатке жил сам Коржиков. У него была небольшая железная койка, со смятым жидким матрасиком, дурно пахнущий железный умывальник и большой стол, заваленный бланками для войск самого невинного свойства. Брошюры и листки в очень умеренном количестве Коржиков хранил на себе. Любовин знал, что Коржиков работает по ночам, ложится очень поздно, и потому был уверен, что застанет. Главное замести следы, скрыться, хотя на время, отдалить весь этот ужас суда и расстрела.

Ворота дома, где жил Коржиков, не запирались. Во дворе жило много типографских и газетных рабочих и проституток, и движение ночью не прекращалось. На первый же робкий звонок Любовин услышал за дверью мягкие, крадущиеся шаги и за дверью раздался скрипучий спокойный голос Коржикова:

– Кто там?

– Это я, Федор Федорович, Любовин, – тихо сказал Любовин. Коржиков не поверил. Оставляя дверь на цепочке, он приоткрыл ее и, только убедившись, что это действительно Любовин, впустил его в квартиру. Коржиков был в неизменном своем рыжем костюме, с лампою в руках.

– Что так поздно пожаловали? – спросил Федор Федорович, тщательно закладывая дверь на крюк и проводя гостя в свою комнату. Он поставил лампу на стол, сел на стул и предложил стул Любовину. Любовин остался стоять.

– Я убил сейчас корнета Саблина! – задыхаясь от волнения, сказал Любовин.

– Добре. Совсем убили? – спокойно, разминая свою бородку, спросил Коржиков таким тоном, как будто разговор касался самого обыкновенного предмета.

– Совсем, – едва мог произнести Любовин.

– Добре. За что же так-таки вы его и ухлопали?

– За сестру, Федор Федорович. Она была у него. Я застал ее у него на квартире.

– Ну что же из этого? Мария Михайловна исполняла задачу, данную ей партией.

– Это гадость, Федор Федорович! – вскипая негодованием, воскликнул Любовин.

– Допустим, что так, – спокойно сказал Коржиков. – Дальше что? ужели только романическое убийство?

– Я хотел вас спросить. У вас искал совета. Что же? Суд? Полевой суд? Расстрел!

– Да, ухлопали, батенька, офицера своего эскадрона, своего прямого или как это у вас – непосредственного начальника. За это по головке не погладят.

– Что же делать?

Коржиков внимательно маленькими умными карими глазками поглядел на Любовина и сказал:

– Вы это все серьезно, Виктор Михайлович?

– О, Господи, Федор Федорович!

– Как же вы все это пронюхали?

– Да ведь она беременна!

– Кто? – спросил Коржиков, и Любовину показалось, что голос Коржикова дрогнул. Но он не переменил позы и все так же сидел, скорчившись, на стуле, мял свою бородку и исподлобья быстро блестящими глазами посматривал на Любовина.

– Маруся.

– Не за-а-ме-тил, – протянул Коржиков. – А вы почему уследили?

– Я давно наблюдаю. С лета почти. Вот как мы из лагеря пришли, она как не своя стала. Заниматься на курсах бросила. Ходит все, напевает. «Я, – говорит, – в консерваторию, на сцену пойду», а сама то краснеет, то бледнеет. Вижу, своя дума у ней на душе. А мне не говорит. Спросил раз, другой, приласкала, зачаровала, она это умеет, а только вижу, стала опасаться меня, сторониться. Ну я Мавру-кухарку на допрос.

– Подло как будто немного, – заметил Коржиков, – полицейским надзором пахнет.

– Узнал только одно, что по пятницам всегда в шестом часу уходит и дома не ночует. Ну, она и раньше часто дома не ночевала. К нам далеко и страшно. И народ фабричный. Ночует у тетки, это я знал. Только на прошлой неделе заговорили мы о чем-то. Она стояла. Вдруг побелела вся, чуть не упала и говорит мне: «Что-то мне, Виктор, дурно». И тошнить ее стало. После этого стала задумчивая. В воскресенье стал я рассматривать – вижу – и лицом не та, и талья стала полнее – ну я понял. Только не знал кто. Не думал, признаюсь, на Саблина. Все и ее и его честнее считал. Сегодня отпросился у вахмистра. Пустил. Приезжаю в пять часов и еще с конки паровой не сошел, вижу, она идет пешком по панели. Она и будто не она. Шляпка новая одета набок, кокетливо так, кофточка под каракуль новенькая, муфта, а лицо, несмотря на мороз, бледненькое и печальное, как бы и нехотя идет. Я, знаете, пропустил ее, слез с конки и за ней. Отошла она от дома с версту, уже к Стеклянному стала подходить, извозчика взяла. Я – другого и за ней. Едет в казармы. Не доезжая до казарм, сошла, пешком идет, все оглядывается. Свернула в переулок, обошла квартал, а потом сразу в подъезд и была такова. Ну, к Саблину! К кому же больше? Там внизу столовая нестроевой команды, капельмейстер-немец семейный живет, наверху Ротбек и он напротив. Ротбека никогда дома нет – это я знаю. Значит, у Саши. Я в эскадрон. Гляжу, денщик его разувается на койке у караульного. Я говорю: «Ты чего же, Шерстобитов, не у барина?» А он, сволочь, смеется. «Мне, – говорит, – барин пятерку дал и велел в казарме ночевать, у него мамзель ночует. Каждую пятницу так».

– А ты знаешь, говорю, какая мамзель? А он, раб проклятый: «Мне, – говорит, – какое дело. Это его дело». Вижу, что хоть и знает, так зарежь его – не скажет. Отбыли мы перекличку, лег я на койку, а сам свое думаю. Ночью встал, оделся, взял книгу приказаний, иду к дежурному. «Беда! Господин вахмистр приказали в канцелярии приказание списать, а я запамятовал, дозвольте пойти». Пустил. Я к его, значит, квартире. Подошел, слушаю. Тихо. Будто никого нет. Я думаю, часа полтора так на лестнице простоял. Холодно стало. Ноги стынут. Сердце бьется. Ну, думаю, войду в квартиру, а дальше-то что? Что дальше? А там – тихо. Слышно даже, как в столовой часы двенадцать пробили. Стал я звонить. Притаились. Не отпирают. Стучу. Кричу. Нарочно голос переменил, по-солдатски Шерстобитова ругаю. Такой-сякой, отворяй. Дело, мол, приказание. Бунт, тревога! Слышу, он стоит. Тихо дышит. Ну, не выдержал.

«Кто такой?» – спрашивает. Я кричу: «Вестовой из канцелярии. Бунт в городе…» Крюк отложил. В рубашке и штанах одних. Видно, спали. А, может быть, один? Я на него набросился, тащу его в столовую. А там Маруська, разодранная вся, в юбчонке и корсете. Жалкая, несчастная. Я себя не помню. Только точно бес меня под руку толкнул, вижу на стене револьвер его никелированный «смит-вессон» висит, значит, как с дежурства пришел, повесил. Взял я и выстрелил… Ну, он упал… – задыхаясь, проговорил Любовин и безсильно опустился на стул.

– Так, так, – сказал спокойно Коржиков. – Дальше что?

– Дальше я в эскадрон. И повинился.

– Как? – сказал Коржиков, и опять какое-то волнение почувствовалось в его голосе. – Вот уже это, товарищ, напрасно.

– Сам знаю, – глухо сказал Любовин, – а только дурь такая нашла.

– Ну, дальше, – сказал Коржиков.

– Как сказал, вижу, дежурный ничего не понял, смотрит, глаза вылупил, я бежать… и к вам.

– Дальше.

– Это я у вас хотел спросить, что дальше? – сказал с отчаянием Любовин. – Ведь, значит, суд, расстрел.

Коржиков встал со стула и прошелся взад и вперед по комнате. Он остановился против Любовина и спокойно сказал:

– Да, суд. Расстрел. Может быть, до расстрела-то и не дойдет. Смягчающие вину обстоятельства есть, а каторги не избежать.

– Ну, что же делать? Научите.

– Исчезнуть надо, – снова начиная ходить по комнате, сказал Коржиков.

– То есть это в каком смысле? – бледнея, спросил Любовин.

– В прямом, товарищ, в прямом. Все равно – расстрел. А тут сами. И так, чтобы никто не видал. И тела не нашли. Марию Михайловну спасать надо,

Любовин стал белым как полотно. Он весь трясся внутренней, тяжелой дрожью. Коржиков стоял против него и внимательно с презрением смотрел на него.

– Эх, вы! – вдруг сурово крикнул он. – Раздевайтесь.

– Что? – пролепетал Любовин.

– Раздевайтесь, говорю я вам. Снимайте шинель… Да ну! Не можете Я вам помогу. Ну, живо. До света кончить надо.

Он помог Любовину снять шинель и бросил ее в сторону. Взял палаш.

– Эка громоздкая какая штука. Не легко ее будет уничтожить. Поди и с номером?

– С номером, – прошептал Любовин. Он был жалок.

– Белье снимайте, – сурово крикнул Коржиков, – на белье тоже клейма?

– Федор Федорович. Что же это? Ужели сейчас? – трясясь, сказал Любовин.

– Да вы что, товарищ?

– Смерть, – прошептал Любовин.

Коржиков достал из комода смену белья и кинул, посмотрел за занавеской, где висели штаны, пиджаки и жилетки, и выбрал из них костюм.

– Одевайтесь, – сказал он. – Пальто и шапку мои возьмете. Паспорт заграничный я вам сейчас изготовлю. Поедете в Швейцарию, в местечко Зоммервальд к товарищу Варнакову. Поезд идет в шесть часов утра с Варшавского вокзала. Вы теперь товарищ Станислав Лещинский, поляк, Ковенской губернии, слесарь. Эх, стрижка у вас подлая, солдатская. Ну да лицо несолдатское. Поняли – сегодня же уехали. Да язык-то на польский ломайте, а лучше молчите. Ну, что, готовы?

– А как же Маруся? – спросил ободрившийся Любовин. Коржиков гордо выпрямился и прямо посмотрел в глаза Любовину.

– О Марье Михайловне не извольте безпокоиться. Никакого срама за нею не будет.

– Что же вы сделаете? – спросил Любовин.

– Я женюсь на Марье Михайловне.

– Но… она беременна, – прошептал Любовин.

– Вот именно потому-то я и женюсь на ней, – с гордостью сказал Коржиков и, скрестив на груди руки, остро и строго посмотрел на Любовина.

LVI

Саблин встал и не спеша пошел отворять дверь. План объяснения выстрела у него созрел в голове. Главное выпытать, что Любовин успел сказать и где он.

На лестнице стоял дежурный по полку юный офицер корнет Валуев.

– Ты жив? – сказал он, глупо и застенчиво улыбаясь.

– Как видишь, – ответил Саблин. – Да проходи ко мне. Что случилось? Что так поздно? Хочешь стакан красного вина?

Он прошел с Валуевым в столовую, достал два стакана и бутылку, налил вино. Поставил вино нарочно подле револьвера и тряпок. Он заметил, как жадно смотрел на револьвер Валуев.

– Ну, так в чем же дело?

– Да видишь ли… Какая глупая история! Сейчас прибежали ко мне вахмистр Иван Карпович и дежурный по второму эскадрону и доложили мне, что только что тебя убил солдат Любовин, у тебя на квартире.

– Любовин?.. Ловко, – сказал, смеясь, Саблин. – И ты пошел звонить на квартиру к убитому. Кто же бы открыл тебе?

– Да, я не подумал. Я думал, что двери открыты.

– Ну, хорошо. Почему же Любовин убил меня? Так? Здорово живешь? Где же Любовин? Схватили, арестовали этого негодяя, по крайней мере?

– Вот в том-то и беда, что нет. Представь себе, он вбежал как полоумный, прокричал, что он тебя убил, и исчез. И черт его знает, где он теперь. Удрал.

– Какой идиот, – сказал, отхлебывая из стакана вино, Саблин. – Неправда ли, славное вино? Это я через Палтова достал. Ему брат привез. Настоящее Бордо. Да пей. Какая, однако, глупая и смешная история. Нужно тебе сказать, ждал я тут одну особу. Ну… Она надула. Обещала и не пришла. Скучно стало. Читать не читается. Вспомнил я, что после последней стрельбы я не отдавал чистить револьвера. Решил почистить сам. Только разложился. Звонок на кухне. Кто-то стучит. Я пошел отворить. Входит Любовин с книгой приказаний. Странный какой-то. Точно с ума спятил. Про бунт какой-то говорит. Я потребовал книгу приказаний. Какой черт, там и приказания никакого нет. Последнее о том, что каких-то там людей в швальню на пригонку мундиров прислать. Я и говорю ему: «Что же это, Любовин?» А сам в это время взял револьвер, да уже не знаю, как неловко взял, он у меня и выстрелил, вон видишь, куда пуля просвистала-то. Чуть-чуть не задела меня. Любовин бежать – кричит не то убил, не то убили. Вот она и вся, эта глупая история. Так, говоришь, не нашли этого подлеца?

– Да нет же. Нет. В этом и горе, что провалился совсем. Ну, как я рад! Пойду барону доложить, а то он безпокоится.

– А ему кто сказал?

– Да вахмистр доложил Гриценке, а Гриценко по телефону командиру. Волнуется старик.

– Ну, ступай. Да вино допей! За мое чудесное избавление от смертельной опасности.

– До свидания. Покойной ночи.

– Спасибо. И тебе того же. Скажи барону, что я завтра рапорт подам. Все по форме.

– Конечно. Покойной ночи.

Саблин проводил Валуева, запер двери и прошел в свою комнату. Он разделся, потянулся, лег в остывшую постель, загасил лампу, накрылся с головою одеялом, закрыл глаза и сейчас же встал перед ним образ Любовина с белым, искаженным злобой лицом, и он услышал страшные позорящие его слова: «Сволочь! Мерзавец!»

Так обругал его, так обозвал его, офицера, солдат. И что же он? Остается жить, замазывает следы своего оскорбления, лжет, лжет и лжет!

Он откинул одеяло с головы, открыл глаза и стал смотреть в темноту. Ему вспомнился застрелившийся этим летом в лагере барон Корф и те разговоры, которые велись по этому поводу Гриценкой, Мацневым и Кисловым. Жить труднее, нежели умереть, но и умереть нелегко, когда жизнь прекрасна. Прошлую субботу, утомленный ласками Маруси, разочарованный и усталый, он приехал на каток в Таврическом саду. Там была баронесса Вольф со своими дочерьми – Верой и год тому назад вышедшей замуж за богатого помещика баронессой Софьей. Они катались на коньках с гор. Вера была очаровательна. Он смотрел на Веру иными глазами, нежели на Марусю. Марусю уже с Лахты он мысленно раздевал, под простым и скромным платьем старался угадать прекрасные линии ее юного тела. Он мечтал обладать ею. Совсем другое испытывал он, когда глядел на Веру Константиновну. Осенью он провел у них два дня в имении, ходил с Верой Константиновной и ее отцом на охоту на вальдшнепов. Вера Константиновна была в высоких сапогах, шароварах, узких у колена и широких к бедрам, в длинном сером охотничьем сюртуке и мягкой серой шляпе с зеленым пером. Она казалась меньше ростом и была грациозна в мужском костюме. Саблин, влюбленный в Марусю, не мог, однако, не заметить красоты Веры Константиновны. Но он, несмотря на близость деревенской жизни, общих охот, пикников, завтраков на траве, ни разу не подумал о ней худо и мысленно не раздел ее. Маруся умоляла быть товарищем и другом. Вера Константиновна ничего не говорила об этом, но она была товарищем.

Почему? – Ясен был ответ: они были одного круга.

В прошлую субботу, после катка, Вольфы пригласили его обедать. Он остался после обеда у них. Вера Константиновна ушла на урок балетных танцев, готовился великосветский балет, и она брала уроки, чтобы участвовать в нем. Саблин остался с баронессой Софьей. В гостиной было полутемно, они сидели в углу, и между ними завязался тот скользкий, полный недомолвок, разговор, который позволяют себе вести молодые дамы с мужчинами, которые им нравятся и которых они считают малоопытными в делах любви. Саблин выглядел Чайльд Гарольдом. Он был мрачен. Маруся не удовлетворяла его. Ее прекрасное молодое тело было слишком бедно покрыто. Белье было грубое, простое. Сандрильона слишком долго оставалась Сандрильоной и начинала приедаться. Он вспомнил, что так же приелась ему и Китти, и он, несмотря на всю горячую страсть, покинул ее так просто и легко. Саблин говорил баронессе Софье о любви с горечью и отвращением. Он видел в любви только удовлетворение чувственности, после которого наступает быстрое пресыщение и охлаждение. Он нарисовал намеками опоэтизированный им образ Китти, и легкими штрихами набросал воздушный силуэт таинственной Маруси. Он дал понять баронессе Софье, что он опытен в любви, что у него были романы и он имеет право говорить о женщинах грубо, считать их прекрасными, но низшими против мужчины существами.

– Все это потому, милый Александр Николаевич, – сказала баронесса Софья, – что вы совершенно не знаете женщин, не знаете любви и потому так грубо судите. То, что вы испытали и знаете, – это не любовь. Любовь вам может открыть только женщина вашего круга, женщина воспитанная, светская, тонкая и только в браке, Богом, в церкви благословенном.

– Ох уж этот брак! – с досадою сказал Саблин. – Почему нельзя любить свободно? А то брак, приданое, вся эта мещанская пошлость свадебных обычаев, ухаживанье за невестой, а потом общая спальня, две постели рядом, дети, пеленки, грязь, какая тут поэзия, одна проза!

– Вот именно вы говорите так, потому что вы ничего этого не знаете. Мещанской пошлости свадебных обрядов нет, потому что мещане их не соблюдают и не знают. А есть трогательное, чистое горение девушки, которая сознательно готовится стать женою своего мужа и матерью его детей. В общей спальне – не пошлость и разврат, как видите вы, не единение тела, а единение душ. Как трогательно проснуться ночью и услышать тихое дыхание любимого человека и знать, что он тут, подле. Изящная светская девушка знает, что она должна всегда быть прекрасной, и, верьте, несмотря на близость ее тела, она далека телом, а близка душою. В этом трогательность брака между людьми высшего света, людьми одинаковых понятий.

Саблин вспомнил теперь этот разговор. Он представил себе светлую голубую спальню, громадный, во всю комнату, светло-серый с голубыми цветами и венками мягкий ковер, две кровати карельской березы, мягкие кресла, стулики, низкую дверь с матовыми окнами, ведущую в уборную, и рядом с ним баронессу Веру Константиновну в воздушном белье и кружевах. Он почувствовал, что баронесса Софья была права – это было что-то такое, непохожее на Китти и на Марусю. Может быть, и правда, нечто духовное, великолепное, где чувственность парит над землею, уносится в небо.

«А ведь это возможно», – подумал он. Частые приглашения на обеды, благосклонность к нему княгини Репниной – это все подготовка к тому, чтобы сочетать его браком с Верой Константиновной.

Образ прелестной баронессы с золотистыми кудрями и тонкими чертами смелого открытого лица встал перед ним…

«Но может ли он теперь прийти и просить руки баронессы после всего того, что было, после того, как солдат обругал его? Что делать? Боже, что делать?! Ужели один исход: взять тот самый револьвер и застрелиться самому?»

«В смерти моей никого не винить. Я ухожу из жизни потому, что оставаться с несмытым оскорблением не могу, а смыть его нельзя»…

– Так… хорошо! – сказал Саблин и сел на постель. Зимняя долгая ночь была за окном, и оно чуть обозначилось серым прямоугольником за спущенною занавесью.

«Хорошо… Я застрелился… Оставил записку… Любовин уверяет, что он убил меня. Ведется следствие и находят Марусю. Я гордо ушел из жизни и предоставил нести всю тяжесть моего греха этой прекрасной, слабой девушке? Честно это? Благородно?»

«Корнет Саблин! – строго сказал он сам себе. – Вы знаете, что вы Должны сделать. Вы должны жениться на совращенной вами девушке!»

Он в изнеможении опустился на подушки. «Жениться на сестре простого солдата! Какая родня у нее? Можно разве оставаться в полку после того, как он женится на сестре солдата, который уверял, что он убил его? Ясное дело, почему он женится. Солдат потребовал, и он женится на девушке с прошлым. Разве это не будет еще большее оскорбление Марусе? Ну, хорошо. Это минута, а впереди долгая счастливая жизнь в сознании исполненного долга. Он осквернил ее, и он очистил. Маруся так прекрасна. Разве не считал он ее несколько часов тому назад аристократкой, богиней, снизошедшей до него? Разве не маленькие в породистых жилках у нее руки, не стройные, классической красоты ноги? Не называл ли он ее час тому назад Дианой, не лобызал ли тонкого мрамора ее тела? Изменилась она оттого, что оказалась сестрой солдата? Не восхищались ею на зоре с церемонией Мацнев и Гриценко и не желали иметь ее в полку?»

Да, это она. Но у нее есть родня. Есть брат, который обругал его мерзавцем и сволочью. И еще кто-нибудь есть. Мать, отец…

Свадьба в полковой церкви. С его стороны шафера князь, граф, барон, один Ротбек не титулованный, и со стороны невесты – солдат Любовин, писарь второго эскадрона, извозчик, приказчик, не знаю кто? Ну, свадьбу можно справить просто. Можно уйти из полка для этого, но ведь от родни не уйдешь. Приедет Любовин после службы. Братец! Его не выгонишь. Да и она. Она хороша теперь, пока играла роль, а потом? Распустится, разжиреет, все недостатки воспитания всплывут, и будет не жизнь, а какая-то томительная нелепость.

Нет, лучше смерть».

Некоторое время Саблин лежал без дум. Внутренний процесс шел в нем, минуя сознание, не вызывая образов и дум. Кровь говорила. И все то, что она говорила, вылилось в простом и отчетливом решении: не нужно ничего. Ни смерти, ни свадьбы. Не нужно больше и Маруси. Вся забота должна быть только о том, чтобы устранить Любовина. Даже убить его можно. Вызвать на резкость, на оскорбление и застрелить, как собаку. Тогда и честь спасена. Тогда и мундир полка не замаран: он убил обидчика. А о Марусе забыть. Оборвать этот роман. Как увидится он с нею теперь, когда между ним и ею всегда будет стоять озлобленный солдат и будут слышны оскорбления? Он не может. Она свидетельница его позора – она ему теперь в тягость, и он больше ее не увидит. Если она обратится к нему за помощью, ну, скажем, будет выходить замуж и попросит на приданое, он ей широко заплатит. Ведь в их быту так водится, и у них девушка с прошлым не беда, лишь бы она была девушка с приданым.

«Нет, не такая Маруся», – сказал внутри него какой-то голос, но он заглушил его и не прислушался к нему. Кровь диктовала свои властные решения. Убрать Любовина с пути, хотя бы для этого пришлось пойти на убийство, потому что он та бешеная собака, которую надо пристрелить. С Марусей оборвать. Предаться увлечениям света, чистому безкорыстному ухаживанию за Верой Константиновной и обратить весь этот эпизод в шутку. Ведь это было вне их круга.

Нелегко далось это решение Саблину. Он долго лежал на спине, опрокинувшись на подушки, и думал свои думы. Ему казалось даже, что он видит странный, связный сон, но это не было сном, потому что он лежал с открытыми глазами, и то, что казалось сном, были его думы, претворенные в образы.

LVII

Саше Саблину четыре года. У него прелестная, но постоянно больная мама, которую он почти не видит и которая кажется ему какой-то далекой феей, у него отец, который всегда в разъездах. Громадная квартира. Лакеи, горничные, прислуга, тихо шмыгающая по комнатам гувернантка и нянька. В прихожей всегда торчат два солдата, каждый день разных полков, рядом в приемной дежурный адъютант.

Саша знает, что это потому, что его отец важный генерал Саблин и что у них есть свой герб – золотая сабля на голубом поле. В кабинете отца висят темные страшные портреты – это папин папа и папина мама и еще папин папа. Много их. Все темные, страшные. У дежурного адъютанта, у солдат, сидящих в прихожей и от которых нехорошо пахнет, у горничной и няни, у mademoiselle нет герба с золотой саблей и нет портретов папы их папы. Они – люди. С ними разговаривать запрещено.

Следующее впечатление его детства, уже попозже, когда ему было лет восемь, была смерть отца и его похороны. В гостиной стоял большой гроб, покрытый золотою парчою. Кругом были золотые подушки с пришпиленными к ним орденами и звездами – папиными орденами и папиными звездами. Из гроба виднелись края густых золотых эполет, синяя лента и газом покрытое лицо. Подле гроба неподвижно стояли офицеры и солдаты. Маленький Саша был преисполнен гордостью, что так окружают и берегут его мертвого папу. Потом он помнит музыку и безконечные ряды войск пехоты и кавалерии, которые провожали папин гроб.

– Мама, – спрашивал он свою мать, – это все папины солдаты?

– Папины, – отвечала ему мать, – у него их еще гораздо больше было.

– Мама, а почему папу провожают только Егеря и Кавалергарды?

Ему было восемь лет, но он знал полки. Все стены квартиры были увешаны картинами, изображавшими войска: битвы, сцены на биваках, парады, церемонии. Саша любил их смотреть. У него были свои солдаты. Он любил их расставлять так, как они и по-настоящему стоят. Иногда приходил папа, смотрел его солдат и говорил: «У тебя, брат, черт знает что за строй. Где же фельдфебель? Почему жалонерный попал в переднюю шеренгу? Экой какой ты», – и папа расставлял сам ему солдат и показывал, где должен быть ротный командир, где офицеры, где фельдфебель.

– За равнением, брат, наблюдай. Равнение чтобы чище было. Это, брат, важная штука, равнение.

– Папа, я буду офицером?

– Всенепременно.

– А если, папа, я не хочу офицером?

– Нельзя, брат. Все Саблины были офицерами. Что штатские! Штатские и не люди даже.

Лет девяти Саша напевал песенку, которой его научили кадеты, приходившие с ним поиграть:

Я очень штатских не люблю

И называю их шпаками,

И даже бабушка моя-а…

Их часто била башмаками!

Саша был уверен, что это правда, что бабушка могла бить штатских башмаками. Когда ему принесли новую курточку, он серьезно сказал матери:

– Мама, я не буду носить курточку. Она штатская…

Десяти лет он поступил в корпус. Корпус был особый, привилегированный. И привилегии его состояли не в том, что в нем особенно хорошо учили или курс наук был шире и этим он гордился. Напротив, туда сплавляли всех тех кадет из других корпусов, которые плохо учились, но родители которых могли платить повышенную плату. Но кадеты этого корпуса гордились тем, что они носили синие штаны, алые с черной полосою кушаки и готовились быть кавалеристами. Быть в кавалерии это значило быть выше других. Пехота, артиллерия, инженерные войска – это было низко, недостойно, почти презиралось. Конечно, не в такой степени, как штатские.

Говорили в корпусе на уроке древней истории о римских всадниках и неизменно подчеркивали их громадное значение и то, что equites были высшим сословием древнего Рима. Говорили о средних веках, и опять указывалось на то, что конные войска – рыцари – были выше всех, их окружали пешие вассалы, не имевшие прекрасных традиций рыцарства.

Саблин рос дома. Там была полубольная мать, без ума влюбленная в него. В корпус он приезжал на щегольской одиночке, запряженной рысаком, и в корпусе он сходился только с теми мальчиками, которые имели таких же рысаков и которые мечтали о службе в кавалерии.

В корпусе презрение к штатским увеличилось. Каких только смешных прозвищ кадеты им не давали: шпак, стрюцкий, штафирка, рябчик… каких стихов про них не писали.

Впрочем, и тут были исключения. Те мальчики, которые учились в Императорском лицее или училище правоведения, выделялись из общей массы гимназистов, презрительно называемых «синей говядиной»…

Мать сумела уберечь его от разврата, который царил в старших классах, где многие мальчики имели своих содержанок и открыто хвастались этим. Болезни, сопряженные с развратом, не смущали мальчиков, и особое отделение лазарета называлось кавалерийским отделением.

Сашу спасла от этого мать. Она своим громадным влиянием и нравственною чистотою сделала то, что мальчик боялся разврата и инстинктивно сторонился от него. Мать хотела воспитать в нем человека, развить благородные инстинкты, но она не могла преодолеть с колыбели привитых ему понятий о классовом различии людей.

В корпусе и дома Саша научился боготворить Государя и любить Россию. Но какую Россию? Русскую деревню, русского мужика он презирал, он снисходил до них – это был черный народ, годный лишь на черную работу. Те, кто выходил из этого народа в знать своими талантами, подтверждали, как исключение, то правило, что простому народу и простое место. Саблин любил ту Россию, которая пробивалась к Европе и в дни его детства занимала первое место в мире. Царь и его армия и флот олицетворяли ту Россию, которую обожал Саблин. Он не любил людей, но любил солдат и офицеров. Армия была все для него.

В корпусе он знал названия, номера и шефов всех кавалерийских полков, знал у кого какие приборные сукна и не знал даже приблизительно, сколько дивизий пехоты в Российской армии.

Из корпуса он попал в Кавалерийское училище. То, что многих юнкеров младшего класса доводило до исступления, до ухода из училища, до самоубийства, приниженное положение безправного зверя, принужденного пресмыкаться перед издевавшимися над ним корнетами, для Саблина было нормальным. Он в этом унижении видел свое возвышение, потому что знал, что через год он сам будет корнетом и так же будет издеваться над зверьми. Впрочем, к нему, Саблину, и корнеты относились иначе. Он был хороший зверь.

– Зверь, покажите ваши таланты? – говорили ему в курилке благородные корнеты, и Саша пел и танцевал. Он был хороший гимнаст, отлично стал ездить верхом, – это все, что было нужно. Он был богат, и ему и зверем было легко.

В училище еще больше и толще стали перегородки между нами и ими.

Саблин скоро увидал, что нас немного. Мы были только гвардия, и то не вся. Были полки, с офицерами которых водили компанию, считались с ними, дружили, но за своих не считали. Армейскую кавалерию признавали, но далеко не всю. Только Нижегородский драгунский полк считался вполне своим. Саблин уже в училище увидел, что ему предстоит жить в маленьком мире людей, где все друг друга знают, в мире, окружающем Государя. Мир этот был со своими правилами, традициями и, главное, нужно было изучить эти правила и традиции и следовать им, а все остальное пустяки. Он скоро понял, что то, что он, Саблин, выходит в блестящий гвардейский полк, делает его выше многих. Он понял, что он, юнкер, выше офицеров и даже генералов.

– А, Саблин! Саша! – говорил ему в театре или на балу важный генерал и протягивал ему руку и не замечал старого полковника, стоявшего рядом навытяжку и смотревшего ему в глаза. Саблин знал, что так и надо – потому что он был наш, а тот был их.

Саша слышал, как его старая богатая тетка, обсуждая с его матерью кого позвать на серебряную свадьбу, сказала про одного заслуженного почтенного генерала: «Ну, он такой хам, я его звать не буду. Его отец фельдфебелем был у моего отца в роте».

Для Саши сословие было все. А между тем он жил в те дни, когда жизнь властно разрушала сословные перегородки, и во главе этого разрушительного движения шел Государь и великие князья. В замкнутую строго военную среду стремились впустить иной, не казарменный элемент. В Л.-гв. Измайловском полку, где ротою командовал царственный поэт великий князь Константин Константинович, были организованы литературные вечера «Измайловские досуги», на которых постоянным Почетным гостем был штатский поэт Майков. Почтенный старец с седою бородою, в простом черном сюртуке, окруженный офицерами, читал им стихи…

Великий князь Главнокомандующий со своим начальником штаба, генералом Бобриковым, организовали военные лекции для офицеров при Штабе округа.

В это время развивал свою деятельность Педагогический музей в Соляном городке, там устраивались лекции для солдат гвардейского корпуса и лекторами были призваны молодые офицеры от всех полков. Делаюсь какие-то попытки идти по новому пути от муштры к воспитанию, от господ и людей – к офицерам и солдатам. Но они наткнулись на глухую стену взаимной розни и непонимания друг друга. Талантливых лекторов не нашлось. Лекции носили чисто случайный несистематичный характер и не могли заинтересовать ни солдат, ни офицеров. Они скоро обратились в отбывание нудного номера, к которому офицеры небрежно готовились. Солдаты спали на лекциях. Им казалось безсмыслицей месить грязь и ходить за шесть или за восемь верст строем для того, чтобы прослушать часовую лекцию на случайную тему. Барская затея, – говорили они. А между тем военная литература открыто кричала, что армия – школа для народа. Требовали обязательного преподавания грамотности, развития солдата, но дальше азбуки, чтения и письма не шли. Армия не могла исполнять эту работу: не было учителей. Все эти попытки трясли старые основы суровой незыблемой дисциплины, безпрекословного исполнения даже глупого приказания начальника, возбуждали сомнения и вопросы, но не давали на них ответов. И в Саблине зародились вопросы и сомнения, но главное не было поколеблено в нем. Каста оставалась кастой. Молодежь Мартовой интересовала и влекла, как влекут новые места на прогулках, но она не давала внутреннего содержания, она задавала вопросы, но не отвечала на них, она критиковала, иногда бичевала больные места, но ничего путного не умела предложить взамен, не могла залечить раны и ограничивалась абсурдными, совершенно неприемлемыми лозунгами и пожеланиями. «Надо так сделать, чтобы войны никогда не было», – говорила она, но Саблин со школьной скамьи узнал и с молоком матери впитал, что война неизбежна. Теперь, сейчас, через много лет, в отдаленном будущем – она будет. Единственное средство задержать приближение войны он видел только в сильной армии, в настойчивом приготовлении к войне. Отрешиться от этого он не мог. «Долой армию», – говорили ему. Но армия была для него все. Сказать – долой армию – значило уничтожить военный быт, в котором он жил, уничтожить его самого. Он видел, как погиб и рушился помещичий быт, романы Тургенева и Гончарова казались уже невозможными теперь, но он не осуждал описываемый в них быт, а преклонялся перед ним, потому что это был быт его отца, его деда, его предков. Он считал его хорошим. Еще более хорошим он считал военный быт, и для него сказать: «Долой армию» – значило сказать, что я уничтожаю самого себя, наш полк, все, что он обожал с детства. Молодежь Мартовой его интересовала, но казалась ему опасной и вредной, и он боролся с нею.

Особенно резкие рамки были в отношениях к женщинам. Если мужчины в том обществе, в котором вращался Саблин, замкнулись в особенную касту, то и женщины делились на своих и чужих. К своим было рыцарское преклонение. Над ними смеялись, осуждали их мелкие страсти и недостатки, но о них всегда говорили с большим уважением, Саблин отлично помнил, как обрезал его Мацнев – философ и циник, – когда однажды в период между Китти и Марусей в театре его познакомили с женой одного гвардейского офицера. Молодая женщина на секунду дольше задержала свою руку в руке Саблина и посмотрела на него с восхищением, Саблин спросил Мацнева потом: «А что, она доступная?»

– Милый друг, – сказал ему Мацнев, – про жен гвардейских офицеров так не говорят. Ты можешь попытаться иметь с ней роман, может быть, ты будешь иметь успех и достигнешь желаемого, но ты будешь скотина и подлец, если когда-либо заикнешься об этом. И я первый, несмотря на все свое отвращение к дуэлям, вызову тебя на дуэль. Наши жены – святыня.

Это говорил Мацнев, жена которого почти открыто жила с Маноцковым. Все это знали, но никто не говорил об этом и менее всего хвастался этим Маноцков. Маноцков был старинного рода, его фамилия упоминалась в актах Михаила Федоровича, связь была приличная, со своим, который умеет за себя постоять, и все молчали.

Свои – это были матери, жены, сестры и дочери людей своей касты. Можно было, как лошадь, по суставам разбирать любую женщину, заглядывая в самые интимные уголки ее тела, но нельзя было сказать что-либо циничное про жену или дочь товарища. Это были остатки того же помещичьего быта, где женились на дочерях помещиков и устраивали гаремы из крепостных девушек. Романы с крепостными девушками заходили иногда очень далеко, но и порвать их ничего не стоило. Крепостного права не было, девичьи были уничтожены, и Саблин не застал их, но остались горничные, дамы полусвета, жены, сестры и дочери людей иного круга, с которыми не считались. Они были созданы для мелких романов, для удовлетворения похоти. Прошлого зимою на охоте Саблин, ночуя в избе, увидал девушку редкой красоты. Он пожелал обладать ею, и оказалось, что это легко устроить. Когда она разделась, на ней было тонкое батистовое белье на грубом и жестком крестьянском теле. «Откуда у тебя это белье?» – спросил Саблин.

– Мне великий князь подарил, – сказала девушка и назвала имя молодого великого князя, почти мальчика. Саблин, проведший с нею ночь, не знал даже ее имени, забыл деревню, где это было. Это не считалось ни за что. Вся связь длилась несколько часов.

Пока Маруся была Сандрильоной, с ней приходилось считаться, но когда она оказалась сестрою солдата, то есть из того, другого, мира – стесняться было нечего. Саблин знал, что вся каста станет на его сторону, все, начиная с непогрешимого Репнина, будут стараться обелить его и устранить эту девушку. То, что он ее бросит, будет одобрено всем полком, и никто его за это не осудит.

Что могла сделать бедная совесть Саблина, когда она осталась в полном одиночестве и за Марусю говорило только сердце, которое все-таки как будто любило Марусю?

Да точно ли любило? Не было ли это только увлечением? Прихотью? Желанием удовлетворить страсть?

Окно стало вырисовываться мутным квадратом. День наступал.

Саблин закрыл глаза, зарылся с головою в подушки. «Надо спать», – сказал он сам себе, вспомнил, что запер дверь на кухне, а утром должен прийти Шерстобитов, будет звонить, опять наделает тревоги, встал, накинул халат и прошел на кухню отложить крюк. Кухня была залита желтыми косыми лучами восходящего солнца. Наступал ясный, веселый морозный день. Ночные страхи проходили. Когда Саблин в полутемной дальне закутался с головою в одеяло, он моментально заснул могучим сном усталого душою и телом человека.

Проснулся он поздно от стука дров, сваленных рядом в кабинете у камина.

– Шерстобитов! – крикнул Саблин.

Молодой, румяный солдат в серой куртке, пахнущей морозом, вошел в спальню.

– Который час? – спросил Саблин.

– Половина двенадцатого, ваше благородие, – весело ответил денщик.

– Что же ты меня не разбудил? А занятия?

– Занятий нет, ваше благородие. Мороз дюжа большой. Вахмистр посылали к командиру эскадрона. Приказано только одну проездку сделать господ офицеров не безпокоить.

– Хорошо, – сказал Саблин.

– Ну и напугались мы вчера, ваше благородие, когда Любовин прибег в эскадрон и эдакое слово сказал. Господи! Как обрадовались, как узнали, что все это пустое. Весь эскадрон, можно сказать, жалковал за вами. Экий грех, прости Господи!

– А Любовин где?

– Нигде сыскать не могут. Убег неизвестно куда. Люди думают, не порешил ли с собой. Совсем с ума спятил человек. Господин вахмистр довольны, говорит, так ему и надо. Бог его покарал за то, что он сицилистом был.

– Так не нашли, говоришь, Любовина? – сказал Саблин, вынимая изо рта закуренную было папиросу.

– Никак нет. Нигде не нашли, – отвечал денщик.

– Ну ладно. Не мешай мне спать, я еще часок засну, – блаженно потягиваясь, сказал Саблин. Радость избавления охватила его.

LVIII

От Саблина Маруся пошла к своей тетке-портнихе, где всегда ночевала, когда бывала на вечерах или в театре. Ночь она не спала. Рано утром она собрала книги, чтобы идти на курсы, но на курсы не пошла, а поехала домой. Отца дома не было. Во всем тихом домике была только старая кухарка Мавра, подруга ее матери. Канарейки, обманутые солнцем, заливались в клетке в столовой, пронизанной косыми бледными зимними лучами, в которых, переливаясь радугой, играли мелкие пылинки. Зимний день был полон радости, но Маруся не замечала ее. Она, не раздеваясь, прошла в свою комнату, сняла шляпку и шубку, бросила их на постель, приспустила штору и села у стола спиной к окну. Солнечный свет и скрип полозьев по снегу ее раздражали, хотелось полутьмы, тишины и спокойствия. Ночью, ворочаясь с боку на бок на диване в мастерской своей тетки, она не могла собрать мысли и чувствовала только непоправимость, случившегося вчера, и радость оттого, что ее Саша жив. Теперь, облокотившись на книги, лежащие на краю стола, устремив глаза в темный угол, где под зеленым холстом висели ее платья и стоял небольшой сундучок с девичьим рукомойником, она сумела, наконец, собрать свои мысли. Положение дел казалось уже не таким безотрадным.

Лишь бы Саша любил!

Она знала, что она беременна, и радовалась этому. Ребенок, которого она носит, укрепит их близость с Саблиным, и она уже любила его. Несколько дней тому назад она решила сказать все Саблину, но его страсть при встрече, его слепота на ее положение заставили ее отложить до другого раза. Теперь, когда между нею и Саблиным встал брат, ей надо ускорить переговоры. Виктора она укротит и успокоит. Она глубоко верила в порядочность Саблина и знала, что он не будет мстить Виктору за его поступок. Все, что было, должно остаться между ними тремя.

О! Ни единой минуты, ни единого мгновения она не думала, что Саблин женится на ней. Знала, что это невозможно. Не позволят те самые предки, которые ее так поразили первый раз, когда она была у Саблина, не позволит полк. И не надо! Знала, что свадьба – неизбежное знакомство с отцом, теткой – невозможны. Саблин был принцем в ее глазах, и принц не мог снизойти к ним. Но разве мало девушек имеет детей? Она будет артисткой, у нее будет своя квартира, будут поклонники, но сердце ее всегда, неизменно вечно будет принадлежать только Саше Саблину. Пусть он женится на ком хочет, пусть любит свою жену, но пусть знает, что у него есть Маруся и ее ребенок, которые только о нем и думают, только им и живут. Эта любовь в разлуке, любовь издалека казалась ей особенно прекрасной.

Она придет к нему в пятницу и не допустит до страстных объятий. Она коротко и просто скажет ему: «Я мать твоего ребенка. Ты счастлив?» А потом переговорит спокойно о будущем. Он поможет ей устроиться на отдельной квартире на то время, пока она будет больна. Она вернет ему расходы на это. Она сейчас же поступит на сцену, хотя хористкой, чтобы иметь свой кусок хлеба и не одолжаться отцу. Отец не должен знать ее падения. Он не переживет этого. От него надо все скрыть. Она скажет, что уезжает. Может быть, даже отец и Варя Мартова ей помогут, и тогда можно будет не обращаться к Саблину. Как было бы хорошо, ничем не быть ему обязанной, но все ему отдать!

Она улыбнулась тихой и грустной улыбкой. Так казалась ей хороша эта одинокая жизнь в далеком обожании своего принца.

Кто-то позвонил, Мавра отперла, знакомые крадущиеся шаги Коржикова раздались в столовой. Его-то меньше всего хотела теперь видеть Маруся.

– Мария Михайловна, – услышала она скрипучий голос Коржикова, – можно к вам на одну минуту, но по весьма важному делу.

– Войдите, Федор Федорович, – сказала Маруся. Она не встала ему навстречу, но с места подала ему холодную вялую руку. Коржиков по-своему понял ее поведение: в отчаянии по убитом любовнике.

Он сел напротив окна, скорчился, поставил локти на колени и упер в ладонь рук свой рыжий лохматый подбородок. Он напомнил ей статую Мефистофеля Антокольского в Эрмитаже.

– Мария Михайловна, – несколько торжественно начал Коржиков, – вы давно знаете, как я вас люблю…

Маруся неподвижно сидела в углу, и мука была на ее затененном от света лице. Коржиков не видал его выражения. Он видел только то, что Маруся была прозрачно бледна и почти не дышала.

– Еще тогда, когда вы ходили ко мне, – заговорил после некоторого молчания Коржиков, – не будучи в силах уяснить себе подобие треугольников – и были в коротком коричневом платьице и черном переднике, я, старый студент, обожал вас… Да… Может быть, все это признание глупо?.. Но оно неизбежно. Мария Михайловна, – я прошу вас венчаться со мною. Я прошу вас торжественно обвенчаться со мною. Быстро, скоро… На этой неделе…

Это было так неожиданно и показалось таким необычным и диким Марусе, что она встала и стояла, опираясь руками о комод.

– Я вас не понимаю, – сказала она. – Что вы говорите? Как обвенчаться? Почему?

– Самым настоящим образом. В церкви, с попом, с шаферами, со свадебным обедом, с пьяными криками «горько», с грубыми шутками подвыпивших гостей, словом, так, чтобы весь завод целую неделю только и говорил о нашей свадьбе.

Маруся нервно рассмеялась. Холод пробежал по ее телу.

– Это говорите вы, убежденный анархист, проповедовавший заводским работницам свободную любовь и гражданский брак, – сказала Маруся.

– Да, я это говорю. И только я имею право сказать вам это.

– Почему вы имеете на меня такие права? – сказала, выпрямляясь, Маруся.

– Потому что вы скоро станете матерью, – зашептал Коржиков, не глядя на Марусю. – Вы понимаете, если узнают это? Если узнает ваш отец, он не переживет этого. Мария Михайловна, я не хочу, чтобы вы стали предметом шуток и пересудов. Я слишком люблю и уважаю вас.

– О! – простонала Маруся и безсильно опустилась на стул. Ей было дурно. В глазах потемнело, она закрыла лицо руками и упала головою на книги.

– Не оскорбляйте меня, – тихо сказала она.

– Я не оскорбляю вас. Я не осуждаю вас… Я преклоняюсь перед вами. Я вас жалею. Но поймите, Мария Михайловна, раньше, пока был жив корнет Саблин, у вас были живы и надежды. Теперь…

Она вытянула руку ладонью вперед, как бы защищаясь.

– Что вы говорите? Корнет Саблин? Разве с ним что случилось?

– Но ведь вчера… ваш брат Виктор… На ваших глазах убил его.

– Он только стрелял, но промахнулся и не убил. Александр Николаевич жив, цел и невредим… Где Виктор?..

– Виктора я сегодня переодел в штатское, снабдил заграничным паспортом и отправил за границу. Если он не наглупит, то он в безопасности и в надежном месте… Все это, конечно, меняет дело, Мария Михайловна, – вставая, сказал Коржиков, – но мое предложение остается в силе. Я прошу вашей руки и скорой свадьбы.

– Вы знаете, что я люблю его, и только его, – глухо сказала Маруся.

– Знаю, – коротко сказал Коржиков.

– Я уже теперь люблю его ребенка, – закрывая лицо руками, сказала Маруся.

– Понимаю и это, – скрипучим, не своим голосом проговорил Коржиков. Он тоже необычно был бледен.

– И все-таки, Мария Михайловна, я умоляю вас венчаться со мною. Маруся отняла руки от лица и долгим пристальным взглядом посмотрела на Коржикова. Она тихо покачала головою и сказала еле внятно:

– Да кто вы такое? Я ничего не понимаю… Отказываюсь понять что-либо! Вы хотите воспользоваться моим положением… Вы… циник, или… или вы святой человек.

Коржиков стоял, опустив вниз глаза.

– Я прошу вашей руки, – настойчиво сказал он и сделал шаг к Марусе.

Она встала и отодвинулась от него в темный угол.

– Уйдите, – прошептала она. – Уйдите. Умоляю вас.

– Хорошо. Но я каждый день буду приходить к вам и требовать ответа.

– Я не могу быть вашей женой. Я не люблю вас. Федор Федорович, простите меня. Я очень уважаю вас. Я вас почитаю, как брата, но быть вашей женой я не могу.

– Я этого и не прошу. Я прошу вас только обвенчаться со мною…

– Уйдите, – прошептала Маруся.

– Хорошо, я уйду, – сказал глухим голосом Коржиков. – Я понимаю вас. Вы не можете мне дать ответа, не переговорив с корнетом Саблиным. Я вернусь к вам в субботу, и что бы ни было, я от своего предложения не отступлю.

– Уйдите, молю вас!

– Да понимаете ли вы, Мария Михайловна, как я вас любил и люблю! – прошептал Коржиков, резко повернулся и вышел.

Маруся с трудом дотащилась до своей постели, сбросила на пол шубку и шляпку и в безпамятстве упала на подушки.

LIX

Всю эту неделю Маруся жила, волнуясь ожиданием свидания с Саблиным. Каждый день она справлялась у Мартовой, нет ли ей письма. Ей казалось, что он должен написать ей после того, что было. Но письма не было. «Ждет также пятницы, – думала она, – понимает, что такие вопросы нельзя разрешить письмом».

Она вышла в пятницу раньше, чем обыкновенно, но потом решила, что лучше опоздать на десять, пятнадцать минут, потому что, если не застать его и он почему-либо задержится – это будет ужасно. Она сошла с извозчика в начале Невского проспекта и пошла пешком. Она рисовала себе встречу. Она видела себя взбегающею торопливыми шагами по лестнице. Дверь с тихим шуршанием клеенки по камням отворяется до ее звонка, свет огней в столовой и весело трещит камин в кабинете. Он обнимет ее и поведет в кабинет. Она поднимет голову к нему и снизу вверх посмотрит на него. Потом тихо и выразительно скажет ему: «Саша, ты знаешь, я мать. Я скоро буду матерью твоего ребенка. Ты рад?»

Что он? Смутится, наверно? Но ведь и обрадуется! Он освободит ее из своих сильных рук, посадит в кресло у камина, сядет рядом с нею. И тут она прежде всего скажет, что он свободен, что она и не думает о браке. И расскажет ему свой план. Он засмеется, закурит папиросу, что всегда бывало признаком того, что он взволнован, и захочет протестовать. Но она не позволит ему говорить, она расскажет ему весь свой план, как она отбранится от него; уйдет вся в материнство и сценическую деятельность.

– Прекрасно, милая Мусенька, – скажет он, – но ужасно наивно.

Она видела, как он это скажет ласково, с веселыми огоньками в глазах, она так видела это, что улыбнулась счастливой улыбкой. Она не замечала того, что шла по Невскому одна, вечером, что мужчины оглядывались на нее, что какой-то высокий офицер в николаевской шинели, в усах и бороде, шел следом за нею и, теперь ободрившись, вероятно, ее улыбкой, сказал ей:

– Барышня, нам по пути, пойдемте вместе, веселее будет.

Она испугалась и чуть не бегом бросилась от него и, скрывшись между мчавшимися санями, вошла под ярко горящие огнями магазинов своды Гостиного двора.

Она дошла до часовни. Перед образом Богоматери с младенцем теплились сотни тонких восковых свечек. Приходили люди, ставили свечи и уходили. Маруся никогда не была верующей. Но сейчас, взглянув на образ непорочной Девы, она почувствовала небывалое умиление. И то, что у Девы на руках был святой младенец, Спаситель мира, чудилось ей знаком прощения таким, как она. Святая Дева – мать заступалась за тех девушек, которые стали матерями и сумели остаться чистыми. Марусе казалось, что нет греха и стыда в ее материнстве, потому что оно искуплено любовью. Любовь простит и покроет все то нечистое, что было.

Радостная нежность переполняла ее душу, когда, порывисто оглянувшись и убедившись, что никого нет на лестнице, она стала подниматься. Она с безсознательным вниманием прочла внизу металлическую дощечку: «Капельмейстер Федор Карлович Линде», наверху была дверь с визитной карточкой Ротбека, и она почему-то подумала о том, какой из себя должен быть этот Ротбек. Вот и Сашина дверь, но она не открылась, как всегда. Неужели он не слыхал ее шагов?

Она остановилась и должна была взяться руками за перила лестницы, чтобы не упасть. В глазах темнело, сердце стучало. Тяжкое предчувствие охватило ее. Она не решалась звонить. Прежде он услышал бы самое биение ее сердца, ее тихое дыхание, да и она, уже поднимаясь, чувствовала его присутствие за дверьми. Все то, о чем она так трогательно и красиво мечтала, куда-то ушло, и в голове была странная пустота.

Робко маленьким пальчиком в серой пуховой перчатке она притронулась к пуговке электрического звонка. Он задребезжал, такой сильный и трескучий, что она вздрогнула. Саша не слыхал этого звонка. Она позвонила опять условно – точка, тире, точка. Короткий звонок сменился длинным, длинный – коротким. Так у них было сговорено звонить, но ей никогда не приходилось пользоваться этим сигналом. Теперь Саша точно знает, что за дверьми стоит его Маруся.

Тяжелые, незнакомые, ленивые шаги раздались по прихожей, ключ повернулся в двери, и перед Марусей появился солдат в больших сапогах и красной рубахе, заправленной в рейтузы. Он равнодушно посмотрел на девушку заспанными глазами.

– Вам кого? – грубо спросил он.

– Александр Николаевич разве не дома? – чуть слышно проговорила Маруся. Робкая надежда мелькнула у ней в мыслях, что, может быть, он нездоров или экстренно назначен в караул и оставил ей записку. Солдат разочаровал ее. Лениво почесываясь, он ответил:

– Его благородие в пятом часу уехали, кажись к невесте. Навряд раньше часов двух ночи домой будут.

И закрыл двери.

Маруся не помнила, как сошла она с лестницы, как бежала назад темными переулками, избегая людного Невского проспекта. Пешком, изнемогая от усталости, промерзшая на морозе и ветру, она к девяти часам добрела до дома. Отец пил чай в столовой. Ей нужно было притвориться оживленной, веселой, занимать разговором. Плохо ей это удавалось. Старый Любовин зорко поглядывал на нее и наконец спросил ее:

– Да что ты, Маруська, словно не в себе?

– Голова болит, папчик, – сказала она.

– Ну, иди. Отдыхай. И то вижу, пешком бежала. Далеко курсы-то ваши. Ну, потерпи немного. Зато учена будешь.

Он поцеловал ее в лоб и перекрестил. Ласка отца ее тронула. Слезы наполнили глаза. Отвернувшись, она тихо вышла из столовой и у себя в комнате бросилась в постель, зарылась лицом в подушки и погрузилась в какую-то черноту.

Очнувшись, она долго не могла понять, как очутилась дома. Стояла на лестнице в казарме и звонила: точка – тире – точка… Потом ее комната. В комнате полусвет от уличного фонаря, светящего сквозь спущенную занавеску. Тишина в квартире, тишина на улице. Проскрипят редкие шаги по снегу, примерзшему к деревянному тротуару, и опять надолго мертвая тишина.

«Все кончено» – это была ее первая сознательная мысль. Вместо сцены и красивой любви к прекрасному принцу мещанская свадьба с Коржиковым, устройство семейного угла, какая-нибудь мастерская кройки и шитья под руководством тетки. Она уже видела вывеску в плохом, удаленном квартале города, на двухэтажном деревянном коричневом доме: «Modes et robes. Madame Marie Korjikoff» (* – «Моды и платья. Госпожа Мария Коржикова»). Большая комната, заваленная материей и подкладом, девочки-ученицы, и среди них она. Поют канарейки на окнах, цветет герань, жужжит муравейник девиц. Чем не счастье? Лучше, чем у многих! Ах, не о таком счастье она мечтала. Но она все перенесет ради ребенка своего принца, и его-то она воспитает, как принца, ему передаст всю свою любовь!

Туманным и далеким рисовался ей образ Саблина. Царь со свитой на военном параде, среди своих солдат, на прекрасной лошади, императрица, прекрасные как херувимы юнкера-часовые у палатки, музыка, грохот орудий, трогательная молитва барабанщика – все это была сказка. И Нева под покровом серебряной белой ночи с игрою курантов на крепостном соборе со страшными мыслями о кровавом прошлом дворцов, и прекрасный юноша со своими предками и историей полка – это тоже все была сказка. Но этот сказочный сон был наяву и оставил того, кто родится от этой чудесной сказки. Родится герой, человек дивной красоты и великого таланта, и она его воспитает в любви к человечеству, потому что нет у ней ни злобы, ни осуждения, ни упрека против его отца. Истинная любовь, ее любовь все поймет и все простит!..

LX

В эту пятницу Саблин проснулся со смутным желанием, чтобы она пришла. Сладкие воспоминания прошлых встреч встали перед ним, и до боли стала она желанной. Но сейчас же встал перед ним Любовин и те оскорбления, которые пришлось от него снести на глазах у возлюбленной. Саблин понял, что уже не сможет он подойти к этой девушке. И самое лучшее – не видаться. Ему показалось, что и она не придет к нему. Несколько раз он думал написать ей. Но что написать? Прежнего тона серьезной беседы, откровенно высказываемых мыслей он не мог возвратить. Все мешал Любовин. Казалось, что не она, а он будет читать его письмо. Если она придет теперь, то придет с братом. Саблин ловил себя на подлом чувстве страха всю эту неделю. Он боялся встречи с Любовиным, потому что знал, что надо убить, а сможет ли он убить? Хватит ли духа? А не убить его – надо убить самого себя. Придет Маруся, – как скажет он ей, что он должен убить ее брата, как заговорит о брате, о том, что было? Это невозможно. Она это поймет и не придет к нему. Накануне Саблин получил приглашение на пятницу к Вольфам. Над ним уже трунили, что он по пятницам нигде не бывает, точно мусульманский праздник справляет. Предполагался ранний обед, поездка на тройках, катанье с гор на Крестовском острове, чай там и поздно ночью ужин у Вольфов. День манил целой вереницей удовольствий. Против него в санях будет улыбающееся розовое от мороза лицо Веры Константиновны, ее белая горностаевая шапочка и белая вуаль, ее белая шубка из горностаевого меха и белые высокие ботики. Настоящая Снегурка. Он услышит ее радостные вскрики, когда полетит с нею на санках с крутых Крестовских гор, он будет щеголять перед нею своим молодечеством и уменьем управлять санями. Как хорошо!

От стен его спальни веяло тоской. В кабинете предки хмуро смотрели со стен в утренних сумерках. Вся квартира стала невыносимой. Саблин ушел на занятия, с занятий прямо в артель, там, после завтрака, играл на бильярде, послал на квартиру за свежим платьем, переоделся в собрании и свежий и чистый в пять часов был у Вольфов.

День прошел в непрерывной близости к баронессе Вере, и она казалась такой неземной и прекрасной, что Саблин думал, что никогда бы он не посмел сделать ей предложение. Все было хорошо. Катанье на тройках, горы, на которых она весело и звонко кричала от восторга, хороша была баронесса Софья, хорош ее муж, хороша старая баронесса и старый барон, мрачно куривший сигары и плативший за все и говоривший что-то по-немецки, над чем смеялись обе его дочери.

Саблин вернулся домой только в четвертом часу утра. Денщик, разливая его, доложил: что вечером к нему звонила и спрашивала его какая-то барышня.

– Что же ты сказал? – спросил Саблин.

– Сказал, что дома нет и допоздна не будете, – отвечал денщик.

– Она была одна?

– Совсем одне-с.

– Ладно, – сказал Саблин, – можешь идти.

«Маруся была, – подумал он. – Зачем? Разве не поняла она, что ее братец своим диким вторжением прикончил все и больше ничего не будет». Было досадно, мучительно и стыдно. Но Саблин поборол себя. Он был так счастлив, так утомлен морозным воздухом, только что пережитым возбуждением, вином и близостью прелестной девушки, что ему было не до борьбы с совестью, он зарылся в одеяло и заснул. Что кончено, то кончено. Утром он пошел в эскадрон с твердым намерением после занятий написать Марусе и коротко объяснить, что не он, а ее братец и она сама виноваты в том, что он принужден прекратить знакомство, что он готов, конечно, дать отчет во всем, в чем он виноват перед нею… Но написать это письмо ему не пришлось.

В эскадроне Гриценко отозвал его в сторону и сказал:

– После занятий, Саша, пойдем к князю Репнину. Он хочет поговорить с тобою.

– О чем? – спросил Саблин.

– Не знаю, милый друг. Пойдем вместе.

Мучительно долго тянулись занятия. Делали шашечные приемы, маршировали по коридору, то по одному, то рядами отбивали твердый тяжелый шаг, потом сняли амуницию, делали гимнастику, становились на носки и приседали, ворочали головами, выбрасывали руки вперед, в стороны, вверх и вниз. Методично раздавались команды и пояснения унтер-офицеров.

– Выпад попеременно с правой и левой ноги! Мотри выпадай стремительно, и чтобы носок прямо был, а остающейся ноги по фронту. Кулаки у грудь по команде – раз!

– Дела-ай – раз!

Длинные шеренги солдат с красными лицами и выпученными глазами казались дикими.

– Дела-ай – два!

Люди выпадали вперед, и унтер-офицеры начинали обходить и поправлять правильность стойки.

– Пальцы прямые. Изварин, вольноопределяющийся Пенский, разверни носок вот так и не шатайся.

В углу, сбившись в кучу, стояли и курили офицеры. Розовый Ротбек Рассказывал новый очередной анекдот, который все знали. Мацнев, притворяясь больным, кутал свое горло поверх воротника мундира в шелковое кашне, Гриценко то стоял с ними, то похаживал по эскадрону. Предстоящий визит к Репнину, видимо, заботил и его. Занимался один поручик Фетисов, который стоял посередине фронта с часами в руках и громко командовал всем унтер-офицерам:

– Кончать пассивную! По снарядам! Болотуев на кобылу. Ермилов на Шведскую лестницу, Брандт на брусья, Лохальский на наклонную лестницу.

Люди разбежались по гимнастическим снарядам и начали упражняться на них. Зимнее солнце покрывало мириадами искр красивые узоры, которые расцветил по окнам мороз. Пальмовые леса, утесы, бездны, звездное небо – все было нарисовано на стеклах коридора казарм. Из столовой пахло жирными щами и кашей, там дежурный уже резал мясные порции.

Коридор гудел и сотрясался от прыжков и бега рослых людей.

– Руки подавай больше вперед. Садись на мягкие лапы, – слышались голоса унтер-офицеров.

Фетисов скинул сюртук и в рубахе с подтяжками и черном с полукруглым языком галстуке легко побежал к офицерам.

– Ну, молодежь, господа корнеты! Пример людям! – задорно крикнул он.

Черный ловкий Гриценко оживился. Он тоже снял сюртук, Саблин и Ротбек сняли шашки и расстегнулись.

– Болотуев, – крикнул Гриценко, – подымай выше: на последнюю! Обитое кожей бревно, называемое кобылой, поднялось на сажень над землей, Болотуев тщательно проверил трамплин, эскадрон затих.

– Готово, ваше высокоблагородие, – крикнул Болотуев, становясь за кожаным матрацем, чтобы поддержать офицеров после прыжка.

Гриценко разбежался, оттолкнулся тонкими в крепких мускулах ногами о трамплин, едва коснулся кобылы руками и ловко перелетел на матрац.

– Видал миндал? – торжествующе сказал он ставшему рядом с кобылой Мацневу.

За ним также ловко перелетел через кобылу отличный фронтовик коренастый и простоватый Фетисов. Ротбек, которого Саблин пустил впереди себя, застрял на кобыле, не смогши перепрыгнуть.

– Сиди так, Пик, – звонко, возбужденный собственной удалью, крикнул Саблин, – да голову нагни.

И Саблин, разбежавшись, так оттолкнулся о трамплин, что звонко щелкнули доски, и перелетел и через кобылу, и через пригнувшегося на ней кульком Ротбека.

– Ишь ты, ловко как Саша наш! – говорили тихо солдаты. – Ловчей его нету в полку. Емнаст!..

– Ну, унтер-офицеры, становись, – крикнул Гриценко.

– Спустить надоть! – сказал вахмистер.

– Нет, пускай так, – сказал Фетисов.

Толстый Иван Карпович солидно разбежался на крепких ногах, отчетливо оттолкнулся и, несмотря на всю свою массивность, легко перелетел через кобылу и грузно шлепнулся ногами на кожаную подушку. За ним побежали унтер-офицеры.

Далеко не все могли взять эту высоту, и кобылу опустили на одно деление ниже.

Прыжками закончили занятия. Гриценко, не одеваясь, в красной шелковой рубахе пошел на кухню. Бравый дежурный отрапортовал ему, повар в белом переднике наливал в специальную чашку пробу.

Офицеры, кроме Мацнева, пошли за своим эскадронным. Солдаты собирались по столам.

Гриценко, перекрестившись, взял чистую деревянную ложку и, тщательно подув на щи, стал пробовать. Фетисов, Саблин и Ротбек взяли ложки у солдат.

– Славные щи, – сказал Гриценко. – А вот каша что-то у тебя, друг мало упрела, – беря за ухо кашевара, сказал Гриценко. – Поздно заложил, что ли. А?

– Виноват, ваше высокоблагородие, – сказал кашевар.

Но каша только казалась такою. Вся в сале, рассыпчатая, коричнево-красная, она была мягка и нежна.

– Нет, – сказал Гриценко, – и каша хороша. Спасибо, молодец, – и он ласково потрепал ухо кашевара. – Петь молитву! – сказал он, надевая сюртук и шашку и направляясь к выходу.

Саблин шел за ним. Он был полон возбуждения от гимнастики, общения с рослыми, прекрасными людьми, влюбленными, как казалось ему, в него за его лихость и молодечество. На лестницу доносилось стройное пение.

– И исполняеши всякое животное благоволения… – слышал он и любил, любил полк, чувствуя, что он с ним одно нераздельное целое.

– А не достает любовинского голоса, – сказал Фетисов. – Молитва не та.

Эти слова как ножом резанули по сердцу Саблину, он задохнулся на ходу и должен был приостановиться. Гриценко заметил это.

– Ничего, друже, – ласково сказал он. – Перемелется – мука будет. Зайдем за пальто, да и к князю. Завтракать будем после.

LXI

У князя Репнина был Степочка. Саблин узнал его короткое поношенное, без вензелей на полковничьих погонах пальто и успокоился. Если Степочка тут, значит, есть и ходатай, и заступник, да, как видно, и Гриценко был на его стороне.

Из кабинета слышался хриповатый смех князя, он рассказывал о чем-то веселом Степочке. Денщик в ливрейной куртке доложил о них, и их сейчас же попросили войти. При их входе князь и Степочка встали с кресел, бросили папиросы, и князь принял официальный вид. Но то, что он, обращаясь к Саблину, не назвал его по чину, а по имени и отчеству, показало Саблину, что ему не предстоит ничего опасного, и он ободрился.

– Садись, Павел Иванович, садитесь, Александр Николаевич, – сказал Репнин, указывая Гриценко диван, а Саблину стул подле громадного письменного стола.

Все сели. Несколько секунд длилось молчание. Репнин внимательно, острым взглядом умных глаз смотрел в глаза Саблину, будто хотел прочитать, что делается на душе у него. Степочка, сидевший на диване, нагнулся к столу и нервно барабанил толстыми короткими пальцами по серебряной крышке бювара. Гриценко сидел откинувшись и смотрел по сторонам.

– Александр Николаевич, – начал наконец Репнин. – Неделю тому назад у нас в полку случилось загадочное происшествие. При особых обстоятельствах бежал из полка рядовой 2-го эскадрона Любовин. Мне кажется, что вы один можете немного распутать тайну этого случая. Все поиски сыскной полиции остались без результата. Ни живого, ни мертвого Любовина нигде не нашли, равным образом ни один солдат без надлежащего документа не выехал за эти дни из Петербурга. Мы решили пригласить вас, чтобы в частной интимной беседе спросить вас, что можете вы сказать по этому делу?

Саблин ответил не сразу. Внутри него бешено колотилось сердце, ноги обмякли, и мурашки бегали по спине, но он собрал всю силу воли и спокойно сказал:

– Все то, что я знаю, князь, я изложил в рапорте командиру полка, и больше я ничего не могу прибавить.

– Я не спрашивал бы вас, – сказал Репнин, – и не допытывал бы ни о чем, если бы, к сожалению, это, может быть, и очень простое дело не получило некоторой огласки. Как ни велик Петербург, но в конце концов он мало отличается от провинциального города. Эта история на языках у светских кумушек. Имя беглого солдата связывают с вашим именем и согласитесь, что это нехорошо для вас и нехорошо для полка.

– Что я могу еще сказать, когда я ничего не знаю, – с достоинством сказал Саблин.

Репнин внимательно посмотрел на Саблина, и под острым взглядом его стальных глаз Саблин потупился.

– Скажите, тут не замешана женщина? – спросил Репнин.

– Нет, – глухо сказал Саблин и мучительно, до корней волос, покраснел.

– Николай Михайлович, – хриплым голосом сказал. Степочка, – зачем это спрашивать? Разве может сказать кому бы то ни было офицер, если у него была интрига с порядочной женщиной.

– Я это понимаю, – серьезно сказал Репнин, – я это понимаю. Но тут, Александр Николаевич, есть особое обстоятельство, которое меня поразило и заставило вызвать вас. Дежурному по полку вы говорили тогда, что ждали одну особу и она обманула вас и не пришла… Так, кажется?

– Да. Я не отрицаю этого, – сказал тихо Саблин.

– Кто эта особа?

– Я не назову ее, – сказал Саблин.

– Мы и не настаиваем, – сказал Степочка, усиленно барабаня пальцами по бювару.

Репнин молчал. В кабинете наступила тишина. Через две комнаты на рояли играли гаммы дочери Репнина, и однообразные звуки, заглушённые рядом дверей с портьерами, лились, нагоняя тоску.

– Александр Николаевич, – сказал Репнин, поднимая сухую породистую голову, – нынешним летом вы брали на зорю с церемонией билет для Марии Любовиной?

Вопрос был таким неожиданным, что Саблин вздрогнул, и снова ноги его стали мягкими и слабыми, и он побледнел. «Знает, – подумал он. – Знает все и только гоняет меня и заставляет самого сознаться. Ну что же? Рассказать всю правду. Сказать чистосердечно, что было. Что пришел Любовин и, мстя за честь сестры, назвал его сволочью и мерзавцем, а потом стрелял и промахнулся. Сказать, что из подлой трусости он лгал все эти дни, лгал самому себе и боялся возвращения Любовина. Он это скажет. А дальше что? Есть только один честный, не марающий полка, не поднимающий истории выход. Князь Репнин тогда встанет, достанет заряженный револьвер, положит его на стол перед Саблиным и скажет: «Корнет Саблин, У вас есть еще средство реабилитировать себя и охранить честь мундира. Я даю вам полчаса на размышление». После этого он, Степочка и Гриценко выйдут из кабинета и оставят его одного на полчаса. Саблин знал, что в их кругу подобный случай уже был. Не так давно один из членов знатной семьи украл бриллианты своей содержанки и заложил их. Младший брат выкупил бриллианты, но дело стало известным, и тогда младший брат призвал старшего к себе, положил перед ним револьвер и сказал: «Ты офицер и знаешь, что нужно делать. Это постановление нашей семьи». Старший брат застрелился. Об этом много говорили в свете. Жалели самоубийцу, но все оправдывали младшего брата и говорили, что он поступил, как молодчина и герой. Таким же героем будет князь Репнин, когда даст застрелиться у себя в кабинете… А если бы история того офицера не получила огласки, если бы его содержанка молчала, дал ли бы младший брат револьвер старшему? История тогда история, когда о ней говорят, но когда тайна соблюдена, истории нет».

Саблин поднял глаза на Репнина. Он ожидал встретить холодный, безстрастный, стальной взгляд, полный презрения, горделиво требующий смерти. Но он увидал, что князь смотрит на него с любовью и сожалением. Небывалая мягкость была в серых глазах. Он терпеливо ждал ответа и хотел, чтобы ответ был благоприятный для Саблина.

– Я смутно помню это, – сказал Саблин, не глядя в глаза Репнину. – Да, действительно, я просил билет. Любовин что-то говорил мне о своей старухе матери… Или о ком, не помню хорошо… Мы тогда пели вместе. Я увлекался его голосом. Мне хотелось исполнить его просьбу. Да, что-то такое было.

Репнин опустил глаза. Ему было стыдно за Саблина. Теперь он видел и понимал всю правду. Саблин лгал. История была с Любовиной. Кто она? Жена, сестра – это все равно, но тут была женщина, которая встала между ними и из-за которой солдат стрелял в офицера, а офицер смолчал. Но что он мог сделать? Только умереть. Репнин посмотрел на Саблина. Он любил этого офицера, гордость и украшение полка, он знал сокровенные помыслы своей жены, княгини, женить его на Вере Вольф. Неужели он погубит?!

Гаммы незатейливые, скучные лились за двумя стенами, останавливались и начинались снова. Они говорили о милых девочках в коротких платьях, простоте и наивности. Репнину пришла в голову та же мысль, что и Саблину, что исход один – дать револьвер. Удаление из полка не кончило бы истории, но разогрело бы ее. Оно набросило бы тень и на самый полк. Но подписать смертный приговор он не мог. Эти гаммы, разыгрываемые детскими руками, ему мешали. Они говорили о молодой, начинающейся жизни. И в эти минуты вырвать Саблина из жизни Репнин не мог. Он ждал помощи от судей. Гриценко понял его душевное состояние.

– Я одного не понимаю, князь, – сказал он, – отчего так много шума из-за этой истории. Я два года знаю Любовина. Самый скверный солдат в эскадроне. Экзальтированный интеллигент, едва ли не социалист. Он почти сумасшедший. Вся эта глупость могла быть или просто истеричной выходкой, или скверным шантажом. Копаться в ней – это лить воду на мельницу Любовина, поддерживать ту гнусность, которую он затеял.

– Верно, Павел Иванович, – сказал Репнин, – но разговоры уже идут Я не знаю, кто пустил эти слухи, но меня третьего дня спрашивал Великий князь, правда ли, что бежавший солдат стрелял в офицера.

– Что такое? Что такое? – вмешался Степочка, который вдруг оживился. – Поговорят и бросят. Надо, чтобы все это позабылось. Любовина нет, да хоть он и был бы – с сумасшедшими не считаются, а Александра Николаевича надо на некоторое время отправить в отпуск, пусть проветрится, освежится, а главное исчезнет с петербургского горизонта и уйдет из сферы сплетен.

Репнин облегченно вздохнул. Такой выход казался ему самым удобным и приемлемым.

– Павел Иванович, ты как на это смотришь? – спросил он.

– Ну, конечно, это отлично, а если вернется Любовин, я его в сумасшедший дом упрячу.

Саблина не спрашивали.

– Итак, господа, я считаю, что вся эта история вздор. Корнет Саблин тут совершенно не повинен. Против бешеной собаки ничего не предпримешь. Я уверен, господа, что все, что здесь у меня говорилось, дальше этих стен не пойдет. А теперь, господа, милости прошу отзавтракать со мной. Княгиня нас ожидает… – поднимаясь со стула, сказал князь Репнин.

Через три дня после этого Саблин уехал на юг России путешествовать.

LXII

Коржиков был точен. Он, как и обещал, явился в субботу требовать у Маруси ответа.

Он боялся только одного, что Маруси не будет дома. Но Маруся была дома. Увидав ее побледневшее, осунувшееся лицо, глаза, окруженные синими пятнами, и безнадежно тоскливый взгляд, которым Маруся встретила его, Коржиков понял, что предположения его оправдались и Саблин не принял Марусю. В душе он торжествовал. Оправдывалась его теория о людях, подобных Саблину, о наглых, бездушных аристократах, пьющих народную кровь, достойных только презрения. Саблин будет теперь у него примером в его книге о сословной и классовой розни, которую он пишет для народа. Но торжество свое Коржиков скрыл. Он понимал, что Маруся любит Саблина и что торжество его здесь будет неуместно.

– Мария Михайловна, – сказал он, входя к ней без приглашения, – я к вам за ответом.

Маруся вздрогнула. Она сидела за письменным столом и перечитывала старые прошлогодние письма Саблина.

– Что вам от меня нужно? – с мольбою сказала она.

– Мария Михайловна, я пришел к вам просить вашей руки… Только руки! Сердца я просить не смею. Я знаю, что ваше сердце отдано другому.

– Вы знаете, – стискивая зубы и до боли сжимая свои руки, сказала Маруся, – что он меня не принял, его не было дома. Он поступил со мною, как с последней девкой! Слышите! И после этого вы приходите ко мне. Хотите жениться на мне?

– Хорошо, что он денег вам не швырнул, и за то благодарите, – сказал серьезно Коржиков и положил свою покрытую рыжими волосами, бледную некрасивую руку на руку Маруси. Он сел на стул рядом с нею.

– Мария Михайловна, поговорим серьезно. Я к вам приходил на прошлой неделе и теперь пришел не для того, чтобы валять дурака. Я все взвесил и все понял. Все понять, это все простить! А мне и прощать нечего. Я сам во всем виноват. Я виноват в том, что толкнул вас на это знакомство. Я переоценил ваши и свои, понимаете, свои силы. Я считал, что настало время рушить ненавистный народу строй самодержавия. Я знал, что на пути лежит армия. Я знал, что особой системой воспитания офицеры умеют так притуплять мозги простых людей, что они становятся способными убивать своих братьев. Я хотел пошатнуть их силу, хотел развратить офицеров. Я избрал вас орудием для этого, но вы подпали под чары их, подпали под власть увлечения красотой и погибли. Теперь вы видите, что ошиблись. Теперь вы видите, что скрывается за красотой?

– Красота, – прошептала Маруся.

– Как красота? – сказал, поглаживая ее руку, Коржиков, – и в том, что вас бросили? И в пороке – красота?

– И в пороке красота! Я думала об этом, Федор Федорович, и пришла к тому, что Саша иначе поступить не мог. Их сила в красоте, а красота в легкости их с нами. Если бы Саша женился на мне… Нет, не будем говорить об этом. Вы понимаете, Федор Федорович, что там я поняла, что вы не правы, а правы они. Там я поняла, что никогда, слышите, никогда равенства на земле не будет. Что все, что толкуете вы, – неправда. Все утопия. Всегда будет белая и черная кость, всегда будут капиталисты и рабочие, господа и рабы. Да… понимаете ли вы, Федор Федорович, что я там пережила, когда я поняла, что он –господин, а я рабыня, и была счастлива этим.

– Это слепота любви, – сказал Коржиков.

– Нет, Федор Федорович. Мой брат Виктор оскорбил его и убежал. И я поняла, что оскорбил раб, потому что если бы оскорбил господин – он не убежал бы.

– Это страх несправедливого закона, Мария Михайловна.

– Федор Федорович, я все вам говорю. Ваша Маруся не та. Она изменила не только вам, она изменила и партии. Я не люблю Царя и осуждаю монархию, но я ее понимаю. Я согласна с вами, что деление людей на русских, немцев, англичан, китайцев нелепо, что это зоологические клетки, недостойные людей, но я люблю Россию и русских больше других. Я люблю – армию!

– Все это пройдет. В вас говорит неостывшая страсть, – сказал Коржиков.

– Нет, Федор Федорович, я хотела отравить его, а отравилась сама. В его учении я увидела несправедливость, жестокость, кровь, но и красоту, равной которой нет в мире. А у нас все серо и бледно, вместо крови пот и гной, вместо широких порывов скучное прозябание.

– Мария Михайловна, и это я понимаю хорошо. И это пройдет.

– Вы понимаете, Федор Федорович. Вы говорите, что понимаете. Нет, ничего-то вы не понимаете и никогда не поймете. У меня не было Бога – я теперь вижу, что Бог есть.

– Мстительный, жестокий, несправедливый Бог, – сказал Коржиков.

– Нет, – горячо сказала Маруся, – только непонятный и неведомый Я шла вчера мимо часовни, где стояла икона Божией Матери и теплились сотни свечек, и я подумала, если столько людей верит, отчего я не верю? Я поняла, что только оттуда идет благость и прощение.

– Ерунда, Мария Михайловна. Нервы. Болезнь.

– Вы простите, – сказала Маруся и внимательно посмотрела в глаза Коржикову. – Нет, никогда вы не простите и не забудете.

– Я повторяю вам, мне нечего прощать. Я не осуждаю вас. Я понимаю вас.

– Все ли вы понимаете? Вот родится у меня он, и вы знаете, что я скажу ему?

Маруся долго молчала и внимательно смотрела в глаза Коржикова, смотрела в самую душу его и наконец почти шепотом умиленно сказала:

– Есть Бог! Вот что я скажу ему! Я буду воспитывать его в любви к России и преданности Государю… Что же, Федор Федорович, вы скажете?

Но только он хотел что-то сказать, она, как ребенок, протянула ладонь к его рту и сказала:

– Погодите. Ничего не говорите, я сама узнаю ваш ответ.

– Что вы за человек, Федор Федорович! – тихо проговорила она. – Может быть, вы святой человек? Может быть, то, что вы проповедуете, неискренно? Душа-то ваша хороша! Вижу я ее! Какая чистая, прекрасная душа у вас! С такою душою на муки идут и песни поют. Вот и вы на муки со мною идти собираетесь и песни поете… А вы знаете, вот и хороши вы и нравственно чисты вы, а все-таки никогда вас не полюблю. Всегда, понимаете, всегда буду верна ему.

Маруся встала и достала из ящика комода фотографическую карточку Саблина.

– Вот видите – это его карточка. И надпись на ней: «Моей ненаглядной Мусе». Это он тогда дал, теперь он не принял меня, прогнал. А я целую его. Что же! Принимайте муки! Смотрите! А! Ну что же, страдаете! Нет, вы счастливы. Вы улыбаетесь! Смеетесь… Вы безумец!! Вы сладострастник!!! Нет. Федор Федорович, откройтесь! Кто же вы?!

– Я-то, – смеясь, сказал Коржиков, – я старый опытный студент, я мужчина без предрассудков, с закаленной волею и сильным сердцем, а вы – маленькая девочка, целующая куклу. Что же, к кукле я буду ревновать вас? Ерунда! Вздор! Сапоги всмятку все это! И красота, и Бог, и Царь, и ваша любовь – это сон. Это грезы детства, нянина сказка. Вот вырастете вы, и ничего не останется.

– И вырасту, а вас не полюблю, – злобно сказала Маруся. – Именно потому, что вы такой хороший, я вас и не буду и не желаю любить. Его буду любить, а вас никогда. Поняли?

– Мария Михайловна, нам надо кончить наш разговор. Он чисто деловой и сердца вашего не касается. Все то, что вы говорили, – это от сердца, от вашего состояния, от нервов. Об этом мы поговорим когда-либо после. А теперь, сейчас придет ваш отец, и вы позволите мне просить у него вашей руки. Ваш отец старой школы человек. Он не поймет ни вашего бреда, ни моих философствований. Ему надо прямо и по форме. В церковь, под венец и только.

– Вы все свое, – перебила его Маруся. – Даже и теперь.

– Особенно теперь, видя ваше состояние. Если этот вздор будет говорить моя жена, это пустяки, но если это будет говорить девушка – это нехорошо.

– Для улицы нехорошо.

– Да, для улицы.

– Вы считаетесь с улицей, вы боитесь улицы, – насмешливо сказала Маруся.

– Я ни с кем не считаюсь и никого не боюсь, даже вас не боюсь, – сказал Коржиков, – но я не хочу лишней и новой драмы, которой можно пустым актом избежать. Для меня свадебный обряд ничто, а для вашего отца – это избежать катастрофы. С него и того достаточно, что его сын оказался дезертиром. Не добивайте его. Мы обвенчаемся и все. Живите у вашего отца в этой самой комнате, я останусь у себя – под предлогом занятий и недостатка средств устроиться как следует. За это нас не осудят.

– Но вы будете связаны браком на всю жизнь.

– Это менее всего меня стеснит. Поверьте, если я полюблю, то лишь такую девушку, которая презирает все эти обычаи и пойдет ко мне и невенчаная. И вас я люблю именно за то, что говорите вы одно, а поступаете по-иному. Говорите о Боге, о Царе, о России, а отдались беззаветно, очертя голову любви и страсти и забыли и о Боге, и, наверно, не думали, ни о Царе, ни о России. Если закрутит вас еще, и Бог с вами. Понадобится развод, и его вам дам. Я смотрю на любовь шире, нежели вы. Ну и довольно. Вот идет по улице ваш отец, я сейчас буду говорить с ним. Вы подтвердите мои слова своим согласием?

Маруся молча кивнула головою. Она задыхалась от слез.

LXIII

В прихожей послышалось покашливание Любовина. Он уже давно недомогал. Кашель был странный, внутренний, но пойти к доктору, лечиться, Любовин не хотел. Он поставил в угол суковатую самодельную палку, снял пальто на вате и, когда вешал его, увидал рыжее пальто Коржикова и поморщился.

Он взрастил и в люди вывел Коржикова, но не любил его. Двадцать с лишним лет тому назад, когда еще ни Виктора, ни Маруси на свете не было, двадцатишестилетний Любовин, молодой рабочий в железнодорожной мастерской, горячо полюбил Федосью Расторгуеву, служившую горничной У капитана Генерального штаба, Мартова, только что женившегося и устраивавшего свое хозяйство. Любовин ходил тогда по квартирам для дополнительного заработка, слесарил, чинил мебель, вешал портьеры. Человек он был с художественным вкусом, всякое дело у него спорилось, выходило на славу, его ценили в частных домах за работу и за тихую разумную речь. Был он высокого роста, красив, с молодою вьющеюся бородкой и темными усами, голубоглаз, недурно певал, стоя на лестнице под потолком и прилаживая портьеру или вешая люстру, умел в тон подобрать краску и обои, любил прибаутки, шутки – парень был хотя и тихий, но разбитной. В работах посложнее ему помогал угрюмый некрасивый человек с кривыми ногами и рыжими всклоченными волосами – малярный мастер Коржиков.

При работе у Мартовых к ним часто приходила подсоблять веселая смешливая Федосья.

Сидя на лестнице под самым потолком, Любовин прилаживал тяжелые кронштейны для занавесей и сверху вниз поглядывал на Федосью, в переднике и чепчике поддерживавшую лестницу. Папироска была в углу его рта, но она не мешала ему петь вполголоса:

Федосья, Федосья, голубка моя,

Когда же я снова увижу тебя?

В среду!

Ах, если бы были всегда,

Понедельник, вторник и среда,

Я видел бы Федосью всегда!

Фе-е-до-о-сья!

– Будет вам, Михаил Иванович, – говорила ему Федосья. – Нехорошо это. Господа услышат, ну что подумают!

– А я стихи сочинил, Федосья Николавна. Ей-Богу так. Вот, слушайте:

Папироска, друг мой тайный,

Кто курить тебя не рад,

Дым твой сладкий, ароматный

Полон для меня отрад.

– Вот пустяки, ей-Богу! И как вам такое в голову приходит? Право, даже невероятно.

– Эх, и что я вам скажу, Федосья Николаевна. Полюбили бы вы меня, да честным манером, пирком да за свадебку?

– Пойду я за вас непутевого. Шиш в кармане, да вошь на аркане у вас, а вы что – жениться задумали!

Но видел Любовин, что счастьем загорелось красивое лицо и покраснело до самых корней русых волос.

– Не всегда так. Вы послужите пока тут при господах, господа хорошие, деликатные, а к осени я, может, на сталелитейном устроюсь, вот и ладно будет.

Федосья задумалась.

Стал Любовин часто бывать у Мартовых. Так и называли его: «Федосьин жених», а летом обвенчались, Федосья осталась на месте, и стал Любовин именоваться – «Федосьин муж». Мартовы полюбили молодую чету, покровительствовали ей, а когда пошли у них дети, помогли им обучить их, а младшую, Марусю, родившуюся в один день с их первенцем – Варварою, воспитывали вместе с дочерью. У одних гувернанток они учились и вместе поступили в гимназию.

Все радовались счастью Любовина. Протестовал и пророчил ему всякие беды только Коржиков.

– С господами связался, – говорил он. – Господа что? Гниль. Ты от них только баловству детей научишь. Ранжерейными растениями поделаешь. Пакостям научат. Их надо крепкими делать, чтобы жизнь их не осилила.

У Коржикова была забитая, задавленная работой, преждевременно состарившаяся жена и сын, Федя, такой же угрюмый, как отец.

– Однако ты своего мальца в гимназию отдал? – сказал ему Любовин.

– Ну да! Образование нужн? а так, чтобы на господ походить, не надо. Коржиков умер внезапно.

Красил пятиэтажный дом, сорвался со стремянки и разбился на мостовой насмерть. Вдова осталась с сыном без медного гроша. Любовин становился тогда на ноги, он приютил несчастных. Не прошло и года, осенью, от холеры умерла мать Коржикова, и Федя стал круглым сиротою. Он был в гимназии, хорошо учился, подавал большие надежды, его поддержала казна, зачислили стипендиатом, Любовины помогали, чем могли. Выбился Коржиков в университет, помогал учиться Виктору и Марусе, стал почти членом семьи, каждый вечер бывал у Любовина.

Любовин не обращал сначала на это внимания. Федю он хотя и не любил и не понимал, но, как сына своего желчного друга, пригрел в своей семье. То, что Федя бросил университет, стал шататься среди рабочих, два раза был арестован, сидел две недели в доме предварительного заключения, ему не нравилось. Не нравилось и то, что Федя в Бога не веровал, смеялся над обрядами. Любовин сам был не тверд в вере, но обряды любил. Любил, чтобы икона висела в углу, чтобы лампадка теплилась перед нею под праздник, чтобы священная верба от Лазарева воскресенья до Троицы неизменно стояла, любил в праздник пойти в собор и в толпе и давке слушать пение. Ему была неприятна насмешка Феди над всем этим, но уже справиться с ним не мог.

Дети отбились от рук, переросли родителей, и родители не понимали их.

– Непутевый твой Федор, – говорила Федосья мужу. – Подальше бы его от детей-то. Книга хорошему не научить. Чует мое сердце – зло он несет с собою. Не зря в народе говорится: рыжий, красный – человек опасный.

– Ну что, дети махонькие! Что им Федя. Латынь подрепертит с Витькою, альбо Марусе задачу решить поможет. На глазах ведь. Атак смирный парень: не курить, не пьет. Рабочим худого никогда не скажет.

– А он не из этих?.. Социлистов, прости Господи. Вот, что в Бога не веруют.

– Кто его знает. Только злого за ним не вижу.

– Ох! Оборони Господи, коли из этих. Боюсь я их.

– Ну, что, Феня! Они ведь добра народу желают.

– А знают они, где добро-то это лежит?

Федосья умерла, не дожив до несчастий в своем доме. Умерла, надломившись на работе. Все хотелось ей дом на господскую ногу поставить, Детей господами сделать, в баре вывести.

– Витя, чтобы дохтуром был, – говорила она незадолго до смерти. – На военной службе. Я у барыни Мартовой видала. В аполетах, – ну все одно как полковник. А Маруся, чтобы за офицера замуж вышла. Вот ладно было бы! Упокоились бы мои кости.

Виктор не кончил гимназии. Влияние Коржикова сказалось. В седьмом классе нашли у него Герцена, стали выговаривать, а он Бакунина выложил и об анархии заговорил. Исключили с волчьим паспортом… «Коржиков хорошему, видно, не научил … Теперь дезертиром стал. Отца на старости лет по участкам тягали, к следователю на допрос требовали, а этого с рода он не знал. И в участке-то бывал только на именинах письмоводителя, которому кумом доводился».

«Все Коржиков!» – думал Любовин, вспоминая прошлое.

С этих тяжелых дней и кашель нутряной появился и тянуть и сосать внутри Любовина стала какая-то странная болезнь. Серебром пробило темную бороду и обострился нос.

Все это – вся жизнь промелькнула в несколько мгновений перед Любовиным, когда он вешал свое пальто и увидал пальто Коржикова на вешалке. И как с Федосьей кронштейны у Мартовых вешали и о свадьбе заговорили, и как Федю у себя пригрели, и как сын Виктор со службы бежал.

«Одно горе от него, – подумал Любовин. – И чего шатается так часто?»

И вдруг почувствовал, как что-то тяжелое подошло к его сердцу. «Маруся… да Маруся… Не та… Не та… Как я, старый дурак, проглядел… С лета пошло. Задумывается, то краснеет, то бледнеет… На прошлой неделе дурнота была… Господи твоя святая воля, уж ли же Маруся и с рыжим чертом согрешила? Так, так. Где же больше? Не у Мартовой же… Тетка строгая, не допустила бы… Без матери! Эх, Феня, Феня, не уберегли мы дочку! Рано оставила меня ты, Феня!»

– Что же делать?.. Что же делать? – прошептал Любовин, с ненавистью глядя на рыжее пальто. – И Мавра намекала. Я, старый дурак, не верил. Маруся и этот рыжий жук… Аи, Боже мой! Больно… больно как…

Любовин застонал от внутренней тяжелой боли, но собрался с силами и вошел в столовую, где с красным лицом и заплаканными глазами стояла Маруся, а рядом с нею Коржиков мял свою рыжую бородку и узкими глазками поблескивал на входившего Любовина.

LXIV

– Что часто стали изволить жаловать к нам? – сказал Любовин, и голос его дрожал от волнения.

– Дело имею к вам, Михаил Иванович, и все застать не могу, – отвечал Коржиков.

Любовин с недоумением посмотрел на него. Необычная серьезность была в голосе у Федора Федоровича, всегда говорившего с ним шутками.

– Кажись, время известное. Когда с завода возвращаюсь, все здесь знают, – сказал Любовин и недружелюбно посмотрел на дочь.

Маруся опустила голову.

– Какое дело? Говори, – сказал Любовин и тяжело сел спиною к окну. Ноги не держали его. Та внутренняя боль, что недавно завелась у него, точно радовалась всякому несчастью, кидалась свинцом в ноги и холодным липким потом пробивала в спину. И от этого темнело в глазах, и мутный туман застилал комнату. Сквозь него видал Любовин только, что не счастливо и безрадостно было лицо дочери, и жалко ему становилось Марусю.

– Вы знаете, Михаил Иванович, каковы мои отношения к вам и к вашей семье. Вы меня вырастили и воспитали, и вы знаете, как я всегда любил Марию Михайловну и Витю.

– Да, сына дезертиром сделал… – прошептал Любовин и не посмотрел на Коржикова. Знал, что если в эту минуту посмотрит, бросится и исколотит его за все. А не мог этого сделать. То внутреннее, что сидело в нем, мешало. Слабы были руки, и голова жаждала прижаться к подушке и забыть все, жаждала только покоя. Хотя бы даже вечного покоя смерти. Узкий гроб не казался страшным, но желанным, – он давал затишье от физической боли внутри и от страшных душевных мук от сознания, что все рухнуло и ничего из того, о чем он мечтал, не осуществилось.

– Об этом не будем теперь говорить, – сказал Коржиков. – Я не могу вам сказать, что было, но знайте одно: я спас вашего сына.

– Спас!.. Что же, еще что худшее было?.. Говори… Добивай отца.

– Я не скажу теперь. Скажу одно: ваш сын поступил благородно, честно, и вы не стыдиться им должны, но гордиться.

– Все загадки! Все тайны от отца. И дочь стоит в слезах и дома кругом непорядок.

– Будет порядок, – сказал Коржиков. – Я, Михаил Иванович, сейчас получил согласие вашей дочери быть моею женою и ожидал вас, чтобы просить вас благословить наш союз … Сейчас…

– Сейчас ли? – хриплым голосом перебил его Любовин и замолк, опустив голову на грудь.

Коржиков не обратил внимания на его восклицание. Маруся страшно побледнела и безсильно опустилась на стул.

– Сейчас мы решили умолять вас не откладывать дела в долгий ящик и справить свадьбу еще до Великого поста.

– Маруся!..

– Что, папчик?

– Правда это?

– Да…

– Ты этого хочешь? Твое желание, твоя воля!?

– Да.

– Маруся… Я никогда не неволил… Я понимал всегда, что образованность и там прочее… Я и в религии не стеснял. Потому, как вы новые люди. По-новому… Мы, отцы, вас не понимаем. Ты хочешь этого? Почему?

Любовин встал, тяжелыми, неровными шагами подошел к дочери и, положив руку на ее лоб, поднял ее лицо к себе и пытливо заглянул в самую ее душу.

– Милая… родная! – проговорил он, и слезы слышались в его голосе. – Ты этого хочешь? Хочешь?.. Да… Покинуть отца?.. Мне недолго Уже осталось жить… Подожди смерти… Хочешь? Да? Нужно?.. Скажи!.. Хочешь?

– Хочу, – еле прошептала Маруся и свалилась к ногам отца, охватив безсильными, вялыми руками его колени.

LXV

Саблину казалось, что это судьба, невидимые силы, его Ангел Хранитель устраивают все так, чтобы баловать его и давать ему одни радости и наслаждения. Ему и в голову не приходило, что Петербургский свет вмешался в его интимные дела, что княгиня решила, что молодца пора женить. Она переговорила со своею старою приятельницей баронессой Вольф, и та согласилась помогать свадьбе Саблина со своей дочерью. Барон собирался посмотреть себе участок земли на Кавказе, «где апельсины зреют», и было решено, что он со всею семьею поедет на весну в Батум. История Саблина ускорила их отъезд, все было подстроено, княгиня Репнина дала письмо к своему троюродному брату, губернатору на Кавказе, и несмотря на то что гораздо проще было отправить это письмо по почте заказным, она просила Саблина лично передать его в Новороссийске.

Саблин не знал, куда он поедет. Письмо княгини толкнуло его ехать в Новороссийск, и он не подозревал, что в этом письме он вез и весь свой дальнейший маршрут, и свою судьбу. Ему это казалось случайностью, фатумом, а все было устроено с математически точным расчетом княгиней Репниной и баронессой Вольф, которая считала, что Саша Саблин хорошая партия для Веры.

Губернатор, которому Саблин лично передал письмо, принял его сухо. Он был занят и озабочен. Губерния только что образовалась, город был в стройке, губернаторский дом не отделан. Приезд молодого красавца гвардейца с письмом от властной и влиятельной княгини Репниной был очень подозрителен. Губернатор боялся, что его будут просить о протекции, о месте, а ему красивых бездельников, выгнанных из гвардии, было совсем не нужно. Он, не спрашивая извинения, деловым жестом вскрыл письмо, но когда ознакомился с его содержанием, стал любезен и пригласил Саблина в пять часов на чашку чая.

– Увидите местное общество, – сказал он, – может быть, и кое-кого из знакомых петербуржцев встретите. А когда вернетесь к очаровательной княгине, скажите ей, что ее просьба всегда для меня закон.

Губернатор поднялся, давая понять Саблину, что ему некогда и что он может откланяться.

Чай у губернатора был сервирован в гостиной и на большом балконе, с которого открывался вид на море, на рейд, стесненный с обеих сторон белыми горами с покрытыми снегом зимы вершинами. Море вдали было темно-синего цвета, а у берега, в порту – мутно-зеленое. Синее небо громадным куполом опрокинулось над морем. Февральское солнце грело жарко, местные дамы были в летних белых платьях с букетами фиалок на груди. Общество было большое и разнообразное. Лакеи-грузины, одетые в темные черкески с белыми гозырями, тихо скользили между гостями я разносили на подносах чай и фрукты.

Когда Саблин вошел в гостиную и глазами стал отыскивать хозяйку дома, с которой познакомился два часа тому назад на коротком визите, он услышал, как знакомый голос произнес с приятною картавостью: – Чай с бананами? Действительно, очаг'овательно.

Он посмотрел в ту сторону и увидал, что это говорила баронесса Вера, сидевшая с хозяйкой дома. Он подошел к ним.

– Вы знакомы? – спросила губернаторша.

– А как же! – радостно воскликнул Саблин. – Вот неожиданная встреча. Какими судьбами, Вера Константиновна, вы здесь?

– Папа пг'иехал покупать себе здесь дачу, и мы все пг'иехали с ним.

– Ну, поболтайте, милая Вера, я вас оставлю, мне надо быть любезной с нашим профессором и певцом нашего края.

Кругом жужжали голоса. Полная красавица гречанка, владелица пароходного общества Клеопатра Месаксуди, широко раскрыв громадные с поволокой томные глаза, смотрела то на Саблина, то на баронессу и точно сравнивала их. Профессор, среднего роста мужчина с живыми глазами и вьющейся бородкой, никогда не знавшей бритвы, в длинном сюртуке, широко размахивая руками, громко говорил губернаторше:

– Да, Марья Львовна, вашему мужу дано быть новым Язоном. И золото, золото извлекать из этих серых скал. Не в буквальном смысле, а золото плодов субтропической флоры. Вы получили мои миканы? А какисы? Я надеюсь, что в будущем году мы уже будем в это время пить чай своих Чаквинских плантаций.

– Вы не поедете с нами? – сказала Вера Константиновна. – Мы зав-тг'а бег'ем билеты и послезавтг'а едем… Нет… так не говог'ят, – плывем… Павлин Сег'геевич, – обратилась она к сидевшему у балюстрады балкона пожилому морскому офицеру, – как говог'ят, когда едут на паг'оходе?

– Идут, пришли, – сказал моряк.

– Мы идем на паг'оходе «Великий князь Константин» в Батум, чег'ез Гагг'ы, Сочи, Адлег' и еще что-то. Будет очень интег'есно. Павлин Сег'геевич пг'ог'очил хог'ошую погоду.

– Февраль здесь всегда хорошо, – отозвался Павлин Сергеевич, – у Черного моря только слава плохая, а то самое приятное море. Это не то что в Бискайском заливе или Северном море, тут одно удовольствие плавать. Вы первый раз в море?

– Да. Я только видала Финский залив, – сказала Вера Константиновна.

– Ну, это не море, – снисходительно сказал Павлин Сергеевич.

– А ваш отец и баронесса здесь? – спросил Саблин.

– Они у губег'натог'а в кабинете. Папа, вы знаете, такой пунктуальный, он хочет все знать. Губег'натог' не говог'ит по-немецки, мама у них переводчицей.

– За золотым руном едете, баронесса, – сказал, подходя к ним с чашкой чая и печеньем в руках, плотный армянин. – Хорошее дело делает Ваш папаша. Вы туда приедете со своими золотыми волосами, сами станете золотым руном. Все аргонавты за вами поплывут.

– Колхида, – слышался голос профессора, – конечно, это Колхида древних и так понятно, почему греки устроили здесь свои виллы для отдыха. Увидите, Марья Львовна, – волшебный край. Там всегда что-либо цветет… Теперь? Теперь мимоза. Азалия начинает цвести. Это самое плохое время – февраль и все-таки волшебный край.

Саблин слушал обрывки разговоров, его захватывало могучее биение жизни в новом краю, чувство колониста просыпалось в нем. Он слышал знакомые имена – «граф Витте строится в Сочи», – говорили подле, – «да, там, где дача Боткина, повыше принца Ольденбургского. А вы где?»,

– Я не знаю, право. Колеблюсь между Гаграми и Батумом.

– Стройтесь в Махинджаури, рядом со мною.

– В Махинджаури пляж плохой и сыро. Давайте в Цихисдзири, там уже отбили участки, Петлин…

– Это который?

– Гусар. Помните Катю Ракитину?

– Что же, для нее?

– И для себя.

«За что мне такое счастье? – думал Саблин. – За что как из сказочного рога изобилия сыплется на меня дар за даром. Китти, Маруся… Едва оборвется одно, как выступает новое, лучшее. Любовь Китти пряная и жаркая, потом чистая Маруся и вот теперь баронесса Вера. Золотое руно!» Что же, и он помчится за ним и станет аргонавтом.

На минуту встало перед ним искаженное злобой, бледное лицо Любовина.

«Сволочь, мерзавец!» – услышал он оскорбительные слова.

Но они уже потускнели. Полк, князь Репнин, Гриценко и Степочка заслонили его от Любовина. И опять преисполнилось сердце Саблина горячим чувством любви и признательности к Государю, к тому строю, который устроил он, к полку, в котором так хорошо живется.

«Какой хороший, какой умница Репнин, – подумал Саблин. – А было время, когда я ненавидел его!»

LXVI

Море было тихое и ласковое. Синие волны набегали на пароход и разбивались о его высокие черные борта. Большой бело-сине-красный флаг реял за кормою. Иногда белая пена вспыхивала длинным гребешком на вершине волны и катилась с тихим шипением к пароходу и, не дойдя до него, разливалась по воде и исчезала. Солнце смеялось. Веселые молодые дельфины стаями прыгали из воды, показывали темные спины и исчезали, чтобы появиться впереди парохода и вспенить синюю, сверкающую воду.

Берег тянулся с левого борта. Вплотную подходили к синему морю горы, обрывались в него отвесными белыми скалами, скалы подпирали долины, поросшие густым еще голым лесом. На вершинах лежал белый снег, на них ходили седые, косматые лучи, закрывали их, по долинам клубился туман, а на воде играло яркое солнце, прыгали дельфины, плескали синие волны, и было тепло, как летом.

Чуть-чуть качало. Нос парохода, украшенный золотыми барельефами, медленно поднимался над водою, закрывая окраину моря, и потом снова уходил вниз, открывая сверкающий горизонт. Кое-кого укачало. Саблин сидел на скамейке на корме парохода, против него, полулежа на мягком соломенном кресле, читала книгу Вера.

Ветер, набегая, играл прядками золотых волос, бросал их на глаза, заставлял хмурить темные брови и откидывать волосы назад. У Саблина тоже была книга, но он давно отложил ее в сторону, отдался созерцанию моря и берегов и неясным мыслям, которые навевал на него мерный бег парохода, плескание волн и тихая песня теплого ветра. На капитанском мостике каждые полчаса колокол отбивал склянки, показывая время. Солнце поднималось к полудню.

– Вы пойдете завтг'акать? – сказала Вера Константиновна, откладывая книгу в сторону.

– Непременно, а вы?

– О да. Я ужасно голодна. А Соня лежит. Ее укачало. А вас?

– Нет. Ни капли. Совсем хорошо.

– Я бы хотела, чтобы сильная буг'я была, – сказала Вера Константиновна, – чтобы узнать, что я? Могу выносить мог'е?.. Что вы на меня так смотг'ите?

– А что?

– Нет, в самом деле. Я очень г'астг'епалась.

Вера Константиновна хотела встать.

– Останьтесь, не уходите. Мне очень нужно с вами поговорить.

– Поговог'ить? Но мы с вами уже два дня, как школьники, болтаем и смеемся.

– Вот именно, болтаем, а мне хочется поговорить серьезно, о жизни.

– О жизни?

– Да. Почему одним дано столько радостей и счастья и жизнь улыбается им сплошным праздником, а у других горе, нищета и несчастия?

– Так г'одились, а кг'оме того, кому много дано, с того много и взыщется.

– Ну, например, как же взыщется с меня?

– Не знаю. Но ведь может быть война. На ней пг'идется пег'енести стг'адания душевные и телесные. Я думаю, что Госудаг'ь вас, военных, так балует в миг'ное вг'емя именно потому, что он знает, сколько тяжелого пг'едстоит вам в случае войны.

– Ну, а если войны не будет? Солдат тогда надо баловать еще больше, нежели офицеров.

– Кто знает будущее? Вот и я. Я так счастлива. Я люблю пг'иг'оду, охоту, мог'е, людей, семью, уже для меня-то тепег'ь жизнь вечный пг'аздник. И вот как-то, на пг'ошлой неделе, пошли мы с Соней к хиг'омантке. Вычитали по объявлениям, оделись победнее и пошли. И, знаете, пог'азительно! Она узнала, кто мы. Она сказала мой хаг'актег', сказала, где и как я училась, сказала, что я тепег'ь пг'и двог'е, что я ског'о замуж выйду, сделаю блестящую паг'тию, буду иметь двоих детей, мальчика и девочку, а потом всплеснула г'уками и говог'ит: что-то, баг'ышня, конец ваш какой ужасный. Я не буду вам говог'ить. Бог даст, я и ошибаюсь. А только наука это непг'еложная. Да, ужасно вег'но она сказала все. Даже сказала, что мне пг'едстоит очень интег'есное путешествие.

– Что же, эта хиромантка была старая грымза какая-нибудь? – О нет, совсем молоденькая баг'ышня. Худенькая, хог'ошенькая. Она два года всего как гимназию кончила, изучила по книгам хиг'омантию и заг'абатывает себе этим хлеб. Она вег'ующая. У ней иконы в углу висят, лампадка теплится. Она так говог'ит: каждому человеку судьба его установлена и пути ему указаны Господом Богом. И приставлен Ангел Хг'а-нитель пг'и нем и чтобы Ангел Хг'анитель знал пути человеческие, вся судьба человека написана как в книге, на ладонях г'ук. И ночью пг'иходит Ангел и смотг'ит ладони и говог'ит: вот то-то и то-то должно сделать с этим человеком. От этого убег'ечь, а на то натолкнуть.

– А что Софье Константиновне она предсказала?

– Соня не такая хг'абг'ая, как я. Она побоялась.

– Но, Вера Константиновна, если поверить всему этому, то надо отказаться от того, что воля людей свободна. Тогда преступление не преступление, подвиг не подвиг и… оскорбление не оскорбление.

– Не знаю. Говог'ю вам, ничего не знаю. Но только она все пг'ошлое удивительно вег'но сказала. Да вспомните вашу жизнь, г'азве и у вас часто не было так, что вы поступали совсем не так, как вам хотелось бы. Потом досадовали, да и г'аньше думали иначе.

Саблин вспомнил всю историю с Марусей. Нашло же на него ослепление, и не подумал он о том, что она и солдат его эскадрона носят одну и ту же фамилию. Когда Любовин его оскорбил, почему так растерялся он и ничего не предпринял? И все вышло к лучшему. Любовин исчез неизвестно куда, а он едет с этой прелестной девушкой, во всем равной ему, с которою так легко говорить, которая задевает струны его сердца, и они отвечают ей так просто, без всякого напряжения. С Марусей было иное. Струны души были натянуты у обоих. Сердца горели. И не знал никогда Саблин, где кончалась любовь и начиналась классовая рознь. Когда после зори он гулял с Марусей по набережной, он чувствовал душевный холод. Он не любил ее. Возможен ли такой холод к этой девушке? Она сидела, мечтательно откинув голову на спинку кресла, и синие глаза ее отражали синеву неба. Она была женщина, но он не видал в ней женщины и не прелюбодействовал с нею в сердце своем. Она была для него прежде всего баронесса, происходящая по прямой линии от курляндских герцогов. Ее интимная жизнь была полна глубокой тайны. Вольфы занимали четыре каюты рядом, с ними ехала англичанка, и когда вечером, в присутствии мисс Уилкокс, она говорила ему, жеманно кланяясь и чуть приседая по институтской манере: «good night» (* – Покойной ночи) и уходила к себе, она уходила в волшебную таинственную мглу, проникнуть в которую он не мог своим мысленным взором. И снова прозвучали ему слова Софьи Константиновны, что любовь интеллигентной женщины, сочетавшейся браком с равным мужчиной, совсем не то, что случайная любовь – всех этих «паршивок», как назвала «женщин» баронесса Софья.

– О чем вы думаете? – сказал Саблин.

– О, глупости. И не спг'ашивайте. Я думала о том, отчего так долго не звонят к завтг'аку.

Это было сказано прозаично. Но Саблину и это показалось прелестным.

Из кают-компании поднялся лакей в синей куртке с золотыми пуговицами, в белых штанах и зазвонил.

– Идемте лапы мыть! – сказала Вера и легко побежала вниз.

LXVII

К вечеру засвежело. Море к закату покрылось беляками, и красное солнце опускалось в красный туман. Немногие пассажиры толпились на палубе, ожидая зеленого луча, который должен был появиться на небе в тот момент, когда море покроет солнце. Одни видели этот луч, другие его не приметили. И только что солнце скрылось, и последние лучи играли пурпуром на дробящихся волнах, как серебром на востоке заискрились волны, ярко засветилась вечерняя звезда и под нею появилась луна. Пароход зарывался в волны и опускался в них грузно то носом, то кормой. С шумом разлетались серебряные брызги, и трудно было говорить за шипением волн и свистом ветра в стальных вантах. Соленые брызги летели на палубу. Пассажиры исчезли. Капитан, кутаясь в черное морское пальто, ходил по мостику, посматривал на компас и на звезды, напевал что-то и изредка заглядывал к рулевому в рубку.

Саблин и Вера Константиновна, закутавшись в один общий громадный плед, сидели под мостиком на скамейке, смотрели, как над морем торжественно плыла полная луна и сверкали под ее лучами снега высоких гор недалекого берега.

– Вам страшно, Вера Константиновна? – спросил Саблин, когда качнуло особенно сильно и несколько раз волны ударили с силой по пароходному дну и разлетелись с грозным шипением.

– Ничуть. Капитан, слышите, ходит и поет. Значит, так надо. Это мог'е.

– Вы любите море?

– Ужасно. Так хог'ошо на мог'е. А ветег' какой ласковый и аг'омат-ный.

– Вам не достанется за то, что мы так долго сидим?

– От кого? Все лежат и стонут. Мама спит, мисс так хг'апит, что мне совестно. Соня плачет. А мне только весело.

– И мне тоже.

– Пг'авда, мы молодцы!

– Я удивляюсь на вас, Вера Константиновна.

– Смотг'ите на луну и не удивляйтесь. Я потомок г'ыцаг'ей.

– Потомок рыцарей, и не может выговорить этого слова.

– Оставьте. Мне за это и в институте доставалось.

– А вы бы камешки в рот, как Перикл, клали.

– И не Пег'икл, а Демосфен.

– Хороши, а еще с шифром кончили. Конечно, Перикл.

– Как вам не стыдно! Вы офицег'. Как вы солдат учите?

– А вы знаете, кто был Сократ?

– Ну конечно знаю. Ученый, философ. В бочке жил и днем с фонаг'ем искал человека.

– Вот и неправда.

– Как не пг'авда? Извините, милостивый госудаг'ь, но я никогда не говог'ю непг'авды.

– Сократ был конь 2-го эскадрона, фланговый моего второго взвода.

– Глупости. Вы любите лошадей?

– Очень.

– Как зовут вашу лошадь?

– Мирабо. Он выводной из Ирландии гунтер.

– Я обожаю лошадей. Лучше лошади ничего не может быть. У меня в имении чистокг'овная Каг'мен, что за душка! Она меня знает. Я и собак люблю. А кошек ненавижу и пг'езиг'аю. Они подлые.

– Как вы думаете, на Луне есть люди? – спросил Саблин.

– Отчего им не быть? Только я думаю, не такие, как мы.

– Говорят, на Марсе есть люди. Открыли какие-то их работы на Марсе.

– А где Маг'с?

– Не знаю.

– Пойдемте к капитану. Спг'осим его.

Они говорили глупости. Перескакивали с предмета на предмет, смотрели на Марс, который им показал толстым пальцем капитан.

Ничего не было сказано особенного в эту ночь, которую они просидели на палубе, но ни Саблин, ни Вера Константиновна долго не могли заснуть в своих каютах. Море шумело за железными бортами, скрипели переборки, где-то хлопала незапертая дверь, занавеска колыхалась, то надвигаясь в каюту, то прилипая к двери, крепко спала измученная баронесса Софья, у Саблина попутчик стонал и пил жадными глотками воду с лимоном и всякий раз говорил Саблину плачущим голосом:

– Вас не укачивает. Счастливец! А меня наизнанку выворачивает. Говорят, в Сочи заходить не будем!

Саблин чувствовал себя новым, чистым и свежим. Сладко и чисто мечтал о баронессе и не знал, чего хотел. Путешествовать по морям, скакать по степи на кровных лошадях, танцевать, петь ей песни или мечтательно сидеть у окна волшебного замка, смотреть на чудный парк, на луну и думать о том, есть или нет на Луне люди.

Два дня они шли по морю. Сходили на берег в Гаграх и в Новом Афоне, заходили в Поти. Три недели прожили в Батуме, каждый день ездили в коляске на паре бойких кабардинских лошадей по окрестностям, старый барон мерил землю рулеткой, сверял планы, считал деревья, сердился на Веру, на Софью, на зятя и на Саблина за то, что они невнимательно переводят то, что говорят ему грузины, турки и русские, покупал растения, покупал камень, цемент, разговаривал с архитектором, десятскими, каменщиками-грузинами, бесился, топал ногами, бегал по своему участку, таскал Саблина за рукав и рассказывал ему, что где должно быть посажено, что и как устроено, где надо снять землю, где насыпать террасу… Кругом шумел девственный лес. Орехи и ольхи одевались легким зеленым пухом, птицы пели и перекликались, густые папоротники лезли отовсюду нежными молодыми листами. Внизу громадный банан из увядшего побуревшего ствола выпускал молодой, ярко-зеленый лист. Бамбуки тонкими палками выступали из влажной земли, и, казалось, было видно, как они росли. Мимозы были, как золотом, покрыты пушистыми шариками цветов, которые нежными кистями свешивались из-за перистой зелени и красных стволов. Громадные эвкалипты трепетали тонкими листьями, и сосны, ели, криптомерии и веллингтонии стояли во всей красоте своего весеннего убора. Вдоль тропинок у дач росли камелии, и пунцовые, белые и розовые цветы ярко выделялись в темной листве. Пряный аромат мимоз сливался с запахом прелого листа, парными испарениями тучной, пропитанной влагой земли и опьянял людей. Саблин, обе барышни, баронесса-мать забывали, зачем они приехали, и то любовались громадными веерными листами мохнатой пальмы хамеропс, выпускавшей на вершине фонтан золотистых цветов, или перистыми листьями муз и финиковых пальм, то, отрешившись от прекрасной земли с ее безконечно разнообразным убором, смотрели на море. Оно, неизменно прекрасное, то длинными белогребными рядами волн шло к земле и рассыпалось белой пеной, шумя камнями, то тихо млело под голубым небом, нашептывая сказку о царе Язоне и о привольной жизни в царственной Колхиде.

Старый барон призывал их к порядку. Они бегали за ним и объясняли садовникам его желания.

Вечером на веранде, на берегу безконечного моря, тихо ласкавшегося о песок, они ужинали. Барон размякал. День был удачный. Он находил возможным выпить «бутылочку-другую». Он хлопал Саблина толстой ладонью по колену, часто говорил: «natЭrlich»(* – Конечно)длинно по-немецки, рассказывал, как он служил в прусских уланах и был знаком с генералом Розенбергом, генералом «vorwДrts» (* – Вперед), и называл Саблина на «ты» и «Саша».

Саблин смотрел на весело хохотавших баронесс и чувствовал себя прекрасно.

Но все кончается. В один темный, дождливый вечер барон вдруг объявил Саблину, что он блестяще окончил все свои дела, что он вписал Саблина своим компаньоном и получил участки на него и на своего зятя и что пора по домам. На мызе «Белый дом» скоро начнут пахать, а пока что он хочет поохотиться на току на тетеревов, а то и тока пройдут: весна наступает ранняя.

– Я очень прошу вас, Александр Николаевич, – по-немецки говорил он Саблину, – остаться за меня здесь на три месяца, пока идет стройка дома и посадка апельсиновой и чайной плантации. Herr профессор обещал руководить вами, а вам все равно делать нечего.

– NatЭglich, – забавно надувая губы и передразнивая отца, сказала Вера Константиновна, – Александр Николаевич останется. Он обещал мне устг'оить тут дивный сад из г'оз.

Саблин посмотрел на смеющуюся Веру, на солидного толстого барона и… согласился.

Жить в этом раю, мечтать об этой девушке, заколдовавшей его, разве это не будет хорошо?.. Да, в сущности, куда ему деваться до осени, а Гриценко писал ему и советовал приехать к маневрам, когда уйдет старый командир и выяснится, кто будет командовать полком. Называли фон Штейна, Акимова и Розенталя…

LXVIII

Каждое утро то на моторной лодке, то по железной дороге, то в коляске Саблин отправлялся из Батумской гостиницы, где он жил, на баронский участок на Зеленом мысу. Он оставался на участке до вечера, иногда в жаркие душные ночи он ночевал прямо на земле под сенью густых криптомерии.

Утром он купался в море, долго сидел на берегу, любуясь синевою воды, а затем по узкой дороге, заросшей лесом, шел на участок. Там шла работа. Каменщики складывали дом из серых кубиков. Обнаженные до пояса, в черных башлыках, босые грузины тихо ходили и носили камни или бочки с цементом. Рядом строгали бревна и доски. Несколько пониже, на скате горы, красивые турки в красных фесках сажали деревья и кусты. Работа кипела кругом. Каждый знал, что ему нужно делать, каждый уходил вечером с усталым телом, напевая веселую песню, счастливый трудом. Только Саблин томился. Он хотел помогать, но что он мог делать? Люди носили растения с корнями, завернутыми в рогожи, сажали их в лунки, Саблин смотрел и не знал хорошо или нет, правильно или нет. Другие люди лепились кругом стропил. Они свешивали на нитке свинцовый груз, смотрели на него, обтачивали камни, подкидывали лопаткой цемент под камень, выравнивали и делали все это уверенно, мурлыкая песню на непонятном языке. У одного Саблина не было дела, он один не знал, куда применить силы молодого тела.

В те времена по всему Батуму гремело имя того профессора, которого Саблин видал на чае у губернатора. Профессор насаждал какой-то особенный сад подле Чаквы, где должна была быть собрана флора всего мира.

Саблин пошел к нему. Он застал профессора на работе. В легком чечунчевом пиджаке профессор ходил с китайцем в синей кофте и заботливо подстригал маленькие кустики с темными острыми листьями. Он ласково поздоровался с Саблиным и повел его показывать свой сад.

– Этот сад, – говорил профессор, – не забава. Это будет место, где, шутя и балуясь, русский человек познает, какую драгоценную жемчужину он имеет в Батумской области. Тут может расти все то, что нужно человеку и что до сих пор нам за большие деньги приходилось выписывать из-за далеких морей. Теперь мы будем иметь все свое. Свой чай, свои лимоны, апельсины, сахарный тростник, каучук, питательные и здоровые, более полезные, чем картофель, американские бататы… Моя мысль создать сад так, чтобы он приносил большую пользу народу и в полной красоте и гармонии давал бы ему нужные сведения. Вот это группа эвкалиптов…

Профессор нагнулся и поднял какой-то предмет, похожий на желудь.

– Посмотрите, это плод эвкалипта. На нем совершенно такая же звезда, как на ваших погонах. Если разломить его, вы найдете в нем как бы пыль. Каждая пылинка – зерно эвкалипта, из которого вырастает такое громадное дерево. Помните, в Евангелии Христос говорит, что вера подобна зерну эвкалипта. Стоит только зародиться ей, она вырастает громадным могучим деревом… Но вот мое любимое место. В этой аллее среди полных странной загадки китайских роз и этих мексиканских цветов, похожих на наши подсолнухи, подле таинственных кактусов и алоэ, на площадке, откуда виден весь мой сад, видны Потийские горы и в ясную погоду можно видеть главный хребет Кавказских гор с его ледниками и вечными снегами, я хочу построить свой дом и здесь умереть и быть похороненным.

– Зачем такие грустные мысли? – сказал Саблин. – Вы несчастливы?

– О нет, – горячо воскликнул профессор, – я очень счастлив. Я нашел где счастье, я знаю то, вокруг да около чего ходят люди и не могут открыть. Я знаю, что такое счастье.

– Вот как, – сказал Саблин. – Если не секрет, поделитесь со мною своим открытием. Я не могу сказать, что я несчастлив, но мое счастье безсознательное и потому хрупкое.

– Счастье в творчестве, – торжественно сказал профессор и замолчал, опускаясь на скамью, стоявшую над горным обрывом.

Под ногами их было море. Синее, прозрачное, оно тонкой каймой белой пены набегало на берег, казавшийся отсюда розовым от мелких круглых камней гранита и мрамора. Чуть приподнимаясь над берегом, росла зеленая трава и стояли на самом берегу кряжистые могучие карагачи. Горы отступали в этом месте от моря, и красивая долина реки Чаквы подходила к нему. Обрамлявшие ее холмы красноватого цвета были усажены правильными рядами маленьких кустиков. Кое-где широкие дороги, обсаженные деревьями, перерезали долину, по склонам холмов лепились небольшие домики рабочих-грузин, это была Чаквинская чайная плантация. Под самыми ногами Саблина на ровной площади, покрытой бархатной зеленой травой, среди красивых деревьев розовой акации росли кусты роз. Это был громадный розарий. Когда легкий ветер набегал с моря, он приносил с собою томный аромат цветущих розовых кустов… Задний план этой широкой, тянущейся на многие версты картины замыкала гряда фиолетовых гор. Их низы были темны от густых лесов, покрывавших подножия и долины, а синие вершины тонули в мареве дали. Там чуть намечались прозрачные, как облака, сверкающие, как опал, снеговые вершины Кавказских гор и видна была снежная шапка Эльбруса. Столько силы и мягкости было в этой воздушной, широкой картине. Влекли и тянули переливающиеся молочными тонами опала далекие горы, манила их высь и даль, ворожило море, сливавшееся с небом, сверкающее всеми синими тонами – от тона нежной бирюзы у берегов, темного сапфира вдали и снова бледневшее под горизонтом и так сливавшееся с небом, что горизонт едва намечался нежной полосой тумана. Море казалось там таким же прозрачным, как воздух. Эта картина меняла свой вид и краски каждую минуту. Надвинулись на горы облака, закрыли сверкающие ледники, набросили глубокие тени на долины, море потемнело, вдруг рядами повалили по нему белые зайцы пенящихся волн, цвет его уже стал другой, оно стало угрюмее, и тем больше был контраст между ним и зеленой смеющейся лужайкой Батумского розария…

– На этот вид никогда не устанешь смотреть. Он прекрасен всегда, – сказал профессор. – Равного ему нигде не найдете. Я любовался Нагасакским рейдом, я видел южную красу Босфора и северное величие Стокгольма, я видел берега Америки, видел биение волн Индийского океана у Коломбо и Джибути, но нигде нет такой полной гармонии богатого красками моря, роскошной природы земли и неба, постоянно бороздимого облаками и тучами. Я вам говорил, что я счастлив. Я счастлив тем, что я открыл, изучил и пропагандирую этот край. Многие из моих коллег по университету ударились в другую пропаганду. Они ищут разрешения проблемы человеческого счастья в отыскании особых условий социального устройства. Они считают, что люди будут счастливы тогда, когда они получат свободу личности и равенство перед законом, другие идут дальше и, требуя абсолютной свободы и полного равенства, доходят до проповеди анархии. Счастье дает только труд и творчество. Раб, трудящийся над землею, раб, творящий красоту, может быть счастлив и свободный тунеядец покончит с собою, потому что разочаруется в свободе, лишенной творчества и труда. Вы посмотрите, как счастливы люди, одаренные талантом, – художники, скульпторы, архитекторы, писатели, актеры. Они творят! Годами вынашивают они в сердце своем свое произведение и когда приступают к творчеству, их охватывает ни с чем не сравнимое лихорадочное возбуждение. Они забывают про пищу, они отказываются от комфорта и живут теми образами, которые создает их фантазия… Простой сапожник, столяр, портной – имеют минуты счастья, потому что они творцы. Ничтожную мелочь творят они, но творят. Я создаю теперь этот сад. О! Прожить бы еще десять лет, чтобы увидеть, как покроются золотыми плодами эти сады апельсинов, как потекут сюда русские люди со всей России смотреть и учиться тому, что может дать им угрюмое Закавказье! Тогда в великом счастье почить, как Бог от дел своих, и уснуть навеки среди этого сада и слышать пение птиц, журчанье горного ручья, песню грузина и жужжание пчел, собирающих мед с пестрых цветов. Как понимаю я легенду Библии о Боге! Бог назван всеблаженным, то есть вечно счастливым потому, что он сотворил мир. Когда рушились горы и кипела лава, когда море клубилось парами и выступала из него твердь, когда из носящихся в безпредельности мириадов атомов вдруг сцепились одни и, воспламенившись, создали солнце и свет, когда другие, вращаясь, образовывали новые миры, когда набухала горячая земля и выбрасывала из недр своих ростки первобытных растений, а из зачаточных слизней вырастали пресмыкающиеся и лениво, точно во сне, бродили среди сплошных пальмовых и папоротниковых лесов страшные ящерицы, все эти бронтозавры и ихтиозавры, – это было творчество Разума, это было великое миросоздание Богом и, творя этот мир, Бог был счастлив! И каждый, кто творит, как бы мало ни было то, что он творит, носит в себе частицу Божества и счастлив, как Бог!

– Но тогда мы, военные, никогда не можем быть счастливы, – сказал Саблин.

– Почему?

– Потому что мы готовимся к войне и разрушению. Наша цель, наше назначение разрушать культуру. Пожары городов и селений, потоптанные нивы, разграбленное имущество жителей и смерть врагов – вот что несет с собою война. Я почти не видал батальной картины, фоном которой не служило бы алое зарево пожара. Счастья на военной службе не может быть.

Профессор молчал. Тихо шелестели листья громадных карагачей, внизу методично роптало море, рассказывая что-то земле, и в накалившемся воздухе сильнее был медвяный запах роз.

– Я думаю, что вы не правы, – сказал профессор, – вы смотрите на войну в тот момент, когда она идет. Ведь и эти глыбы развороченной земли, покрытые лунками, куда мы бросим семя, не красивы и знаменуют не творчество, а разрушение, но вырастет растение, покроется цветами, и мы дивимся его красоте. Есть войны творческие и есть войны разрушительные. Освободительная война 1877 – 1878 годов была ужасна. Я помню ее. Я помню рассказы о доблести наших солдат на Шипке, страшный Балканский поход, тиф в долинах Марицы и на берегах Черного моря, но эта война дала свободу сербам, болгарам и черногорцам, эта война дала нам этот золотой край – и, смотрите, как расцвел он под русским владычеством! Тут, при турках, была только кукуруза, а мы возобновили роскошь садов, которая была здесь во времена владычества Византии и Рима… Нет, вы ошибаетесь! И в войне есть творчество и в войне есть счастье. Это счастье победы. Создайте победоносную Российскую Армию, – вдохновляясь и возвышая голос, говорил профессор, – воспитайте русского солдата так, чтобы враг не смел бы напасть на Россию, охраните, охраните это мое творчество, защитите этот сад от ленивых турок, от хищных грузин, от всех, кто протянет к нему свои грязные лапы, создайте армию. Такую армию, где не авось, небось да как-нибудь правят полками, а настоящую, достойную, великую, необходимую для России, и вы будете счастливы! И каждый день мира будет вам наградой за вашу творческую работу!

Профессор встал. Он был в сильном возбуждении.

– Теперь, – сказал он, – так много говорят о мире. О! Как это страшно! Это несет войну. Пусть лучше говорили бы о войне, делали маневры, готовились к войне, я был бы спокойнее. Ведь этот райский уголок в случае распри окажется всем нужен, и погибнет мой сад. Защитите его, Александр Николаевич. Я боюсь за него!..

LXIX

В первых числах августа Саблин, не дождавшись конца отпуска, но, получив от Гриценки телеграмму – «командиром Петровский, все по-новому, приезжай», оставил совершенно готовую дачу и только что посаженный сад на попечение присланного Вольфом какого-то Vetter'a (* – Двоюродный брат) и поехал в полк.

Три причины заставляли его сердце биться и сладостно сжиматься по мере того, как поезд приближался к Петербургу.

Первая – была радость увидать полковых товарищей, черноглазого Гриценко, румяного Ротбека, серьезного Фетисова, болезненного Мацнева, увидать рослых красивых солдат, лошадей полка, родные цвета петлиц, околышей и фуражек, услышать звон шпор по улицам, звуки родных тРУбачей и плавные торжественные аккорды полкового марша.

Вторая радость была после маневров поехать на мызу «Белый дом», увидать Веру Константиновну и, если он не ошибся и девичье сердце никем не занято, сделать ей предложение. Это немного расходилось с третьей причиной, но противиться мечте, испытать эту особенную любовь утонченной женщины своего круга, о которой ему говорила баронесса Софья, он не мог. Из того, что барон и баронесса усиленно звали его гостить на мызу, что Вера Константиновна наполовину по-французски и наполовину по-русски и в русском тексте не без милых маленьких ошибок написала ему, что она очень соскучилась «за ним» и у ней радостное воспоминание о поездке по морю, он мог надеяться, что предложение его будет принято.

Третья причина была – жажда творчества, а следовательно, и счастья. Творчества победы, создания армии. Слова профессора запали ему глубоко в душу. Он их все повторял себе, вспоминал свои первые годы службы и с ужасом чувствовал, что профессор был глубоко прав.

Ретивая, лихая русская тройка – авось, небось да как-нибудь – везла всю Россию и с нею вместе и армию. Армия занималась муштрой, немного маневрами, но о войне не думала. На наш век хватит. Повоевали и довольно, авось войны не будет. У Саблина было три пары лакированных ботинок, но если бы ему зимою пришлось ехать верхом – он не знал бы что одеть и отморозил бы себе ноги. Ни у офицеров, ни у солдат не было полушубков. Цейхгаузы ломились от тяжелых медных касок и кирас, но в зимний поход выступали в легоньких фуражках без козырьков. Лошади были жирные, не способные к походу.

Как-нибудь справимся, если война. Авось нас не пошлют, а пошлют, так небось не подгадим.

На западе и на востоке шла тревожная лихорадочная работа. Агенты и просто путешественники доносили о новых изобретениях в области военного дела, о громадных программах вооружения, у нас шло все по рутине. Авось войны не будет, небось били раньше, побьем и теперь, как-нибудь да управимся. После введения магазинного ружья армия успокоилась и остановилась. Реформы были только в переменах формы, в даровании цветных фуражек, в подготовке к возвращению к старым формам обмундирования. Военная литература застыла. Писали о мундштуке и уздечке да пережевывали описания старых, давно изжитых походов.

Что мог сделать при таких условиях Саблин? Как и где мог проявить свое творчество в полку, предназначенном для тыловой службы, для охраны порядка в столице? Когда в 1877 году вся гвардия пошла на фронт, их полк оставался в Петербурге. Авось останется и в будущей войне, говорили офицеры. Но Саблин мечтал о творчестве даже в своей маленькой роли командира взвода.

Он приехал в полк за два дня до выступления на маневры. На другой день он обошел дворы, занимаемые его людьми, везде нашел непорядки и пробрал людей и взводного. Утром в половине шестого он пришел на уборку. Взводного не было, но он явился через пять минут, а следом за ним явился и вахмистр.

– Где ты был, Болотуев? – строго спросил Саблин.

– У господина вахмистра, ваше благородие, – сказал Болотуев. Вахмистр крякнул и промолчал.

«Что он? – думал вахмистр, – какая муха его укусила? Ну, был бы пьян и с кутежки – дело понятное, а то совсем трезвый, видать, нарочно встали. Нового командира, что ли, боится?»

«Не господское это дело», – думали солдаты. Для них было выгоднее, чтобы офицеры не заглядывали, куда не следует. Они хотели, чтобы офицеры оставались господами. Так было легче и проще. Но Саблин хотел стать офицером и стал тянуть свой взвод.

«Тянется, выслужиться желает», – говорили солдаты и не знали, что ему надо. Понятия о службе у них не было, понятие о выслуживании было крепко. Никто не мог представить себе, что можно служить по идее, а не ради похвалы начальника.

– И чего он, – говорил Болотуев своему другу, взводному первого взвода угрюмому Петрову, – все равно никто его старания не увидит. Гриценко так даже не доволен с него.

– Ничего. Обшарпается. Новая метла.

– Книжки для донесений, карты на свои деньги купил – унтер-офицерам роздал. К чему деньги тратил! Как-нибудь и без этого справились бы. Вчора Адамайтиса в боевую поставил за то, что Нурколово назвал Пулковым, а за что? Я и сам разницы-то не больно много вижу. Эка невидаль, что ошибся солдат. Меня полчаса отчитывал.

– Старается.

– А что толку с его старания. Авось и так не сплоховали бы. Как-нибудь и маневры бы отбыли, небось не в первый раз, очки бы кому надо втерли.

– Н-да… Не барское это дело. Хотит доказать что-то. А что докажешь? Хочет стараться, ну просился бы в учебную команду!

– Так и там офицеру делать нечего. Вахмистр Макаренко кулаком-то лучше научит.

Саблин видел, как хмурились лица солдат и становились недовольны вахмистр и взводный, но он продолжал свое дело. Гриценко сказал ему мягко: «Ты не очень горячись. Вахмистр и взводный без тебя все сделают». Ротбек заметил ему, что стоит ли дворянскую голову ломать и с солдатами возиться, они сами свое дело знают. Но Саблин упрямо решил переделать себя.

На маневрах от полка потребовали разведку реки Стрелки. Надо было сделать съемку с приложением легенды. Требовал штаб-генерал инспектора. Командир полка, молодой генерал генерального штаба, призвал адъютанта:

– Прикажите корнету Саблину исполнить эту работу, – сказал он. Адъютант, штабс-ротмистр Самальский, привыкший при бароне Древенице самостоятельно отдавать распоряжения, почтительно заметил генералу Петровскому:

– Саблина невозможно назначить, ваше превосходительство. Тут нужно совершенно другого офицера.

– Почему? – хмуря брови, спросил командир полка.

– Саблин на ординарцы или в караул хорош, а насчет съемки я думаю швах. Не дворянское это дело. Не послать ли штабс-ротмистра Грюнталя, он, командуя учебной командой, это дело тонко знает.

– Пошлите корнета Саблина, – сказал командир полка тоном, не допускавшим возражения.

– Слушаюсь, а только… – начал было Самальский.

– Я сказал, – сказал командир полка.

«Ну, будет скандал, – думал адъютант, передавая приказание Саблину. – Черт знает чего там не нарисует милый Саша. Придется на гауптвахту везти».

Но Саблин совершенно иначе отнесся к задаче. Это маленькое кроки было творчество. Первая его работа после беседы с профессором. Напряжением ума и воли он вспомнил все то, чему учился в училище, вооружился планшетом, сел в три часа ночи на коня, взял вестового и с первыми лучами солнца принялся за работу. День был прекрасный. Августовское солнце заливало лучами густую траву, росшую в лесу по берегам задумчивой речки. Саблин, оставив лошадь, пешком шел вниз по реке сверяя по компасу ее изгибы. Он наносил мосты, зарисовывал их профили и делал описания. Проходили часы, он не видел их. На мельнице он пил молоко и ел мягкий черный хлеб, и они казались ему лучше лучшего обеда в ресторане. Неподалеку купались женщины, он слышал женские визги и крики, но даже не посмотрел туда, где на траве мелькали розовые тела и белые рубашки. Руки и ноги ныли от усталости, он не чувствовал их. Он был счастлив. Он творил. На большом листе бумаги, графленной бледно-зелеными и розовыми квадратами на дюймы, ярко выступала со всеми своими изгибами река. Ее пересекали броды – он и броды проверил и описал. Через нее нависли мосты. Каменный мост на шоссе, деревянный у мельничной гребли, легкий пешеходный на тонких подпорках у дачного места. Саблин нарисовал их все. Планшет ожил. Это была картина. Она казалась Саблину верхом совершенства. Он был влюблен в нее.

Поздно ночью, сделав семьдесят верст, он нагнал полк и передал свою работу командиру полка, сидевшему в избе с адъютантом.

Петровский внимательно посмотрел на чертеж.

– Да это работа офицера генерального штаба, – сказал он задумчиво. – Корнет Саблин, от имени службы благодарю вас.

Когда Саблин вышел из избы, Петровский сказал адъютанту:

– Что же вы мне говорили, батенька мой? Да он во всех смыслах отличный офицер!

«Подменили в отпуску нашего Сашу», – подумал адъютант.

Саблин был счастлив. Легкими шагами, не чувствуя усталости, он прошел на свою квартиру. «Да, – думал он, – профессор прав, счастье в творчестве, в чем бы творчество это ни выражалось!..

LXX

По окончании маневров Саблин не воспользовался разрешением ехать домой по железной дороге и по доброй воле пошел с полком походом. Он оказался старшим из корнетов и вел полк. В полном порядке он совершил трехдневный поход и под мелко сеющим, как сквозь сито, холодным осенним дождем, во главе полка, часов около двенадцати входил на полковой двор.

Полк стал развернутым фронтом, люди с заводными лошадьми проскочили в конюшни, Саблин поднял шашку над головой и скомандовал:

– Под штандарт! Полк, шашки вон… слу-ша-ай!..

Чувство гордости и счастья исполненного долга, сознания своей красоты и великолепия, рыцарской честности охватило его, когда зазвучали трубы величественный гвардейский поход и мимо, шлепая по покрытому лужами песчаному двору тяжелыми, забрызганными грязью похода сапогами, прошел штандартный унтер-офицер, предшествуемый молодым корнетом, и пронес мокрый, закутанный в кожаный чехол штандарт с большим металлическим двуглавым орлом на древке.

В сыром воздухе трубы неполного оркестра – солисты уехали по железной дороге – звучали далеко не величаво и сипло врали. Штандарт в чехле казался безразличным и ненужным.

Щемящее чувство тоски вдруг охватило Саблина. Восторг исчез. Жалкими казались маленькие эскадроны с неполными рядами, пустою заднею шеренгой, нахохлившимися, небрежно одетыми, усталыми людьми. Серое небо их давило. Петербург со своим гулом и шумом езды по мостовой казался скучным.

«Что, как это неправда! Неправда все, – подумал Саблин, – и полк, и штандарт, и военная служба, и Россия. Тоска одна. Слякоть и дождь».

Он отпустил полк, сходил к командиру полка, не застав его, написал в книге о том, что он прибыл с полком благополучно, и в самом тяжелом настроении вошел к себе на квартиру. Она была переделана. Комнаты переставлены по-иному, ничто не напоминало Марусю и Любовина. Но в ней продолжалась все та же тоска. Саблин, промокший насквозь, переоделся, прошел в собрание, где были только три корнета из его спутников, и, вернувшись, лег отдохнуть. В пять часов он хотел напиться чаю и в девять ехать на мызу «Белый дом», где должна была решиться его судьба.

Но грусть не уходила. «Это от усталости, – решил он, кутаясь в одеяло, – это от дождя, оттого, что я промок. Не простудился ли я?» В тяжелом настроении, с томительно сжимающимся от тоски сердцем он заснул.

Ему снилась быстрая глубокая река с холодной водой, которую он легко переплыл. А кто-то, неведомый ему, плывший сзади него и нагонявший, которого он боялся, не дотянул до берега и утонул.

Саблин открыл глаза. В душе еще дрожало сознание, что кто-то сейчас погиб в холодной пучине.

«Да ведь это сон, – подумал Саблин. – Какие глупости». За окном все также сеял мелкий дождь, струи воды текли по стеклам, глухо шумел дрожками извозчиков и вагонами конок город. Саблин совсем очнулся… «Да, – подумал он, взглянув на часы, – еще несколько часов – и я буду на поезде и сегодня же к ночи буду в этой милой семье». Тоска, налетевшая вдруг, так же внезапно и исчезла. Радостное ожидание охватило его, и он начал поспешно одеваться и укладывать в маленький дорожный чемодан вещи для поездки.

В столовой денщик, не Шерстобитов, а другой, гремел самоваром и чайной посудой. «Напьюсь чаю, – думал Саблин, – и съезжу к Балле и Иванову купить конфеты, которые любит она и ее мать».

Резкий и длительный электрический звонок раздался в прихожей, и денщик пошел отворять.

«Кто бы это мог быть теперь, в такую пору? Как некстати! – подумал Саблин. – Если из полковых товарищей, надо будет отделаться, а то не поспею уехать».

– Там какой-то вольный вас домогается. Такой назойливый, – сказал, входя, денщик.

– Какой вольный? – спросил Саблин.

– Кубыть из студентов или так, просителев каких. А может, кредитор.

У Саблина долгов не было. Он пожал плечами, надел первый попавшийся ему вицмундир и сказал, проходя в кабинет:

– Проси!

Денщик пропустил в кабинет невысокого плотного человека. Рыжий помятый пиджачок, рыжая жилетка и рыжие брюки, рыжая короткая и смоченная дождем бородка и рыжие спутанные, взъерошенные волосы – все было одного цвета. Он был совсем как старый воробей, напыживший свои перья и только что выкупавшийся в дождевой луже. У него и вид был задорно обиженный, и голову он нагибал набок.

Саблин остался стоять, как вошел, за письменным столом и вопросительно смотрел на гостя. Он не предложил ему сесть и не пожал ему руки. Денщик остался в кабинете, ожидая, не понадобится ли его помощь выпроводить незваного гостя.

– С кем имею честь говорить? – холодно сказал Саблин.

– Я Коржиков, – сказал вошедший, глядя на Саблина печальными, воспаленными, красными как у пьяного глазами.

– Чем могу быть полезен? – спросил Саблин.

– Ах, черт возьми, но вам ничто не угрожает. Уберите вашего… солдата, – нервно сказал Коржиков.

– Петренко, выйди, – сказал, пожимая плечами, Саблин. – Что за секреты могут быть между нами!

Денщик неохотно ушел из кабинета и остался в столовой, где нарочно громко перестанавливал чайную посуду. Коржиков подошел вплотную к столу Саблина и тихо, едва шевеля губами, сказал:

– Мария Михайловна Любовина просит вас сейчас к ней приехать. Саблин не шевелился. Какая-то тень пробежала по его лицу. Все это было теперь позабыто и так не нужно! Коржиков заметил его колебание.

– Она умирает, – сказал он отрывисто, – хочет проститься с вами… Да едемте же! – воскликнул он повелительно. – Тут минута опоздания может решить все дело. Едемте!

– Кто вы?.. Почему вы от Марии Михайловны? – сказал, бледнея, Саблин.

– Ах, Боже мой! Не все ли вам равно! Я муж Марии Михайловны… Ну, слышите, я муж ее! Она так просила, чтобы я привез вас проститься с нею.

Саблин еще раз посмотрел на взъерошенного воробья. Нет, он не врал. Тоска, не злоба, а только тоска была в его глазах. Саблин пожал плечами и пошел в прихожую одеваться.

LXXI

Извозчик, привезший Коржикова, стоял у подъезда. Измученная лошадь дымила на дожде густым паром, извозчик в мокрой глянцевой клеенчатой накидке ходил подле.

– Как хотите, барин, – заговорил он, когда Коржиков указал Саблину на извозчика, – а дальше я не поеду. Вишь, лошадь совсем заморилась.

Куда же! Нет, увольте!

– Да вы довезите меня хотя до первого извозчика. Я полтинник прибавлю, – сказал Коржиков. – И, ради Бога, скорее!

Они сели и поехали. Оба молчали. Саблина стесняло его новое, сизого цвета элегантное пальто, цветная яркая фуражка и весь его холеный вид рядом с этим потертым рыжим человеком, забившимся в угол пролетки. «Муж и любовник едут рядом, – думал Саблин, и гадливое чувство подымалось в душе. – А какое же чувство должно быть у него ко мне? Для чего я еду? Для того, чтобы этот господин привел меня к Марусе, может быть, и правда страдающей, и ткнул меня носом, как тыкают провинившегося щенка, и стал бы меня упрекать. На, мол, смотри, что ты сделал!..»

Они переменили извозчика, сели без торга за три рубля и покатили дальше. Между спиной извозчика и верхом пролетки был виден мокрый Невский. Было сумрачно от туч, тротуары чернели длинными вереницами зонтиков, впереди блестели мокрые пролетки с поднятыми верхами. Они обогнали конки, стоявшие на разъезде. Саблину почему-то особенно приметились потные серые лошади со всклокоченной шерстью, тяжело поводившие боками. Навстречу, звеня и громыхая, неслись три других вагона, и маленькие, прочно сбитые, плотные лошади с облипшей шерстью громко цокали подковами по мокрым булыжникам. У Николаевского вокзала их объезжали громадные черные с желтым платформы, запряженные четверками отличных сытых лошадей. Ямщик в черном азяме и шапке с павлиньими перьями сидел на козлах. На тюках и ящиках почтовых посылок, накрытых брезентом, лежали почтальоны и чему-то смеялись.

«Почему я все это так теперь примечаю? – подумал Саблин. – Может быть, я это вижу в последний раз. Куда везет меня этот Коржиков, не завезет ли куда-нибудь на окраину города, где вместо Маруси меня ожидает Любовин, и они покончат со мною? Я и револьвера не захватил». Одну минуту его охватило желание остановить извозчика, соскочить с него и оставить Коржикова в дураках. Но ему стало совестно показать свою трусость, и он посмотрел искоса на своего соседа. Он сидел в углу и думал какую-то свою невеселую думу. Лицо Коржикова было так печально, и сам он выглядел таким ничтожным, нахохлившимся воробьем, что Саблину смешным показались все его мысли о том, что его везут в западню. Саблин стал думать о Марусе. «Какая она теперь? Как примет? Правда ли, что умирает, и если умирает, то от чего? А может быть, просто соскучилась и придумала способ с ним повидаться. Где ее брат?» Этот господин все знает, но язык не поворачивался заговорить с ним. «Хорошо, что идет дождь, – подумал Саблин, – а то красивую картину представляем мы оба на одном извозчике».

«Муж и любовник».

Он хотел вспомнить Марусю, но образ ее, затемненный образом Веры Константиновны, уже стерся. Осталось воспоминание о чем-то нежном и вместе с тем жутком и жгучем, да резко вставала в памяти последняя сцена. Любовин в шинели, его грубые руки, схватившие его за рубашку, ругательства и выстрел. «Как это все тяжело, – думал Саблин. – Господи! Хоть бы скорее конец всей этой истории. Как долго мы едем. Мне кажется, я никогда не был на этих пустынных улицах».

Каменную мостовую сменило грязное разбитое шоссе, по сторонам потянулись заросшие канавы, деревянные тротуары, низкие домики, кое-где жалкие палисадники, из которых торчали мокрые ивы и чахлые березы. Наконец Коржиков остановил извозчика, вылез, расплатился и стал звонить у небольшого крылечка одноэтажного желтой охрой крашенного дома в три окна.

Саблин стоял сзади. На него нашло полное безразличие. Он не подумал о том, что ему следовало заплатить извозчику, а не этому, видимо небогатому, человеку, что в этой глухой местности он не достанет извозчика и что надо бы задержать этого. Он машинально и бездумно следовал за Коржиковым.

Седая простоволосая женщина отворила им. Коржиков прошел вперед. Они очутились в небольших узких сенях, оклеенных старыми, местами отстающими, коричневато-желтыми обоями. Стоял сундук, накрытый истертым ковром, висело зеркало в ясеневой раме и под ним полочка. В сенях было сыро, пахло свежей капустой и пригорелым луком. Саблин последовал примеру Коржикова и снял пальто и фуражку. Зеркало отразило его красивую фигуру в изящном вицмундире и узких рейтузах, такую неуместную здесь.

– Ну что? – спросил Коржиков тревожным шепотом у старухи, которая стояла, опершись кулаком в подбородок, и смотрела старыми выцветшими глазами на Саблина.

– Сейчас затихла. Все вас ждала. Думала, не дождется. Кончается.

– Идемте, – сказал Коржиков. Они прошли в столовую, где был стол, накрытый белой клеенкой с узорами. На окне стояла герань, и над нею в клетке прыгали чижик и канарейка.

– Подождите одну минуту, – прошептал Коржиков и на цыпочках прошел в дальнюю комнату.

Сердце Саблина сжималось тоскою по Марусе. Резкий запах капусты и лука раздражал его и мешал представить Марусю так, как надо. Мундир и фуражка, которую он по военной привычке держал в руках, казались нелепыми в низкой комнате с окном с геранями и канарейками. Минуты тянулись медленно. Их отбивал плоский медный маятник больших белых деревянных часов с гирями, висевших на стене.

– Пожалуйте, – сказал Коржиков.

В комнате, куда они прошли, был полумрак. Белая штора была опущена, и серый день скупо пропускал через нее белесоватый свет. У стены на низкой железной кровати, по грудь накрытая простым серым байковым одеялом, на низких белых подушках лежала Маруся. Распущенные черные волосы волнистыми прядями рассыпались по подушке, и окруженное ими белое лицо казалось еще белее. Тонкий нос обострился, губы едва намечались фиолетовыми полосками. И только в глазах, громадных, лучистых, черно-синих, устремленных на Саблина, была еще жизнь. Тонкие белые руки поднялись над одеялом навстречу Саблину.

– Ну вот… Пришел… Я знала, что придешь… Как хорошо!..

Саблин нагнулся к ней. Она охватила его шею руками и старалась придать его к себе. Слезы омочили щеки Саблина. Она плакала.

– Ничего… Ничего… – сказала она. – Посмотри.

Она указала глазами на угол у печки, где в старом клеенчатом кресле, на каком-то тряпье, устроенном наподобие гнезда, лежал красный, сморщенный, с тонкими руками и ногами, тихо шевелившийся, как паучок, младенец.

– Твой! – прошептала она. – Твой! Ты счастлив? Да? Возьми его… Воспитай!.. Он твой…

Саблин перевел глаза на Марусю. Ее глаза потухали. Руки безпокойно шарили по одеялу, пальцы сжимались и разжимались. Она точно искала что-то на одеяле и хотела схватить. Жизнь покидала ее.

Глаза стали синими. Зрачок уменьшился. Но любовь все также горела в них.

– Мой принц! – с тоскою и страстью прошептала Маруся… – Мои принц!.. – и заплакала. Губы обнажили два ряда стиснутых белых зубов. Саблин нагнулся, чтобы поцеловать ее губы. Они были холодны и жестки. Он отшатнулся.

Губы опять зашевелились. Маруся приподнялась, лицо ее стало прекрасно, точно выточенное из мрамора, волосы закрыли всю спину, и оттенили исхудалую тонкую шею и белую рубашку.

– Мой принц! – Она упала на подушки и затихла. Глаза еще раз открылись на Саблина, но жизни в них уже не было. Они были тусклые и темные. Метнулись черные, густые ресницы и легли суровыми тенями на веки, и веки сомкнулись.

Саблин стоял, не зная что делать. У окна нервно плакал Коржиков. Он повернулся к постели Маруси, подошел к ней и сложил на груди мертвые руки. В углу завозился и заплакал ребенок.

– Уходите! Ну! Уходите же! – сказал Коржиков, со страшною ненавистью глядя на Саблина. – Я вам говорю – уходите!

Саблин пошел на носках в столовую. Коржиков шел за ним. В столовой Саблин остановился. Из тихой спальни Маруси доносился безпокойный плач ребенка. Саблин представил его себе красного, ворочающего руками и ногами, как паучок, и вдруг что-то вспомнил нужное и тяжелое.

– А мой ребенок? – сказал он, глядя на Коржикова. – Она просила…

– Что!.. – закричал Коржиков, сжимая кулаки. – Никогда! Не ваш ребенок! Слышите! Я муж. Я законный муж ее. По закону ребенок мой. Понимаете! А вы кто? Кто вы такое!

Саблин молчал. Тупая боль сжимала ему сердце. Он решительно не знал, что ему надо делать.

– Ну! – крикнул Коржиков со злобою. – Скоро ли вы тут! Убирайтесь… Да скорее!..

Саблин повернулся и пошел в прихожую. Нелепо и пошло серебряным звоном звенели шпоры, канарейка и чижик испуганно забились в клетке. Пошлый мещанский запах пригорелого лука и капусты бил в нос. В сенях на железной вешалке нагло сверкали металлические погоны его нового пальто. Все казалось диким и нелепым сном. Он торопливо напялил на себя пальто и вышел на улицу.

Мелкий холодный дождь бил по лицу и рукам. Темное шоссе, покрытое лужами, было пустынно. Ни одного извозчика не было видно на нем. Саблин торопливо, неровною походкою шел по скользким доскам деревянного тротуара. В голове было пусто, и сквозь мозги его прорезывался звенящий, как колокол, и больной, как бич, возглас Маруси, полный страстной любви и муки:

– Мой принц!.. Мой принц!..

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

Зимний дворец был ярко освещен. Все четыре подъезда – Комендантский, Ее Величества, Салтыковский и Иорданский – были открыты. У каждого стоял швейцар в красной ливрее с громадной булавой и толпились лакеи и скороходы в красных фраках и кафтанах. Каждую минуту на возвышение Салтыковского подъезда въезжала карета, запряженная крупными серыми русскими рысаками с длинными, волною расчесанными, хвостами, дверца отворялась, и из кареты выскакивали нарядно одетые дамы и барышни, чуть прикрытые поверх бального платья мехом, или легким sortie de bal (* – Бальная накидка) из шелка и пуха. Тихо, скрипя резинами по снегу, отъезжала карета и на смену ее, нервно фыркая тонкими ноздрями, входили легкие ганноверские вороные кони с остриженной шерстью и короткими, чуть подрагивающими хвостами. Из подвезенного ими купе выходила дама, сопровождаемая сановником в треугольной шляпе с плюмажем или генералом в распахнутой шинели, из-под которой видна была грудь, перетянутая красною или синею лентою и сверкающая орденами и звездами. Едва откатила эта карета, как на подъезд величаво вступил, потряхивая черною гривою, буланый рысак в темных яблоках и из санок с медвежьей полостью легко соскочил моложавый генерал в белой свитской меховой шапке с алым верхом, в легкой шинели с бобрами.

– Пожалуйте, ваше сиятельство.

– Вашу шинель, ваше превосходительство. Номерочка не надо. Якова спросите. Я следить сам буду. Ваши привычки знаем, – раздавались мягкие солидные голоса бритых лакеев.

В ярко освещенном вестибюле, пахнувшем дворцовым куреньем, все сильнее становился нежный аромат духов, который шел от тонких мехов, кружевных косынок и шелковых капоров. Дамы охорашивались перед громадным зеркалом, поправляли прически и разглядывали свои подрумяненные морозом, волнением, а кое-где и искусно наложенной краской лица. У молодых глаза сверкали восторгом и удовольствием. Они волновались. Для многих это был первый и, может быть, последний дворцовый бал. На большие балы, кроме узкого своего придворного круга, приглашались и так называемые городскиедамы, жены и дочери сановников по особому, заранее составленному, списку.

На обнаженных юных и старых плечах блестели золотые вензеля императриц на красных лентах – институтские шифры первых учениц и горели бриллиантами шифры их Величеств, приколотые к бледно-голубым шелковым бантам платьев фрейлин Двора.

– Тетя, да посмотг'ите же сзади. Сзади ничего не г'асстегнулось? – картаво говорила прелестная блондинка лет 25-ти, начинавшая полнеть но прекрасно сложенная, с широкою белою грудью, стыдливо прикрытою газом и кружевами шелкового платья цвета crХme (* – Сливок), по которому акварелью были нарисованы цветы.

– Право, Вера, все отлично.

Вера Константиновна Саблина, рожденная Вольф, праправнучка Курляндских герцогов, была не новичок во дворце, где была фрейлиной их величеств, но, приезжая на бал, она всякий раз волновалась. Ее опьяняли роскошь дворца, обилие молодых и свежих лиц, и ей хотелось быть – лучше всех. Высокого роста, со свежим, чистым здорового румянца лицом и голубыми, васильковыми глазами, в короне золотисто-пепельных волос, она издали напоминала молодую императрицу, которую боготворила и которой во всем подражала.

– Как жаль, что Александг' дежуг'ный сегодня. Вот он бы осмотг'ел. Он все увидит. Каждую пылинку заметит. Военный взгляд. А вы, тетя, все отлично, отлично, а между тем не видите – шифг' откололся.

– Ах, Вера. Ну я сейчас поправлю.

– Вы не заметили, тетя, Бетг'ищева как похудела. Совсем цыганенок какой-то. А все-таки хог'оша! Сохнет по Ламбину, а ему хоть бы что. Скачет, воюет, в экспедиции какие-то носится. А, ваше пг'евосходительство, – приветливо улыбаясь, повернулась она к почтительно подходившему к ней генералу генерального штаба в темно-красной Анненской ленте.

– Вера Константиновна, вы, как всегда, великолепны. Позвольте, пока не надели перчатку, поцеловать вашу художественную ручку, – сладким голосом сказал генерал.

– Какой вы милый, Яков Петг'ович, – смеясь, проговорила Вера Константиновна, протягивая действительно прелестную руку, украшенную кольцами с бриллиантами и опалами.

– А ваш супруг?

– Он сегодня пг'и Его Императорском Величестве.

– Какая вы дивная пара. Вот уже семь лет любуюсь вами в свете. Ведь вы семь лет как замужем.

– И не говог'ите! Дочь невеста ског'о будет. Сын уже ходит и говог'ит. Стаг'ухой ског'о стану.

– Позвольте вам представить моего старого друга Николая Захаровича Самойлова. Он только вчера приехал из Японии, где прожил двенадцать лет.

– О, это должно быть ужасно! – воскликнула Вера Константиновна, протягивая руку пожилому и как бы облезлому полковнику генерального штаба. Большая умная, лысая голова с толстым и длинным носом, с шишкой на виске, с седеющими черными неровными усами, бритым выдающимся подбородком и острыми карими глазами сидела на невысокой шее. Сам полковник был среднего роста, неважно сложен, одет в черный помятый, давно сшитый и редко одевавшийся парадный мундир с аксельбантами, который неловко сидел на нем. Высокие сапоги были велики, и шаровары тяжелыми складками ложились на них. Шашка болталась спереди и видно было, что он отвык ее носить.

«A voila c'est fameux (* – А, вот этот знаменитый) Самойлов, о котором только и говорят при дворе, – подумала Вера Константиновна. – Он вчера, как передавал ей ее муж, сильно расстроил своим докладом Государя. Да, такая фигура и может расстроить. Квазимодо какой-то. Совсем японец и, надо полагать, женат на японке».

– Вы там не умег'ли со скуки? – сказала она.

– О, ему некогда было скучать, – смеясь, сказал Яков Петрович Пестрецов. – У него целый гарем гейш был.

Полковник ничего не сказал на эту шутку, которую он слышал здесь уже не первый раз, и только внимательно посмотрел на Веру Константиновну. Проницательный взгляд его был полон тревоги и тихой грусти.

– Пойдемте, господа, – сказала Вера Константиновна. – Вы не знакомы с моей тетей?

– Как же, – воскликнул Пестрецов. – Я давно имею удовольствие знать баронессу Адель Карловну.

– Вот, вместо мужа, шапероннирую племянницу, – сказала баронесса Вольф, протягивая пухлую руку Пестрецову.

II

У Иорданского подъезда непрерывное движение офицеров. Тут редко подлетит рысак с санями с медвежьей полостью, больше извозчики на вспотевших под серыми попонами лошадях. Многие идут пешком. Николаевские шинели, прикрывающие эполеты, далеко не у всех. Кое-кто напялил темно-серые пальто на парадные мундиры и завернули шитье воротников шелковыми цветными платками. Дам и барышень нет совсем. Длинная мраморная галерея, установленная статуями и художественными группами, теперь занята простыми деревянными вешалками, за ними стоят по полкам солдаты, присланные по наряду и одетые в парадную форму без оружия. Они внимательно следят за движущимся мимо них по малиновому ковру потоком офицеров и то и дело слышатся их голоса.

– Ваше высокоблагородие, пожалуйте, наш полк здесь.

– Ваше благородие, сюда. Здесь наши.

Они принимали шинели и пальто, прятали галоши и должны были охранять все это и помогать одеваться при разъезде. Вдали, из полутемного, скудно освещенного мраморного коридора они видели яркое пятно горящей тысячью лампочек, отраженных зеркалами, лестницы, мрамор, золото, ковры и пеструю сверкающую золотом, серебром и бриллиантами толпу гостей Царя, поднимающихся в его хоромы. Мимо них во время ужина носили ароматные блюда на серебряных подносах, кувшины с винами и оттуда, из блеска и света, слышались звуки музыки и неясный гомон толпы.

То было для господ. Там Царь был с господами, а им, солдатам, предоставлялось исполнять обязанности слуг и дремать в коридоре возле шинелей в ожидании разъезда.

Царь со всею сказочною роскошью его дворцов, где зимою цветут ароматные цветы, где громадные залы и множество слуг, был для господ офицеров, но не для солдат.

Приближался час, возвещенный пригласительными повестками и пушечными выстрелами, гулко отдающимися над замерзшей, белым саваном покрытой Невой, час начала бала. Последние запоздалые офицеры бегом, придерживая шашки, бежали по ковру к горящей огнями лестнице. Там была роскошь опьяняющая, роскошь и красота, равных которым не было во всем мире. По широкой белого мрамора лестнице, украшенной громадными каменными вазами, из которых каждая представляла из себя чудо искусства и природы, отраженная зеркалами, поднималась толпа. На маршах лестницы, через ступеньку стояли неподвижно царские доезжачие в темно-зеленых, шитых золотом кафтанах, русских шапках, с ножами за поясом, ловчие и егеря с медными трубами, жокеи в черных бархатных шапочках, красных до пояса куртках, вышитых золотою бахромою, и в белых кожаных лосинах, заправленных в лакированные с желтыми отворотами сапоги. Русская мужская красота была выставлена напоказ. Юноши-жокеи с безусыми чистыми лицами и большими красивыми глазами, опушенными длинными ресницами, и солидные егеря, с лицами, обрамленными окладистыми бородами, с густыми кудрями, выбивавшимися из-под шапок, были один лучше другого. Иностранные агенты и послы останавливались перед ними и дивились красоте русского народа.

В потоке, поднимающемся по лестнице, преобладали мундиры и эполеты. Редко виднелись черные фраки дипломатов, расшитые золотом кафтаны сановников и красные кафтаны сенаторов. И тут и там, как нежные цветы на металлическом поле, видны были весело болтающие дамы. Они поднимались со своими кавалерами, и у них бились сердца не только от высоты лестницы с низкими ступенями, но и от ошеломляющей роскоши, блеска и красоты ярко освещенных, горящих хрусталями люстр и золотом отделки дворцовых зал.

В зале около гигантской плоской малахитовой вазы толпились входящие и направлялись потом, одни в громадный Николаевский зал, где высились убранная цветами и лавровыми деревьями эстрада для музыкантов и неподвижно стоял против портрета караул рослых кавалергардов в белых колетах, красных супервестах, обшитых белым с синим, и в медных касках с серебряными орлами, другие в дивную Помпеевскую галерею, у входа в которую замерли на часах два громадных бородача лейб-казака в алых мундирах с желтыми жгутами и черных барашковых шапках. Все было красиво и сказочно богато, как нигде в ином государстве. Сукно так сукно, мех так мех, кожа так кожа, люди так люди, богатыри так богатыри – всё настоящее, всё слаженное веками домовито и широко поставленной жизни.

Хорош был военный агент, австрийский гусар, стоявший в плаще из леопардовой шкуры и длинных сиреневого цвета рейтузах, но маленький, ловкий, смуглый, загорелый штабс-ротмистр Кольцов в алом доломане, расшитом шнурами с белым ментиком наопашь, и с громадной, едва не до пола висящей шашкой с большим шитым золотом вензелем Государя был много лучше.

Весь зал, вмещавший до пяти тысяч человек приглашенных, шевелился, подбираясь по полкам. Чины дипломатического корпуса со своими женами группировались у дверей с маленькими пажами, ведших в Арабскую комнату и внутренние покои Государя, возле толстого турецкого посланника в алой феске, старейшего соседа, друга и врага Московского Царя.

На окруженной зеленью эстраде музыканты в красных кафтанах приготовили инструменты, и впереди них стоял красивый жгучий брюнет капельмейстер Гуго Варлих и, небрежно опираясь на пюпитр, острым взглядом всматривался в двери, ожидая появления державного хозяина.

Разговоры постепенно смолкали, и зал, наполненный людьми, временами совершенно затихал.

III

– Ах, ну как же я рад, что ты приехал, – говорил Пестрецов, ведя под локоть полковника Самойлова и проталкиваясь с ним через толпу офицеров по Помпеевской галерее. – Тут ведь у нас черт знает что делается. Ты и представить себе не можешь – я положительно не узнаю его.

– А что? От миролюбия и следа не осталось? – улыбаясь, спросил Самойлов.

– Пойдем куда-нибудь. Тут много лишних ушей, а разговор наш будет интересен. А вот хоть сюда. Тут, если кто и будет, то только влюбленная парочка, которую мы спугнем.

Пестрецов сквозь стеклянные двери провел Самойлова в тихую прохладу Зимнего сада. Он угадал: при их приближении высокий измайловец поднялся со скамейки, на которой он сидел рядом с молодой, сильно взволнованной дамой, и сказал:

– Alors Ю demain (* – Тогда – до завтра). Они вышли.

– Ну вот и прекрасно, – сказал Пестрецов. – Обработает он ее завтра, – кивнул он в сторону измайловца, – первый ловелас у нас в корпусе. И нахал страшный. Я не понимаю, как графиня Палтова рискует ехать с ним куда-либо. Ну, это пустяки. У нас ведь все по-старому. Любовь на первом плане. И какая! Рассказывай, что там?

– Там я оставил лихорадочную работу по подготовке к войне. Мобилизация не объявлена, но фактически она уже произведена. Морально весь японский народ так обработан, что он нас ненавидит. Бреет тебя какой-нибудь Камумото, а у самого руки так и ходят, чтобы тебя зарезать только за то, что ты русский.

– Не обошлось, конечно, без английской дипломатии?

– Само собой разумеется. Милый друг, да всем выгодно. Ведь напугали мы всех этой железной дорогой до крайности. «Русские хотят сделать Великий океан Русским морем!» «Зачем вам концессия на Ялу?» Ах, Боже мой, и как все это бездарно! Приезжаю в Порт-Артур. Флота нет. То есть конечно, не всего, а половина во Владивостоке. Я докладываю. Смеются. «Ничего подобного, – говорят. – Вы ошибаетесь». Это я-то ошибаюсь который с ними не один пуд соли съел. «Войны не будет». «Макаки не посмеют». Какие макаки? – «Да эти ваши желтые!». Да что у вас здесь есть? «На Ялу-то?» Ведь туда первый удар будет. «Бригада Кашталинского, да и та не вся». Я так и ахнул. «А вообще на Дальнем Востоке?» Никого. Как было, так и осталось. А? Понимаешь ли? Ну, вижу, разговаривать не стоит с ними. Я прямо сюда.

– Ну, хорошо, но ведь Куропаткин был у вас, он все это видел. Как он нашел? Ты был у него?

– Третьего дня. Прямо с вокзала.

– Ну что же?

– Посмеивается. Вижу, что знает все. Японская армия на него произвела страшное впечатление. «Что же, – говорит, – я сделаю. Здесь не хотят войны и только». Как не хотят? – спрашиваю я, – однако ваша дипломатия делает все, чтобы она была. «Это, – говорит, – уже не мое дело. Обратитесь к графу Ламздорфу». А ведь там смеются над макаками! Они ноту, да какую! – слезами и кровью написанную, а мы молчим, а то еще хуже – обещали к ноябрю убрать войска из Маньчжурии, а вместо того взяли да усилили их. Каково впечатление! Русские лгут, с Русским Царем нельзя дела иметь, он обманщик! Да, усиль так, чтобы приступа не было, а то только дразнимся, кукиш из кармана показываем. А там это производит впечатление красного плаща перед разъяренным быком.

– И ты думаешь, бык бросится?

– Всенепременно. Иначе быть не может. Они боятся нашего солдата, но мы слишком их задели.

– Да ведь и то правда, наша армия лучшая в мире.

– Наружно, Яков Петрович, – кладя руку на локоть Пестрецова, сказал Самойлов, – Да, наружно это так. Но внутри. О! Боже мой. Был я в Артуре у своего приятеля. Тишина, полком там командует. Расспрашивал его. Пулеметы есть? Нет. Бинокли у офицеров? Нет… И так до мелочей. Защитных рубах и тех нет, наши, говорит, белые рубахи не хуже защитных. Она, как в поту, да в пыли, да в земле вываляется, так станет что твоя защитная… Шутки, Яков Петрович, босые шутки! А дух? Одни так макак боятся, что не выдержат их появления, другие, напротив, – шапками закидать хотят. Ни маневров толковых, ничего. Так, прозябают. Тоска и пьянство. И все это кишит японскими шпионами. В самом Порт-Артуре в корабельном порту работают японцы. А ведь что ни японец – то шпион!

– Хорошо. Ты докладывал ему?

– Вчера. Был принят им и очарован. Но опять только наружно. Выслушал меня крайне внимательно. Задал ряд вопросов, показавщих полную, как бы тебе сказать, осведомленную неосведомленность. Он все знает но только с той стороны, как ему приятнее. Он не слушает ни меня, ни Куропаткина, ни других специалистов, но молодежь, флигель-адъютанты, окружающие его, вдолбили ему совсем не то представление о Японии, которое нужно. Один провел в Нагасаки неделю, другой был на маневрах японской роты, третий жил с японкой; четвертый путешествовал по Корее – и это все нарисовало ему Японию какою-то кукольною слабенькою страною. А?

– Ну, разве она так сильна?

– Сильна не сильна, но воевать мы с нею не можем. И мы должны все сделать, чтобы этой войны не было.

– Да мы, сколько я знаю, и не хотим войны.

– Ну как? Надо сейчас, ни минуты не медля, убрать все с Ялу. Кончить эти нелепые лесные концессии.

– Но это невозможно. Ты знаешь, чьи капиталы туда вложены?

– Знаю. Тем более надо убрать их. Чтобы повода не было к войне. Чтобы солдаты не могли говорить о том, за что их гнали умирать. Ведь внутренний враг тоже не дремлет и, конечно, использует все это. Наш долг спасать трон.

– Николай Захарович, ну разве ты видишь какую-либо опасность?

– Всякая война, Яков Петрович, потрясает народ, срывает с него маску безразличия. Это – или, или? Или венок победителя, и тогда вся кровь прощена – или, напротив, оправдания, подавай отчет. Наш народ, да и не только простой народ, но и интеллигенция никогда не поймет, что мы воевали за открытое море, воевали для будущего. Бесы-разрушители, та левая часть нашей интеллигенции, которая угомониться никак не может и все грезит о конституции, раздует слух о том, что русская кровь лилась для защиты высочайших капиталов, и неудовольство готово. В какое положение будем тогда поставлены мы, офицеры и начальники, кто об этом подумает? Я чувствую, что та каша, которую заварили теперь наши финансисты на Востоке, выходит крутенька, а расхлебывать ее придется нам, генералам и офицерам, и дорого придется платить тогда за этот блеск балов и даровые ужины и шампанское.

– Это наш долг. Наш долг перед ним, – сказал Пестрецов. – Вот, кажется, и он.

Молодой, прекрасный собою офицер в темно-зеленом в сборках свитском кафтане с белыми погонами с вензелями и белым муаровым кушаком, с аксельбантами и в высоких лакированных сапогах с бальными не звенящими шпорами заглянул в оранжерею и торопливо сказал:

– Ваше превосходительство… Государь Император!..

– Иду, иду, Саша, – поднимаясь с дивана, сказал Пестрецов.

– Это муж той самой очаровательной блондинки, которой я тебя представил при входе на бал. Отличный офицер во всех отношениях и вот уже образец той безпредельной преданности к Государю, которая теперь ценится выше всего.

Пестрецов с Самойловым пересекли галерею и через арку незаметно вошли в толпу офицеров, ожидавших высочайшего выхода.

IV

Вдруг по всему громадному Николаевскому залу как-то особенно застучали о пол тонкие трости церемониймейстеров, зал вздрогнул, насторожился и стих. Все повернули головы к дверям, многие поднимались на цыпочки, стараясь смотреть через головы толпы.

Гуго Варлих, дошедший в своем ожидании до полного напряжения нервно обернулся к оркестру, быстрым взглядом окинул музыкантов от первых скрипок до турецкого барабана и треугольника и взмахнул палочкой. Плавные могучие звуки полонеза из «Жизни за Царя» Глинки потрясли громадный зал, повторились в согласном созвучии и полились мягкие и нежные.

Сквозь толпу, открывая в ней живой коридор, проходил поспешными шагами церемониймейстер в черном шитом мундире с маленькой палочкой из слоновой кости с Государевым вензелем и голубой ленточкой, повязанной бантом, и просил дать дорогу.

Государь шел под руку со своею сестрою, великою княжною Ксенией Александровной. Он был в мундире Преображенского полка. И это обстоятельство сделало счастливыми офицеров Преображенцев. Первый увидал это рослый и могучий граф Палтов, здоровый детина атлетического телосложения. Он через головы толпы рассмотрел Государя и сейчас же сказал командиру полка:

– Ваше превосходительство, Государь Император в нашем мундире.

– В нашем мундире… в нашем мундире, – стали повторять другие офицеры Преображенцы. Они просияли, точно именинники.

Весь вечер от них только и было слышно: «Вы знаете, Государь сегодня в нашем мундире»… «О! Это знаменательно»… «Он давно, с самого полкового праздника, не надевал нашего мундира»… «Лейб-казаки рассчитывали, что он будет в лейб-казачьем»…

– «Он никогда еще не надевал красного мундира. Это к нему не идет». – «Павловский полк думал, что Государь будет в их мундире, потому что сегодня караулы по городу и во дворце от Павловского полка». – «Это ничего не значит». – «Прошлый раз…»

Тот самый высокий измайловец, которого спугнули Пестрецов с Самойловым, целуя руку повыше перчатки у Палтовой, говорил ей:

– Поздравляю Вас, Наталья Борисовна, Государь Император в вашем мундире. Пари выиграно. Завтра ровно в час у Фелисьена.

– Ах, какой вы… Но вам везет!

Во второй паре затянутая, с красными пятнами волнения на щеках, под руку с красавцем Великим князем Владимиром Александровичем шла Императрица Александра Федоровна. Она приветливо кланялась на обе стороны, отвечая на низкие поклоны мужчин и глубокие реверансы дам. Ей было тяжело и неприятно от жадных взглядов, которыми ее оглядывали все, и особенно городские дамы.

– Нет, совершенно белая, – говорили в толпе.

– И декольте глубокое, но кожа очаровательная.

– А что же говорили, что у нее экзема.

– Мало ли, милая моя, чего не наговорят.

– Она прекрасна.

– И как царственно величественна!

– Как приветливо поклонилась!

За нею, в следующих парах, шли великие князья, министры и чины Двора под руку с великими княжнами, княгинями и фрейлинами.

Это красивое шествие, где на дамах горели бриллианты, а на кавалерах – золото и серебро мундиров, эполет и шарфов, под плавные звуки полонеза обошло весь зал и вернулось в угол, к дверям, где стало группой.

Императрица, у которой от волнения подкашивались ноги, села на стул. Государь стал подле.

Красивый черноусый лихой ротмистр Уланского Государыни Александры Федоровны полка Маслов подошел плывущими шагами к Императрице и спросил у нее разрешение начинать танцы. Она молча кивнула головою. Капельмейстер заиграл мелодичный вальс, и Маслов предложил свою руку Императрице. Все сидевшие дамы, согласно с придворным этикетом, встали и стояли, пока Императрица танцевала. Стоял и Государь.

Танцевали только в одной половине зала, ближе к Государю. Танцевало всего несколько пар. Вера Константиновна танцевала с красивым гусаром Кольцовым, другой гусар ротмистр Ламбин танцевал с молоденькой девушкой Верочкой Бетрищевой, молодая изящная графиня Палтова танцевала с не отстававшим от нее измайловцем, а ее муж – с сестрою Государя, великою княжною Ольгою Александровной. Все остальные гости – офицеры, как только кончился полонез и раздались первые звуки вальса, повалили в Помпеевскую галерею и Малахитовый зал. Там по обычаю, заведенному еще со времен ассамблей Петра Великого и утонченному императрицей Екатериной, были приготовлены столы с питьем и сластями. По всем углам и вдоль окон Малахитового зала и в Помпеевской галерее были накрыты столы. На них стояли художественные серебряные канделябры и surtout de table (* – Настольные украшения). Каждое было произведением искусства, каждое говорило о старине. Ковши с Петровскими распластанными орлами, целые сцены охот из серебра с деревьями, кабанами, оленями и собаками, с людьми в разных одеждах поддерживали хрустальные блюда и фарфоровые плато, на которых горами были наложены фрукты, печенья и пирожные. Под ними стояли чашки для чая и хрустальные стаканы для оршада, лимонада и клюквенного морса, то здесь, то там были в особых серебряных вазах во льду бутылки шампанского Удельного имения Абрау и подле них хрустальные бокалы.

Хотя конфеты Петергофской придворной кондитерской ничем особенным не отличались и были хуже конфет многих петербургских кондитерских, почти каждый офицер старался взять их себе, чтобы отнести жене и детям. Но особенно много офицеров толпилось около ваз с шампанским. Были знатоки, которые уверяли, что в разных углах и буфетах и вино было разное, и особенно хорошее было в углу Малахитового зала.

Гриценко в белом колете, обшитом по борту широким кованым галуном, сверкая своими черными глазами, тонкий, худой, настоящий цыган, стоял у буфета и медленными глотками, макая свой черный ус в янтарное вино, пил пятый бокал.

– Хорошо выпить у Царя! – говорил он, подмигивая Саблину, только что подошедшему после танцев.

Тут же стоял и нарядный гусар Ламбин и мешал ложечкой чай в чашке.

– Славный это, Саша, обычай. Старый русский обычай. «Руси есть веселие пити». Стою я здесь, смотрю, а предо мною так уроки истории и лезут. Владимир Красное Солнышко, жбаны этакие в хороших полведра греческого какого-нибудь вина, и богатырь Илья, осушающий их одним духом… Эх! в старину живали деды веселей своих внучат. А, Ламбин! Правда! Ну как твой эскадрон?

– Верно, Павел Иванович, – отвечал Ламбин, грациозно облокачиваясь о стол. Поднявшийся ментик окружил соболиным мехом загорелое лицо и придал ему особую нежность.

– Мне вспоминается и Петр, – продолжал Гриценко, – со своим кубком большого орла, вспоминается ласковая царица Екатерина – богоподобная царица киргиз-кайсацкой орды и вся пестрая толпа, ее окружавшая. И Азия, и Европа, Восток и Запад стекались к этим столам и пили, быть может, из этих самых бокалов.

– Пить и есть хорошо, – сказал Саблин, – но я не понимаю одного. Посмотри, видишь, вон тот офицер с серебряными эполетами взял громадную грушу дюшес и прячет в карман, а она не лезет, а шапка полна конфетами. Вон и еще берет в бумажке завернутую. Лакеи смотрят. Смеются поди. Что это? Жадность? Дорвался до дарового и берет.

– Нет, Александр Николаевич, – серьезно глядя на Саблина, сказал Ламбин, и его распушенные усы поднялись, как у кота, – это не жадность. Подойди к человеку не с осуждением, а с любовью и ты увидишь другое. У этого офицера есть жена и дети, которые так же, как и мы, обожают Государя. Для них это царские конфеты, царская груша. Они поделят ее и будут есть по кусочкам, а конфеты, может быть, спрячут и во всяком случае съедят их как конфеты из сказочного царства. Они будут им иллюстрацией к его рассказу о бале, на который они не были приглашены.

– Я согласен с ротмистром, Саша, – сказал Гриценко. – Не нужно быть таким prude (* – Чопорным). Ты расскажи это на дежурстве Государыне Императрице, и, я уверен, она будет тронута.

– Ну, я понимаю, взять цветы со стола их величества, а это… нет… Людям смешно.

Скороход принес серебряные чайники с чаем и кипятком. Ламбин взглянул на него и улыбнулся.

– А, Виноградов, – сказал он. – Ну как служишь?

– Вашими милостями, Вадим Петрович, век не забуду.

– Ты, слава Богу, не полнеешь, а вот Кумов на царских хлебах совсем непозволительный чемодан завел, – кивнул Ламбин на толстого лакея, наливавшего ему чай.

– Емнастикой мало занимаюсь, – солидно посмеиваясь, сказал лакеи.

– Все унтер-офицеры мои, Александр Николаевич, – отходя от буфета с Саблиным, сказал Ламбин. – Славные ребята! Я хорошо их устроил. Этот пузач когда-то лихой наездник был, призы за выездку брал. А теперь… Чай разливает. Да, tout passe, tout casse, tout lasse (* – Всё проходит, всё исчезает, всё оставляет). Хорошо это сказано… Все проходит… Одно не проходит…

Ламбин вздохнул. Саблин знал, что Ламбин четыре года тому назад потерял свою возлюбленную Наташу Блом, но никогда не думал, что страсть его так сильна и постоянна.

– Как вы всех их знаете? – сказал Саблин.

– Ну еще бы. Четыре года вместе оттрубили, одною жизнью жили, одними думами думали. Хорошие люди, чудные русские солдаты! Я их очень люблю… Да, вот как будто и война надвигается, а что будет – кому известно.

– Война, – сказал Саблин и, наклонясь к уху Ламбина, добавил, – смею заверить вас, Вадим Петрович, что войны не будет.

– Это ваше личное мнение?

– Это мнение Его Величества.

– А… – сказал Ламбин. Это «а» было так многозначительно, что Саблин с удивлением посмотрел на Ламбина.

– Пойдемте танцевать, – сказал Ламбин. – Государь нас пригласил сюда не для того, чтобы политикой заниматься, а для того, чтобы мы танцевали с его гостями. Ведь это бал, Александр Николаевич, бал!..

V

В пестром Арабском зале, за ломберными столами, с только что распечатанными свежими картами старые сановники и старые дамы играли в карты. Через открытые двери сюда глухо доносился гул голосов танцующих и всплески музыки.

– В пиках, Адель Карловна? – говорил Пестрецов своей партнерше.

– В пиках.

– Пас.

– Я пас, – объявили остальные партнеры.

– Ну что же, вы думаете, Мария Петровна, что он шарлатан, – обратился Пестрецов к старой седой даме с длинным носом и светлыми серыми глазами.

– Ох уже, Яков Петрович, и говорить не хочется. Стана и Милица верят, что когда он без шапки, то не видим.

– А вы?

– Сама же видала. Волосы черные, гривой распущены, лицо жирное. Какое же не видим!

– Вы им говорили?

– Осмелилась… Да что. Стана упрекать меня стала, что я в святость его не верю. Это верить, говорит, надо.

– По-моему это опасно становится.

– А что вы поделаете? Куропаткин его медиком сделал.

– Да ведь он ничего в медицине не понимает.

– Ничего, как есть. Аптекарский ученик из Лиона.

– Филипп и медик!

– Смотрите, еще лейб-медиком сделают.

– А она?

– Пока не верит, а поддается. Ее тянет к таинственному и к мистике

– А вы не думаете, что тут масоны замешаны?

– Не думаю. Слишком все это глупо.

Пестрецов покосился на соседний столик, за которым немецкий посланник играл со старою седою дамой и двумя почтенными генералами в лентах и крякнул.

– Кажется, кончили танцевать, – сказал он.

– Да, сейчас кадриль, – сказала Адель Карловна.

В Николаевском зале музыка только что кончила играть, и лакеи разносили на громадных серебряных подносах хрустальные тарелочки с мороженым. Светло-желтое сливочное, оранжевое, темно-фиолетовое из черной смородины и розовое земляничное, оно имело форму персиков и виноградных кистей с листьями. Зал гудел неясными голосами, и на их фоне раздавался громкий, сочный, красивый картавящий баритон Великого князя Владимира Александровича.

– Вы говог'ите, что она кг'асива? По-моему, нет. Она совег'шенно без… – тут Великий князь сочно загнул такое чисто русское круглое слово, что окружающие ахнули, а дамы нервно засмеялись, но Великий князь нисколько не заметил этого, потому что был уверен, что сказал очень тихо.

Ротмистр Маслов пробегал по залу, устанавливая пары для кадрили.

– Messieurs engagez vos dames. Et a vos places s'il vous plait (* – Господа, приглашайтевашихдам. И, прошу по местам!), – кричал он. Придворный бал шел по часам, и ровно в двенадцать надо было идти к ужину. Танцующие занимали стулья для кадрили, нетанцующие, а таких было большинство, толпились к дверям, чтобы идти к ужину. Каждый хотел попасть в ту залу, где будет сидеть Государь. Каждому хотелось видеть Государя за ужином, но кроме того опытные люди говорили, что там и блюда лучше, и провизия свежее.

– La premiere figure! Avancez…(* – Перваяфигура! Начинайте…) – кричал ротмистр Маслов, танцевавший с Императрицей.

Ламбин был недалеко от них. Он танцевал с племянницей бывшего своего командира Верочкой Бетрищевой, первый раз бывшей на придворном балу, в качестве городской дамы, против них была Вера Константиновна с Гриценко.

– Этот бал – чудо, не правда ли, Вадим Петрович? – сказала, садясь на золотой стул и обмахиваясь кружевным веером, Верочка.

– Да, это хороший обычай, – сказал Ламбин, – но я шел бы и дальше. Я бы устраивал такие же или подобные балы и для крестьян, для солдат и рабочих. Сословия падают, Вера Ильинична, и Царь должен думать о том, что опираться на одно дворянство он не может. Вы молоды, Вера Ильинична, и я боюсь, что вам много придется увидать тяжелого.

– Но, Вадим Петрович, мне кажется, Россия так счастлива теперь, впереди столько радостей. Государь полон стремления к миру.

– Cavaliers solo! Tournez et balancez vos dames (* – Одни кавалеры! Кругом и вертите ваших дам!), – кричал Маслов.

– На этих балах не пг'иходится говог'ить совсем, – говорила Вера Константиновна Гриценко. – Вы видали Палтову. Как к ней идет ее туалет eg'is peg'les… (* – Цвета серых жемчужин)Она самая кг'асивая военная дама этого сезона.

– После вас, Вера Константиновна.

– Quelle betise. Croyez vous? (* – Какие глупости! Вы находите?)Я не очень постаг'ела?

– Вера Константиновна, я не дамский кавалер, вы это знаете. Я не умею говорить комплименты, я говорю серьезно.

– О, я знаю. Вы г'азбиг'аете каждую женщину, как лошадь.

– Старый кавалерист. И притом во мне цыганская кровь течет.

– А когда же мы к цыганам?

– Когда хотите. Ваш муж против этого.

– О! Александр! Он никогда не пустит. Не находите вы, что Палтова немного слишком окг'ужена Измайловским полком?

– Это так понятно, ее брат измайловец.

– А, Г'отбек! Какой он милый. И жена его такая душка. Почему не пг'игласили его сестег'? Они такие симпатичные.

– Вы ставите им смертный приговор.

– Нет, в самом деле. Г'отбек нашего полка. Что до того, что его отец в какой-то там тог'говой компании диг'ектог'ом? Г'азве мало тут всякой дг'я-ни приглашено. О! Я бы на эти балы приглашала только fine noblesse (* – Высшее общество).

– Для этого созданы концертные балы и спектакли в Эрмитаже.

– J'adore ces petits bals! (* – Я обожаю малые балы) А эти ужины за кг'углыми столами в Эг'митаже. Какая г'оскошь. Вот где настоящая сказка Шехег'езады.

– Et grand rond. Chaine chinoise… (* – Большой круг. Китайская цепь) – командовал Маслов.

Кадриль кончилась. Танцевавшие парами, не танцевавшие безпорядочной толпой, толкаясь и шумя, под звуки марша устремились через залы запасной половины к ужину.

– Тимка, – кричал плотный казак своему ушедшему вперед товарищу, – захвати место мне и Конькову.

– Ладно, все вместе, всем полком.

– И поближе.

– Господа, не толкайтесь, видите – дама.

– Извиняюсь.

Пестрецов с Самойловым подвигались в этой толпе.

– Ты говоришь мне о высокой дисциплине Русской армии, – говорил Самойлов, – но я ее не вижу. Где она? Разве мыслимо что-либо подобное при дворе Микадо. Тебя, генерала, толкают офицеры, бегут жадной толпой. Вон смотри, кто-то, обгоняя, толкнул великую княжну Ольгу Александровну и не извинился. Что это такое?

– Жратва. Даровая жратва и пойло, – спокойно сказал Пестрецов.

– У нас отдание чести и остановка во фронт и рядом с этим закурит в вагоне для некурящих, пустит дым в лицо генералу или даме. Там отдания чести нет, но посмотри какая подтяжка. Месяца три тому назад я обедал в Токио в офицерском собрании 1-го кавалерийского полка. Офицеры собрались и стали по приборам. Никто не сел, пока не пришел командир полка. Тогда общий поклон и сели. Обедали в гробовой тишине. Никто не говорил ни слова.

– Ну это уж слишком.

– Но отучает от болтливости.

– Не забывай, Николай Захарович, что мы славяне.

– Так-то так, но история нас настоятельно тянет из нашего халата и требует, чтобы мы облеклись в европейское платье.

– Но чего ты хочешь?

– Хочу не только муштры, но и воспитания. Хочу, чтобы гвардейские офицеры не толкались, спеша к Царскому столу, хочу, чтобы, когда все будут умирать от жажды и кто-либо найдет горсть воды, чтобы он принес ее к Государю и отдал ему. Жертвы, жертвы, я хочу, а вижу жадность. Яков Петрович, наступает время великих потрясений. Нужны такие солдаты, которым сказать, как сказал Петр своему гренадеру в Потсдаме: «Прыгай в окно…» «В которое прикажете?» – чтобы разбежался и прыгнул. Понимаешь, как в книге солдатских анекдотов и прописей рассказано. Есть такие солдаты?

– Я думаю, что есть.

– А офицеры?.. Ты молчишь. История скоро потребует от них подвигов. Дадут ли они? Сумеют ли дать?

VI

За ужином Пестрецов и Самойлов сидели рядом в дальней комнате. Они не стремились вперед, не искали близости солнца. Они были рады встрече. То и дело из-за плеча их просовывалась рука лакея в белой перчатке и почтительный голос говорил:

– Херес… Мадера… Красное… Рейнвейн.

Кругом гудели голоса. Оркестр одного из гвардейских полков играл на хорах залы.

Они ели уже индейку с каштанами, когда вдруг все бывшие в зале, гремя стульями, встали и повернулись в одну сторону.

Из зала, где ужинали высочайшие особы, торопливой походкой проходил Государь. Он оглядывал большими ласковыми глазами гостей и, приветливо улыбаясь, говорил:

– Прошу, пожалуйста. Кушайте на здоровье.

У многих офицеров глаза были полны слезами. Державный хозяин земли Русской обходил своих гостей. Где-то вспыхнуло непринужденное «ура!», и оно загремело и полилось из зала в зал, сопровождаемое величественными звуками Русского гимна.

Саблин сопровождал Государя. Его лицо было замкнуто и сосредоточено.

Государь прошел в следующую залу, звуки гимна стихли, и офицеры и дамы стали садиться.

– Как это мило и любезно со стороны Государя, – сказал Самойлов.

– Да ведь он у нас charmeur! (* – Чаровник) И, знаешь, это все-таки несчастный человек. Носится он со своим самодержавием как курица с яйцом, а между тем так распустил министров, что не он, а они правят государством, и если что хорошо или плохо, то он в этом менее всего виноват. Вот тебе маленький, но очень характерный пример. В прошлом году я еще командовал здесь полком, приезжает он ко мне на полковой праздник. Я докладываю ему за обедом, между прочим, о трудности для офицеров не иметь казенных квартир и необходимости постройки офицерского флигеля. Слушает. Мило так берет меня за руку и говорит: «Не безпокойтесь, весною будет у вас и флигель». Ладно, думаю, ты-то этого хочешь, а как посмотрит на это инженерная дистанция? Заметил ли он на моем лице недоверие, но только, вставая из-за стола, говорит мне снова: «Подавайте проект и будьте уверены, что весною вам построим флигель!» Вскоре он стал уезжать. В прихожей, окруженный офицерами, он еще раз говорит мне: «Пестрецов, вы как будто не верите мне, что у вас будет флигель?» – «Смею ли я не верить, – говорю я, – когда это говорит мне мой Государь». – «У вас будет флигель», – сказал Государь, пожимая руку и глядя мне прямо в глаза. Выпили мы за флигель. А весною инженерная дистанция спокойно отклонила мой доклад, с указанием на слова Государя. В смету не вошло.

– Но почему же ты ему не напомнил? – сказал Самойлов.

– По опыту многих лиц знаю, что это ни к чему. Это только раздражило бы его, а дистанция уперлась бы на своем и доказала ему, что никакого флигеля не надо. Он не властен в своих словах. Я думаю, что и в деле войны он говорит одно, а Алексеев и Ламздорф делают свое дело, не обращая на него внимания. И особенно самодержавен Сергей Юльевич Витте. Государя доведут до раздражения, поставят его перед fair accompli (* – Оконченным делом), и тогда он подписывает все что угодно. А Императрица!.. Вот кто злой гений нынешнего царствия.

– Ну, разве она имеет такое влияние?

– И еще какое! Стоит ей невзлюбить кого-либо и кончено, пропал человек. Император хочет – надо спросить – хочет ли Императрица, как она посмотрит. Она привыкла у себя в Гессене всем Двором вертеть, вертит и тут.

– Да… – задумчиво проговорил Самойлов, – а мы-то, в своем далеке, считаем его самодержцем и виновником всех наших бедствий.

– Ты знаешь, насколько я предан Монарху. Но уже и я иногда начинаю думать о конституции. Если министры не ответственны перед Царем, так пусть будут ответственны перед парламентом, а то каждый делает что хочет, каждый ведет свою линию, не думая, куда приведет она Россию, а Государя развлекают проектами различных значков, которые он с удовольствием рассматривает и утверждает. Это-де поддержание традиций, спайка между частями. На глазах у правительства рабочие организуют без всяких значков союзы, и я убежден, судя по вождям, что вовсе не для защиты профессиональных интересов, а с политическими целями, а мы думаем значками спаять крестьянство с солдатством. Однако, кроме дворников и швейцаров, никто не носит этих значков во время пребывания в запасе. Он самодержец, но чем ближе я стою к нему, тем более убеждаюсь что в нем нет главного, что нужно для самодержца – широкого ума и непреклонной воли. Да, иногда он упрям и настойчив в безответственных мелочах, а в государственном деле он ребенок, слепо верящий окружающим. Своей матери, жене, великим князьям и тем министрам, которые сумели войти к нему в душу.

В большом зале, где ужинал Государь, послышался шум и движение. Государь встал из-за стола. И сейчас же, на его глазах, дамы и барышни, офицеры, генералы и сановники бросились на штурм его стола. Каждый старался захватить что-либо с его прибора. Ветку гиацинтов, пучок ландышей, иные более предприимчивые набирали целые букеты ландышей, охапки гиацинтов и нарциссов и шли торжествующе к своим дамам. Саблин принес своей жене одну тоненькую веточку ландыша и, подавая ее, сказал:

– Эту веточку Императрица одно время держала в своих руках. Поставь ее, Вера, к образу у постельки нашей Тани.

– О, спасибо, – сказала Вера Константиновна, благоговейно принимая веточку из рук Саблина и поднося ее к губам. – Я засушу ее в своем Евангелии.

Атака стола продолжалась. Брали фрукты, горстями брали конфеты под тем предлогом, что это с Царского стола. И уже целым потоком направлялись к выходу и торопливо одевались. Бал был кончен, начинался разъезд.

– Ты так думаешь? – говорил чернобородый армейский артиллерийский подполковник своему спутнику, юному подпоручику. – Ты полагаешь, что это царская роскошь, царский дворец, царская музыка, царское угощение?

– Ну, да, конечно… – отвечал подпоручик. – А то как же.

– Брось, Коля, свои груши и не носи их матери. Это все – народное. Это все создано трудами и средствами народа, на его деньги, на его пот и кровь. А народ это мы все. Ты, я, мы – народ, а следовательно, это наше. Мы были у себя самих, и мы ели свое. Вот и все. Он только наш управляющий и распорядитель. И заметил – лососина за нашим столом была несвежая, а провансаль какой-то кислый. Да… И от фазанов пахло. Только что крыльями да хвостами их поубрали, а так вообще-то – пахло. Утверждаю, что на этом балу кто-либо основательно набил себе карман. И притом немец.

– Постой, Иваницкий, ты пешком?

– Per pedes apostolorum (* – По-апостольски – пешком (букв, апостольскими ногами)), по старому бурсацкому обычаю. Погода отличная, а на лекции я завтра не пойду. Вот и все. Да, милый друг. Это для простого народа: царь и Бог. А мы, образованные люди, отлично понимаем, что царь – это только вывеска на предприятии. И блекнет эта вывеска милый друг. Ты говоришь царь – потому, что шампанского выпил сколько хотел, а я говорю, что плоховата наша вывеска, плох и царь. Помилуй, и шампанское удельное. Что за квасной патриотизм! А главное – утверждаю – лососина была несвежая. Это всё Фредериксы да Мейендорфы над нами, русаками, измываются.

Подполковник покосился на застывшего в положении смирно часового в медной шапке, чуть пошатнулся и продекламировал:

– Сияние шапок этих медных, насквозь простреленных в бою. У тебя, друг, простреленная шапка? А? – обратился он к часовому, останавливаясь перед ним.

– Миша, пойдем, – тянул за рукав его спутник. – Ведь это часовой.

– Очень понимаю. Лицо неприкосновенное. Разговаривать на посту невозможно никак. Так ведь, мил человек, это по уставу немецкому, а мы по русскому обычаю, сердечно, по душам. Вот я у Царя был да клюкнул, брат, основательно. Водчонки этой самой после шампанского хватил, а ты на часах мерз. Так?

– Пойдем, Мишель, нехорошо.

– Постой! Брысь. Ничего ты не понимаешь. Ведь у них, у Павловцев, у каждого шапка с исторической дыркой, а внизу фамилия того солдата, который эту дырку получил. Так-то!

– Идем, Миша. Ну, Иваницкий, будет.

– Молчит… А потому что не русский человек, а холуй. Холуй холуем и останется.

Подполковник, пошатываясь, отошел от часового и зашагал рядом со своим спутником по набережной.

VII

С тех пор, как Саблин был пожалован флигель-адъютантом к Государю Императору, его чувство любви и преданности к Царской семье дошло до предела. Иногда вечерами, сидя у себя в кабинете (он после свадьбы с Верой Константиновной уже не жил в казармах полка, но снимал роскошную квартиру в бельэтаже на Малой Морской), Саблин у камина мечтал о каких-то особых подвигах, которые он совершит для того, чтобы спасти Государя. То он кидался на преступника и выхватывал из рук его бомбу и она разрывалась у него в руках, то он грудью своею заслонял Государя от удара кинжалом, то становился во главе полка и вел его на страшный штурм неприятельской позиции. Так же, если не больше, он любил Императрицу, и Императрица заметила это, и, одинокая среди чужих и враждебно к ней настроенных людей, она приблизила Саблина к себе. Он стал во время дежурства получать приглашения на интимные завтраки Государя. Императрица расспрашивала его о семье, показывала ему своих детей, и, увидав, что он так же любит детей, как она, еще более стала к нему ласкова и приблизила к себе Веру Константиновну.

– У вас сколько детей? – спросила она Саблина.

– Двое. Мальчик Коля – шести лет и девочка Таня – пяти. – Так же, как и моей Татьяне.

– Она и названа Татьяной в честь ее Императорского Высочества.

– А дальше почему нет детей? Ваша жена нездорова? – спросила Императрица.

– О нет. Она так молода. Любит свет. Ей хочется выезжать.

– Скажите вашей жене, – сказала серьезно Императрица, – что это не хорошо. Дети – благословение Божие и отказываться от них грех.

Саблин сконфузился и промолчал.

– Ах! – сказала Государыня. – Эти новые теории. Не доведут они до добра Россию.

Саблин снимал Государыню с детьми на фотографию, сопровождал Государя в его прогулках верхом. Государь любил ездить верхом и часто с Саблиным и двумя конвойными казаками он уезжал далеко, до самого Гатчино. Саблин видел в Государе большую любовь к природе, верховая езда ему нравилась, но не увлекала. Он не был спортсменом, холодно, почти равнодушно относился к лошадям. Он не спрашивал, почему ему подали другую лошадь, требовал только, чтобы лошадь была приятна в езде. Больше всего любил Государь русский простой народ. Он боготворил его, считал чутким, верующим, носящим Бога в себе. Мужик, солдат, кучер, лакей, егерь на охоте казались ему особенными людьми, неизменно преданными, не могущими ему изменить. Страсти к женщинам у него не было. Он полюбил один раз. Однажды, юношей, на вечере ему представили скромную белокурую девочку с волнистыми волосами, распущенными по спине. Девочка эта забилась в кресло в углу комнаты и ни с кем не сказала ни слова. Государь, тогда Наследник Престола, без ума влюбился в эту девочку и сказал об этом родителям. Эта девочка была принцесса Алиса Гессенская. Наследника хотели отвлечь от его любви. Роман с корифейкой балета, Марией Лабунской, на котором настаивал, ради здоровья, его отец, – так и не вышел. Связь юных лет с балериной Кшесинской была сильнее. Властная, энергичная, нахальная полька пыталась овладеть умом и волею Наследника. Он не поддался ей, оставался верен своей мечте и настаивал на браке с принцессой Гессенской. И как только женился на ней – он забыл Кшесинскую, настолько забыл, что спокойно ездил с Императрицей на спектакли, где та танцевала, и не понимал мук ревности и обиды своей жены, Императрицы. Он совсем ушел в семью.

Императрица сразу почувствовала всю свою силу и его слабость. Она изучала русскую историю. В скромной Цербстской принцессе, обратившейся в великую Императрицу, прославившую Россию и себя, она видела сходство с собою. И она была скромная, никому не нужная Гессенская принцесса, изучавшая медицину и имевшая звание доктора философии, а стала Российской Императрицей. Влиять на мужа она могла, но она очень скоро убедилась в том, что муж ее далеко не самодержец, что кругом него плетется сложная интрига, что он легко поддается влияниям. Ее считали немкой, она же не любила немцев, ненавидела императора Вильгельма и преклонялась перед английской королевой Викторией. Весь двор Императора Александра III гордился созданием французского союза и ненавидел немцев. Старые придворные группировались подле вдовствующей императрицы, имевшей влияние на сына. Сломить это влияние Александра Федоровна поставила себе целью. Она стала бороться. Россия и русские любили Царя Миротворца и почитали вдовствующую императрицу и Александра Федоровна почувствовала, что борьба будет не легкой. Постоянные роды, нетерпеливое ожидание сына и наследника престола, темные разговоры о том, что она порченая, что у нее сына не будет, волновали ее, мучили и делали несчастной. Муж раздражался всякий раз, как она приносила ему дочь, в народе было разочарование, придворные, министры, чувствуя, что она не в силе, были холодны с нею. Она ударилась в мистику. Черногорские принцессы Анастасия и Милица Николаевны, называвшиеся в придворных кругах просто: Стана и Милица, ставшие великими княгинями, увлекли Императрицу в ряд темных суеверий, вывезенных ими из родных гор, смешанных со слащавым сентиментализмом Русского института. Они выписали к себе и представили ко Двору лионского аптекарского ученика, француза-проходимца Филиппа Низие. Филипп называл себя святым, говорил, что он может творить чудеса, в Лионе у него был якобы особый «cour de miracles» (* – Двор чудес), где он исцелял больных. Он заверил Императрицу, что, когда он с непокрытой головой – он не видим. Он ездил в шарабане по Царскому Селу с Государем, императрицей, Станой и Милицей, без шапки и уверял, что он не видим. Все видели жирного, волосатого француза в черном платье в обществе Государыни и великих княгинь. Ей говорили, что видели его. Она возмущалась. «Ах, полноте, – говорила она, – этого не могло быть. Филипп невидим. Вам лишь казалось, что вы его видели, потому что вы не верите, надо верить».

Филипп занимался предсказаниями, и некоторые предсказания были очень удачны – это усиливало веру в него. Сознательно или безсознательно, Стана и Милица втягивали Императрицу в мир предрассудков, суеверий, какой-то чисто средневековой веры в чудеса, предвидение, предопределение. Этим пользовались. За Филиппом ухаживали, искали его расположения, назначения попадали в руки проходимцев, подкупных людей. Филипп сказал Императрице, что она беременна, и несколько месяцев она морочила окружающих и даже врачей своею мнимою беременностью. Филипп внезапно умер за границей, но он оставил глубокий след в душе Императрицы. Она жаждала иметь подле себя другого прорицателя, который взял бы на себя ее судьбу и судьбы Родины. Услужливые люди искали заместителя Филиппу.

Александра Федоровна любила Государя по-своему. Она считала его ниже себя и иногда безсознательно третировала его в присутствии других. Она ревновала его ко всем – и мужчинам, и женщинам. Стоило Государю привязаться к кому-либо – она удаляла его, стоило Государю завести длинный разговор с кем-либо – Императрица разводила их. Саблин был свидетелем, как на небольшом приеме Государь оживленно говорил с одним умным и красноречивым собеседником. Императрица внимательно посмотрела на него, раз, другой, – Государь смутился, осел, разговор завял. Она любила тех, кто ей льстил. Она полюбила маленького простого и умного Куропаткина и ненавидела Столыпина.

Застенчивая от природы, она в этой борьбе становилась еще более застенчивой. Она хотела сблизиться с войском, подчинить его своему влиянию. Но она плохо ездила верхом. На параде своего Уланского полка она хотела представить сама свой полк Государю, но никак не могла заставить лошадь идти галопом с правой ноги. Наконец ей подыскали лошадь из упряжки, которая ей повиновалась. Она выехала на ней, но сознание, что она сидит на тяжелой некрасивой лошади, отравило ей удовольствие, и она ни слова не сказала с офицерами. А вскоре после этого ей восторженно рассказывали, как великая княгиня Ольга Александровна приехала в свой Ахтырский гусарский полк, в гололедку подлетела к нему карьером и сама произвела лихое ученье полку, ночевала в офицерском собрании полка со своей горничной, провела целый день в полку и свела с ума всех офицеров.

Она не могла этого сделать. В мечтах она говорила прекрасные речи, учила русских культуре и любви к Родине, которой, по ее мнению, у русских было слишком мало, но когда выходила к этим русским, лицо ее покрывалось от волнения красными пятнами и она не знала, что сказать. На аудиенциях, если представляющиеся ей были ненаходчивы, она минутами стояла в молчании или задавала глупый вопрос, и так помолчав, и уходила. Она злилась на себя, но не могла побороть застенчивость. Ей казалось то, чего не было. Ей казалось, что ее не любят и не скрывают этого. Когда прием обеих императриц был общий и вдовствующая императрица задавала вопрос за вопросом, царственно любезно улыбалась и подавала свою маленькую надушенную руку для поцелуя и Александра Федоровна видела, каким восторгом сияли глаза того, с кем говорила Мария Федоровна, она завидовала, злилась и, выслушав приветствие, молча подавала руку и отпускала представлявшегося обиженным ее гордым невниманием. Ее считали сухой, холодной, презирающей Россию. Она была только не в меру самолюбива и потому застенчива. Она не была воспитана для светской жизни, как были не воспитаны и ее сестры. Но Елизавета Федоровна, чуткая, без ума влюбленная в своего мужа, великого князя Сергея Александровича, покорилась ему, и он своими насмешками воспитал ее и дал ее сердцу подняться на недосягаемую высоту дивной любви к человечеству и Богу. Другая ее сестра, Ирена, бывшая замужем за Генрихом Прусским, попробовала на приеме, в присутствии императора Вильгельма, молчать и быть не любезной. Император Вильгельм призвал ее и сказал: «Милая моя, вы не умеете себя вести при Дворе. Я дам вам воспитателя, он научит вас, а до тех пор вы не будете бывать во дворце». И три месяца ее не приглашали ко двору. Она научилась царственной любезности.

Александру Федоровну некому было учить. Она презирала русских и ставила себя выше их – это было ее несчастие.

У нее не было привязанностей, но подле нее группировалась маленькая кучка людей, которых она любила болезненною любовью.

Саблина до глубины души трогала привязанность и доверие Александры Федоровны. Она часами говорила с ним о детях.

– Tell me Sablin, – сказала она ему однажды, – whom should I be before all. An Empress or the mother of my children (* – Саблин, кем я должна быть прежде всего, Императрицей или матерью моих детей?).

Саблин, проникнутый нежной любовью к своей семье, быстро ответил:

– A mother (* – Матерью).

Императрица с благодарность устремила на него свои прекрасные глаза.

– Thanks! Oh thanks. You understood me. Others have told me that I am only Russia's Empress, but those are words of harsch and heartless people (* – Благодарю, о, благодарювас. Вы меня поняли. Другие говорят, что я только Русская императрица, но так говорят сухие безсердечные люди).

Императрица хотела влиять на воспитательную систему всей России, ей разрешили только построить образцовую школу нянь в Царском Селе. «Какое же это самодержавие?» – думала она. Если Государь самодержец и неограниченный монарх, то казалось бы, что и Государыня может делать все, что хочет. Она стала мечтать упрочить власть Государя и стала противиться всем реформам, которые могли ослабить или уменьшить царскую власть. Она затаила в себе свои планы и ждала только того, чтобы у ней родился сын – тогда она воспитает из него послушное орудие своих целей и выступит на политическую арену…

VIII

Саблин завтракал у Государя в интимном кругу его семьи. Государь был задумчив и чем-то расстроен, и это не ускользнуло от Саблина. Завтрак проходил почти в молчании. Государь и Государыня обменивались редкими фразами на английском языке, да неумолчно на своем детском языке болтала веселая великая княжна Татьяна. Детей увели, Императрица, поцеловав в лоб Государя, ушла в свои покои, Государь встал. Ему надо было в час дня ехать на заседание, но он не уходил. Он подошел к окну и смотрел на расчищенные дорожки Царскосельского парка и на меланхолическую грусть голых лип и дубов, аллеями уходящих вдаль.

– Расскажите, мне что-нибудь веселенькое, – задумчиво сказал Саблину Государь.

Саблин умел хорошо рассказывать анекдоты из еврейского и армянского быта, умел хорошо рассказать о каком-либо трогательном и чистом поступке солдата или мужика, и Государь любил его послушать в часы завтрака.

Саблин молчал. Грустное настроение Государя передавалось ему, и веселые истории не шли на ум. В столовой было тихо. Беззвучно, не звеня посудой, лакеи быстро собирали со стола. Мерно тикали большие часы… Саблин с тревогой наблюдал за ними. Он боялся, что Государь опоздает на заседание.

– Прошло лето, и золотая осень прошла, – сказал вполголоса Государь. – И вот зима. Я люблю русскую зиму, снег, мороз, катанье на санях, охоту… Так хорошо! Снег чистый и честный. Правда, Саблин… Почему люди не могут быть чистыми и честными? Почему одни подкапываются под других, интригуют? Вы знаете, Саблин, я никогда не слышал, чтобы кто-либо говорил хорошее про другого, но непременно какую-нибудь гадость. Почему? Какая выгода?

Саблин молчал. Он чувствовал себя смущенным.

– Приходят министры с докладами. И не любовь, а ненависть в их словах. Не выгода Родины, а личная. И все думают, как мне угодить. Угождать надо России, а не мне. Я Самодержец, Саблин, и я когда-нибудь покажу что я Самодержец…

Государь большими ясными глазами смотрел на Саблина, как будто ожидая протеста с его стороны. Но Саблин молчал. Волнение его увеличивалось. Он не понимал Государя и с тревогою следил за его словами.

– Вы думаете, мне что-нибудь нужно? Нет, Саблин, как дорого бы я дал, чтобы быть простым, совсем простым человеком. Земля, цветы, сад фрукты. И тихое небо. И Бог. И никого. Никаких интриг. Никакой борьбы. И чего они борются за власть? Как пауки душат друг друга и падают, за что? За мишуру. Если бы они только понимали, что такое власть? Какая это пытка, как в фокусе стекла собирать в себя всю эту мелкую злобу людей, которые стараются потопить и очернить один другого лишь для того чтобы самим возвыситься. Вы читали, Саблин, в трилогии Алексея Толстого «Царь Федор Иоаннович» – как прекрасно говорит Федор Годунову о интригах и жалобах боярских…

Государь задумчиво обвел столовую печальным взором и, повернувшись к окну, тихо барабанил пальцами по стеклу.

– Ваше Императорское Величество, – сказал Саблин, с тревогою глядя на часы.

Государь быстро обернулся и вздохнул.

– Пора ехать, – сказал он. – Да, знаю. Государь не может опаздывать. Это вызывает тревогу у ожидающих – не случилось ли что. Всегда спешить, всегда торопиться, всегда куда-нибудь нужно поспеть, кого-либо принимать и говорить и отвечать на вопросы. Свобода царей? – ее нет!

Государь быстрыми шагами вышел из столовой. Когда через несколько минут он садился в одиночные сани на подъезде дворца, его лицо было обычно приветливо и тени печали не было на нем.

IX

В конце января 1904 года в Эрмитажном театре был спектакль. Давали оперу «Мефистофель» с Шаляпиным. Спектакль удался отлично, Шаляпин превзошел самого себя. Потом был ужин, и Государь сидел за большим круглым столом под пальмами. Он был весел. Казалось, что тучи, сгущавшиеся на Дальнем Востоке, рассеялись, Россия шла на уступки. На спектакле все следили за японским посланником и военными агентами. Они, как всегда, шипели при разговоре, втягивая в себя воздух через зубы, были сдержанны и на нетактичные вопросы некоторых офицеров, «будет ли война между Россией и Японией», отвечали спокойно: «Это воля Микадо и вашего Государя. Наш долг повиноваться».

Саблин после спектакля был с женою на балу у графини Палтовой, которая очень веселилась эту зиму. Вернулись они под утро. Саблин только что начал вставать в одиннадцатом часу, когда горничная подала ему принесенную из полка книгу приказаний. Командир полка приглашал всех офицеров собраться в полковой артели по делам службы. Ничего необычного в этом не было. «Опять какие-нибудь выборы, – подумал Саблин, – или обсуждение собранских вопросов. A la longue (* – В конце концов)это надоедает». Странным показался только час. Одиннадцать – часы занятий.

В собрании уже собрались в ожидании командира полка все офицеры. Командир полка запаздывал. О причинах вызова догадывались. В утренних газетах было известие о нападении японского флота на нашу эскадру без объявления войны и о том, что три наших крупных судна не то погибли, не то были выведены из строя. Были убитые и раненые. Телеграмма была короткая и не вполне понятная. Чувствовалось одно: прозевали. И было обидно, жутко и гадко.

В ожидании командира полка офицеры разбрелись по собранию. Мацнев в библиотеке достал большой атлас, и офицеры разглядывали в нем карту Японии, Кореи и Квантунского полуострова. Немногие знали, где Порт-Артур. Другие смотрели газеты и журналы. В столовой толстый Меньшиков на всякий случай жевал бифштекс с яйцом, Фетисов, пришедший из манежа, где он гонял смену, пил чай с сухарями. В бильярдной Гриценко в расстегнутом вицмундире, из-под которого торчала шелковая алая рубаха, катал кием шар, ставя себе самые разнообразные задачи. Румяный Ротбек, что-то жуя, следил за ним и давал советы.

– Павел Иванович, девятого положи от борта, – сказал Ротбек. Гриценко прицелился кием.

– Хорошо! – сказал он. – Кладу девятого одиннадцатым. Хочешь пирамидку?

– Не успеем, сейчас командир придет. Уже четверть двенадцатого.

– Ну ладно. Кладу пятого в угол. Так. Идем, Пик, в библиотеку. Что там такое?

В библиотеке философствовал Мацнев.

– Войны не будет, – говорил он. – Ну сами посудите, кому она нужна, эта война. Нашумели япоши, погорячились и довольно.

– Ну как! Такое оскорбление Российской державе, – сказал Репнин. – Мы уже раз спустили им, когда Государь путешествовал еще будучи Наследником и на него напал японец.

– Тогда это бешеная собака была. А теперь это война, – сказал Коренев.

– Война без объявления. Дикость какая-то! – заметил Самальский. – Так в цивилизованном мире не поступают. Только желтокожие дикари посмели сделать такой опрометчивый шаг.

– Ну и взлупят же их теперь как Сидорову козу, – сказал Фетисов, пришедший из столовой.

– Нет, а мне нравится, – сказал Ротбек. – Подумаешь, маленькая этакая Япония, а как заносчива. Взяла и напала. Ай, Моська, знать, она сильна!

– Покажите мне, господа, Японию, – говорил молодой, в этом году поступивший в полк из камер-пажей, Оксенширна, – я что-то смутно помню: Лиу-киу, Киу-сиу, Сикото, Киото, Токио.

– Трикото и Лимпопо, – смеясь, договорил Ротбек. – Это ты, брат, заврался. Это совсем из другой оперы.

– Какие нахалы, – сказал, манерно ломая голос, Самальский. – Я вчера говорил на спектакле с их военным агентом. Был совершенно спокоен.

Говорил, что война в руках у нашего Государя и что если он не захочет, то войны никогда не будет. Ведь знал же он, что война фактически уже началась!

– Откуда же он знал? – спросил Фетисов.

– Да если газеты знали, то знал и он.

– Я могу заверить одно, – сказал Саблин, – что Государь Император этого не знал. Его Величество был спокоен и весел.

– Государь умеет владеть собою. Он не выдал бы себя, даже если бы и знал.

– Значит, война. Война безповоротная, – сказал Мацнев печально.

– Да, война. Я хотел бы, чтобы мы взлупили этих япошек, – задорно крикнул Оксенширна.

– Экзотическая экспедиция, – снисходительно сказал Репнин. – Это и войной не назовешь. Так что-то вроде усмирения боксерского восстания.

– Я себе там виллу построю на завоеванной земле. Подле Нагасаки. Говорят, там великолепно, – сказал Ротбек.

– Я думаю, что война будет серьезная и тяжелая, – сказал ротмистр Бобринский, год тому назад окончивший академию. – Как бы и гвардии не пришлось в поход собираться.

– Что такое, что такое? – нервно заговорил Степочка Воробьев. – Никогда гвардия ни на какую войну не пойдет. Ее задачи совершенно другие и гораздо более важные. Тронуть гвардию из столицы – это безумие.

– Почему? – спросил Бобринский.

– Потому что, кроме врага внешнего, всегда есть враг внутренний. Петербург, в котором столько учебных заведений и рабочих, оставить нельзя.

– Ну, студиозусов-то этих самых казаки в лучшем виде нагайками разгонят, – сказал Фетисов.

– Не забывай рабочих. Их больше двухсот тысяч.

– Безоружных.

– Сегодня безоружные, а завтра какая-либо услужливая держава под предлогом присылки машинных частей и вооружить сумеет.

– На это есть полиция, – сказал Мацнев. – Но держать гвардию для того, чтобы разгонять рабочих и студентов. Excusez que peu (* – Извините на малом) – это немного слишком.

– Тут вопрос не в рабочих, а в охране трона и династии, – серьезно сказал Репнин. – Только гвардия в полной мере сознает все великое значение для России империи, только гвардия в полной мере свободна от вредных идей…

– Но в 1824 году… – вставил Мацнев.

– Это было недоразумение, вызванное отречением Великого князя Константина Павловича.

– А Елизавета, а Екатерина? Разве не Преображенцы и Измайловцы устраивали перевороты, а еще раньше в дни Москвы стрельцы, – говорил Мацнев.

– Вот именно потому-то гвардейская кавалерия, искони веков верная Престолу, и не может быть выведена из Санкт-Петербурга, – сказал Репнин

– Речь идет не о дворцовом перевороте, он немыслим теперь и не ужен, а о революционном восстании вооруженной толпы.

– А, в общем, это хорошо, что мы не пойдем на войну, – сказал Мацнев – Нехорошая штука это война. Кровь, раны, трупы. Не люблю я всяческой мертвечины. И ехать так далеко. Бог с ней. Пусть дерутся другие, кому есть охота. А мне – что-то не хочется.

В большом зале, увешанном портретами командиров полков, раздался звонкий, уверенный голос дежурного, поручика Конгрина, рапортовавшего командиру полка. Петровский, румяный от мороза и взволнованный, вошел в библиотеку. Он поздоровался с офицерами, обменявшись рукопожатиями, и сказал:

– Я прошу вас, господа, извинить меня за то, что я опоздал. Я сейчас от Великого князя главнокомандующего… Господа! Случилось неслыханное, неожиданное, возмутительное событие. Японский флот вчерашнею ночью изменнически подкрался к нашим судам на порт-артурском рейде и подорвал несколько из них. Три больших броненосца надолго выведены из строя. Посланник не принес извинения, да и никакого извинения быть не может. Государь Император объявил войну Японии.

Командир полка перевел дух. Волнение охватило его и передалось офицерам.

– Я искренно сожалею, господа, что не имею возможности поздравить вас с походом. Гвардия остается. Мы надеемся справиться с врагом, не трогая нашей западной границы.

– А что? – спросил Репнин, и тревога послышалась в его голосе. – Разве и оттуда идет угроза?

– Сколько я знаю, Государь уже получил заверения от императора Вильгельма в полном благожелательном для России нейтралитете Германии. Наш благородный друг и недавний гость остался верен своей рыцарской чести. Но гвардия нужна здесь. В дни войны столица и трон должны быть надежно охранены.

– Ты не слыхал, кто будет главнокомандующим? – спросил князь Репнин.

– Пока Линевич. Но, кажется, будет назначен Куропаткин, который сам на это просится. Не исключена возможность, что наш Августейший Главнокомандующий отправится туда.

– Ваше превосходительство, – волнуясь и в упор глядя в глаза командиру, сказал, вставая и вытягиваясь, вдруг побледневший Фетисов, – а тем офицерам, которые захотели бы… добровольно пойти на войну, это будет позволено?

– Я не знаю… Отчего нет? Я спрошу у Великого князя. Господа, я не кончил. Его Величество желает сам лично передать о случившемся своей гвардии. В тяжелые минуты испытаний, ниспосланных ему Господом Богом, Государь желает объединиться в общей молитве перед Престолом Всевышнего с офицерами своей гвардии. Мы должны сейчас переодеться в парадную форму и ехать во дворец.

Командир хотел идти. К нему подошел штабс-ротмистр Фетисов и с ним четыре молодых корнета.

– Ваше превосходительство, – сказал Фетисов, – я, корнеты Оксенширна, Мальский, Туров и Попов, просим вас исходатайствовать для нас разрешение отправиться на войну добровольцами, хотя рядовыми.

– Хорошо, – недовольно сказал Петровский. – Князь, запиши их.

– Запишите и меня, – твердо сказал, выступая вперед, Саблин.

X

В маленьком дворцовом зале подле церкви было душно от переполнивших его офицеров. Гудели голоса. Только и разговора было, что о нападении японского флота и о предстоящей войне. Война обсуждалась кругом, и для большинства она рисовалась веселой экспедицией каких-то других войск в экзотические края, новыми победами, новыми завоеваниями и новой громкой славой. Иначе и быть не могло. Давно ли Россия приобрела чудный Батумский округ, давно ли завоевала знойный Туркестан, Кавказ, Польшу, Бессарабию, Крым. Все добыто силою русского оружия и камень за камнем, кровью русского солдата и офицера складывалось дивное здание великой Российской империи. Завоюем и Японию. Говорят, она прелестна, эта миловидная страна-игрушка, полная хорошеньких маленьких женщин. Уже срывались слова – Токийская губерния, Иокогамский и Нагасакский уезды. Гвардейские офицеры были уверены, что гвардию так далеко не пошлют. Им война рисовалась со стороны, и они видели только славу и победы. Несколько иначе смотрели на нее армейцы. Уже взяли от них батальоны на Дальний Восток, могут взять и еще, и это заботило и тяготило их. Вдруг встали те вопросы, о которых старались как-то не думать, забыть и забыться.

Что делать с семьею в случае, если пошлют? Куда ее девать? Как жить на два дома, как воспитать детей? А если убьют? Война ведь совсем не то, чем она кажется издали. В группе армейских офицеров настроение было менее восторженное, но озабоченное и тревожное. Каждый думал: «Кого-то пошлют и как все это обернется? Справятся ли тамошние войска? А если нет, как будет отправка? Какие округа пойдут?»

Тревожно застучали по полу палочки церемониймейстеров, сквозь открывшуюся и сейчас же закрывшуюся дверь ворвался клочок молитвенного пения. Пели – многолетие.

Раздалась команда: «Господа офицеры! смирно!», и все сразу стихло. В толпу офицеров вошел Государь. Саблин видел его, слышал его тихий и как будто взволнованный голос, но ничего не услышал и не понял из того, что говорил Государь. Он сам был взволнован своим внезапным решением ехать на войну и потому не мог понять слов Государя. Государь говорил тихо и коротко. И едва он кончил, кто-то из стоявших близ него крикнул «ура!», и это «ура!» вдруг вспыхнуло, могучее и великое, и пошло перекатываться по залу, а когда офицеры спускались по лестнице, это «ура» катилось за ними молодое, задорное и лихое. В победе не сомневались.

Саблин, выйдя из дворца, подозвал извозчика, стоявшего на площади, и без торга сел, чтобы ехать домой.

Ярко светило зимнее солнце, блестел чистый примерзший снег. Бежали по панели мальчишки и радостно кричали:

– Большая победа Японии над Россией! Нападение на Порт-Артур! большая победа Японии!

«Что такое кричат они? – подумал Саблин. – Как смеют они так кричать? Победа Японии! И никто не остановит! Идет офицер, остановился, купил газету. Стоит городовой и полное равнодушие к тому, что кричит этот глупый мальчишка. Что это? Отсутствие патриотизма, непонимание важности минуты?

…Большая победа Японии! Три броненосца погибли!.. Где я? В Токио или Санкт-Петербурге? Но почему я сам не остановлю его и не надеру ему основательно уши за эти ужасные выкрики?.. Никому, никому это не режет сердца, никто не обращает внимания. Идет барышня, студент… Кто же мы, русские, если мы не видим и не понимаем этого?»

Извозчик, выехав на Малую Морскую, пустил лошадь бежать мерною дробною рысью и, обернувшись с облучка к Саблину и показывая свое румяное лицо, обросшее молодою курчавою бородою, сказал:

– А что, барин, правда, что Государь войну объявил этим самым… японцам-то, что ли?

– Да. Ты не слышал разве, что они напали на нас и три корабля едва не потопили?

– Слыхать-то слыхал. Как не слыхать. Все говорят. А только неужто война? По-иному бы надо.

– Как по-иному? – с удивлением спросил Саблин.

– Да так… По-хорошему. Чтобы, значит, без войны этой самой.

– Этого нельзя.

– Нельзя-то нельзя, а только надо. Царь-то, он все может. Как Бог все одно.

Извозчик помолчал немного, подергал озабоченно вожжами и снова повернулся к Саблину:

– Слышь, значит, и мобилизация будет?

– Да. Конечно, будет, – отвечал Саблин.

– Во! Это самое я и говорю, что не надо. Ты пойми. У меня жена, трое детей, значит. Теперь месяц тому назад я, значит, лошадь купил, сани, – сам от себя езжу, хозяином стал. А тут мобилизация. Да как же это так? А? Э-эх. Не надо, говорю. Не надо. Миром бы лучше кончили.

Саблин заплатил извозчику и с отвращением посмотрел на его румяное, доброе, красивое лицо.

«Это русские люди! – думал он, поднимаясь по лестнице. – Японцы напали. Ведь они пощечину дали русскому народу, а русский народ облизнулся и что – ничего? Другую щеку подставить готов. Свой печной горшок ему всего дороже. Что ему красота подвига, слава, честь! – непонятные звуки. Ему вот это – жена, да трое детей, да сам хозяин. Ужас! Ужас Один кругом и пустота! Никакого патриотизма!»

XI

Шестилетний Коля в синей суконной матроске и штанишках с голыми коленками и голубоглазая светловолосая пятилетняя Таня по звонку узнали, что это звонил отец, и, не слушаясь бонны немки, побежали, топоча ножками, в прихожую.

– Папа плиехал, папа плиехал, – пел Коля, хватая отца за холодный палаш и играя темляком. – Я пелвый плибежал к папе.

– И я пелвая, – говорила Таня, теребя темляк.

– Ну, идите, дети. А то я с мороза, простудитесь.

– Папа! И я с молоза, – говорил Коля, следуя за отцом. – Папа, а почему велблюд – велблюд?..

– Возьмите их, фрейлин, – сказал Саблин, – Вера Константиновна дома?

– Они у себя в малой гостиной, – отвечала кокетливая белокурая бонна.

– Попросите ее ко мне.

Саблин прошел в кабинет и, сняв колет, повесил его на спинку стула и остался в рубашке и рейтузах. Вера Константиновна вошла к нему. Они поцеловались.

– Александг', - сказала тихо Вера Константиновна. – Неужели это пг'авда? Война объявлена?

– Да, сейчас Государь сам сказал нам об этом. Да ведь иначе и быть не могло! Такое оскорбление русскому народу.

– Наш полк, конечно, не пойдет, – сказала Вера Константиновна.

– Да, не пойдет, но офицерам разрешено идти с другими полками, переводиться туда на время войны, и я пойду…

– Как? – хмуря темные брови, сказала Вера Константиновна. – Ты не сделаешь этого.

– Почему? – быстро спросил Саблин и остановился у окна, спиною к свету. Вера Константиновна стояла подле кресла. На ней был утренний, кружевами отделанный, бледно-голубой капот. Волосы были не причесаны и капризными прядками набегали на белый лоб.

– Кто же идет от полка? – тихо, едва шевеля губами, спросила Вера Константиновна.

– Фетисов, Оксенширна, Мальский, Попов и Туров, – отвечал Саблин.

– Фетисова я понимаю. Буйная голова, безумец, авантюг'ист… Оксеншиг'на мальчишка-головог'ез, котог'ого ског'о не будут пг'инимать в пог'ядочных домах и выгонят за пьянство из полка, Мальского и Попова г'одители никогда не пустят. Туг'ов пусть идет – он никому не нужен, пг'ыщавый уг'од, но ты? Ты?.. Ты думал о том, что ты делаешь, когда записывался?

– Вера, я думал об этом. Я знаю одно, что раз война, то мой долг как офицера идти на войну. Иначе я не понимаю. Стыдно будет ходить по улицам, носить офицерскую форму, когда идет война. И я не понимаю, Вера, как можешь ты быть против… Ты ведь против этого?

– Пг'отив, – спокойно и гордо сказала Вера Константиновна, и ее ноздри раздулись. Голова поднялась кверху, и бледно-голубые глаза устремились в глаза Саблину. Он не выдержал ее взгляда и опустил голову.

– Ты, Вера, потомок ливонских рыцарей. Ты не можешь этого говорить. Если бы я колебался, ты должна была бы убедить меня и послать. Твой долг сказать мне – или со щитом, или на щите, – сказал Саблин.

– Я свой долг понимаю, – сказала Вера Константиновна, – но понимай и ты свой долг. Скажи, твой полк идет? Твой эскадг'он, люди, кото-г'ых ты учил и воспитывал, идут?.. Что же ты молчишь?

– Нет, не идут.

– Твой долг быть с ними. Ты никогда не знаешь, что будет дальше. А если… Если гваг'дия понадобится здесь для защиты тг'она, а все офице-г'ы г'азбегутся за дешевыми лавг'ами побед над японцами. Кг'асиво это будет?

Саблин долго ничего не отвечал.

– Я не говог'ю пг'о то, что ты не можешь так бг'осить меня. Я молода, я так тебя люблю. Без тебя мне не жить. Пожалей меня!

Она протянула к нему руки. Широкие, обшитые кружевами рукава капота соскользнули с них, и обнаженные по локоть, белые, полные, прекрасные руки простерлись к нему. Саблин боролся с собою. Он стоял у окна, опустив голову, и тяжело дышал. Кровь приливала к вискам и мешала трезво мыслить. Возбуждение от слов Государя, от того подъема, который был во дворце, когда раздавалось громовое ликующее «ура» офицеров, проходило и сменялось другим возбуждением. Возбуждением от прекрасного женского тела, такого ароматного и так хорошо ему знакомого.

– Как хочешь! – печально сказала Вера Константиновна, и протянутые к Саблину прекрасные руки упали. – Как хочешь?! Я ни слова не сказала бы, если бы шел наш полк. Тогда это был бы твой долг. Но твой долг – защита Пг'естола и Г'одины. Завоевательная война, экспедиция в Японию – это удел авантюг'истов, для котог'ых личная слава дог'оже, нежели суг'овое исполнение долга. Но подумай о Госудаг'е. Госудаг'ь снискал тебя своими милостями. Он сделал тебя своим адъютантом, и в гг'озную минуту войны и, может быть, смуты, когда ему будет тяжело, ты оставишь его.

Она стояла скорбная, и синие глаза ее были устремлены на него из-под темных пушистых ресниц. Почти черные брови нахмурились, складка легла на лбу, тонкие губы были сурово сжаты.

– Ну, хог'ошо! Ну, поезжай… – вдруг слабым, плачущим голосом сказала она, и слезы бриллиантами заискрились в заблестевших глазах и упали на розовые щеки. Она безсильно опустилась в широкое кожаное кресло. В одну секунду он был у ее ног, обнимал ее колени, покрывал поцелуями маленькие душистые руки, целовал ее щеки, покрытые слезами, искал ее губы, но она отворачивалась от него и прятала лицо на его груди и то отталкивала, то притягивала к себе.

Страсть овладела ими……

Вера Константиновна, покрасневшая, растрепанная и счастливая одержанной победой, вышла из кабинета. Саблин остался один. Он сел на диване, взъерошил свои густые волосы и задумался. Чем, в сущности, он лучше того извозчика, который вез его и рассуждал о войне и мобилизации? Там – только что начатое хозяйство, лошадь, сани, жена и дети, зарождающееся счастье собственника, которое надо разрушить во имя долга, здесь – уют и комфорт богатой квартиры, любовь прелестной молодой женщины и то широкое счастье беззаботной жизни, которое ощущал он в себе все эти годы. Кто патриот? Где безкорыстная сильная могучая любовь к Родине, не знающая той жертвы, которой она не могла бы принести? Но слова Веры Константиновны глубоко запали в его душу. Извозчик если его призовут, должен идти. А, может быть, его и не призовут и тогда при нем останется и его семья, и его лошадь, и все его хозяйство. О чем же думать? Его – Саблина – не призвали. Его долг, действительно, быть на его тяжелом посту, а не на веселой, экзотической экспедиции. Ощущение близости нежного тела еще жило в нем, он улыбнулся счастливою улыбкою, потянулся и подумал: «Да, права русская пословица – ночная кукушка всех перекукует».

XII

Война шла неожиданно трудная. В Петербурге не понимали, что случилось, недоумевали, искали виновных. Ждали скорого конца. Когда спросили отъезжавшего из Петербурга Куропаткина, когда окончится война, он ответил: «Терпение, терпение. Может быть, придется и год и два повоевать!» Этому не верили. «Запрашивает, – думали в Петербурге, – чтобы потом к весне, к дню рождения Государя или ко дню его коронации, преподнести Токио и Микадо в клетке». Иначе быть не могло. Шла Русская армия, а против были какие-то япошки. Как очутится Куропаткин со своими войсками на Японских островах, об этом никто не думал. Где же флот для этого – это мало кого интересовало, но ждали с лихорадочным нетерпением побед. На все смотрели сквозь розовые стекла. Пошел Мищенко в Корею, и его движение с полками, полными молодых, необученных казаков, не умеющих стрелять, не знающих полевой службы, сравнивали с рейдами американской конницы, а Мищенко, скромного, храброго, честного артиллерийского офицера, случайно попавшего в начальники конницы, возвели в сан выдающегося кавалериста. Почему пошел за Ялу Мищенко, без базы, с необученными казаками, на плохих лошадях? Он знал японцев и не был плохого о них мнения, но пошел на авось. Авось дорогой подучимся, небось как-нибудь да и протолкнемся. Ничтожное дело у Чонджу, где участвовало менее тысячи человек, возвели в блестящую кавалерийскую победу, после которой пришлось отступить. Как всегда – в простом народе верили, что война – это пустяки. Шапками закидаем. Газеты были полны хвалебных статей по адресу Русской армии и ее вождей. Все шло по-старому. Гром победы раздавался, и храбрый росс веселился, а побед не было. Было какое-то затишье. «Чего они там медлят», – думали в Петербурге. В Порт-Артуре строевой генерал Стессель, типичный пехотный командир полка, отличный муштровщик солдат, готовился к обороне крепости. Крепость была только начата. Передовая позиция не разработана и не укреплена, форты не имели водопроводов и электрического освещения, во многих местах бетонирование не было закончено и укрепления насыпали землею и поспешно копали рвы, как во времена гладкостенной артиллерии. Надеялись на исключительное мужество русского солдата. «Четыре месяца продержусь, – доносил Стессель Куропаткину, – а дальше, что Бог даст. Запасов не хватит». – «Четыре месяца, – говорили в штабе, – о, это слишком достаточно. За четыре месяца успеем помощь подать и освободить и крепость, и флот».

Японцы не торопились. Медленно и систематично выгружали они войска в Корее и у Бицзыво, подле Артура, и препятствовать этому было некому. Флот чинился в Артуре, войска собирались в Ляояне и выдвинули за триста верст вперед авангард – бригаду Засулича к Шахедзы и Тюренчену на переправы через Ялу. Для чего был авангард, которому помочь нельзя, каково было чувство у Засулича и его отряда, оторванного от армии и не имеющего хорошо разработанных дорог, – об этом не думали. Знали одно: убрать войска без боя – Мищенко из Кореи и Засулича с Ялу – это произведет нехорошее впечатление на Петербург. Это расстроило бы Государя, это возмутило бы общественное мнение, которое обвинило бы Куропаткина в трусости перед япошками, а этого Куропаткин боялся больше всего. И опять властно выступал могущественный русский «авось и как-нибудь» и думали, что хотя роль Восточного отряда не поддается никакой стратегии, авось и вопреки стратегии что-либо будет. Как-нибудь русские солдаты справятся. И не считались с нервами и настроением тех, кому было поручено справляться с невозможной задачей.

Мищенко, совершив чудо выносливости и в ледоход вплавь переправившись через реку Ялу, ушел из Кореи с совершенно расстроенной и нуждавшейся в отдыхе Забайкальской дивизией, и японцы надвинулись к самой Ялу. Было очевидно, что тут будет переправа. Тогда начальство растерялось. Весь отряд, начиная от Засулича и кончая последним солдатом-стрелком отлично понимал, что он задержать переправу всей армии Куроки не может, что его пребывание на берегах Ялу не только безполезно, но и вредно для дела, так как сразу дает легкую победу японцам. Об этом писали Куропаткину. Куропаткин и сам понимал, что Восточный отряд обречен на гибель, но общественное мнение требовало боя и не позволило убрать Засулича из Шахедзы. Ведь противник был япошки, которых считали немного лучше китайцев, а бил же китайцев Линевич, не считая их сил. Вопреки разуму, вопреки военной науке, отряду приказано было задержаться «по мере возможности» у Шахедзы и Тюренчена. Если бы Засулич был истинным героем, таким богатырем, какими были Василий Шуйский, Суворов, Ермолов и другие, – он ушел бы из Тюренчена без боя – но он тоже считался с тем, что скажут, боялся общественного мнения и потому решил принять бой и задержать врага сколько можно. Он начал с того, что при первом признаке готовившейся переправы посадил весь свой отряд в окопы под огонь тяжелых батарей, отвечать на который он не мог. Нервы солдат и офицеров от этого безцельного сидения днем и ночью в окопах под огнем были напряжены до крайности. Несколько офицеров покончили жизнь самоубийством, не в силах будучи выносить бездействия в окопах. Солдаты были потрясены, утомлены безсонными ночами и плохо питались, так как раздавать в окопы горячую пищу было трудно. Когда началась переправа под Тюренченом, а не под Шахедзы и японцы начали охватывать левый фланг Засулича, стрелки дрогнули и стали покидать окопы. Напрасно был совершен целый ряд подвигов для спасения положения, и горы были покрыты телами убитых стрелков, в отряде поняли, что он будет скоро окружен, что до своих триста верст тяжелой горной дороги со многими бродами через глубокие реки, и все побежало на единственную дорогу к Фын-хуан-чену. Отрезанный японцами 11-й Восточно-Сибирский стрелковый полк с музыкой и развернутым знаменем бросился в штыки и пробился с громадными потерями, поразив даже японцев своим мужеством и презрением к смерти. Но сражение было проиграно, отряд уходил в полном безпорядке и, если бы японцы имели кавалерию, был бы уничтожен. Военная наука не позволила играть с собою, «авось» был посрамлен.

В Петербурге не хотели понять причины поражения. Не хотели сознать, что Куропаткин был прав, требуя прежде всего терпения, что план его устраиваться у Харбина, бросив Порт-Артур, был разумным и верным планом. В Петербурге искали виновных. Виноват оказался Засулич, виноваты все, кроме тех, кто настаивал на непременном бое. В Армии скоро почувствовали, что Куропаткин связан Петербургом, скоро поняли, что Государь хочет наступательной войны и ведения операций от Ляояна.

Всю свою жизнь Куропаткин провел на вторых ролях. Он всегда был талантливым исполнителем чужих планов. Слава Скобелева его покрывала. Он служил, основываясь на мудром и никогда не знающем ошибки правиле: «чего изволите и что прикажете».

Он был Туркестанским генерал-губернатором, царьком в Средней Азии, но он прислушивался к тому, что ему приказывали Государь, министр внутренних дел и военный министр. Он никогда не осмелился бы нарушить или изменить приказание. Он видел часто неправильность того, что ему указывали, доказывал большими красноречивыми докладами, что надо делать и как, но исполнял безпрекословно то, что ему приказывали. В этом была его сила и в этом была его слабость. Он привык делать дела с разрешения и одобрения. Став военным министром, он продолжал свою политику. Он мог творить лишь тогда, когда на его докладе было собственною Его Величества рукою начертано: – согласен, утверждаю или быть по сему. Без этой санкции он ни на что не решался.

Он был сыном скромного армейского капитана и мелким псковским помещиком. Рожденный ползать, он не мог летать. Его ум, широкое образование, богатые знания, личная солдатская храбрость и честность разбивались о робость перед кем-то высшим, перед начальством. Он не мог воспарить и презреть все и идти напролом. Он был притом честолюбив и хватался за власть. Он себя любил больше, нежели армию, и армию любил больше России. Он стал главнокомандующим, но он не был им. Полная мощь была не у него. Он боялся адмирала Алексеева, ревновал к каждому генералу, которого выдвигала война, и продолжал держаться прежней политики, добиваться на все утверждения Государя.

Государь, отправляя его на Дальний Восток, сказал ему: «Я не могу командовать армией за десять тысяч верст. Вам на месте виднее, что надо делать». Полная мощь полководца, на которой всегда так настаивал Суворов, была дана ему. Но, зная хорошо характер Государя, изучив его, Куропаткин ему не верил. Он не имел мужества взять все на себя и поступать так, как ему велит его совесть и его глубокие знания военного искусства. Он боялся ответственности. Он давно составил в предвидении войны с Японией отличный план, он доложил его Государю. Государь этот план не одобрил. Куропаткин, став главнокомандующим, не рискнул пренебречь неодобрением Государя и бросил свой план. Он слишком хорошо знал Государя, его недоверчивость, его болезненное самолюбие, чтобы пойти на разрыв. Да и к чему? Ему дали бы отставку, поставили бы на его место малообразованного Линевича, дело от этого не выиграло бы, а он пострадал бы. Потерпев поражение со своим единственно разумным планом затяжной войны, войны на измор, сокращения своих операционных линий за счет удлинения линий противника, Куропаткин пошел по другому плану – прислушиваться к воле Государя и стремиться делать то, что угодно Монарху. Недостатка в советниках не было. Почти каждый день приезжали из Петербурга разные лица – офицеры, корреспонденты, военные агенты и говорили Куропаткину, чего хочет Петербург и Двор.

После Тюренченского боя и гибели «Петропавловска» с адмиралом Макаровым идеею Петербурга было помочь Порт-Артуру, прервать его блокаду с суши и доставить в крепость все необходимое. У Куропаткина не было достаточно сил, чтобы заслониться от Куроки, наступавшего с востока, и идти на юг, но, исполняя волю Петербурга, он пошел к Вафангоо. Вафангооский бой был очень красив и могуч, в нем выявились во всей силе мощь и удаль русского солдата и все недостатки нашей техники. Наши батареи, стрелявшие с открытых позиций, были сметены огнем невидимых японских батарей, мы не умели применяться к местности и были слишком видны для совершенно невидимых японских пехотных солдат. Проливной дождь спас корпус генерала Штакельберга от полного разгрома, и он с музыкой и песнями по непролазной грязи отступил к Дашичао.

После этого сражения армию обуял дух критики и самооплевания. Вера в вождя, в свое искусство была потеряна, не верили ни в технику, ни в науку. Японцы мерещились всюду.

Петербург один не унывал. Там почему-то уцепились за Ляоян. Ляояна никто не видал, о нем не имели никакого представления, но в понятии Петербурга Ляоян должен был стать поворотным пунктом всей кампании. Не мог не видеть Куропаткин, что ляоянская позиция – глубокая тарелка, что форты его просто ловушки, оплетенные проволокой, что выход из Ляояна легко может быть отрезан и с севера, и с юга, что в тылу течет горная река с капризным руслом, что главная позиция на горах только намечена и не выполнена, но таково было преклонение Куропаткина перед Петербургом и боязнь обмануть Петербург в его ожиданиях, что он решил дать под Ляояном генеральное сражение. Гипноз ляоянской позиции был так силен, что и войска стали верить в победу и в страшные августовские дни ляоянского боя показали мужество удивительное. Японская армия была надломлена и готова была отступить, но в трудную минуту для японцев с нашего шара усмотрели глубокий тыловой обход армии Куроки, там дрогнула бригада генерала Орлова, и, хотя положение сейчас же было восстановлено уверенными действиями 1-го Восточно-Сибирского корпуса, Куропаткин поверил донесениям шара и не поверил докладу молодого казачьего офицера, который прискакал к нему и доложил, что Куроки вследствие разлития реки Тайдзы-хе не смог переправить свою артиллерию нам во фланг, что переправилась лишь бригада пехоты, которая осталась без продовольствия и питается только сухим рисом, что ничто не угрожает нашему флангу. Риск не был в характере Куропаткина. Он приказал отходить от Ляояна. Армия отступила в относительном порядке. Когда китайцы донесли японцам, что русские ушли от Ляояна, японцы не поверили им. Это казалось так нелепо, когда они сами готовы были отходить.

Надломленная японская армия вошла в Ляоян, но дальше не пошла. Русская армия отошла к Мукдену и стала готовиться к новому наступлению.

XIII

Саблин не поехал на войну. Но он и не взял своего рапорта от командира полка. Этого ему не позволило сделать самолюбие, да на этом Вера Константиновна и не настаивала. Она поехала к Императрице. Императрица горячо взяла ее сторону, и перевод Саблина в Забайкальское казачье войско был отказан по приказанию свыше. От полка поехали только Фетисов, Оксенширна и Туров. Рапорты Мальского и Попова были взяты обратно ими самими.

Саблин всеми мыслями ушел в войну. Он жадно читал все, что писали тогда с театра военных действий, он старался видеться с людьми, приезжавшими с войны, расспрашивал их и чем больше жил войною, тем меньше понимал русский народ, особенно образованное общество и его отношение к войне.

Война шла сама по себе, а Россия жила сама по себе и одна не интересовалась другою. Уже после Тюренчена стало ясно, что это не шутка, не экзотическая экспедиция, не прогулка в страну гейш, но тяжелая серьезная война, которая, несомненно, отразится на всей жизни русского народа. В обществе же отношение к войне было презрительно-насмешливое.

Фетисова, Оксенширна и Турова проводили торжественным обедом с музыкой и речами, но не восторгались ими, не преклонялись перед их подвигом, а как будто осуждали их за то, что они бросают полк. Много смеялись и шутили, и проводы не походили на проводы на войну.

– Привези мне парочку гейш, – говорил, целуясь с Фетисовым, подвыпивший Ротбек.

– Куда тебе! Ты же женат, – отшучивался Фетисов.

– Ничего. Они у меня будут только танцевать и петь и больше ничего.

– Жена тебе задаст.

– А я не боюсь.

И только когда Мацнев сказал, кивая на Фетисова: «У меня какое-то предчувствие, что он не вернется», – все притихли, и страшная мысль пронеслась в затуманенных вином головах – что ведь провожают на войну, где ранят и убивают.

В русском образованном обществе не поражались неудачами, не скорбели о них, не носили национального траура по «Петропавловску», Макарову и Верещагину, но после минутного огорчения, задумчивости снова предавались шуткам над самими собою. «Эх, мы! Сунулись туда же. Тоже вояки!»

Не искали глубоко внутри себя причин поражения, но смеялись над собою. По рукам ходили шуточные стихотворения. Письмо, будто бы в стихах написанное Императрицей Александрой Федоровной императору Вильгельму, где безпощадно осмеивалась война, и другое стихотворение, где говорилось:

Россия Японии мир предложила,

А та у нее запросила -

и перечислялись разные предметы, какие, по мнению остряка, в России достать было нельзя: честность, храбрость, доблесть и пр. Россия же в ответ предложила – Витте, Победоносцева и других деятелей тогдашней эпохи.

Но ответил Микадо:

Нам такой дряни не надо.

Присяжный острословец и большой циник военного дела генерал Драгомиров, в свое время окрестивший русского солдата крылатым словом «серая скотинка», не мог не отозваться на неудачи войны. «Да, – говорил он, – это хорошо, что назначили главнокомандующим генерала Куропаткина, но не хорошо, что забыли назначить к нему Скобелева». У Куропаткина начальником штаба был генерал Сахаров, и по этому поводу старый остряк сказал: «Невкусная это штука куропатка с сахаром».

Для поднятия чувства в народе правительство выпускало лубочные картины, где изображалось, как Русский флот топит японские корабли, кавалерийское дело у Вафангоо, портреты Куропаткина, Стесселя, Линевича, их старались поднять в глазах толпы, корреспонденты различных направлений описывали войну, но и в благожелательных корреспонденциях кое-где сквозила нотка тяжелой правды.

Враги правительства, те, кто мечтал о низвержении существующего строя, подняли голову и начали свою работу.

Саблин скоро почувствовал, что в народной душе лопнула какая-то струна. Народ разошелся с Царем. Может быть, и раньше он с ним не шел, но по крайней мере казалось, что Царь и народ были одно. Вражды пока не было, но было полное равнодушие. Летом Саблин с маневров на один День поехал на почтовых в имение жены – на мызу «Белый дом». Его вез ямщик, лет тридцати, спокойный и рассудительный. Разговор вертелся подле войны.

– А что барин, наших всё бьют? – спросил он.

– Ничего не бьют. Идут тяжелые бои. Пришлось немного отступить, но подойдут подкрепления, и мы погоним японцев.

– Брат мне писал. Кончать надо. Сдаваться. Его все одно не осилишь.

– Как можно сдаваться. Да ведь тогда у нас вместо Государя будет Микадо! – воскликнул Саблин.

– Да нам, барин, все одно, что Микола, что Микадо. Одну подать плати, а Микадо, может, и поменьше наложит… Нам земли бы, не иначе как землю поделить бы.

Ямщик был простой добродушный парень, никакой «революционности в нем заметно не было. Слова эти заставили Саблина глубоко призадуматься о дикости и серости русского народа. Возясь с новобранцами, Саблин наталкивался на первобытные понятия, но, как и многие люди его круга, он в этой дикости и некультурности русского крестьянина видел силу России. Ему казалось, что это дает серому мужику возможность свято и чисто верить в Бога, чтить Царя и повиноваться начальству. С серой толпою, казалось Саблину, легче справиться, она послушнее. Война открыла народу глаза. Она приподняла завесу темной народной души, и Саблин с ужасом увидел, что в ней нет ни патриотизма, ни святой веры в Бога, ни любви к Царю, но есть только одна жадность к земле, стремление к собственности, к обладанию землею, скотом, лошадьми, инвентарем. Вспомнился извозчик в день объявления войны – сам хозяин, вспомнились мальчишки. Мальчишки и теперь продолжали кричать тяжелые вещи о положении на фронте, и никто им ничего не говорил,

Перед Саблиным во всей ясности стал вопрос о том, что народ надо учить и воспитывать, создавать школы патриотизма, внушать сознание русской великодержавности. Но кто будет учить? Те, кто для этого кончил гимназию и университеты? Замелькали перед ним образы молодежи, с которой он в дни юности встречался у Мартовой. Но это общество само надо учить патриотизму. Оно само не верит в Россию и не любит Россию… Это оно пустило стихи, это оно на всех перекрестках кричит крылатые драгомировские слова и злобно хихикает над нашими неудачами.

Царь, народ и интеллигенция и все три разные, не понимающие друг друга и друг другу противоположные, Царь любит Россию и верит в русский народ. Он видит его в своем сводном пехотном полку, среди своих егерей, кучеров и прислуги. Лучше русского народа нет людей – говорил не раз ему Царь. Царь не знает, что народ спокойно говорит: «Нам все одно, что Микола, что Микадо… Нам земли бы!»

У народа свой царь. Страшный царь голод и царица земля, спасающая от голода.

Интеллигенция стала между народом и Царем. Она не любит и не признает Царя, она всеми силами старается – одни сознательно, другие безсознательно – пошатнуть его авторитет, но она разошлась и с народом. Она не знает и не понимает народа. Она его идеализирует, приписывает ему качества, которых народ не имеет. В громадном российском здании случилось несчастье, ссохлась известка, выпадал цемент, крошились кирпичи. Кто-то в эти тревожные дни пустил новое слово о России. Россия-де, колосс на глиняных ногах. Осели и размокли ноги, и вот-вот колосс полетит кувырком. Это сказал Саблину вдумчивый серьезный офицер князь Шаховской, Рюрикович, дальний родственник графа Л. Н. Толстого, много читавший и изучавший.

Саблин усомнился в народе. Он стал чаще бывать в эскадроне, беседовать с людьми, с вахмистром.

Старый Иван Карпович негодовал и бранился.

– Совсем, ваше высокоблагородие, не тот народ стал. Сдурели люди. Ты ему указываешь: железо, мол, почисть до блеску, а он тебе японской войной тыкает. Там все защитное, так зачем, мол, до блеска. Образованны очень стали, много рассуждать позволяют.

С Саблиным солдаты говорили мало. Они боялись его, но Саблин по некоторым вопросам заметил, что они что-то знают и таят про себя.

– Ваше высокоблагородие, – спросил его взводный лихой ярославец Панкратов, – почему же мы так оплошали, что карт японских не приготовили? Без карты разве можно воевать?

– Ваше высокоблагородие, а вот теперь пишут, что кавалерии совсем не надо. У японцев кавалерии нет, а как хорошо орудуют. А то, судите сами, лошади сколько стоят. Этих лошадей в хозяйство бы, – говорил солдат Баум из богатых колонистов.

У солдат появились вопросы, чего раньше не было. Раньше солдат, не вдумываясь и не рассуждая, исполнял все то, что приказывал ему офицер. Солдат верил офицеру.

«Хорошо это или худо, что у солдата появился интерес к военному делу? – спрашивал сам себя Саблин. – Да, – думал он, – если вопросы, это хорошо, но если критика и недоверие – не дай Бог. Если солдатская масса станет повторять пошлые анекдоты о куропатке под сахаром, читать эти гадкие стихи – тогда все пропало».

Солдат стал интересоваться газетами, стал много читать, доискиваться, спрашивать, разговаривать с офицерами. Тут-то и надо было бы его поддержать и слиться с ним, но офицеры этого не могли, не мог это сделать и Саблин. Быт мешал. Саблин невольно вспомнил уроки Любовина и Марусю. Да, предки стояли между ними. Солдат искал равенства, дружной беседы, Саблин шел на эту беседу, хотел ее сам, но выходил урок. Вставание, вытягивание, титулование и опять: барин и слуга.

Говорить было трудно. С войны писали о значении защитного цвета, окопов, разведки, о том, что японцы невидимо избивают нас, о невозможности конных атак, – а на военном поле были все те же белые рубахи, равнение, направление, сомкнутость и безконечные заезды повзводно налево кругом. Война говорила одно, но рутина делала свое дело, маневры были бледны и исполнялись неохотно. Саблин толкнулся к Дальгрену.

– Чушь эта японская война, – сказал ему недовольным голосом Дальгрен, – Она нам всю военную науку испортила. Конные атаки будут! Не артиллерия, а по-прежнему кавалерия царица полей сражений, но Куропаткин не имеет кавалерийских вождей, а история конницы – это прежде всего история ее генералов.

Дальгрен, несмотря на всю свою сдержанность, осуждал Куропаткина и обвинял его в отсутствии смелости и недостатке решительности. Опять была критика. Она проникла и в Генеральный штаб. Критиковали много, но ничего не делали для того, чтобы исправить недочеты.

«Итак, – думал Саблин, – война ударила по зданию Российской империи. Царь, интеллигенция и народ отбились друг от друга. Народ не верит Царю, интеллигенция не только не верит, но не любит и жаждет освободиться от него. Враг Царя не столько народ, как интеллигенция, и борьба за Царя должна быть с ней. Теперь или никогда Царь должен был сказать какое-то слово, порвать с пошлой, все критикующей интеллигенцией и пойти с народом, потому что народ еще мог вернуться к Царю. Но какое слово сказать народу, как привлечь его к себе и с ним ополчиться против интеллигенции?» – Саблин этого не знал.

Чтобы лучше разобраться во всех этих вопросах, Саблин решил добиться хотя бы временной поездки на фронт, чтобы там повидать офицеров и солдат и прислушаться к тому, чем живет и о чем думает фронт.

XIV

В середине сентября Саблин получил от Императрицы Александры Федоровны приказание отправиться с подарками от нее в армейский корпус, стоявший под Мукденом. Подарки были заботливо приготовлены и многие собственноручно уложены Государыней. Они состояли из большого красивого платка, в который были увязаны: смена белья, четверка табаку, чай, фунт сахару, коробка леденцов, гребенка, карандаш, записная книжка, бумага, конверты и большой фотографический портрет Императрицы, снятой с новорожденным наследником на руках. Императрица любовно собрала все эти вещи крестным отцам своего сына.

Была золотая, сверкающая красками, тихая маньчжурская осень, когда Саблин с четырьмя гвардейскими солдатами, сопровождавшими вагоны с подарками, высадился в Мукдене и, добыв из ближайшего транспорта подводы и лошадей, отправил их к штабу корпуса, а сам верхом, в сопровождении двух солдат – своего унтер-офицера и маленького транспортного солдатика – на монгольских низкорослых белых лошадках поехал верхом через Мукден к штабу.

Мукден кипел жизнью. Русские солдаты, кто в серых защитного цвета рубахах, кто в рубахах зеленых, кто в голубых, безпорядочною толпою наполняли улицы города. Отдания чести, той подтянутости, к которой Саблин привык в Петербурге, не было. Не было и товарищеских равных отношений, которые могла создать война, но было просто безразличное, полное равнодушия, отношение одних к другим. Серые, запыленные, почти такие же неопрятные, как солдаты, офицеры в ярких золотых и серебряных погонах толкались подле китайских торговцев, покупали разную дрянь с лотков или безцельно шатались по пыльным улицам. Китайцы синею толпою наполняли улицы. Тяжелые китайские повозки на двух лакированных деревянных колесах с широкими ободами и множеством тонких точеных спиц с синим полукруглым навесом над ними, запряженные громадными холеными мулами, медленно двигались сквозь толпу. Проезжали конные китайцы и с ними русский солдат артельщик или фуражир в китайской соломенной шляпе, в рваной рубахе, без сапог, в китайских туфлях. Тяжелые двухколесные арбы, запряженные лошадью, коровой и ослом, жалобно скрипя, везли китайский скарб: ящики, красные сундуки и узлы из черной и синей материи, на которых сидели пестро накрашенные китаянки с узкими глазами. Пестрые тряпки у вывесок, длинные доски с яркими золотыми китайскими буквами, красные шесты с золотыми шарами, характерные китайские дома с крутыми, загнутыми на краях крышами, храмы, подле которых сидели каменные шидзы – не то собаки, не то драконы, страшные изображения богов на черных воротах – смесь самобытного яркого, китайского: черных кос, круглых шапочек, с цветными шариками чиновников, брадобреев, бреющих на улице полуголых рабочих, пекарей, готовящих тут же, на улице, на жаровнях китайские пельмени из сырого теста или голубцы с мясом, вонючие столовые – чофаны, которых за столами длинными рядами сидели китайцы – и русского: солдат и офицеров, темно-зеленых двуколок, везущих ароматный горячий ржаной хлеб – поразила и развлекла Саблина. Он скоро заметил, что солдаты и офицеры были разные, разного качества и достоинства. Он видел прекрасно выправленных и чисто одетых молодцеватых стрелков с государевым вензелем на малиновом погоне. Эти отлично отдавали честь и смотрели бодро. Он видел части Петербургского округа со знакомыми по маневрам номерами на погонах, одетые в желтые рубахи, – и эти были хороши. Но рядом с ними он видел оборванцев, потерявших всякое подобие солдата, одетых в полукитайскую одежду, оборванных, наглых и противных. От Саблина не ускользнуло, что те, которые носили вензеля Государя на погонах, были чище и аккуратнее других. Имя Государево их к чему-то обязывало, и они тянулись. Чтобы проверить себя, он заговорил с транспортным солдатом и спросил у него, какой части солдат, так отлично отдавший ему честь.

– Первого Восточно-Сибирского стрелкового Его Величества полка, первые щеголи у нас, – ответил солдат.

– А дерутся как? – спросил Саблин.

– Однако, первый полк, – сказал солдат-сибиряк. – Японец бежит перед ним.

– А почему же не все такие, как они? – спросил Саблин.

– Почему? – Солдат, видимо, никогда не задавался этим вопросом. – Кто ж его знает почему? Значит, так вышло. Это точно, разные есть. Иной полк хоть и на позицию не станови – все одно убежит, а эти один на десять идут и песни поют. Кто его знает, почему так.

Через ворота с башней, проделанные в толстой зубчатой стене, выехали за город и пошли между полей снятого гаоляна, торчащего острыми пеньками, мимо желтой колосящейся громадной чумизы, мимо высоких, как кукуруза, уже сохнущих на корню гаоляновых полей. Навстречу попадались тяжелые арбы, груженные снопами гаоляна, мешками с зерном, клетками с курицами. Богатый край жил осеннею жизнью. Широкая дорога вилась между полями. Слева и спереди туманными силуэтами рисовались на темном небе фиолетовые горы и дымка тумана дали дрожала перед ними в теплом неподвижном воздухе. В поле китаец орал нескладную песню, носились стаями черные галки, собираясь в путь, у дороги стояла небольшая серая китайская кумирня величиной с голубятню. В ней были запыленные доски с изображением китайских богов. На межах росли громадные карагачи со стволами в несколько охватов, и осень не тронула желтизною их ярко-зеленых вершин. Большой ханшинный завод с серыми высокими и прочными, как стены крепости, стенами, с башнями по краям, с рядом серых черепичных кровель был по пути, и у ворот его толпились арбы, запряженные мулами и ослами. Саблин ехал мимо домов китайских помещиков. Из-за высоких стен груши протягивали темные ветки, усеянные золотистыми плодами. В ворота видны были дорожки, уложенные кирпичом, фуксии и герани в ярком осеннем цвету, серые фанзы с длинными окнами с частым переплетом и бумагою вместо стекол.

Всюду было довольство, тишина теплой осени, покой и счастье, и ничто не говорило о войне.

Саблин переехал быструю речку с усеянным камнями дном, проехал мимо китайского кладбища и попал в небольшую деревушку. Часто стали попадаться солдаты. Во дворе большого дома стояли двуколки, а подле на коновязи были привязаны рослые российские лошади. Маленькая речка с массивным каменным мостом первобытной постройки отделяла деревушку от китайской усадьбы. Раскидистые карагачи росли у въезда, черные ворота, прикрытые стенкой от злого духа, были распахнуты настежь и подле них ходил в серой рубахе бравый оренбургский казак. Это и был штаб того корпуса, в который Саблин вез подарки.

XV

Командир корпуса, высокий красивый старик, бывший гвардеец и флигель-адъютант императора Александра II, ласково принял Саблина. Он помещался в одной половине китайской фанзы, в другой жили его ординарцы. Ординарцы, гвардейские офицеры, знакомые с Саблиным по петербургскому свету, шумно и радостно приветствовали его и стали расспрашивать про Петербург и про те настроения, которые там были. Саблин скоро почувствовал, что война им надоела, что их тяготило отсутствие комфорта, веселой жизни, балов, вечеров, светских знакомых.

– Надоела эта война, – капризно говорил ординарец штабс-ротмистр Кушковский. – То есть ты себе и представить не можешь, как надоела. Все равно не победим японцев. Они хитрее нас.

– Наши как?..

– Черт их знает, как. То подвиги храбрости, то бегут без оглядки. А главное, всё как-то глупо и безцельно. Неуверенно как-то. Вот завтра наступление. Ляоян брать будем. А спроси меня прямо, возьмем или нет. Скажу откровенно – не возьмем.

– Так для чего же тогда наступать? – спросил Саблин.

– Общественное мнение требует, – сказал Бобчинский, другой ординарец корпусного командира.

Корпусной командир рассматривал подарки.

– Как это хорошо, – сказал он, – что Ее Величество свой портрет прислала. Это ободрит солдата перед боем. Умирать за нее легче будет.

Командир корпуса лично решил ехать после обеда в ближайшую дивизию передавать подарки. Отдали по телефону приказание собрать полки, и в пять часов Саблин сел с командиром корпуса в просторную коляску, запряженную парою сытых лошадей, и поехал на биваки. Его сердце билось. Он думал о том, что сейчас он увидит людей, уже знающих, что такое война и смерть, сейчас перед ним будут люди, обвеянные славой войны, люди, которые завтра пойдут умирать. «Что это за люди? – думал он, поднялись ли они духом в предвидении подвига и смерти, или полны мелочными заботами повседневной жизни».

На широком желтом истоптанном и пыльном поле показались ряды низких палаток. Это был полковой бивак. В стороне от него темно-серыми квадратами вытянулись батальонные колонны. На правом фланге ближайшего полка тускло сверкали давно не чищенные трубы музыкантов.

Полки взяли на караул, и музыка заиграла встречный марш.

Командир корпуса подошел к первому полку, поздоровался с ним и приказал взять «к ноге».

Саблин стоял сзади командира корпуса. Перед ним тянулась неподвижная шеренга солдат. Серые фуражки, скатанные шинели, одетые через плечо на рубахи, серые шаровары, высокие сапоги – все было привычно для Саблина, мирное, хорошее, говорящее о маневрах, но не о войне. Люди смотрели серо и тупо. Их глаза ничего не выражали.

Корпусный командир старческим, но громким голосом человека, привыкшего к строю, говорил о том, что Ее Императорское Величество среди своих царственных забот не забыла про армию, вспомнила о солдате и пожаловала каждому свой портрет и подарок на память.

– В сердце своем храни эту царскую милость, – говорил командир корпуса. – Помни матушку-царицу и иди смело умирать за нее и за Россию.

У командира корпуса на глазах были слезы. Он был глубоко растроган тем, что он сказал. Солдаты дружно крикнули: «Постараемся, ваше высокопревосходительство», – и опять замолчали.

Приказали составить ружья и стали выдавать по ротам подарки.

Саблин попросил разрешения остаться на биваке полка и пошел бродить между палатками. Он был чужой здесь. Он разговаривал с офицерами, и старые подполковники говорили с ним, штабс-ротмистром, почтительным тоном. Солдаты только тупо смотрели на его вензеля и аксельбанты и улыбались. Саблин напился чая у командира полка и, сказав, что он пойдет в штаб корпуса пешком, вышел с бивака.

Яркое маньчжурское солнце тихо опускалось в золотистую дымку тумана. И, как бы прикрепленная к одному громадному коромыслу, по мере того как опускалось солнце, медленно поднималась из-за темных гор громадная красная луна. Вся красота красок маньчжурской осени сверкала на небе пурпуром пламени закатного пожара, ударявшим в розовые нежные тона с золотыми облаками, в зеленые тона изумруда и в темно-синюю парчу глубокого неба, начинавшую серебриться на востоке, где уже ярко сверкали хребты далеких гор. В воздухе было тихо и тепло. Каждый звук разносился далеко и приобретал особое значение. Лаяли в деревне собаки, кричал, икая и окая, осел, мычали коровы. Серый бивак затихал. От него пахло щами и хлебом, и, укрываясь в палатки, он гомонил и казался громадным зверем, с тихим ворчанием укладывающимся спать.

Саблин подошел к краю бивака и сел у дороги под раскидистым карагачем, прислонившись к его широкому стволу. Тень от дерева, бросаемая луною, становилась отчетливее и темнее и наконец скрыла Саблина. На биваке желтыми пятнами стали обозначаться палатки. Солдаты заживали в них свечи, укладываясь спать. Неподалеку три голоса, и должно быть офицерских, тенор, бас и баритон согласно пели песню. Тенор начинал, баритон ему вторил, бас временами дрожал, создавая красивую гармонию. Пели печально и трогательно, видимо хорошо спевшиеся ладные голоса. Саблин прислушивался, и ему гадко стало на душе.

Серый день мерцает слабо,

Я гляжу в окно… –

пели певцы, и песня безотрадно грязная, противная, циничная, рисующая до мерзости гадко-серую русскую жизнь, неслась в красивом, за душу берущем напеве:

Вид чудесный, вид прелестный,

Чисто русский вид… –

закончили певцы и замолчали.

«Неужели в этой грязи, в этом сплошном сквернословии укрылась вся русская интеллигенция, неужели это, а не молитва, не гимн, не широкая бодрая великая песня русского солдата напутствует их в бой?.. Ведь завтра поход и бой!» – подумал Саблин, встал и пошел к биваку.

XVI

Он проходил темной тенью, никому не известный и не знакомый, мимо палаток и заглядывал в те, где горели огоньки, где слышны были солдатские голоса.

– Кто там? – иногда спрашивали его из палатки.

– Свой, – отвечал Саблин и шел дальше. Ему была приятна сверкающая луною ночь, тепло, близость к людям, идущим на подвиг.

– Эх, и спасибо большое матушке-царице, – услышал Саблин сильный, задушевный голос чуть нараспев, – вот угодила, вот подумала и ладно все придумала. Или присоветовал ей это какой-либо разумный человек? И рубаху прислала. Ее и одену, в ней и в бой, и коли убьют меня, так в царициной рубахе и в царствие Божие предстану перед трисиятельные очи Господа моего и Бога.

– Ну и дурак, – перебил его мрачный хриплый голос.

– От такового слышу, – сказал первый голос.

– Туши огонь, а то вишь разложился как. Не один. Да и огарок беречь надо.

– Да ладно.

Саблин подкрался к палатке и заглянул в нее. На гаоляновой соломе лежало четверо солдат. Пятый разложил у самого входа платок от подарка и на него выкладывал вещи, присланные Государыней. Он вынул теперь портрет ее и долго смотрел на него.

– А вот за портрет спасибо особое. Ух и красавица она у нас и с детями своими распрекрасными. Много господ я на своем веку поперевидал, ну то господа, а это особая статья, это и над господами господин.

– Холоп! – сказал лежавший ближе к нему мрачного вида худой солдат.

– А вы, Филипп Иванович, разве от крестьянства совсем отстали? – спросил лежавший у стены палатки бородатый солдат с добродушным лицом.

– Я и не занимался им вовсе. Отец буфет держал на добровольном флоте, и я с малых лет с ним на «Саратове» плавал. Много повидал я заморских чудесных стран, четыре раза кругом земного шара обогнули. Да…

Ну а потом, как подрос, завел я самостоятельное дело и прогорел. Вот тогда мне и удалось устроиться буфетчиком в N-ском драгунском полку. Да. Славное это время было, знаете. И наживали и проживали. И долгов мне не платили, и на волоске я висел, и золотили меня, и колотили меня, а бросить я не мог, потому весело мне было. И господа меня любили, и я господ, могу сказать, обожал совершенно.

– Потому что холуй!

– А вы, Захар Петрович, не ругайтесь. Между прочим, и не для вас это

все говорится.

– Слушать противно ваши холуйские рассказы.

– А вы и не слушайте. Вас к этому не обязывают нисколько… Да… Перебил меня господин Закревский, с мысли столкнули… Весело жилось в драгунском полку. И такие господа были хорошие. Полком командовал полковник фон Штейн. Бывало, закутят, загремят, перепьются и начнут за столом собранским полковое учение устраивать. Трубачи сигналы подают, а они, значит, хором командуют, ну прямо соловьями заливаются. Чудно! А потом фон Штейн и кричит: «Господ нет!» И значит, все, один перед другим стараются, чтобы скорее под стол залезть. Толстый у нас такой был полковник Усов, тоже пыхтит, лезет. И сидят так под столом, притаясь. Щиплются, смеются. А фон Штейн опять кричит: «Есть господа!» И, значит, все кидаются из-под стола, и каждый хочет проворство свое перед командиром показать. Занятно!

– Вот мерзавцы. А еще дворяне. Этакие холопы!

Филипп Иванович скосил на говорившего глаза, но промолчал.

– Помню еще как-то поручика Сережникова вдруг хоронить вздумали.

– Умер, что ли? – спросил солдат, похожий на мужика.

– Ничего подобного. Живехонек. Только выпивши очень. Устроили ему из шинелей катафалку, читали всякое над ним, а потом с пением «со святыми упокой» понесли к его жене. И что вы думаете, через месяц на маневре упала под ним, значит, лошадь и придавила. Промучился недели две и умер. Что значит шутка-то была Господу сил неугодная.

– Туда ему и дорога, – проворчал сосед.

– И что вы все ворчите и всем недовольны? Ну чем, чем мешали вам эти господа?

– О! М-мерзавцы, – воскликнул Закревский.

– Что мешали они вам, Захар Петрович? Они баловались, а кому-нибудь убытка от того не было. Если кого побьют или обидят, непременно щедро заплатят и тот еще и доволен, что без труда нажил себе деньги… Да… был у нас еще Красильников, ротмистр. Хороший барин. Как-то вот так понапились все и под утро решили все заведения объезжать. Собрали извозчиков и поехали. Ну, а ему, не знаю уж как, не хватило извозчика. Выходит он со мной, я его поддерживаю, потому что хмельны они очень были, и говорит: «Филипп Иванович, скажи мне, друг сердешный, прилично, чтобы столбовой дворянин, будучи пьян, пешком шел?» я молчу, знаете. А он мне опять: «Нет, Филипп Иванович, дворянин, ежели пьян, никогда пешком не пойдет, потому что тогда он достоинство свое дворянское утеряет. Хоть на чем ни на есть, а должен он ехать». А в ту пору ехали дроги погребальные за покойником. «Стой! – кричит Красильников, – хоть и не вполне прилична колесница сия, а все же лучше, нежели пешком мне идти! Помогай, Филипп Иванович!» Воссели они на колесницу и приказали гнать лошадей вскачь, догонять господ, к заведению Марии Львовны! Да, Захар Петрович, вам не понять этого. Тонкие были люди и веселая была жизнь!

– Плюнул бы я в морду вам, Филипп Иванович, кабы не считал это ниже себя, ибо и скот уважает себя больше, нежели вы. Уже очень вы подлы для меня и гадки!

Филипп Иванович сделал скорбное лицо, покачал головою и тихо сказал:

– Вижу, что метал бисер перед свиньями и не поняли меня. Нет, таких людей уже, видно, не будет.

Он аккуратно завернул портрет Государыни в платок и уложил его в сумку, потом стал укладываться сам и, улегшись, спросил:

– Гасить, что ль?

Никто ничего не ответил. Филипп Иванович загасил огарок, и палатка погрузилась во мрак. Саблин тихо отошел от нее и стал выходить с бивака. То тут, то там гасли огни, и бивак, посеребренный луною, казался таинственным.

У края бивака два солдата встретились с Саблиным. Они шли пьяные и ругались скверными словами.

– У! Манза проклятая, за сахар да за рубаху всего три шкалика дал. А портрета и вовсе брать не хотел, – говорил один.

– И чего она портрет прислала, – сказал второй. – Очень нужСн он солдату!

– Куражится! Как же! Энператриса, подумаешь! Брильянтов что на ей. Деревню купить можно. Она бы брильянты продала, да солдату водки послала, вот то дело было бы. А то подарки, портреты!

– И весь-то подарок ходя косоглазый в три шкалика оценил. Вот те и царский подарок!

Они разминулись с Саблиным и пошли, ругаясь и спотыкаясь о колышки палаток, искать свое место.

«И эти завтра тоже пойдут умирать, пойдут на подвиг, – подумал Саблин. – И Филипп Иванович с его любовью к господам, и мрачный Захар Петрович, и мужичок, все серыми рядами пойдут брать Ляоян… И не возьмут… Как все непонятно и чудно. Какие разные русские люди и как невозможен для них шаблон, один закон!»

XVII

Чуть свет Саблин пошел на бивак. Но бивака уже не было. Кое-где горела подожженная солома у палаток, да остались жестянки, бумаги и кости на притоптанном пыльном поле. Вместо палаток, сжатыми рядами, стояли густою колонною солдаты. Командир полка на рослой лошади, оборотясь лицом к полку, ждал, когда появится адъютант со знаменем. Солнце поднималось из-за фиолетовых гор и бросало косые лучи на солдат. Штыки блестели и искрились.

«Будет ли штыковая работа?» – подумал Саблин. Он старался угадать, где стоит Филипп Иванович, где пьяницы солдаты и что они думают.

От деревни показался взвод. Несли знамя. Заиграли армейский поход, полк взял «на караул». Сзади, звеня и дымя, пристраивались кухни.

На глазах Саблина полк взял на плечо и стал вытягиваться в колонну по отделениям. Головная рота вышла вперед, и дозоры стали расходиться по сжатым полям. Сверкнули штыки, музыка грянула модный марш «Разлуку», и колонна стала виться змеею по пыльной дороге.

Саблина потянуло за нею. Ему захотелось испытать ощущения боя и опасности.

Он стоял и смотрел. Солдаты шли мимо, кто в ногу в отделениях, кто шел свободно, стороною. Песенники выходили из рядов, и то тут, то там начиналась песня, и полк становился все меньше, покрывался пылью, уходил вдаль. Уходил добродушный и благожелательный Филипп Иванович, уходил желчный Захар Петрович, уходили те, которые продали китайцу царицыны подарки, всех подхватила и влекла к золотящимся на солнце розовым горам судьба, всем несла тяжелые испытания, может быть, раны, мучения и смерть.

Разлука ты, разлука,

Чужая сторона, –

неслось отрывками из туманом сверкающей дали, где синели горы причудливыми очертаниями, рисуясь на голубеющем небе. Становилось жарко. Ветра не было. Густая пыль поднималась над колонною. Вправо шла такая же колонна, влево еще колонна, N-ская пехотная дивизия выдвигалась авангардом и шла к реке Шахе.

Саблин должен был ехать обратно, в Петербург с докладом Императрице о всем, что он видел. Что же расскажет он ей? Расскажет ли умиленную речь Филиппа Ивановича или расскажет о том, как пропили ее подарки и ее же ругали за них? Чувствовал Саблин, что ему придется лгать Императрице, потому что правда сера, неинтересна и никому не нужна.

Уже нельзя стало различать отдельных людей в колоннах, и только штыки сверкали и горели, как брильянты в пыли, да иногда вдруг донесется обрывок песни, звуки корнета и тяжелые удары барабана, отбивающего такт. И кажется, что слышишь этот марш, от которого веет печалью:

Разлука ты, разлука,

Чужая сторона!

Зачем нас разлучила

Японская война?

XVIII

Саблин вернулся в Петербург. Дорогой у него было желание рассказать правду. Но что правда? Разве он ее знал? Он видел прекрасные части и видел оборванцев. Но почему они прекрасны, а другие оборваны, он не знал. Кто командует хорошими и кто плохими, он не мог указать. Он представлялся Куропаткину, и Куропаткин очаровал его. Все, что говорил Куропаткин, было мудро и разумно. Выходило так, что Куропаткин совсем не виноват в том, что война неудачна. Он все предвидел и обо всем своевременно докладывал. Сказать это Государю значило обвинить самого Государя во всех неудачах. Саблин не мог этого сделать потому, что по чистой совести не считал Государя виновным. Это была судьба. Саблин знал что Императрица будет его расспрашивать о том, как были приняты её подарки. И Саблин решил передать речь корпусного командира, потом охарактеризовать Филиппа Ивановича мягкими теплыми штрихами, рассказать, как красиво уходила в поля Шахейской долины N-ская дивизия. Создавалась красивая картина батального свойства, вроде нежных акварелей Адама, правда была прикрашена, приглажена, отполирована и лаком покрыта. Саблину было совестно такой правды. Он любил Государя, он был ему искренно предан, и он будет ему лгать. Кто же тогда скажет истину, если Саблин будет лгать! И Саблин мучился. Но когда настал день аудиенции и Государь принял его вечером, после обеда, вдвоем с Императрицей, в присутствии только одной фрейлины, Саблин весело, бодро и ярко рассказал те сцены, которые он видал. Армия была великолепна, порядок в ней образцовый, Куропаткин талантливый и понимающий обстановку вождь, солдаты кроткие, чудо-богатыри, обожающие Государя и идущие в огонь и в воду. Все обстояло благополучно.

Государь печальными большими глазами смотрел на Саблина. Он как будто спрашивал, так почему же четырнадцатидневное Шахейское сражение окончилось вничью? Почему еще погибло пятнадцать тысяч одних убитых солдат и сколько, сколько раненых, почему война остановилась и затихла и маленькая злобная Япония не усмирена и не обуздана? Но Государь ничего не сказал. Он поблагодарил Саблина за его доклад, наградил его боевым орденом за поездку на фронт и, прощаясь, как-то особенно глубоко взглянул на Саблина, будто упрекнул его за ложь. Когда Саблин вышел, он горел мучительным стыдом, точно он сделал какую-то подлость. Но когда думал о том, что он мог бы сделать, понимал, что иного доклада он сделать не мог. Обвинять кого бы то ни было не было ни данных, ни оснований, и он должен был или молчать или сделать то, что он сделал… Шла тревожная, печальная зима. В декабре совсем неожиданно пал Порт-Артур. Сдался. Этого никогда не бывало в истории России. Заколебались тени российских горододержцев – Василия Шуйского, оборонившего от Батура-короля Псков, защитников Севастополя и Баязета. Оставляли крепости, – да, но сдавать никогда не сдавали. Это было ужасно потому, что показывало новое течение в армии – недостаток духа. Но обвинили во всем Стесселя, приклеили к нему ярлык изменника и как-то слишком скоро успокоились. Война была далекая и не затронула Петербурга. Петербург по-прежнему жил шумною, веселою жизнью. Веселились больше, нежели всегда, и если бы не появление то тут, то там громадных лохматых бараньих папах на головах людей, отправляющихся на войну, то о войне и не думали бы. Все шло по заведенному порядку. 6 января в Крещенье на Неве было водосвятие. В этот день был сделан первый выстрел по Государю. Шрапнель, поставленная на картечь, была пущена рукою злоумышленника-солдата от Биржи по Императорскому павильону Но Бог не допустил совершиться злодеянию, и пули пролетели поверх павильона, порвали знамена и выбили стекла во дворце. Признать покушение не хватило мужества. Это затрагивало слишком многих. Батарея была та самая, в которой служил Государь и которою командовал раньше его дядя Великий князь Сергей Михайлович. Признать, что там была крамола, что в гвардии могли найтись люди, посягнувшие на Государя, не смогли. И приписали все несчастному случаю. Так было проще.

Саблин, глубоко пораженный этим случаем, ожидал чего-либо со стороны командира батареи. Не оправдания, а казни. «Вот, – думал он, – тот случай, когда есть только два выхода: для маловерующего и могущего дерзать – самоубийство, для верующего и считающего самоубийство грехом – монастырь». Но командир батареи оправдывался, а самое дело затирали и ограничились только переводом его в армию. Никто наказан не был.

Саблин возмущался, но нигде не нашел сочувствия. Он с ужасом увидел, что загнивало и старое дворянство, высшее общество, опора трона и Государя. Мы оказались дороже его. Честь мундира, свои традиции, благополучие отдельных личностей были поставлены впереди Государя, и гвардия промолчала и признала это. Государь в своей безконечной доброте ничего не сказал, а те, кто обязан был охранять его, не принудили, не заставили его поступить иначе и примерно покарать дерзнувших.

Но, когда Саблин оглянулся кругом, он увидал, что некому было возмутиться, потому что все были заняты личными делами, все веселились и свое веселье ставили выше всего.

XIX

На 9 января между Саблиными, Палтовыми, Ротбеками, Воробьевым, Мацневым и Гриценко было условлено, что они поедут слушать цыган в трактир за Строгановым мостом. Решено это было давно. Тогда, когда пал Порт-Артур, на Наталью Борисовну Палтову нашел особый стих веселиться во что бы то ни стало, чтобы забыть все ужасы войны и позор поражений. Но 9 января произошли в Петербурге крупные безпорядки, войска стреляли в народ, было убито много людей, на Невском кое-где выбиты стекла в магазинах и подожжены газетные киоски, и Саблин был уверен, что поездка к цыганам не состоится. Но в одиннадцать часов, как то было условлено, приехал Степочка Воробьев, за ним следом в роскошном вечернем туалете из черного шелка с пальетками графиня Палтова с мужем, а потом и Ротбек со своей маленькой веселой женой Ниной Васильевной, недоставало только Мацнева и Гриценки. В ожидании их сидели в гостиной и обменивались впечатлениями дня.

– Я полагаю, господа, что поездку надо отложить, – сказал Саблин. – По-моему, ехать даже небезопасно.

– Ну вот, милый друг, что за пустяки. Сегодня-то лучше, чем когда-либо. Не только вся полиция на ногах, но половина гарнизона бивакирует на улицах. Эти коновязи на площадях, костры – это очаровательно. Какие-то картины 1814 года. Точно Париж, – сказал Палтов. – Полагаю, что дамам интересно будет все это повидать.

Он был в возбужденном, повышенном настроении. Его рота провела весь день на улицах, стреляла, действовала удачно, и он был счастлив тем, что все обошлось хорошо и что то, чего он так боялся утром, не случилось, а боялся он многого. Говорили, что солдаты не пойдут, откажутся стрелять, а когда их начнут арестовывать, перебьют офицеров. Офицерам приказано было прибыть задолго до рассвета. Палтов вместе со своими младшими офицерами в шесть часов утра входил в темные мрачные казармы. Жутко было подниматься по лестнице, тускло освещенной прожженными, закоптелыми лампочками, и входить в темные коридоры подле спален. Там слышался гомон людей, какие-то громкие выкрики, Палтову показалось даже, что он услышал свист. Но, когда он открыл тяжелую дверь на блоке, он увидал обычную картину поднятой до рассвета роты. Кисло пахло портянками, лампы скупо освещали большую залу с койками, поставленными рядами, с гимнастическими снарядами, литографиями и расписаниями в рамочках по стенам. Против окон – была еще зимняя ночь – длинной шеренгой стояли люди в шинелях и фуражках, с патронными сумками на белых ремнях и ружьями у ноги. Фельдфебель скомандовал смирно. Все было как всегда. Точно шли на обыкновенное ученье или зимний маневр. Палтов поздоровался, люди дружно ответили на приветствие, и, когда он проходил вдоль фронта, он видел знакомые, хмурые, невыспавшиеся лица. Фельдфебель шел сзади, недовольно крякал и рукою оправлял у людей ремни амуниции. Палтов подумал, что, может быть, нужно что-либо сказать людям, предупредить их, напомнить о присяге. Но что сказать? Он и сам хорошенько не знал, что происходит в Петербурге. Говорили, что рабочие собрались идти к Государю с какими-то требованиями, кто говорил экономическими, чтобы поменьше работать и побольше получать, кто говорил политическими, что они, подстрекаемые социалистами, требуют Учредительного собрания, отречения Государя от престола и немедленного мира с Японией. Государя в Петербурге не было, но допустить безобразия было нельзя, и потому приказ был в случае неповиновения стрелять боевыми патронами. Что же сказать? Поймут ли солдаты? Все было так туманно в голове у самого графа Палтова, что он понял одно: лучше не говорить ничего. Он спросил, ни к кому не обращаясь: «Розданы патроны?» Кто-то из фронта глухо и мрачно сказал: «Розданы». Палтов скомандовал «направо», рота тяжело, грузно, в два приема, повернулась и замерла.

– Шагом марш! – Сапоги застучали и заскрипели по коридору.

На улице казалось светлее. Фонари еще горели, но уже были бледные предрассветные сумерки. Прохожих не было. Дворники отчищали тротуары и посыпали их песком. Был легкий мороз и очень тихо в воздухе. Снег скрипел под ногами выстраивающейся роты. Выровнялись вдоль улицы, потом повернули, вздвоили ряды и пошли на назначенное место. Палтов отлично помнил, как спокойствие и уверенность вернулись к нему. Ему только хотелось спать. На улицах появились редкие прохожие, горничные с корзинками для булок, почтальоны, какие-то старики и старухи, которых только и можно видеть в Петербурге ранним утром. Фонари погасли сразу целыми улицами, но от этого становилось светлее. Рассвет уже наступил, небо казалось зеленым, и легкие тучи теснились над домами. Из труб дружно валил дым. В церквах благовестили к ранней обедне.

Потом было долгое и скучное стояние на перекрестке двух улиц. Не знали что делать. Один из офицеров роты разыскал поблизости трактир, и граф Палтов с офицерами, оставив роту на фельдфебеля, пошли пить чай. Надо было протянуть время. Они сидели в маленькой комнатке за небольшим столиком, накрытым чистой скатертью, перед ними стояли громадные белые чайники с кипятком, граненые стаканы, тарелка с баранками и масло. Рядом в большой низкой комнатке пили чай извозчики и дворники. Приходили и уходили люди, деловито стучали медными пятаками по столику и заказывали «пару чая» и ситный.

Когда после чая вышли на улицу, был яркий день. Улица была полна народа, люди ходили взад и вперед, одни спешили, другие шли медленно, движение было необычное, но ничего опасного в нем не было. Солдаты составили ружья в козлы и толпились за ними. Некоторые, сидя на тумбах, дремали. Прохожие пытались останавливаться подле роты, но городовые, которых было много, прогоняли любопытных.

Около полудня где-то неподалеку, квартала за два, раздался раскатистый залп и после некоторого затишья другой. Потом все смолкло. По улице пробежало несколько человек с бледными лицами. Один был без шапки. Толпа прохожих сразу стала реже. Палтов приказал разобрать ружья и построил роту. Прошло еще с полчаса. В конце улицы появились люди. Они не только заполнили тротуары с обеих сторон, но стали выходить и на середину улицы, и скоро вся улица вдали затянулась сплошною черною массою народа. И вдруг над народом развернулись в двух-трех местах красные знамена. В толпе что-то пели, но что – разобрать еще было нельзя. От толпы отделился извозчик и помчался к роте Палтова. Маленькая лошадка в серой попонке неслась полным карьером. В санях с незастегнутой полостью сидел смертельно бледный полицейский офицер с сорванной шашкой, без шапки, с синяками и кровоподтеками на лице.

Он подскочил к Палтову и, вылезая из саней и прикладывая руку к голове, очевидно забыв, что у него нет шапки, доложил прерывающимся голосом:

– Господин капитан! Не иначе как стрелять придется. Озверел народ. Городового убили. Меня, сами видите, в какой вид привели.

Палтов завел роту поперек улицы и посмотрел на солдат. Они были спокойны и угрюмы. Озлобление на толпу накипало в Палтове. «Чего им надо, – думал он. – Дурачье, на рожон лезут! Жиды их учат, а они и идут». Толпа подошла совсем близко и остановилась. Над нею тихо реяли красные кумачовые знамена, на которых грубо, аляповато, черными буквами было что-то написано. Палтов вгляделся в эти надписи. «Долой самодержавие!» – было написано на одном. «Да здравствует социализм. П.С.Р.» – значилось на другом. Палтов почувствовал, как кровь отлила у него от головы. Тесные круги пошли перед глазами, зашумело в ушах, он уже плохо слышал то, что докладывал ему полицейский офицер о каких-то убитых, о поваленных столбах телефона, баррикадах. Он отделился от роты и, сопровождаемый горнистом, легко ступая по снегу, пошел к толпе. Он иногда так легко не ходил. Снег был местами

глубокий, местами, на раскатах от саней придавленный полозьями, был скользкий. Палтов не замечал этого. Ему казалось, что он идет по паркету.

– Господа, – сказал он и сам удивился, как твердо и спокойно звучал голос, но ему казалось, что это говорил кто-то другой – так глухо доносились ему звуки собственного голоса. – Я прошу вас спокойно разойтись и не делать безобразий.

Толпа молчала. Слышно было тяжелое дыхание запыхавшихся взволнованных людей. Вдруг от толпы отделились двое. Гимназист лет шестнадцати с бледным лицом и большими глазами шел, обняв за шею человека лет двадцати с синевато-белым лицом, покрытым угольной копотью худым, испитым и мрачным. На нем было темное пальто и простые длинные штаны.

Гимназист, став в двух шагах от Палтова и обращаясь к солдатам, заговорил громким прерывающимся от волнения голосом:

– Товарищи! Мы, рабочие и жители города Петербурга, наши жены дети и безпомощные старцы, родители, мы идем к Государю искать у Царя-батюшки защиты и правды. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся, как к рабам. Мы и терпели, но…

– Я прошу вас замолчать, – сказал громко и властно Палтов, – и разойтись немедленно.

– Не могу молчать, – воскликнул, бледнея, гимназист.

– Расходитесь, господа! Я имею приказание стрелять. И я исполню свой долг! – твердо сказал Палтов.

– От японцев побежали, а на вас свою храбрость показываете! – выкрикнула из рядов женщина, одетая просто, но хорошо; в шубке и с муфтой на руке.

– Я еще раз прошу вас разойтись, иначе я открою огонь и вы – вы будете виноваты в том, что падут невинные, обманутые вами люди, – сказал Палтов.

– Убийцы! Палачи! Опричники! Воронье! – раздалось из толпы.

– Как Царь с нами, так и мы с Царем! Он хочет, чтобы мы за него умирали в Маньчжурии, пускай теперь дожидается! – сказал рабочий, бывший с гимназистом.

– Нет у нас Царя! Что это за Царь! – крикнула опять та же женщина.

– Разойдитесь, господа! Я сейчас открываю огонь. Палтов повернулся и пошел за роту.

– Не бось, товарищи, вали вперед. Холостыми ведь, – раздались крики из толпы.

Палтов подал команду. Рота послушно дрогнула и взяла наизготовку. Палтов почувствовал, что военный механизм его роты действует верно и безотказно, и стал совершенно спокоен.

Толпа мялась на месте.

– Нам назад хода нет, – кричали из толпы. – Так или иначе подохнем. Но никто не шел вперед.

Тогда вышел перед толпу тот человек, что шел, обнявшись с гимназистом, и крикнул:

– Идем, товарищи, вперед, не трусьте! Смотрите, я первый лягу за народ!

Он пошел вперед, и толпа двинулась за ним. Задние напирали на передних, и передние должны были идти.

– Рота! – скомандовал Палтов.

Наступила зловещая тишина. Кто-то жалобно вскрикнул: «Холостыми небось».

Толпа подалась вперед.

– Пли! – едва выговорил Палтов. Сухой треск ружей прорезал воздух. Раздались отчаянные крики… Красные знамена исчезли, толпа бежала в безпорядке. На улице остались лежать гимназист, та женщина, что размахивала муфтой, и еще несколько человек. По всей улице были видны бегущие люди и слышались крики. Полицейский офицер появился из-за толпы. Он был весел и счастлив. Румянец возвратился на его щеки. Он вызвал дворников убирать убитых и раненых и сердито кричал:

– Живо прибрать эту сволочь. Ах, мерзавцы, трусы паршивые!

– Вынь патрон! – командовал Палтов. Он тоже торжествовал. Его рота оправдала себя.

В шесть часов вечера пришло приказание идти в казармы. Отведя роту, Палтов поехал домой. Обедать ему не хотелось, слишком он был взволнован, он прилег отдохнуть в кабинете на диване и крепко заснул. В десять часов к нему заглянула его жена.

– Что же, едем? – спросила она его.

– Ну, конечно, едем, – сказал Палтов и стал поспешно одеваться. На душе у него был праздник. Победа осталась за ними. Он чувствовал себя героем дня. Ехать в веселой компании ужинать и слушать цыган было теперь так хорошо и приятно.

XX

Гриценко и Мацнев наконец приехали. Они опоздали потому, что решили объехать город, чтобы убедиться, можно ли ехать. Саблин высказал им свои опасения.

– Ну, конечно, можно ехать, – сказал лениво Мацнев. – От этих негодяев и следа не осталось.

– В театрах идут представления, – сказал Гриценко, – я сам видал, как туда ехали.

– Это удивительная мерзость, придуманная господами социалистами, – сказал Мацнев. – Как ваши солдаты? – спросил он у Палтова.

– Великолепны. Такой залп – ни один не сорвал.

– И уложили много?

– Я думаю, человек тридцать.

– А я, признаться, немного сомневался в ваших. В Семеновском полку восемь человек не выстрелило. Суду предают. Московцы и егеря совсем не стреляли, – сказал Мацнев.

– Сбиты с толку этим негодяем Гапоном, – сказал Саблин. – Несли хоругви, иконы, пели молитвы, черт их знает, галиматья какая-то, ерунда. Откуда взялся этот поп?

– Хорош поп, – сказал Степочка. – Вы знаете их требования, я читал копию прошения Государю: передача земли народу и отмена выкупных платежей: дешевый кредит. Отмена косвенных налогов и замена их прямым прогрессивным подоходным налогом.

– Ловко, – сказал Ротбек.

– Дальше лучше: прекращение войны по воле народа.

– Это уже на японские денежки, очевидно. Это тогда, когда мы подходим к победе, – сказал Гриценко.

– Но самое хорошее я запомнил – это ответственность министров перед народом, отделение церкви от государства, созыв Учредительного собрания…

– Я сам видел на их знамени «Долой самодержавие», – сказал Палтов

– Что же это, революция? – спросила графиня Наталья Борисовна.

– Да, если хотите, – сказал Воробьев.

– И когда! Во время войны, – сказал Ротбек.

– Нет, каковы мерзавцы! – сказал Саблин, – но я уверен, что это придумали не рабочие.

– Ну, конечно, нет, – сказал Мацнев. – Это работа социалистов. Это все наша интеллигенция, которая ищет чего-то, жаждет чего-то, сама не знает чего.

– Ваша фг'анцузская г'еволюция им головы вскг'ужила, – сказала Вера Константиновна.

– Ах, оставьте, в моей французской революции был Наполеон, – сказал Мацнев.

– А здесь – поп Гапон, – смеясь, воскликнул Ротбек.

– И вы думаете, что все это кончено? – спросила Вера Константиновна.

– О, абсолютно и навсегда, – сказал Палтов. – Пока есть наша прекрасная гвардия, пока солдат повинуется офицеру, а офицер верен Престолу, ничто не грозит России. Когда я скомандовал сегодня роте, я чувствовал, что я большой и сильный. Моя воля – была воля сотни людей. И сотни людей были как послушная машина в моих руках.

– Ну таки едем, – сказал Ротбек. – Павел Иванович, все готово у тебя?

– Все. Программа такова, mesdames, – две певицы – одна лирическая…

– Конечно, Моргенштерн, – сказал Саблин.

– Она, – со вздохом, нарочно потупляя глаза, сказал Гриценко.

– О! – воскликнула Нина Васильевна, – наконец-то мы увидим вашу… вашу пассию!

– Другая французская.

– Она очень! – спросила Вера Константиновна.

– Очень, – смеясь, сказал Гриценко, – но, во-первых, я сказал, чтобы она была легче на поворотах…

– Зачем? – наивно сказала Нина Васильевна.

– Во-вторых, mesdames, это будет на французском языке, а на французском языке многое прощается, чего нельзя простить на русском. Мы притворимся, что не понимаем. Потом ужин. После цыгане со Стешей и Сандро Давыдовым.

– Ах, как это будет интересно. Не будем терять золотого времени, – сказала Наталья Борисовна, и первая пошла в прихожую.

Первоначальный план был ехать на тройке, но, в силу обстоятельств, от него отказались, и Саблины поехали в своей карете, Ротбеки в парных санях, Палтов на своем знаменитом буланом рысаке, Степочка с Мацневым на извозчике-лихаче и Гриценко впереди всех на своей прекрасной одиночке Воейковского завода.

XXI

В загородном ресторане их ждали. Швейцар распахнул перед ними двери, и они вошли на широкую деревянную лестницу, покрытую красным ковром с черными разводами. Зеркала в золотых рамах отразили красивых раскрасневшихся от мороза дам и офицеров.

Вера Константиновна была смущена. Она не того ожидала. Ей представлялась в ее воображении сказочная роскошь, но этого не было. Роскошь была грубая, аляповатая, бьющая в глаза, безвкусная. Толстый бритый татарин-лакей во фраке и белом жилете провел их по коридору, устланному широким ковром, к отведенному для них кабинету. Пол кабинета был покрыт сплошным мягким ковром. Посередине был стол, накрытый для ужина. У окон были засушенные пальмы. Окна были плотно занавешены тяжелыми портьерами. Пианино у стены, широкая оттоманка, покрытая ковром, с мутаками и подушками, стулья, кресла и пуфы – все это придавало кабинету нежилой и неуютный вид. Дамы, презрительно морщась, осматривали обстановку. У дам была одна мысль: «Вот здесь наши мужья ищут забвения от нас с разными певичками и танцовщицами. Вот он, знаменитый отдельный кабинет». Они брезгливо клали свои шляпки на подзеркальник. «Кто-кто не клал сюда свои шляпки», – думали они.

– Смотри, Вера, – сказала Наталья Борисовна, – все зеркало мутное от надписей.

– Ах, пг'авда. Сег'дце, пг'онзенное стг'елою. Внизу А. С. Не ты ли это, Александг'?

– А тут, гляди, Вера, кто-то написал: «здесь был Мурчик – свеж как огурчик», а другой добавил: «и глуп как осел!» Какой душка!

– А здесь… Ой… ой… Нет, в самом деле!

– Mesdames, – сказал Гриценко, – надписи на зеркалах и заборах вслух читать не принято. Раскроете чужие тайны. Что вы предпочитаете – провансаль к рыбе или соус из белых грибков?

Ужин был заказан, но до него, чтобы согреться, Гриценко приказал подать чай и шампанское. Дамы запротестовали было против шампанского, но Ротбек уселся за пианино и скверным фальцетом, бренча на клавишах, запел: «По обычаю петербургскому, отдавая дань чисто русскому, мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!..»

Подали чай и шампанское. Разговор не клеился, офицеры стеснялись перед полковыми дамами и не могли взять верного тона, дамы нервно смеялись. Ждали начала обещанной программы. Пришла певица Моргенштерн. Все знали, что она живет с Гриценко, что это поздняя, но прочная любовь Павла Ивановича, и ожидали от разборчивого жениха чего-то особенно великолепного. Вошла скромно одетая в белое глухое платье барышня невысокого роста, с простоватым лицом, с крашеными большими синими, испуганными глазами. Гриценко и Ротбек бросились к ней.

– Александр Николаевич, – громким шепотом спросила у Саблина

графиня Палтова, – как ей? Надо руку подавать?

Саблин пожал плечами. Выручил Мацнев. Он подошел к ней и представил ее дамам.

– Марья Федоровна Онегина – графиня Наталья Борисовна Палтова, Вера Константиновна Саблина, Нина Васильевна фон Ротбек.

Дамы обменялись с нею холодными рукопожатиями. Как-то незаметно, сзади представляющихся гостей, к пианино проскочил молодой, но уже лысый черный человек во фраке и взял несколько аккордов. Дамы уселись на оттоманке, брезгливо подбирая платья, офицеры кругом на стульях и креслах. Наступила минутная тишина. Певица смущалась перед дамами, дамы безцеремонно разглядывали ее и перешептывались на ее счет.

– Люди всегда ищут противоположностей, – тихо сказала Вере Константиновне графиня Палтова, – черный Гриценко и Онегина – совсем хорошенькая чухонка.

– И не хог'ошенькая вовсе, – сказала Вера Константиновна. Певица показала глазами аккомпаниатору начинать, и он взял несколько плавных аккордов.

Утро туманное, утро седое, –

низким полным грудным голосом проговорила певица, и безотчетная грусть засверкала в ее расширившихся, куда-то ушедших глазах.

Нивы печальные, снегом покрытые,

Нехотя вспомнишь и время былое,

Вспомнишь и лица давно позабытые.

Пела она хорошо, верно и вкладывала много силы в каждое слово. Но она нагнала тоску и задумчивость, а не этого хотели гости. Вера Константиновна тихо мешала чай в чашке.

– Попробуйте, – шептал ей Степочка, – глоток шампанского и глоток чая, как самая лучшая конфета выходит.

– Ничего подобного, – тихо говорила Нина Васильевна. – Я пробовала, совсем монпансье.

Онегина кончила и обвела гостей печальными глазами.

– «Уголок», – сказал Ротбек. Онегина покорно начала:

Дышала ночь восторгом сладострастья, –

Неясных дум и трепета полна…

– Какой вы нехороший, что так обманули ее, бедную, – шептала, задорно блестя глазами, Нина Васильевна на ухо Гриценке.

Любовь сильна не страстью поцелуя,

Другой любви вы дать мне не могли,

О, как же вас теперь благодарю я

За то, что вы на зов мой не пришли! –

пела со страстным упреком Онегина.

– Как это вег'но, как это вег'но, – шептала Вера Константиновна Палтовой, но Палтова улыбалась и ничего не говорила. Она думала другое. Гриценко чувствовал, что его «Муська» успеха не имела, и проводил ее, за нею покорно, как собака, вышел и аккомпаниатор.

В кабинете было неловкое молчание.

– Эти романсы со слезою хороши, – сказала графиня Палтова, – но… они требуют другого настроения.

– Ты, Павел Иванович, не вовремя подал это блюдо, – сказал Мацнев. – Она хороша, когда уже много выпито, когда грусть бороздит пьяное сердце и тянет плакать и мечтать, вот тогда и эти русалочьи очи, и этот голос с надрывом в груди, и слова печали, и «Ах!» и «ох!» и «ой!» и «аи!»- И страсти не надо после страсти, а перед страстью нам надо огня. Мы и так холодны.

– По обычаю петербургскому, – снова запел уже без аккомпанемента Ротбек, – мы не можем жить без шампанского и без табора без цыганского!

– Оставьте, Пик! – сказала Наталья Борисовна.

В эту минуту дверь кабинета распахнулась, и живой розово-черный чертенок – как определила Нина Васильевна, вбежал в кабинет. Это была diseuse Ivette. Громадная копна черных волос была вся усыпана брильянтами и два тонких черных Иsprit (* – Украшение в волосах из перьев), точно рога, торчали из них. Узкое декольте длинным треугольником спускалось до середины живота спереди и до конца спины, покрытой у хребта маленькими темными волосами, сзади. Черный корсаж, обшитый кружевами, скрывал только бока и груди, и оттого она казалась совершенно раздетой. Черная пышная, воланами, кружевная юбка едва доходила ли до колен. На юбку было брошено несколько красных роз. На ногах были шелковые, вышитые черными цветами ажурные чулки, такие ажурные, что местами нога выступала из них. mam'selle ivette ни с кем не здоровалась, но быстро каким-то танцующим шагом пробегала между дамами и офицерами, чуть не садилась им на колени и говорила слова привета. Она наполнила весь кабинет раздражающим запахом мускуса, рисовой пудры, духов и острым запахом страсти. Вера Константиновна увидела, как от одного присутствия ее раздувались ноздри у мужчин и глаза стали масляными и… глупыми.

То стоя посередине кабинета, то разваливясь на стуле, то хватая бокал шампанского и нервно делая глоток, mam'selle Ivette рассказывала живо, быстро, красиво грассируя, как пригласили гостей, как их принимали, угощали, провожали, а потом ругали. Рассказ был совершенно приличный, и дамы были разочарованы.

– Где же тут очень? – спросила Нина Васильевна.

– Сейчас; – сказал Гриценко. – Mademoiselle Ivette, «C'est ici», je vous enpris (* – Госпожа Иветт, «Это здесь», прошу вас).

– Oh! – с ужасом сказала Ivette, делая большие глаза, и начала свой рассказ.

Теперь дамы закрывались салфетками и веерами, чтобы не видеть кавалеров. Им было стыдно своих мужей.

После рассказа mam'selle Ivette хлопнула в ладоши, и тот же аккомпаниатор, что аккомпанировал Онегиной, проскочил к пианино. Она спела задорную песенку «Les noisettes» (* – Орешки).

– Я никогда не думала, что смысл этой песни такой, – сказала Нина Васильевна.

– Ужас… – сказала Вера Константиновна.

– Как мужчины развратны! – протянула графиня Палтова. Охмелевший Ротбек, заставлявший каждую даму пригубить особый бокал и потом выпивавший его, напевал:

«Us queillirent six noisettes dans leur apres midi (* – Они после полудня нашли шесть орешков)…»

– Саша, ты бы мог так? A… Six? (* – Шесть) Я бы не мог.

– Оставьте вы, Пик. Вы с ума сошли! – говорила графиня Палтова, – бедную Нину в краску вогнали.

– Петя, если ты не оставишь этого, – говорила со слезами на глазах Нина Васильевна, – я уйду.

– Six! А каково! Ну quatre еще бывало, а то six… Экий здоровяга был этот Colin!

XXII

За ужином было очень весело. Смеялись, шутили, рассказывали анекдоты.

– Нет, ради Бога, – кричали дамы, – не ставьте точек над i, и так понятно.

И сейчас же ставили эти точки. Нина Васильевна разыгрывала из себя наивную и задавала совершенно невозможные вопросы. Теперь уже Ротбек, окончательно пьяный, останавливал ее укоризненными возгласами:

– Нина, постыдись!

Степочка был неподражаем. Саблин блистал анекдотами и на русском, и на французском языках. Дамы раскраснелись, и обстановка отдельного кабинета сделала их для их мужей какими-то новыми и заманчивыми. Уже кончили есть мудреный пломбир и лакеи расставили стулья для цыганского хора, а хор все не шел. Метрдотель два раза подходил к Гриценко и шептался с ним, и Гриценко выходил из кабинета и возвращался красный и чем-то недовольный.

– Что такое, что такое? – спрашивал его Степочка.

– Ерунда. Стешка отказывается петь. Говорит, что сегодня много народу убито.

– Ах, как глупо. Что она? Из таких? Левая? – спросила Наталья Борисовна.

– Просто дура! Да придет. Это чтобы только кокетничать да цену себе набавлять.

И действительно, хор входил в кабинет. Впереди шли цыганки. Их было восемь. Все темные, черноволосые, некрасивые, с большими таинственными глазами, одетые в вычурные платья, смесь бальных с яркими цветами дикого табора, с черными кружевными накидками, сзади шли мужчины, кто в сюртуках, кто в коротких шитых цыганских куртках. Сандро Давыдов с гитарой на белой ленте выступил вперед.

Они сразу, одним своим появлением внесли особый колорит в кабинет с разрозненным столом, с бутылками шампанского, торчащими из серебряных ваз со льдом, с фруктами и цветами. Пошлая позолота, красные ковры и темно-малиновые бархатные портьеры стали осмысленными и нужными. С ними вместе вошли целые столетия кутежей, пьяной страсти, дикого разгула и дикой безудержной любви. Оленьи глаза цыганок, тонкие носы, острые подбородки говорили об ином мире и иных страстях. С ними вошли хмель и разгул и ушел тот цинизм, что принесла француженка. От страсти пахнуло кровью, от любви – тяжелым надрывом, страданием и мукой.

Дамы разглядывали цыганок, цыганки смотрели на дам, смеялись и переговаривались между собою. Мужчины стояли сзади серьезные, важные и некрасивые. Толстый Сандро не походил на цыгана. Плешивый, бритый, он смахивал на актера.

Пара гнедых, запряженных с зарею,

Тощих, голодных и жалких на вид… –

начал Сандро красивым баритоном, аккомпанируя себе на гитаре.

Это было для начала. Хор вторил ему, тихо гудя, и всем известный романс приобрел новый характер.

Сейчас же после раздалась лихая плясовая песня. Цыганки взвизгивали и вскрикивали, сначала пустилась танцевать одна, потом другая…

Песня шла за песней. В кабинете становилось жарко и душно. Сколько времени, никто об этом не думал. Степочка предложил открыть на минуту окно.

– Coca Гриша, coca Гриша,

Ту сан барвалэ, –

пели по-цыгански цыгане.

– Что же, Гриша, что же, Гриша,

Хоть ты и богат,

А, однако, а, однако,

Ты не честен, брат!

Любить вечно, любить вечно

Хоть ты обещал,

А цыганку, а цыганку

Замуж ты не взял,

Ай-ай-ай-а-а-а-я-яй!

Мацнев оттянул портьеру. Бледное утро стояло за окном. Подняли штору. В окно были видны большие черные деревья, маленькие деревянные дачи, клумба с деревянным столбом, на котором был стеклянный серебряный шар, и на всем этом толстым слоем лежал пушистый белый снег. Мутный свет утра освещал землю. По пустой улице проехало рысью трое чухонских саней с закутанными в серые большие платки чухонками. В город везли молоко.

Открыли форточку, и в душный кабинет вместе с паром ворвался крепей запах свежести, мороза, снега и утра.

– Не простудите только дам, – сказал Степочка.

В окно вдруг донесся обрывок стройной, величественно печальной песни. Все вздрогнули и прислушались. Цыганки сорвались со стульев и бросились к окну. Песня становилась слышнее и громче. На лицах у дам был испуг. Нина Васильевна забилась лицом в угол оттоманки. Вера Константиновна встала и оперлась на мужа. Все смотрели в окно.

В улицу медленно входила громадная черная толпа народа. Над нею тихо колебалось четыре гроба, простых, дощатых, убранных красными лентами и бантами.

Вы жертвою пали в борьбе роковой,

Любви беззаветной к народу

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу! –

пела толпа молодыми мужскими и женскими голосами.

– Хоронят жертвы революции, – низким грудным голосом сказала Стеша. – Ваши, господа, жертвы! – и дико вскрикнув, бросилась из кабинета.

За нею стал выходить хор.

– Что такое? Что такое? – говорил Степочка.

– Увозите дам, я рассчитаюсь за все, – сказал Гриценко.

– Какая м-м-мерзость! – проговорил Мацнев.

– Думают что-то показать, – сказал Саблин, подавая ротонду на соболях своей жене.

Ротбек и Палтов одевали своих жен. Нина Васильевна тихо плакала. Вера Константиновна была бледна, графиня Палтова нервно смеялась.

– Хамы! – сквозь смех говорила она. – Отреклись от Бога, от религии и довольны! Жертвы! Борьба! О Боже мой! Мало их казнят.

Толпа удалялась. Никто не закрыл форточку, и вместе с утренним морозным воздухом в кабинет долетали слова волнующего душу напева:

Настанет пора, и проснется народ

Великий, могучий, свободный!

Прощайте же, братья, вы честно прошли

Ваш доблестный путь – благородный!

– Этакие мер-р-завцы! – стиснув зубы, проговорил еще раз Мацнев.

XXIII

16 октября 1905 года Саблин во главе двадцати конных солдат въезжал во двор большой фабрики на окраине города. Моросил мелкий, как самая тонкая пыль, холодный дождь. Во дворе фабрики выстраивались казаки, которых Саблин приехали сменить. Рослые люди выводили из сарая легких гнедых лошадей и становились в две шеренги. Молодой подъесаул с небольшой серебрящейся от мелкой капели рыжеватой бородкой стоял у подъезда под железным зонтом и дожидался Саблина.

– Нашли нашу дыру, штабс-ротмистр? – сказал он, здороваясь с Саблиным и представляясь ему. – Глупое место. Тут совсем тихо и никакой забастовкой не пахнет. Работают больше женщины. А, между прочим, вы очень уютно проведете время. У вас уголок в конторе – и конторщица – просто прелесть и такая монархистка – один восторг. Вот обедать придется у управляющего. Стеснительно немного, но управляющий такой славный швед, так хорошо кормит и так сам любит покушать, что всякая неловкость пропадает. Между прочим, очень образованный и просвещенный человек.

Взводный казачий урядник показал унтер-офицеру саблинского взвода, куда и как поставить лошадей. Казаки садились на коней.

– Ну, между прочим, до свиданья. Счастливо. По нелепой и неприятной для меня случайности я же вас и сменяю завтра. Весь наш полк в разгоне, на прошлой неделе я трое суток подряд просидел на Путиловском заводе. Паршивая штука, но ничего. Рабочие бастуют, но нас не обижали. Глупо это все.

Подъесаул легко вскочил на свою лошадь и поехал в ворота впереди казаков. Саблин посмотрел, как проскакивали, стуча по мокрым камням, казаки в ворота, посмотрел, как завели лошадей в сарай его солдаты, и стал подниматься по узкой каменной лестнице в контору.

Контора представляла из себя большую, в три окна, комнату со стенами, покрашенными масляной краской. В ней было пять столов. За тремя сидели какие-то очень молодые вихрастые и прыщавые люди в пиджаках и писали, щелкая на счетах, за четвертым – миловидная шатенка, немного растрепанная, с непокорными локонами, набегавшими на лоб, на уши, на щеки и на глаза. Нос у ней был задорно вздернутый, губы пухлые, полураскрытые, влажные, зубы прекрасные мелкие, небольшой подбородок с ямочкой и большие смелые карие глаза, опушенные длинными черными ресницами. Пятый стол был предоставлен Саблину. Саблин поклонился общим поклоном.

– Здравствуйте, господин офицер, – быстро заговорила шатенка. – Как мы рады, что вы пришли. Мы так боялись, что останемся без войск, и Борис Николаевич, это казачий офицер, все нас пугал, что он уйдет, не дождавшись смены. А вас как зовут?

– Александр Николаевич, – сказал Саблин.

– Вот это, Александр Николаевич, вам стол. Если хотите книгу, я вам дам. Только не знаю, понравится ли она вам. «Князь Серебряный». Какое хорошее у вас имя, Александр Николаевич! А меня зовут Анна Яковлевна, только я больше люблю, чтобы меня звали просто Нелли. Вы любите театр?

– Да, – сказал Саблин.

– Я очень. Обожаю. И, знаете, всякий. Оперу, балет, но драму больше всего. В художественном театре я видала «Три сестры», ах какая прелесть, или у Суворина «Царь Федор Иоаннович» с Орленевым. Я не знаю, что лучше. Чехов мой любимый писатель. А вам кто больше нравится – Чехов или Горький?

Вопрос остался без ответа.

– Но теперь с этими забастовками стало ужасно трудно. Кому нужны эти забастовки? Кто от них выигрывает? Знаете, наш завод ни одной минуты не бастовал. От этого на нас так злятся все кругом. Сюда приходили студенты, нас как-то обзывали, ну да мы их выгнали сами, а потом к нам казаков поставили. И какой милый этот Борис Николаевич, просто прелесть. Деликатный такой.

Сторож принес на подносе чай и хлеб с маслом. Он поставил на каждый стол по стакану, принес и Саблину. Саблин отказался, но Анна Яковлевна настояла, чтобы он взял.

– Пейте, кушайте на здоровье. Это от хозяина. Обедать вы к управляющему пойдете. Оскар Оскарович зовут его, чудесный человек. Такой занятный и очень умный, – сказала она.

Саблин слушал эту болтовню, а сам, не раздеваясь, сидел у окна и посматривал во двор. Двор был маленький, узкий. Против окон был низкий сарай, крытый железом. Коричнево-красная крыша блестела от дождя. За сараем были черные огороды, на которых уныло торчали кочерыжки, еще дальше мокрые буро-зеленые набухшие дождем поля, вдали чернел густой лес. Туман застилал дали, поезд прорезал поля, и густой белый пар сначала шел большими клубами, а потом разрывался и низко летел над темной землею. Все было сыро, серо и безотрадно грустно.

Какой-то человек в черной мягкой фетровой блестящей от дождя шляпе и черном мокром пальто заглянул с улицы во двор, постоял в нерешительности и потом вошел и пошел к сараю. Из сарая вышел солдат Кушинников. Саблину было видно его красивое круглое лицо с черными усами; он был без шинели в расстегнутом мундире. Он стал, опершись о притолоку двери, и закурил папиросу. Саблин залюбовался им, так он был красив. Человек в черном подошел к нему и заговорил. Кушинников слушал внимательно. Человек в черном достал из бокового кармана листочек, и они стали вместе читать. Кушинников смеялся. Потом взял листок и ушел в сарай. Человек в черном быстро ушел со двора.

«Это он ему прокламацию передал», – подумал Саблин и поспешно вышел во двор.

На дворе уже никого не было. Он вошел в сарай. В сарае стояли поседланные лошади и мирно жевали сено. В дальнем углу дремал дневальный. Саблин приказал позвать к нему взводного и Кушинникова. Взводный явился заспанный, недовольный, он уже успел заснуть. Кушинников пришел сейчас и смело, ясными серыми глазами смотрел в глаза Саблину.

– Кушинников, – сказал Саблин, – здесь сейчас был вольный, штатский человек и передал тебе бумажку. Где эта бумажка? Дай мне сейчас ее.

– Никак нет, ваше высокоблагородие, никакой бумажки я не видал. Никого здесь и не было, – сказал, бледнея, Кушинников.

– Зачем ты лжешь! – сказал Саблин. – Зачем!? Я видел. Ты вышел к дверям сарая и закурил папиросу. К тебе подошел вольный в черном пальто и дал бумагу. Вы вместе читали, ты смеялся, потом ушел.

– Никак нет, – сказал Кушинников. – Этого не было.

– Что же я лгу, что ли?

– Не могу знать, ваше высокоблагородие, только никакого вольного я не видал. Вот хоть под присягу пойду сейчас.

– Ах ты, каналья! Лгать! Я под суд тебя отдам!

– Воля ваша, – покорно сказал Кушинников.

– Обыскать этого негодяя.

Взводный вывернул карманы, залез за пазуху, но нигде ничего не нашел.

– Ничего нет такого, – сказал взводный.

– Осмотрите все помещение, а этого негодяя арестовать и отправить в полк. До моего приезда содержать на гауптвахте. Лгать! Получать прокламации…

– Никак нет, ваше высокоблагородие. Я под присягу сейчас. Воля ваша, Вы засудить можете, вы офицер, – говорил ставший бледным как полотно Кушинников.

– Молчать! – крикнул Саблин.

На дворе привлеченные шумом собрались рабочие и работницы. Саблин сдержался и пошел в контору. Кровь кипела в нем от негодования. Он ошибиться не мог. Проверил себя, Кушинников ли это был? Да, Кушинников. Он отлично помнил, что подумал, какой это типичный русский солдат, так и просится на картину… Впрочем, – подумал он, – у меня есть свидетели. Двое писцов и Анна Яковлевна сидели у окон, неужели никто из них не видал штатского с прокламацией. Он поднял голову к окнам. Вся контора была у окон. Она интересовалась тем, что происходило на дворе. Она и тогда не могла не видеть происшествия.

– Господа, – сказал он, войдя в контору. – Минуту тому назад во двор вошел штатский и разговаривал с солдатом, вы не видали?

– Мы ничего не видали, – сказал за всех пятнадцатилетний юноша, садясь за свой стол.

– Мы не смотрели в окна, – подтвердил и его товарищ.

– Анна Яковлевна, а вы, неужели и вы ничего не видали? Анна Яковлевна смутилась. Ее милое лицо стало пунцовым.

– Я не смотрела в окно, Александр Николаевич, я разговаривала с вами. На дворе так неинтересно. Может быть, кто и приходил. Я не заметила.

Саблин по их глазам видел, что они все видели, но все держали сторону солдата и того черного, потому что боялись их, а его, офицера, не боялись. Ему стало противно. Он снял амуницию, шинель, повесил на вешалке против своего стола и сел на стул. Он достал книжку французского романа, привезенную с собою, и сделал вид, что читает ее. Писцы щелкали на счетах и скрипели перьями по бумаге. Анна Яковлевна вздыхала. Наконец она отважилась.

– Что вы читаете, Александр Николаевич? – спросила она.

– Книгу, – ответил он.

– Ах, я очень люблю читать книги. Только мне современная литература нравится меньше, нежели старая. Я ничего так не обожаю, как «Обрыв» Гончарова. А вы кого предпочитаете, Леонида Андреева или Тургенева?

Саблин не отвечал. Писцы фыркнули и громко защелкали на счетах, Анна Яковлевна покраснела и углубилась в громадную конторскую книгу, но молчать она не могла.

– Вы знаете итальянскую бухгалтерию? – спросила она.

Саблин опять не отвечал. Писцы снова фыркнули. Анна Яковлевна надулась. «А мне что до нее, – думал Саблин, – черт с нею совсем!»

XXIV

В три часа все ушли. Писцы – не кланяясь и не прощаясь, Анна Яковлевна – протянув маленькую ручку дощечкой и жеманно сказавши: au revoir до завтра!

В конторе зажглась одна лампа под зеленым абажуром на столе у Саблина. Сторож подметал комнату и открыл форточку. За окном без занавеси сгущались осенние сумерки непогожего дня. Фабрика мерно стучала, и весь корпус ее тревожно трясся.

В шесть часов за Саблиным пришел сторож.

– Господин управляющий просят вас обедать. Я вас провожу. Заметив, что Саблин потянулся к амуниции, он добавил:

– Это здесь оставьте, не извольте безпокоиться, все будет сохранно. По лестницам и коридорам он вывел его к двери, открыл ее, и Саблин очутился сначала в большой светлой, пахнущей лаком прихожей, а потом в кабинете, где навстречу к нему на низких толстых ногах как бы подкатился маленький лысый человек, бритый и пухлый, с заплывшими жиром глазами.

– Рад, сердечно рад принять вас, – говорил он, пожимая теплой, мягкой рукой с толстыми, жиром налитыми пальцами руку Саблина. – И прошу покорно сразу в столовую, все готово. Старка нас ожидает.

Он говорил по-русски отлично, с едва заметным акцентом.

В столовой было тепло. Ярко горели дрова в громадном камине, висячая лампа с абажуром освещала безупречной чистоты стол со скатертью с накрахмаленными складками, накрытый на два прибора. Громадный жирный копченый сиг, бледно-розовая семга, нарезанная тонкими ломтями, белые грибы в соусе, сосиски, ветчина покрывали стол.

– Я люблю, господин ротмистр, покушать, – говорил управляющий, наливая в толстые хрустальные рюмки желтоватую водку. – И не так выпить, как именно закусить и покушать. Я швед. У нас тоже этот обычай, что и в России, перед обедом немного заморить червячка, раздразнить аппетит. Сига рекомендую особо. Сам за ним на Неву ездил, сам выбирал и приказал закоптить. Сливки, а не сиг.

Оскар Оскарович положил покрытую прозрачным слоем жира спинку сига на тарелку Саблина. Сиг был очаровательный.

– И семгу рекомендую. Я любитель нашей северной рыбки, – говорил Оскар Оскарович, наливая по второй.

Радушие хозяина, водка, закуска, треск больших поленьев в камине, уют столовой, радушный жирный человек, совсем чужой – прогнали черные мысли Саблина, и он с аппетитом ел простой, но вкусно изготовленный обед.

После обеда оба закурили сигары. Саблин хотел было встать, но Оскар Оскарович удержал его пухлой рукой и, подкатывая кресло к камину, сказал:

– Посидите, господин ротмистр. У меня на заводе все спокойно. Да и вообще все эти забастовки, рабочие безпорядки – все это вздор, это неумение правительства понимать обстановку. Бьют по оглобле, а не по лошади. Это все политика, имеющая целью уничтожить в России православие и самодержавие и поработить Россию. Сделать русских рабами.

– Как, Оскар Оскарович, но революция идет к нам под знаменем свободы, – сказал Саблин.

Оскар Оскарович положил горячую мягкую руку на колено Саблину и, пыхнув засипевшей у него во рту сигарой, сказал:

– Вы знаете, что такое интернационал?

– Слыхал что-то, но не знаю, – сказал Саблин.

– Эге. И слава Богу, что не знаете. О нем разно толкуют. Видят в нем нечто высшее, нежели христианская религия. Общечеловеческое. Хотят создать не государство, не нации, а что-то особенное, общемировое, ну, словом, Вавилонская башня какая-то наизнанку. Да… Но только я смотрю на это иначе. Я не знаю, господин ротмистр, верующий вы или нет человек, но мне кажется, что интернационал – это есть учение Антихриста. Это начало конца мира и гибель культуры. Наше правительство близоруко и не видит его зла. Ему говорят: восьмичасовой рабочий день, участие рабочих в управлении предприятием, доступ рабочих к управлению государством. Отлично. Все это не так страшно. Но почему рабочих, а не крестьян!

– Они всех допускают, – сказал Саблин.

– Нет, господин ротмистр. Если бы всех, мы могли бы бороться. Они только себя допускают. Всеобщее, прямое, равное и тайное – построено для них. Надо знать их вождей, чтобы понять всю опасность такого голосования. Судите сами. Всеобщее, прямое, равное, тайное… Вы пойдете? Нет. Потому что вам это противно. Купец пойдет? Нет, потому что лень. Крестьянин пойдет? Нет, потому что некогда да и далеко ехать с хутора или из деревни. И ведь тайное, тайное! Поймите, страха-то сколько в этом слове. Кто же пойдет? Пойдут бездельник, пролетарий, хулиган, бездомный, безродный и никчемный. За кого подаст он голос? За того, за кого ему укажут. Он проголосует список вождей, указанных партией, а партия настроена и приготовлена за границей. Им нужна прежде всего амнистия, чтобы все эти агенты сатаны могли прибыть и работать. Вы мне сказали слово свобода. Вернее, вы его повторили. Что такое свобода? Понимаете ли вы это слово? Свобода от чего?

– Свобода собраний, слова, стачек, неприкосновенность жилища и личности, так говорят они, – сказал Саблин.

– Отлично, отлично. Но разве этого нет? Разве вы не можете собраться в театре, в церкви, на сходке, в клубе, просто у себя на балу. Вам мешают только собираться для разрушения, для убийства, для казни. И разве это неразумно? Разве можете вы тронуть или оскорбить последнего нищего? Предусмотрено уставом о наказаниях, налагаемых мировыми судьями. Нет, господин ротмистр, им нужна другая свобода.

– А вы знали их вождей?

– Видал-с. Не далее как два месяца тому назад был я по делам нашего предприятия в Швейцарии. Там я встречался с неким Коржиковым. Страшная личность.

Саблин вздрогнул и насторожился.

– Коржиков. А вы слыхали про него?

– Нет, – глухим голосом сказал Саблин, – так что же этот Коржиков?

– Я не говорю про самого. Он у них подручный, так сказать, не посвященный во все тайны, но у него есть мальчик девяти лет, которого он воспитывает. Представьте себе малютку с лицом херувима. У итальянских художников есть такие головки. Может быть, вы в Эрмитаже видали картину Рейтерна, в русской школе, жертвоприношение Авраама. Так вот там у ангела такое лицо. Ах, господин ротмистр, посмотришь на этого малютку раз и всю жизнь его будешь видеть.

– Откуда у него этот мальчик? – спросил Саблин, опустил свою голову на ладони и устремил глаза на красные головни в камине.

– Сын его.

– Сын? Коржиков женат?

– Он овдовел. Жена, – говорят, это была писаная красавица, – родила сына и умерла. И сын-то, говорят, не Коржикова, а плод любви несчастной…

Оскар Оскарович замолчал. Он тщательно раскуривал потухшую сигару.

– И ваша потухла. Не хотите ли другую? Настоящая «гаванна».

– Ну так что же сын? От кого же этот сын? Как звали его мать?

– Не знаю. Дело не в матери, а в том, как Коржиков этот воспитывает своего сына. Мальчик не знает совсем Бога. Когда он видит храмы, иконы, Коржиков толкует ему их так, как толкуют какую-нибудь греческую мифологию. У мальчика нет иллюзий. Он знает, как он родился, и ему внушено, что души нет, что «Я» уничтожается со смертью, а потому все позволено, потому что нет будущей жизни, нет ни награды, ни наказания. Мальчику девять лет – он развращен до последней степени, он нагл, он резок до противного. Это будущий бес-антихрист.

– Вы его сами видали?

– Да. При мне он исподтишка подбил камнем ногу богатой девочки-англичанки. Он резал ножом котят и выковыривал им живым глаза. Я сказал отцу. Комкает свою паршивую рыжую бородку и смеется. «Пусть, – говорит, – приучается к крови. Победит тот, кто сможет дерзать. А ему придется дерзать». Вот, господин ротмистр, какие люди ведут в Россию революцию. Вы думаете, Гапон писал свое воззвание и письма к царю? Нет, это все сделано там, где хотят разрушить весь культурный европейский мир, довести народ голодом до отчаяния и тогда поработить его и создать свое царство, царство сатаны. Коржиков говорил мне откровенно и смело: «У вас три кита, на которых держится ваш христианский мир: вера, надежда и любовь. Нам надо разрушить веру и доказать, что Бога нет, нам надо надежду заменить отчаянием и любовь сначала классовою, а потом всеобщею ненавистью». Я говорю ему, что люди обратятся тогда в животных, станут ютиться по пещерам и избегать друг друга. «Во-во, – говорит он, – это-то нам и нужно. Ибо мы останемся… А рабочие, что рабочие – это рабы. Их взяли как орудие, как темную силу, как пушечное мясо». Социалисты не понимают этого и работают на них. «Социалисты русские, – сказал мне Коржиков, – это послушные идиоты, это Маниловы, мы их дразним красным платком, и они идут на плаху. Все эти Рысаковы, Желябовы, Каляевы – это наши рабы». Трудно, господин ротмистр, правительству. Оно всегда на пять минут опаздывает. Конституцию надо было дать при воцарении императора Николая II – тогда Дума и ответственное министерство, самое слово «конституция» разрушило бы работу этих бесов – ее дают завтра, когда она завоевана забастовками и мятежами и вырвана у правительства. Ах, господин ротмистр, они сильнее нас. С ними зло, а зло сильнее добра.

Оскар Оскарович замолчал. Его сигара мерно попыхивала, сам он сопел.

– Что бы вы предпочли, господин ротмистр, к ужину – отварную осетрину в шампиньонах и белом соусе или белых куропаток с брусничным и клюквенным вареньем? Есть и то, и другое.

– Вы меня простите, – сказал Саблин, вставая, – если я откажусь от ужина. Мне немного нездоровится. Я бы прошел к себе и пораньше лег спать.

– Промокли, верно, как сюда ехали, а может быть, я надоел вам своею болтовней. А знаете, – я вам пошлю и того, и другого, и бутылку согретого Бургундского. На ночь покушаете. Уж больно хороша осетрина и жирны куропатки. Сам покупал. А мне доставит такое удовольствие сознавать, что и вы кушаете.

XXV

Странный вид представляла из себя ночью эта большая комната с пятью столами и тремя окнами без штор и занавесок. Саблин погасил лампу, стоявшую на его столе. В углу была поставлена ему постель и умывальный столик. Но спать он не мог. Внизу за окнами, на дворе, тусклым красноватым светом горел фонарь. Дождь перестал, подморозило, грязь и лужи затянуло льдом. Наверху небо сияло звездами, и месяц ясно светил. Влево видны были белые стены кладбища и постройки Новодевичьего монастыря. Там кое-где мигали огоньки неугасимых лампад на могилах. Прямо были огороды, кочерыжки капусты и поля; он присмотрелся к ним утром. Над головою жужжала и стучала тысячью станков фабрика. Работала ночная смена. Монотонный ровный шум был хуже всякой тишины. Он будил воспоминания, тревожил совесть, и призраки прошлого вставали из глубины. На столе, освещенном луною, стояли тарелки и блюда, бутылка вина и чайный прибор. Саблин ни к чему не притронулся. Постель свежим холодным бельем манила тело, уставшее быть целый день в мундире, но Саблин не думал ложиться. Он ходил взад и вперед по комнате и смотрел, как мелькала по стене его тень, отброшенная лунными лучами. Иногда он останавливался, заложив руки за спину у окна, и долго вглядывался в серебристую мглу лунной ночи.

«Мой принц! Мой принц!» – слышался ему звенящий, будто оттуда, из загробного мира несущийся голос, и он видел прекрасное лицо с лучистыми громадными глазами и рядом в кресле маленького красного паучка. Своего сына. Отчего он не подумал о том, что это маленькое, противное существо его сын? Отчего не взял? Прекрасный, как ангел на картине Рейтерна, и злобный, и жестокий, как дьявол! Сын его и кроткой Маруси.

Но мог ли он тогда его взять? Что стал бы он делать с ним на своей квартире, куда девал бы, куда отвез? Раскрылась бы тайна Маруси и оскорбления, нанесенного Любовиным!

Саблин ерошил свои волосы. «Нет… Тогда это было невозможно. Да и Коржиков бы не отдал ему сына. Не драться же из-за него? Не судиться да и как судиться, когда закон на его стороне. А вскрывать всю тайну зарождения этого младенца было невозможно. И вот там где-то, на чужбине, в далекой Швейцарии, растет его сын. Оскар Оскарович сказал, что он не крещен, но что его назвали Виктором, так как он должен победить мир. Сын Виктор. Ему теперь идет десятый год. Поехать в Швейцарию, привезти его сюда. А что скажет Вера Константиновна? Это значило бы разрушить все свое семейное счастье. Николай, Татьяна и Виктор. Воспитанный в безверии и глубоком цинизме, приученный к крови, брат его прекрасного Николая и кроткой, сердечной Тани?! Да и опять на дороге стоял Коржиков, и если тогда он не отдал, то как отнять от него теперь? Как доказать? Ну допустим, что за большие деньги ребенка выкрадут и привезут к нему».

«Вера, – скажет он, – это мой сын. Внебрачный». И вся история Маруси, Любовина, оскорбления, которую наконец-то удалось забыть, выплывет снова.

Глухо шумела и стучала тысячью станков фабрика, и содрогался ее флигель. Мерцали огоньки лампадок на кладбище, желтым пятном печально горел на дворе фонарь. Непохожая на жизнь – уродливая и искусственная суета шла кругом него. Громадный город жил и копошился, как комок червей в жестянке. В каждом доме, в каждом темном или светлом окне совершалась тайна. Люди жили. Люди думали. Люди страдали. Вдруг длинная страшная вереница самоубийств показалась Саблину во тьме холодной ночи. Это петербургская ночь каждый час уносит новые жертвы. Мы узнаем о них из полицейских протоколов, мы не видим их, потому что они таятся от людей и умирают одни. Саблину почудилось, что он видит темный сарай на втором дворе, заставленный старою ненужною мебелью, диванами с вылезшей из обивки мочалой, трехногими стульями с прорванным сиденьем, мокрыми склизкими сырыми дровами, и среди этого хлама старик, мостящийся к балке, чтобы привязать веревку и сделать себе петлю. О! Какой ужас, какой холод должен быть у него на душе в эти грозные минуты расставанья с жизнью… Ему казалось, что он видит девушек в платках, бегущих к темным водам грязных каналов и простирающих руки над омутом. Что видят они в эти страшные минуты в темной глубине? Он видел маленькие комнаты грязных гостиниц или меблированных квартир на окраине города, чад и копоть, лоскутьями ободранные обои и юношу с револьвером в руках. Ему казалось, что во тьме ночи он различает деревья громадных парков. Они стоят голые, без листьев, черные. Кривые сучья переплелись во мраке, и на них висят вытянутые тела юноши или девушки. Ему грезились скамейки у самой воды, на которых уснули вечным сном отравившиеся. Призраки ночи неслись, обступали, тянули его к себе и за собою.

«Что твоя жизнь? – говорили они ему. – Позор и мука! Как совместишь ты Виктора, воспитываемого как анархиста, и твою богатую жизнь с Верой Константиновной? Не заблуждение ли это? Не живешь ли и ты призраками и только не видишь их, а мы увидали и поняли, что такое жизнь, и ушли из нее».

Лукаво мигали лампады на монастырском кладбище, и тени мертвых манили в свой холодный покой. «Вера, Царь и Отечество, – шептали ему они. – Мы поняли, что ничего этого нет. Вера в Бога. Но Бога нет, потому что, если бы был Бог, то было бы и чудо. Ну вот, ну вот! Помолись горячо! Устреми свои взоры туда, на юго-запад. Там Швейцария. Там Коржиков и твой сын. Ну, молись: Господи, покажи мне его! Господи, со всею силою своей веры я молю тебя, протяни мой взор далеко, пусть своими глазами увижу во тьме ночной образ того, кто от меня родился». Саблин ждал. Ему казалось, что чудо будет.

Раздвинется сумрак холодной октябрьской ночи, и, как на экране волшебного фонаря, он увидит лицо своего сына. Ведь есть же какие-либо нити, которые связывают их незримыми путами. А если нет ничего, то нет и Бога. Но стояла серебряная ночь, кротко мигали тихие звезды, блестела замерзшая крыша, и желтый фонарь внизу говорил о томящей и вечной скуке.

Нет, Бога нет. А если Бога нет, то во что же верить?

Отечество, состоящее из людей, подобных Коржикову, людей, пишущих прокламации и развращающих народ. Бастующие рабочие, поп Гапон, это отечество? Любить этих лгунов, любить Кушинникова, как это глупо!

Но оставался Царь. Он предстал перед Саблиным во всем своем царственном блеске и великолепии и стоило жить за него. Царь-семьянин, со своею прекрасною женою и прелестными детьми… Уют своей семьи, нежные чистые ласки Веры Константиновны, Коля и Таня, такие прекрасные вдруг встали перед ним и прогнали призраки. Ему представилась спальня его детей, громадный образ Божией Матери и лампадка перед ним. Ради них, ради них…

На стене висели его шашка и револьвер. Было темно. Только свет фонаря на дворе тускло и скупо входил в комнату, а Саблин видел револьвер. Почему револьвер? Не знамение ли это? Не ответ ли Господа на дерзкий вызов его? Возьми, решись, дерзай, и ты увидишь чудо.

Саблин вспомнил барона Корфа с простреленною грудью в гробу. Как холодно и презрительно было его лицо! Он точно узнал что-то важное. Там узнал. Здесь все будет то же самое. Муки совести. Сын Виктор анархист и хулиган, в котором течет благородная кровь Саблиных, оскорбление Любовина, Кушинниковы, забастовки и крики толпы: опричники!..

Ему рассказывал граф Палтов. Молодой офицер пехотного полка вел караул. Какой-то рабочий подбежал к нему, с размаху ударил по лицу и убежал. Караул ничего не сделал. Офицер растерялся. Он явился к командиру полка, ничего не сказал о происшествии, пришел домой, лег на диван и провалялся до глубокой ночи. Ночью он застрелился. Солдаты рассказали о том, как ударил их офицера рабочий. Их спросили, почему они не задержали рабочего? Одни сказали: «Мы не смели сделать это без приказа», другие: «Мы шли караулом и думали, что нельзя выйти из строя», третьи прямо сказали: «Это дело его благородия, нас не касается». Большинство тупо и мрачно молчали. Граф и графиня Палтовы и те гости, офицеры, которые были у них, считали, что офицер иначе поступить не мог.

А Саблин после оскорбления Любовина живет.

«Мне отмщение и Аз воздам!»

Встает эта месть. Из туманного далека сверкают наглые глаза мальчика, прекрасного как ангел, месть идет оттуда.

Холод прошел по спине и мурашами пробежал по рукам и ногам.

– Боишься?

Саблин твердыми шагами подошел к стене и вынул револьвер из кобуры.

– Я ничего не боюсь, – сказал он сам себе.

«Нет, ты трус! – ответил тот же голос. – Дерзай! И ты увидишь, что нет ни Бога, ни вечной жизни. Ничего не будет. И твоего «я» не будет».

Саблин чувствовал это «я» всеми уголками своего тела. Нет, это невозможно, чтобы «я» пропало. Он посмотрел на кладбище, где чуть светились огоньки лампадок. За кладбищем были стены монастыря, и они казались белее. Ночь проходила.

«Ну! Пока не поздно!»

«А зачем?» – спросил Саблин сам себя.

«Затем, чтобы не мучиться из-за сына Виктора, не страдать за Родину, забыть всех этих Любовиных, Кушинниковых, забастовщиков, всю эту грязь жизни».

Саблин разглядывал револьвер. Он блестел ярко никелированный и, казалось, манил испытать свою силу.

«Собственно, из-за чего я? Фу! Как глупо! Можно ли так поддаваться нервам. А ведь другой с меньшим равновесием в нервах, может быть, и дерзнул бы. Мы балансируем на канате над пропастью. Один неверный шаг, и кончено…»

Саблин положил револьвер обратно и подошел к окну.

Ясный, белесоватый день нарождался. Кочерыжки блестели на косых лучах проглянувшего из-за земли солнца. Фонарь уже не давал света, но глядел желтым пятном. Никого нигде не было.

– Есть, есть Бог! – прошептал Саблин. – Да воскреснет Бог и расточатся врази Его! Боже, избави меня от беса полунощного!

Что-то ухнуло над ним, заревело странным гулом, затопотало, затарахтело тысячью ног, сбегавших по лестнице, и загомонило людскими криками. Саблин схватился за сердце. Фабричный гудок ревел густо и надоедливо, в ушах звенело. Смена рабочих и работниц с криком и шутками наполняла двор. Ночная смена кончила свою работу. День вступал в свои права.

XXVI

Саблин получил по телефону приказание снять охрану и возвращаться в казармы. Была объявлена конституция, дарована свобода совести, личности, сходок, народ получил то, чего он так добивался.

Солнце тускло сверкало с бледного неба и растопляло лужи. На тротуарах и мостовой была грязь. Толпы народа по-праздничному ходили по улицам и собирались в кучки. На домах развевались флаги, кое-где над толпою реяли красные тряпки и раздавалась исковерканная марсельеза. Полиция ходила равнодушная, пришибленная, она была побеждена. Саблин со взводом чувствовал себя глупо. Он был ненужным и лишним в ликующей толпе.

– Да здравствует армия! – кричал какой-то уже подвыпивший мастеровой.

– Опричники! – неслось с другого угла. Толстый купец на легкой одиночке обгонял взвод.

– Кормильцы наши! Что-то теперь будет. Не выдавайте, родимые! – воскликнул он, махая Саблину бобровой шапкой.

У Саблина на душе было смутно. Его поразила неожиданность манифеста. Три дня тому назад Саблин видел Государя в Петергофе. Государь не шел ни на какие уступки. Он считал, что он не вправе отказываться от самодержавия из-за сына. Сам он ничего себе не желал. Готов был удалиться совсем, но сына он не хотел лишить чего бы то ни было. Великий князь Николай Николаевич был растерян. Он не ручался за войска. Саблин видел во дворце генерала Пестрецова. «Помяни мое слово, Саша, – сказал ему Пестрецов, – как Сергей Юльевич укажет, так и будет. Россия уже во власти масонов. История повторяется. Был Царь Федор Иоаннович умный, кроткий, богобоязненный царь и был правитель Годунов. Мы нажили себе своего Годунова. Он из Америки вывез не только позор Портсмутского мира, но кое-что и много похуже!..»

Но Саблин твердо помнил, что и Витте, и Государь были против конституции. Приехав домой и переодевшись, Саблин схватился за газеты.

Да… Манифест был. И свободы были. Но оставались золотые для Саблина слова: «Божиею милостью, мы… самодержец»… Пока Царь милостию Божиею, все эти свободы не страшны. Саблин читал дальше о свободе печати, собраний, совести, личности, о созыве Государственной Думы.

Краска залила его лицо. «Но ведь это обман, – подумал он. – Обман, подписанный именем Государя. Как мог он это подписать?»

А очень просто. Ему принесли манифест готовым и сказали, что его нужно подписать для блага народа.

«Для блага народа?» – сказал Государь и поднял свои прекрасные глаза на докладчика. О! Саблин как бы видел это, видел чудный блеск серых больших глаз, прекрасную руку, медленно и четко выводящую свой характерный росчерк. Государя обманули. Саблин почувствовал, как еще пустее стало в его сердце. Разочарование в Царе закопошилось в нем. Федор Иоаннович! Он слышал часто, как сравнивали Государя с царем Федором… Последний Царь! А там… правитель Годунов, Семибоярщина, Тушинский вор, Заруцкий и поляки, кровь и стоны, разбитая порабощенная Московия, долгие годы смуты и Михаил Федорович… и Петр… История повторяется. Но доживу ли я до Петра?!

Бессонная, в муках совести проведенная ночь сказывалась не утомлением, но нервным подъемом. Сердце билось горячо, в виски стучала кровь, и глаза сверкали в опухших красных веках. От холодной воды лицо горело. Саблин справился у прислуживавшего ему лакея, где Вера Константиновна.

– Оне-с в столовой. Вас ожидают с завтраком. У них господин Обленисимов, – отвечал лакей.

– А дети где?

– На прогулке с фрейлен. Погода больно хороша. Совсем весна…

– Ну хорошо, – сказал Саблин и строго посмотрел на лакея. Он уже слышал и читал в газетах это слово весна. Он не верил ему. Не бывает весна в октябре.

Егор Иванович Обленисимов, муж родной сестры матери Саблина, был крупный, речистый мужчина, земский деятель, всем увлекающийся, то боготворящий мужика и народ, называющий его народом-богоносцем, едущий в деревню, либеральничающий там; то проклинающий мужиков, ругающий их хамами и залечивающий в Ницце и Монте-Карло раны, нанесенные его барству. Барин в полном смысле этого слова, рослый, дородный, с седеющими висками и холеной бородкой на красивом, упитанном, сытом лице, с большими руками в перстнях, всегда по моде одетый в какие-нибудь смокинги, пиджаки особого цвета и фасона, умеющий со вкусом и политическим значением завязать свой галстук и вставить цветок в петлицу пиджака, Обленисимов последнее время ударился в политику и шумел, сочиняя петиции и письма к Царю и министрам. Саблин не любил его, потому что чувствовал в его словах ложь и карьеризм, основанный на заигрывании с тем народом, который Обленисимов эксплуатировал и презирал. Но теперь ему интересно было посмотреть и послушать Обленисимова и узнать, что почуял он в манифесте.

Саблин быстрыми шагами прошел в столовую.

XXVII

– А, наконец-то, – вставая ему навстречу и широко раскрывая огромные объятия, воскликнул Обленисимов. Красная гвоздика сверкала в его пиджаке. – А мы чуть без тебя не сели. Ну поздравляю, Саша. А?! Весна? Весною повеяло. Начинается новая эра жизни. Царь пошел с народом. Народу вручены власть и закон. Весна, Саша! А!

– Чему вы рады, дядя? – сказал Саблин, освобождаясь из его объятий и подходя к жене.

– Вот я тоже говог'ю Егог'у Ивановичу, – сказала Вера Константиновна, – что г'адоваться пг'еждевг'еменно.

– Свобода! – сочно выговаривая оба «о», воскликнул Обленисимов. – А у меня дух захватывает. И мы теперь Европа. Не нагайка, не кнут и тюрьма, а свобода! Народ выбирает своих избранников, и они идут и наполняют законодательную палату.

– Кого избирает народ? Чего требует наш народ – земли и воли! Черного передела, того, что требовал некогда от Пугачева и что Пугачев давал ему именем Царя. Пугачевщины хотите вы, дядя, иллюминаций помещичьих усадеб и гибели культуры?..

– И пусть, и пусть! Без эксцессов не обойдется такое великое строительство. Народ, Саша, не так дик и глуп, как ты про него думаешь, и потом у народа есть вожди.

– Кто эти вожди? Народные учителя – социалисты. Вы читали их девизы: «пролетарии всех стран, соединяйтесь», кто такое современный пролетарий, вы знаете? Максим Горький набросал вам их дивные образы во всей их первобытной простоте. Что же, Макары Чудра во главе управления? Пролетарии всех стран – поймите это, – Россия побоку, – бездомники, ни к чему не годные люди, не сумевшие создать даже и личного своего благополучия, со всего света приглашаются творить счастье России. Люди, разрушающие все, все презревшие, приглашаются создавать силу и красоту страны, ее мощь. О! Боже мой, – при таком начале я не вижу хорошего конца.

– Но кто сказал тебе, Саша, что босяки и хулиганы будут в нашем парламенте?

– Пролетарии, – отвечал Саблин.

– Нет, партии. Будет жизнь! Будет борьба партий. Я был вчера на собрании нашей новой, молодой партии. Конституционно-демократической. Говорили Родичев и Муромцев. Боже мой – вот ума палата! Как ясно, четко, красиво нарисовали они счастливое будущее России. Царь вручил Россию великому русскому народу, и народ сумеет сберечь достояние Романовых.

– Пролетарии всех стран, то есть жиды, армяне, греки, грузины, свои отбившиеся от рук семинаристы и выгнанные из гимназий мальчишки, вот кого зовет ваш народ!

– Саша! Саша! Грех! Профессора, светила юридической и политической науки. Имена! Патриарх с седою бородой Муромцев, авторы ученых трудов, мужи света и знания.

– Я не читал.

– Ты не читал и стыдись. Ты, Саша, застыл в понятиях средневековья. Рыцари, горожане, крестьяне. Рыцарь охотится и пирует, горожанин работает на него, крестьянин пашет для него. Это дикость.

– И красота, – вставил Саблин.

– Нет, красота в общем труде.

– Рыцарь пашет, а крестьянин жжет замок и ножом режет Ван Дейков и Теньеров – так, что ли?

– Ты бы послушал Муромцева.

– Ладно. Я одиннадцать лет бок о бок с этим народом и знаю его. Потребности его ничтожны, культура плохая. Оставить его одного – он будет работать только на себя и на семью. Города подохнут с голоду, заграница – тоже. Помещичьи земли истощат и бросят.

– О, как ты отстал. Что говорил вчера Родичев! Эти люди испытали тюрьму и ссылку. Им и книги в руки.

– Преступникам?

– Нет, страдальцам за правду, за народ! Саблин только махнул рукой.

Пришли граф и графиня Палтовы. Наталья Борисовна, едва поздоровавшись с Верой Константиновной, бросилась к Саблину и Обленисимову.

– Егор Иванович, что же это такое? Александр Николаевич, объясните мне, я ничего не понимаю. Ужели это egalite, liberte u fraternni? (* – Равенство, свобода, братство)Наше Спасское отбирать будут? Я не графиня?

– Гражданка – Наталья Борисовна! – пробасил Обленисимов, – чем гражданка хуже графини? Великие заветы французской революции.

– При русском народе, – успела вставить графиня.

– Казнь ког'оля. Тег'г'ог'. Г'обеспьег'ы, Маг'аты, Дантоны… – сказала Вера Константиновна.

– Я уже видал одного такого. На фонарном столбе сидел и призывал толпу идти в Петропавловскую крепость освобождать преступников. Насилу полиция стащила. Он вопит: «Свобода!» Ну и прописала же ему полиция эту свободу нагайками, – сказал Палтов.

– Граф! Что вы! Какая косность! Нет, господа, вы не понимаете великого акта царской милости. Вы плохие государевы слуги.

– Что же делать, позволять натравливать одних на других? Выпускать негодяев? – сказал горячо Саблин. – Государь подписал этот манифест против воли. Он не хотел этого. Его заставили.

– Что делать? – гремел Обленисимов. – Идти на торжища и проповедовать слово царское, его волю святую. Да. Распускать армию, перековывать мечи на орала, отдавать землю крестьянам и, обнявшись с рабочим и пахарем, идти к Государю и звать его с собою в святой русский народ, в Русь кондовую, избяную, православную тихую Русь. Свобода! Весна. Весною веет, не могу сидеть! Идти на улицы, слушать, что говорят, идти в партии и восхищаться тем, что «может собственных Невтонов и быстрых разумом Платонов Российская земля рождать». Великий день сегодня! Точно Пасха. Хочется «Христос воскресе» запеть!

Обленисимов попрощался со всеми и ушел.

– Что он, твой дядя, с ума спятил? – спросил граф Палтов.

– Да, хог'ошо ему, – сказала Вера Константиновна, – он два месяца тому назад все свои имения очень выгодно пг'одал и деньги пег'евел в Швейцаг'ию. Вот и куг'ажится.

– Чудной! – сказала Наталья Борисовна, – красную гвоздику в петлицу вставил и орет, как… мастеровой?

– Ужасы надвигаются. Мне отец из имения писал. Сладу с эстонцами нет. На прошлой неделе пожгли молодые лесные посадки, на пять тысяч с лишком убытка. Аг'енду нынешний год кто заплатил, а кто и нет.

– У нас подле имения, – сказал Палтов, – стражника убили. PapЮ вызвал казаков. Хорошо, что знаком с губернатором, а у соседей всю экономию пожгли, и наказывать некого. Мир порешил: виновных нет.

– И кто эти Муромцевы, Родичевы – ты не слыхал? – спросил Саблин.

– Нет, Саша, не слыхал. Ученые какие-нибудь, писатели.

– Писатели! – задумчиво проговорил Саблин, – ну я понимаю Лев Толстой, Менделеев – это имена со всемирной славой, а то… пошли Бог их знает кто.

– Ценз имеют, – ядовито сказала Наталья Борисовна.

– Какой? – спросил Саблин.

– В тюрьме сидели.

Саблин пожал плечами и ничего не сказал. Молчание было тяжелое. Каждый по-своему переживал событие, но все были мрачны.

XXVIII

Шли годы. Все оставалось по-старому – так хотелось думать Саблину. Государь писался самодержцем и подчеркивал то, что он самодержец. Первую думу, заговорившую слишком вольным языком, распустили. Она собралась в Выборге. Ее арестовали. Народ ответил кровавыми вспышками погромов и пожаров – войска усмирили мятежи. Смертная казнь, о которой давно не слыхали, стала частым явлением. Вешали и расстреливали поджигателей, убийц и громил, подстрекателей к мятежу. Саблин считал, что виноваты в этом они сами, зачем идут против закона, народ во всем винил Правительство и… Государя. Явилось слово ненавистное правительство.

Одни превозносили Государственную Думу – называли ее «думою народного гнева», пророчили ей великое будущее, другие смеялись над нею, называли говорильней. Саблин разговорился как-то с Пестрецовым.

– Государь делает большую ошибку, – сказал ему Пестрецов, – идя по такому пути. Или Дума, парламент, который правит и перед которым трепещут ответственные министры и которая является оком Государевым, или совсем не нужно Думы и только «мы, Божиею милостью».

– Мне кажется, что у нас и есть второе, – сказал Саблин. – Сколько я знаю Государя, он и не думал отказываться от своего самодержавия.

– Тогда, Саша, не надо Думы.

– Отчего, пусть говорят. Это тешит народ. Я прислушивался к речам в Думе, читал отчеты. Боже мой! Какая пустота! Борьба партий. История о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, вынесенная во всероссийский масштаб. Клоунские выходки Пуришкевича и Гегечкори, умные речи Милюкова. Как будто что-то и делают, а на деле ничего, потому что министры не только ее не слушают, но и не прислушиваются к ней. Государь тем более.

– Ты ошибаешься, Саша. Дума в том виде, как она есть, – страшный вред. Народ через своих представителей не творит, но только критикует. А критиковать легко. Дума готовит людей, способных только говорить и критиковать, а страна скоро и весьма настойчиво потребует творчества. Саша, волнения не прекращаются. Войска стали ненадежны, дисциплина шатается. Это Дума! Дума подтачивает государство, Дума развращает народ. Своею критикою, основательною или неосновательною, это все равно, Дума внушает народу недоверие и презрение к министрам. Дума выносит язвы наружу и показывает все темные стороны правительства и Царя народу. Дума стала между Царем и народом. Она закрывает глаза на все то хорошее, что делает Царь, и подчеркивает одно худое. Саша, ты бываешь У Государя, ты говоришь с ним просто, – скажи ему, что так быть не может. Надо Думу сделать ответственной, надо привлечь ее к управлению, а не к критике, не суживать, но расширять надо ее полномочия. Нужно все свалить на Думу, а самому остаться только Царем. Только царствовать… Или все взять на себя и тогда разойтись с дворянством, пойти с народом и из своих рук подарить ему землю.

Саблин присматривался к Государю. Да, в нем была перемена. Он стал задумчив, раздражителен. За обедом или завтраком он иногда выпьет две-три рюмки водки – точно забыться хочет от чего-то, прогнать тяжелые думы. Он не пьян, его глаза не блестят, но как-то равнодушно смотрят вдаль, и такая печаль в них, что сердце разрывается, глядя на него.

Саблин по-прежнему боготворил Государя. Ему хотелось подойти и узнать причину его грусти. Но как подойти к Богу? Государю было тяжело. Министры валили все тяжелое на него. Казни, расстрелы, осадное и военное положение – все делалось именем Государя. Милости и льготы давала Дума, она добивалась их у Государя дерзкими, наглыми речами. Она требовала с запросом, и, когда появлялся закон, выходило так, что Царь урезал права народные – Дума хотела одного, Царь дал другое. Государь не мог не видеть этого, не мог не понимать этой игры с ним тех, кого он поставил своими помощниками, кого осыпал милостями. Эти люди его предавали.

В царской семье было неблагополучно. Императрица все чаще показывалась с красными пятнами на лице или и вовсе не выходила к столу. Она была больна. Подле нее появились новые лица, и они оттеснили Саблина. Императрица бросила честолюбивые мечты и ушла в семью и в сына. Вне семьи были странные мистические связи, навязчивые идеи. Анна Вырубова, ненормальная жена мужа, которого к ней не допускали, стала ее наперсницей. Вместе, по-своему, они молились, вместе доходили до экстаза и искали святых, искали откровения, помощи Божией, указания свыше. Императрица часами стояла на коленях, и раны были на ее коже. Счастливый так не молится. Она была несчастлива.

Сердце Саблина разрывалось при виде горя Царской семьи. На дежурстве он наблюдал министров и Государя. Часто приезжал высокий дородный председатель Думы Родзянко. И все они презирали Государя. Они делали доклады, они убеждали Государя, но делали это все, не любя и не жалея Государя. Их «я» стояло выше Государя. И Государь это чувствовал. Саблин видел измученное лицо Государя после докладов и хотел помочь.

«Где же, – думал Саблин, – те верные холопы царские, которые радели только о царском имени и царской славе?»

Государь опускался от этой борьбы. Он уже не боролся. Ему приятны были те докладчики, которые радовали его хорошими вестями. Он любил Сухомлинова потому, что умный старик красно и спокойно говорил, умел поднести каждый доклад ловко и просто. Он не любил Родзянко потому, что тот спорил и настаивал на своем, перечил Государю.

Прежнего веселья при дворе не было. Японская война прекратила большие и малые дворцовые балы. После Портсмутского мира и поражений в японской войне красивые парады в апреле на Марсовом поле казались неуместными. Толпа была натравлена на армию, и можно было опасаться эксцессов. Царь смотрел свою гвардию по полкам в дни полковых праздников, вызывая их для этого в Царское Село. Он обедал в кругу офицеров, он хотел забыться и создать иллюзию верности себе войска. Хотел заглушить тяжелые раны, которые нанесли ему его Преображенцы, волновавшиеся в 1905 году.

Саблин видел, что с появлением Думы государство распалось. В Думе не было русских людей, но были партии. Армия отшатнулась от народа, и народ ненавидел армию, министры были отдельны от Думы, и Дума, и министры не были с Царем. Царь был одинок.

Точно куски его сердца один за другим отрывали от Саблина. Оторвали веру в народ, – потому что Саблин не мог любить народ, который, в лице своих представителей, шел против России и Царя, поколебали веру в Армию и только Царь еще держался. Царь любимый, но Царь, которого он жалел. А жалеть Бога нельзя, Царь терял свое божеское начало и это было ужасно!

В эти дни Саблин теснее замкнулся в семье. Росли дети, Вера Константиновна была неизменно прекрасна и любила ровною и нежною любовью. Она была приближена к Императрице, она облегчала муки Царицы, и Саблин любил ее за это еще больше. «Что же, – думал он, – Царь и семья остались у меня. Есть для чего жить…»

«Пусть растет безумный Виктор, и если встанет он против Царя, я пойду и против сына своего. Да и разве он мне сын? Сын не тот, кого зачал я, а тот, кого воспитал. Важно не семя, дающее тело, а важно сердце, дающее душу».

XXIX

Был весенний вечер. Саблин сидел один на квартире. Сын был в корпусе, Таня в институте. Вера Константиновна уехала с утра в Царское и не возвращалась. С улицы доносился стук копыт и треск колес по мостовой и торцам, только что очистившимся от снега и льда. К Саблину пришел Обленисимов. Он был членом четвертой Думы, чем очень гордился, часто выступал с речами, красивыми, гладкими, полными либеральных лозунгов и… пустыми. Он часто заходил к Саблину делиться своими впечатлениями о Думе и хвастать своими речами. Он и сейчас, уютно усевшись в большом кресле, полуосвещенном одною лампою, горевшею на громадном столе кабинета, длинно и витиевато рассказывал, как громили они министра земледелия и министра внутренних дел.

– Запросы, Саша, какие! Факты отыскали, вопиющие к небу. Если они честные люди, в отставку подадут! У нас есть такие молодчики, что на места ездят и там всю эту муть поднимают. Понимаешь ли ты – клоака, форменная клоака, а мы за ушко да на солнышко. В Джаркенте в день празднования 300-летия Романовых буйные, пьяные казаки топтали лошадьми и стегали нагайками таранчинцев. А? Каково! Это насаждение русской культуры!

– Да правда ли, дядя? Я хорошо знаю и Семиреченского губернатора, и командира полка тамошнего. Не похоже на них.

– Донесли, – прошептал, разводя руками, Обленисимов. – Приехали гонцы оттуда и донесли.

– А если донесли по злобе? Если доносчики сами гадкие люди? Да и может ли хорош быть доносчик?

– Ах, Саша! Шпион, доносчик, который доносит по начальству, это гад, но тот, который осведомляет народных избранников о тех мерзостях, которые творятся чинами администрации, исполняет только свой гражданский долг.

– На опасный путь становитесь вы, дядя. У вас две правды – правда для нас и правда для них. Так и политическое убийство слева – не убийство, а подвиг и казнь справа – насилие и гнусность.

– О! Ты знаешь – наша партия против смертной казни.

– Дядя! Я смею заверить, что первый противник смертной казни – это Государь Император. Он страшится и ненавидит ее всеми силами души.

– И вешает, и расстреливает.

– Но что же делать, если есть люди, которые проповедуют убийство и поджоги, есть люди, уничтожающие Россию. Это борьба. И в этой борьбе больше крови пролито теми, кто идет против Царя. Собери всю кровь, невинных городовых, генералов и офицеров, стражников, солдат, случайных прохожих, которые погибли от бомб, и поверь, что она зальет и потопит тех преступников, которых за это казнили.

– Наша партия против политических убийств, – сказал Обленисимов.

– Но убийства продолжаются. Усадьбы горят. Помещики боятся жить в своих домах, построенных дедами и прадедами, и озверелый народ нищает и гибнет. Вот уже восьмой год работает Государственная Дума и что дала она? Слова, слова и слова. Много прекрасных слов и ни одного дела. Стало легче жить? Где свобода? Стоит разоренный Прибалтийский край, морские офицеры боятся своих матросов, памятуя лейтенанта Шмидта, офицеры стали подлаживаться к солдатам. Было что-то твердое и крепкое – вы разжижили это и ввели дух критики и самооплевания.

– О! Не говори так, Саша! Помни то, что сказал Макаров: «Помни войну!» Рок преследует Россию – Макаров и Кондратенко погибли, а Куропаткин остался цел и невредим. Стесселя судили… А Цусима, а Рожественский, а Мукден – нет, Саша, Россия загнила. Она на двести лет отстала от Европы, и без Думы она никогда не нагонит ее.

– Но что сделала Дума?

– Как что! Да разве ты не видишь, как Дума восстановила Армию! Военный министр просит одно, а Гучков дает больше. Требуйте, берите то, что нужно, но помните одно, что Армия не для парадов и игры в солдатики, а для защиты Родины. Сухомлинов говорит о петлицах и выпушках, а комиссия обороны о тяжелых пушках и пулеметах. Это мы прибавили содержание офицерам, это мы говорим о правах офицерства. Государь об этом не подумал, ему министры этого не сказали – это сделали мы – Дума!

– Вы дали на грош, а взяли на рубль. Вы внесли политику в Армию. Появились и у нас младотурки. Я временами не узнаю «Русского Инвалида», а что пишет «Разведчик», «Военный Голос»…

– Прикрыли!

– И слава Богу.

– Неисправимый реакционер. Мы возродим Россию. О, дайте Думе только работать, не вяжите ее, и мы создадим великую Россию. Надо сделать министров ответственными перед Думой, надо сделать так, чтобы Дума составляла кабинет.

– Полная конституция?

– Да, полная.

– То же говорит и генерал Пестрецов.

– Это говорят все те, кто любит Россию.

– Ну хорошо, допустим, что это так. А готов у вас кабинет министров, готовы люди, которые могли бы в полном сознании своей ответственности перед страною вступить в управление государством и толкнуть его на путь прогресса?

– Мы как-то не думали об этом. Но… Поливанов или Гучков мог бы стать министром военным.

– Штатский во главе военного министерства?

– И знаешь, Саша, это, может быть, даже лучше. Он очистит атмосферу

– Без знания быта войскового он сломает Армию. Ну, хорошо. Гучков, а дальше, дальше?

– Да, трудно сказать. Поднимется борьба партий, каждая даст своего. Вот у нас Милюков или Родичев – ума палата. Эсеры дадут Керенского. Найдутся.

– Поднимется грызня партий за власть. Будут давать своего, не считаясь ни с умом его, ни с талантом, ни с подготовкою к той работе, которая ему предстоит. Нет, дядя, России не то нужно и не того она ожидает от Думы. России нужны люди. Такие творческие гении, которых умели откапывать Петр и Екатерина, нужны Меньшиковы, Шереметевы, Брюсы, нужны Потемкины, Ломоносовы, Бецкие, нужны люди, которые вели бы к прогрессу и славе, а не топтались между входящими и исходящими и отчетами Думе. Где эти люди? Назови мне их, и я пойду к Государю, и я умолю его поставить их во главе управления, дать им власть. Творчество ответственно, оно никогда не было уделом коллектива. Комиссия и комитеты, сваливая ответственность один на другого, никогда не дадут ничего сильного и могучего. Мадонну Рафаэля творил один художник, а не комитет художников – потому она и Мадонна. Дядя! Назови мне людей, имена! Людей, людей мне дай, гениев, талантов, силы любви к отчизне и безпредельной преданности ей! Чтобы душу свою полагали за нее. Был Столыпин… Убили его… Витте оказался предателем и масоном. Ну, кто же, кто же?

– Людей? Талантов, гениев?!. Но они… родятся веками…

– Ты молчишь, дядя… Ты молчишь!.. Их нет!

XXX

Сказать «их нет!» – было тяжело. Но Саблин не сказал это слово, он выстрадал его. Оно вылетело у него, как результат давнишней мучительной работы души и сердца. Он любил Россию больше всего. Для него Россия была выше партий, выше самого себя. Россия, олицетворенная Царем. И если бы для спасения России нужно было положить весь народ – он не задумался бы сделать это, и если бы для спасения России надо было убрать Царя, Саблин и на это пошел бы.

Обленисимов давно ушел. Во всей квартире царит мертвая тишина, и только наверху кто-то, должно быть одинокий, изливал душу свою в ноктюрне. Бежали и переливались звуки, говорили о чем-то и томили душу. О безсонной ночи, о муках душевных говорили они и искали успокоения в мелодии и молитве.

О! Молиться! Но надо знать о чем молиться, чего просить, к чему стремиться и чего добиваться. Легко говорить – помоги, укрепи, подай, благослови! – так молится всякая нищая старушонка, но от молитвы ее мало толку, надо знать, что нужно России.

Оглянул Россию мысленным оком, увидал маленькие курные избушки, пеструю чересполосицу полей, грязь и уныние, голод и нищету, увидал заволжские степи, палимые солнцем, и мольбы о дожде, увидал чистые хаты малороссов и услышал один, стоном несущийся крик: земли!

Саблин знал, что не одна земля нужна народу русскому. Ему нужно уничтожение чересполосицы, орошение полей, древонасаждение, нужна культура и образование, но в первую голову нужна – земля. Правды ищет мужик и не может увидеть ее в том, что одному принадлежит четыре уезда и он никогда не бывает на своей земле, а другой всю жизнь топчется на полдесятине. Золотая грамота о переделе земли давно ожидается народом. Еще до воли о ней говорили. И землю народу должна дать не Дума, не революция, не забастовки и погромы усадеб, не убийства губернаторов, а Царь. Царю пора порвать с интеллигенцией я пойти с народом.

Но все эти земли жалованы прежними государями за верную службу и за кровь своим служилым людям, своим дворянам. На них есть грамоты, Царями Московскими и Императорами Всероссийскими писанные. Может Царь, внук и правнук этих царей, нарушить их Царское слово и подпись, и без вины отнять земли? Пойдет на это Государь?

Никогда не пойдет!..

Тихо переливался ноктюрн наверху, уходил к самым тонким нотам, звучал чуть слышно и вдруг разражался громами, стонала и ревела вся клавиатура, то нажимала, то ослабевала педаль; о силе и мощи говорила музыка, звала на бой и на подвиг.

Дворяне должны любить Государя, должны поддержать его в ту минуту, когда трон шатается. Дворянство было опорою Российским государям, оно должно подпереть их и теперь. Все эти богачи и миллионеры, владельцы десятков тысяч десятин, владельцы майоратов должны прийти к Государю и сказать ему: «Возьми наши земли в свою Государеву казну и поступи так, как находишь нужным!» Манифестом Царским, волею Государевою навеки нерушимою села и слободы, хутора и станицы получат себе прибавок земли, а на месте усадеб должны появиться земледельческие школы и образцовые усадьбы. В народ пойдет дворянская молодежь, но не для того, чтобы учить крестьян социализму, готовить погромы и убийства, натравливать на Царя и учить ненавидеть Россию, а для того, чтобы учить патриотизму и правильному сельскому хозяйству. Пусть над усадьбою дворян Саблиных останется их герб – золотая сабля на голубом поле и над ним надпись – «Императорская сельскохозяйственная школа дворян Саблиных». Пусть Коля и Таня живут там, окруженные толпою крестьянских детей, и учат тому, как сделать Россию богатой и счастливой!..

Государь обратится к дворянам с призывом отказаться от своих наследственных прав на землю и пойти с крестьянством – ужели откажутся.

Сильным аккордом оборвал пианист до бури дошедший ноктюрн и снова заплакал и полился нежной мелодией и заговорил о тоске и молитве.

Это первый акт спасения России.

Царь, дворянство, купцы, духовенство, мещане-ремесленники, крестьянство и служилые люди – вот что была Россия.

Теперь этого не осталось. «Буржуи и пролетарии». Крестьяне и рабочие, а вне этого – монархисты, октябристы, националисты, конституционалисты, социал-демократы, социалисты-революционеры, трудовики, анархисты, интернационалисты, коммунисты – а может быть, и еще кто-либо есть!

Дворянство, купечество, духовенство, мещане, крестьяне и служилые люди радели о России и Царе. Они враждовали между собою, делали мелкие гадости, травили посевы, кляузничали, судились – но в вопросе России они были солидарны, и Россия была сильна и непобедима. Но дворянство прогнило. Это оно придумало все эти партии и не только придумало, но и вошло в них. Оно обратилось постепенно в эту ужасную безсословную, непатриотическую, неверующую интеллигенцию, разбилось на партии и идет губить Россию. С нею России не быть. И Бог с ним, с таким дворянством, пусть погибает и отдает свои земли народу.

Духовенство обнищало, утратило дух и веру в мелкой борьбе за существование, в поисках хлеба насущного, огрубело, спилось, потеряло образование и влияние на паству, а духовенство без духа – это уже не духовенство. И раньше, нежели говорить о приходе как ячейке и единице, надо перебрать духовенство, создать его на иных началах и поставить его в материальную независимость от паствы. Или богатый и сытый пастырь, который не только не берет, но сам дает и помогает пастве, пастырь, подобный католическому патеру или английскому священнику – кладезь всяких практических и научных знаний, или отшельник, пустынножитель, старец, которому ничего не нужно, но не поп-хапала, тянущий за требы и не соглашающийся хоронить и венчать без хабары. Да – духовенство исчезло. Нет епископов Гермогенов, нет попов Сильвестров, нет Серафимов Саровских – их сменили люди, не имеющие ни власти, ни авторитета. Религия сменилась обычаем, сменилась предрассудками, и разрушить их легко. Да – сгнило и духовенство.

Саблин опустил голову. На чем же удержаться Царю, на что опереться? Два главных столба подгнили и готовы рухнуть и обратиться в гниющую пыль… Мещан-ремесленников сменили фабриканты и рабочие. Внутри государства создалась сильная армия голодных, озлобленных и всем недовольных людей. И, может быть, для России правильнее было бы разогнать эту армию по деревням, паровые машины сменить кустарными ткацкими станками и предоставить загранице обслуживать себя предметами роскоши.

Оставались крестьяне и служилые люди. И было ясно, что крестьяне пойдут за тем и дадут свой труд тому, кто даст им землю. Им Царь привычен и удобен. С ним сжились они, его величают в песнях, его поминают в поговорках и сказках, и на крестьянство еще можно опереться.

Служилые люди…

Тяжелый вздох вырвался из груди Саблина. – Меа culpa, – прошептал он. – Меа maxima culpa! (* – Моя вина. Тяжкая вина моя!) Местничество и карьеризм были всегда в натуре служилого класса, но никогда не достигали они такой степени, как теперь. Вот что прогнило безконечно. Столыпин головою выделился над всеми остальными и погиб, неизвестно чьею рукою убитый! Были опричники, было у нас «Слово и дело», тайная канцелярия, было знаменитое Третье отделение, много неправды творили они, много сводили личных счетов, но берегли Государево имя. Увы – охранное отделение и вся плеяда чиновников, облепивших царский трон, о Царе не думают. Чиновники либеральничают в Думе, чиновники подводят Государя, чиновники стали только рыцарями двадцатого числа. Сгнила старая Россия. Нужно подводить новые столбы под великолепное здание Российской Империи, безотлагательно нужны громадные широкие реформы. Дума их не даст и не должна давать – она сама гнилая, трухлявая, созданная из партий, а не из русских людей, и Дума не авторитет для народа. Их должен дать Царь. Манифест за манифестом, указ за указом Царь должен все перевернуть, по-новому вспахать российскую ниву и отыскать людей и дать им власть. Царь! Все должно идти от Царя и Его именем!

Наверху затихла музыка, разлившись властным могучим аккордом. Саблин встал, взглянул на часы. Было четыре часа утра.

«Пойду к Царю, – подумал он. – Пойду и скажу ему все. Это мой долг! Пусть выслушает меня. Он поймет, что я говорю ему, любя его безпредельно!..»

XXXI

Только в шесть часов вечера Государь освободился от дел и прошел в свой кабинет.

– Обождите маленько, ваше высокоблагородие, – сказал полный почтенный камердинер Его Величества, – я доложу о вас.

Иногда в эти часы Государь призывал к себе Саблина и беседовал с ним. Иногда приходили дочери, великие княжны, и Государь читал им по-английски. Было в эти часы тихо и спокойно в кабинете Царскосельского дворца. Суета и заботы уходили куда-то, менее грустно глядели глаза Государя, и он был доступнее для простого разговора.

Саблин остался один в библиотеке. По стенам стояли большие шкапы со стеклянными дверцами, полные книг, посередине на круглом столе лежали журналы и газеты. «Новое Время» и «Русский Инвалид», отпечатанные на веленевой бумаге, были откинуты в сторону. Государь читал их утром.

За дверью красного дерева с золотыми ручками был Государев кабинет. Там было тихо. Саблин ждал, неподвижно стоя у стола, уже более получаса. Бронзовые часы, на которые он смотрел, пробили шесть, потом половину седьмого.

Дверь в приемную резко распахнулась, и в нее, в предшествии камердинера, прошел дежурный генерал-адъютант. За ним шла какая-то странная личность. Среднего роста худощавый человек, с густыми в скобку, по-мужицки, обрезанными волосами, черными усами и блестящей волнистой бородой на очень бледном лице, был одет в длинную шелковую белую расшитую по воротнику и полам рубаху, бархатные темные длинные штаны и мягкие опорки, в которых он неслышно ступал. Но всего замечательнее были глаза этого человека. Громадные, почти белые, окаймленные черными ресницами и густыми бровями, в темных ввалившихся веках они светились и горели внутренним огнем. Саблин невольно потупил свой взгляд, когда человек этот внимательно и остро посмотрел на него. Взгляд его проникал глубоко в душу и, казалось, видел все изгибы ее, читал мысли.

Если бы этот человек входил один, без камердинера и генерал-адъютанта, Саблин задержал бы его и вызвал караул, – так необычен, странен и нелеп был этот человек в дворцовой обстановке.

Генерал-адъютант сконфузился, увидав Саблина в библиотеке. Саблин вытянулся и стал смирно, глядя на генерал-адъютанта. Спутник его остановился против Саблина и пронизал его своими необыкновенными глазами.

– Не на него смотри, милой, а на меня. Большая польза будет тебе с того. На меня обопрись.

Саблин невольно обернул глаза на говорившего. Он стоял против него. Очень длинный белый нос разделял его лицо на две части. Ярко блестела темная борода и темные волосы, из-под густых бровей смотрели громадные нечеловеческие глаза. Они видели то, чего другие не видели, и не выражали своих мыслей. Было что-то демоническое в этом проникающем глубоком взгляде.

– Большое дело задумал! Эво-на! Перекроим по-своему! Ишь ты! Грише поклонись. Он тя научит… А боле того с женою молодою сведи. Ух, хороша она!.. Люблю… Бе-е-е-ла-а-я!..

И он отвернулся от Саблина, шмыгнул по-мужицки носом, плотоядно, похотливо улыбнулся длинными ярко-красными губами и, опережая генерал-адъютанта, прошел к двери, которую распахнул перед ним камердинер, и смело вошел в Государев кабинет.

Генерал-адъютант молча пожал руку Саблина и вышел из библиотеки.

– Кто это такое? – спросил Саблин у камердинера.

На лице старого почтенного человека, замкнутом и строгом, скользнула презрительная улыбка, но сейчас же оно стало обычно спокойным и безстрастным.

– Григорий Ефимыч. Лампадник царский, – сказал он. – Теперь приема больше не будет. Его Императорское Величество заняты. Вашему высокоблагородию дожидаться не к чему. Можете идти. Коли что будет нужно, я доложу-с!

Продуманная горячая речь улетучилась из головы Саблина. Бледное лицо с длинной темной бородой стояло перед ним, белые глаза прожигали насквозь, и он слышал сладострастные слова: «А боле того с женою молодою сведи! Ух хороша она! Люблю. Белая!..»

Саблин пожал плечами и вышел из библиотеки. Жуткое предчувствие чего-то неотвратимо тяжелого охватило его душу, и первый раз серьезно заколебалась его любовь к Царю…

XXXII

Государь принимал у себя полки гвардии и угощал их в дни полковых праздников со своего Царского стола. Одному из самых близких к Царю полков пришла в голову дерзкая мысль отплатить за это Государю: пригласить его в свое полковое собрание, угостить его на славу и показать ему то, чего он не мог видеть вследствие этикета – дать послушать цыган, разухабистый русский хор из Крестовского, румынский оркестр Гулески, певичек из виллы Роде. Задумали вывести Государя из сказочной Царской обстановки дворца, Царской охоты, парада, маневра, бала, приема и поставить его в интимную обстановку офицерского кутежа. Будут все свои, офицеры того полка, который любил Государь и где каждого он знал. Мысль дерзкая… Но она явилась в те дни, когда Государь тяготился властью, когда искал он хотя минутного забвения от становившейся все более тяжелой обстановки дворцовой и семейной жизни. И Государь согласился.

За этим полком пошел другой. Отказать было нельзя, и вошло в обычай у полков принимать у себя Государя. Эти приемы стоили безумно дорого. Годовой оклад жалованья младшего офицера уходил в один день. Для многих офицеров более скромных полков такой прием знаменовал семейную драму, отказ жене в покупке платья, башмаков, слезы и стоны. Но жаловаться и протестовать не могли. Слишком велика была милость царская и высоко счастье принять Государя у себя. Но незаметно Бог спускался с облаков, и люди видели уже не Бога, а простого человека. И не всем было дано понять это. Дух критики был прочно привит русскому обществу, и, видя Государя в своей семье, находились дерзкие, которые критиковали его.

Но некому было сказать о том Государю. Он видел искреннее веселье, он забывался среди полковой молодежи, он отдыхал от тяжелого нравственного страданья. Но Бог переставал быть Богом, и сплетня, и клевета, передаваемая потихоньку и не могшая проникнуть во дворец, легко приходила в казармы.

Полк, в котором служил Саблин, ожидал Государя. Он должен был приехать в семь часов вечера на обед в собрание.

Люди в парадной форме были расставлены по лестнице, убранной растениями и устланной красным сукном. Полиция и агенты охранного отделения были на улице.

Собрание со спущенными шторами горело огнями люстр, канделябров и настенных бра. Закусочный стол ломился от тяжелых блюд с окороками, громадными осетровыми балыками и хрустальными вазами со свежей икрой. Офицеры были выстроены по чинам в большом зале. Рядом с бильярдной помещались трубачи. Дежурный офицер ожидал внизу на лестнице. Ровно в семь часов показался на улице большой автомобиль Государя, управляемый преданным Государю офицером. Автомобиль подошел к собранию. В народе снимали шапки, жидко и нестройно кричали «ура». Государь поднялся в собрание, где за руку поздоровался с офицерами. По залу гремел полковой марш. Обойдя офицеров, Государь остановился у окна и закурил папиросу. Трубачи кончили играть и любопытною толпою теснились у дверей зала. Первый раз они смотрели на Государя не из строя, а в привычной обстановке офицерского собрания. В зале было тихо. Офицеры стеснялись говорить и смущали Государя. Он смотрел на них блестящими ласковыми глазами. Выручил Саблин, он подошел к Государю и заговорил просто, о домашнем. Государь улыбнулся и сказал:

– Курите, Саблин… Курите, господа.

Саблин закурил тонкую папиросу и, улыбаясь, стал рассказывать о своей зимней поездке в лагеря и славном старике-дворнике, охранявшем бараки.

– Такая чистота у него была, Ваше Императорское Величество, что просто удивительно для русского человека. На столе стоит ящик из-под сигар и на нем бумага с надписью: «а окурки и недокурки прошу бросать сюда, а не сорить по полу».

– Меткое название – недокурки, – сказал Государь.

– Очень, – ответил Саблин. – Чудное название, удивительно верное

название!..

Государь посмотрел на него и улыбнулся, но сейчас же улыбка исчезла с его лица, и глаза приняли то грустное выражение, которое последнее время не сходило с него. Подошел командир полка и стал просить к столу.

За столом, по правую руку Государя, сидел командир полка, по левую – князь Репнин. Степочка, Гриценко и Саблин сидели напротив. Государь был задумчив. Он рассеянно выпил большую рюмку редчайшей мадеры и слушал не столько то, что говорил ему командир полка, сколько общий шум разговора и музыку трубачей. Играли мексиканскую песню Палому, и все смотрели на Государя, как он? Говорили, это любимая его пьеса. Служили быстро и внимательно. Для этого в помощь солдатам, прислуге собрания, были приглашены лакеи из лучшего петербургского ресторана. Толстый метрдотель, бритый и важный, дирижировал ими. Вино пили умеренно. Но корнеты, предводительствуемые Ротбеком, ко времени тостов успели раскраснеться и сделаться шумнее. Тосты были официальные и короткие.

– За Державного Вождя Российской Армии, покрытый бешеным «ура» и трижды повторенным гимном, за полк и офицеров полка, покрытый звуками марша.

После обеда пошли пить кофе в маленькую уютную гостиную. Государь не садился. Он подозвал к себе Саблина.

– Как ваша супруга? – сказал Государь. – Я давно ее не видал, но знаю, что она часто бывает у Императрицы.

– Так точно, Ваше Величество. Моя жена даже иногда ночует в Царском, когда засидится с Ее Величеством у Анны Александровны.

Лицо Государя стало грустным, оно чуть дрогнуло, точно о чем-то неприятном напомнили ему.

Он помолчал немного и сказал Саблину:

– Скучно, Саблин… Я сказал «недокурки – меткое слово». Вы сказали: «удивительно меткое». За столом играли Палому. Я имел неосторожность лет двадцать тому назад в моем гусарском полку сказать, что мне эта песня нравится. И с тех пор, куда бы я ни приехал, меня везде угощают Паломой… Иногда, Саблин, мне вспоминается разговор Гамлета об облаке… Вы помните?

– Как же, Ваше Императорское Величество. Но я, правда, тоже считаю, что «недокурки» – меткое и новое слово.

– Верю, верю, Саблин. Я вам верю. Но иногда – грустно.

Он подошел к окну, поставил недопитую чашку и обратился к командиру полка:

– Вы окончили формирование пулеметной команды?

– Совершенно. В лагере приступим к обучению стрельбе.

– Я давно считал нужным дать кавалерии пулеметы, да все возились с бюджетом. Я понимаю, что ассигновывать деньги на войну скучное дело.

– Ваше Величество, – сказал, подходя к Государю, Гриценко, – осмелюсь просить вас в зал, послушать кое-что из нового репертуара.

– Вот не стареется человек, – сказал Государь, беря за локоть Гриценко. – Ведь вы одних лет со мною.

– Старше на два года, Ваше Величество.

– А каким молодцом!

– Что вы, Ваше Величество, все волосы потерял. Голова как у ксендза. Перешли в зал. Там была устроена эстрада и перед нею в живописном безпорядке стояли кресла, стулья и диваны. Государь сел в кресло.

На эстраду выпорхнула русская шансонетная певица. У ней были башмаки и голые ноги, прикрытые небольшой, как у танцовщиц, юбочкой. Громадное декольте открывало ее грудь. Она запела новые модные песенки:

Сначала модель от Пакэна,

Потом пышных юбок волна,

Потом кружева, точно пена,

А там и она!.. Она!..

Государь слушал и улыбался. Сзади корнеты громко фыркали, и Ротбек подмигивал певице.

В дверях толпились трубачи и песенники.

Саблин встал и пошел из зала. Ему было тяжело. Ему казалось, что здесь, в полку, происходит оскорбление Его Величества.

XXXIII

В бильярдной трубачи курили и пили пиво. На столе стояли бутылки, лежали пеклеванные хлеба и французские булки. Кто сидел, кто стоял. Все были спиною к Саблину, никто не ожидал, что может войти офицер, и никто не обернулся.

– Смотрю я, братцы, как Государь закуривал, – говорил высокий смуглый трубач, игравший на геликоне. – Ну и совсем просто, как человек. Командир полка ему говорит что-то, а он смеется. Чудно! Царь, а как просто! Домой приду, в деревне расскажу, ну поверит разве кто?!

– А французиньку как разглядывал. А она, ей-Богу, братцы, ноги голые и без трика даже. Вот срам-то, – сказал валторнист.

– Убить ее, стерву, мало за это, – сказал геликонист. – Перед Царем и так! О Господи, что же это будет – ноги голые! Срам. Да деревня не то что не поверит, а за один рассказ побьет.

Саблин отошел за портьеру и слушал. Его сердце билось. Слезы надвигались на глаза, хотелось плакать.

Баритонист, вольнонаемный из консерваторских учеников, болезненный, желчный и раздражительный юноша, брызжа слюнями, говорил в толпе трубачей:

– Царица с Григорьем, ну и Царю утешиться надо. Выбирай любую.

– На что офицеры Царя толкают, хорошо разве, – сказал геликонист.

– Дурак!

– От такового слышу. Зачем лаетесь, что вы, унтер-офицер, что ли?

– Я артист, а вы – тьфу… Бу-бу-бу! – и больше ничего, – баритонист обернулся снова к штаб-трубачу и, понизив голос, заговорил: – Я ее знаю, эту самую Мери-Кэт, какая она Мери-Кэт, она из чухонок, ну простая девка, только что задора много.

– Государю Императору нравится, – сказал, улыбаясь, эсный трубач.

– Еще бы. Распутин его научил толку.

– И отчего силу такую взял человек, – сказал трубач, – говорят простой мужик.

– Здоровый… – сказал баритонист, и все грубо засмеялись.

У Саблина было намерение ворваться к ним и бить чем попало эту грубую толпу. Кием, шарами, бутылками, увидеть кровь на разбитых лицах, увидеть страх в подлых глазах. Но он сдержался. Ах! Да и чем они виноваты, что им, непосвященным, показали божество. Было досадно, больно, обидно… Да ведь это пропаганда, которая идет через офицеров, через тех, кто должен беречь и спасать Государя! Сегодня у нас, вчера у стрелков, на прошлой неделе у Преображенцев, там раньше – у гусар. Трубачи, прислуга собрания, песенники. Что понимают они во всем этом? Видят развратных девок с голыми ногами, видят циничный танго и кэк-уок, слышат раздражающую музыку румын и слова непотребных песен и среди всего этого – Царя!

Царь – это Бог! Ну можно ли перед алтарем протанцевать или пропеть шансонетку!

Саблин вспомнил, как в дни революции 1905 года в Казанский собор во время молебна ворвалась толпа молодежи в шапках, и один при смехе товарищей закурил папиросу о пламя лампадки.

А это не то же? Но там были социалисты, враги Бога и Царя, а здесь – мы! мы!

Ужас охватил Саблина, он схватился руками за голову и, шатаясь, вышел из собрания. Когда в передней он надевал пальто, из зала слышался несдержанный смех и задорное трио пело по-французски слишком шаловливую песню.

Белая весенняя ночь была на улице. У подъезда собрания стоял автомобиль. Толстый офицер сидел на месте шофера и, не шевелясь, печальными глазами смотрел вдаль. Саблин подошел к нему и пожал ему руку. Офицер посмотрел и вдруг увидал слезы на глазах у Саблина. Он приподнялся на своем месте, горячо обнял Саблина и поцеловал. Они поняли друг друга. Оба страдали ужасно.

XXXIV

Весною Репнин принял полк, Саблин на Пасху был произведен в полковники, Степочка получил армейский полк, Ротбек – второй эскадрон, Мацнев вышел в отставку.

Саблин заведовал хозяйством. «Творчество, творчество», – думал он и стал высчитывать, что нужно сделать. Он не переезжал в лагерь и жил на два дома. Вера Константиновна должна была уехать с детьми в имение, но откладывала свой отъезд со дня на день. Она зачастила в Царское Село где стала постоянной гостьей у Вырубовой. Сын был в лагере в корпусе дочь кончала институт. Этот домашний распорядок сильно не нравился Саблину, но он был слишком занят полковыми делами, чтобы вмешаться в него. У него шла борьба с командиром полка.

В начале лета Саблин получил письмо от казачьего полковника Павла Николаевича Карпова, командовавшего полком на австрийской границе. С Карповым он познакомился на охране во время безпорядков в N-ской губернии. После они ни разу не видались. Карпов не принадлежал к тому кругу, в котором вращался Саблин. Он был хорошей старой фамилии, имел герб с пушками, но не служил в гвардии. На охране их связала общая любовь к Родине и к Государю. Они разошлись и изредка переписывались. Карпов посылал Саблину письма ко дню именин, к Новому году, к Пасхе. Письма были короткие, безличные. Писать было нечего. Это было первое длинное письмо, которое написал из Заболотья Карпов.

«…Думаете ли вы о войне, – писал Карпов. – Мои все мысли о ней. Учу полк, готовлю к страшному бою. Не хочется повторить позора Японской войны. Тогда – мы не знали – теперь этого оправдания у нас не может быть. Мы знаем. Только слепой может не видеть того, что Англия и Германия не могут не подраться. Если Англия теперь не уничтожит Германию, она погибнет сама. Здесь на границе я чувствую биение военного пульса. Германия хочет войны, она упустила момент в 1911 году: когда у нас не было ни пулеметов, ни тяжелых пушек, когда Франция не провела своей программы и не увеличила кавалерии, Германия справилась бы. Теперь поздно. Мы победим. Вы спросите меня, при чем тут Россия и Франция, когда борьба идет между Англией и Германией, но такова всегдашняя политика коварного Альбиона, он умеет других заставить вынимать каштаны из огня. У меня вся надежда на Государя Императора и на его миролюбие, ибо хочу войны, но и боюсь войны. Тревожит меня то, что крупные здешние евреи хотят войны. Значит, она им выгодна. А если она выгодна жидам, то не выгодна России. Готовьтесь и вы, Александр Николаевич, потому что настроение умов после 1905 года таково, что гвардии придется идти.

А может быть, ничего и не будет. Вот приходили ко мне мои подрядчики Мандельторт и Рабинович заключать контракт. Говорят, что еврейский кагал решил не допустить до войны. Мы здесь верим во всемогущество еврейства, да простит нас Господь Бог. А я сына этим годом в училище сдал. Славный мальчик, на три года старше вашего и учится отлично. Ежели будете в училище, посмотрите: и собой красавец, и добрый казак. Обласкайте его. Он гордиться этим будет…»

Саблин задумался. Да, громы гремели, но не верилось в возможность мировой войны. Однако переглядел цейхгаузы и просмотрел неприкосновенные запасы. Теплых шапок не было, не было полушубков, подковы не были подогнаны, офицерских вьюков не было, обоз был не в порядке, прокатка его никогда не производилась, привыкли пользоваться обывательскими подводами. Лазаретные линейки были тяжелого старомодного фасона. Репнин настаивал на обновлении кирас и касок, супервесты моль поела, Саблин требовал покупки лазаретных линеек, обновления обоза, достройки полушубков, заведения офицерских вьюков, пересмотра мобилизации.

Шли жаркие споры. Саблин совещался с подрядчиками, ездил в Финляндию заказывать двуколки, посылал в Козлов за обозными лошадьми. Творчество захватило его. Черные мысли о народе, о Царе, о Думе, о сыне Викторе ушли далеко. Он делал расчеты и решил не задаваться многим, но делать свое маленькое дело по крайнему разумению и с полным усердием.

Он третий день жил на городской, по-летнему прибранной, квартире. Вера Константиновна приезжала и уезжала. Она показалась ему странной. У нее блестели глаза, она нервно смеялась, куталась в оренбургский платок, ее лихорадило.

– Ты больна, Вера, – сказал он.

– Нет, а что? – тревожно спросила она, – Ты заметил что-либо.

– Ты как будто не в себе. Она истерично засмеялась.

– Я во власти демона, Александр, – сказала она, надела пальто и ушла с квартиры. Она вернулась ночью. Саблин занимался с делопроизводителем в кабинете. Она заглянула к нему.

– Ты занят? – сказала она. Ее лицо горело.

Саблин вышел к ней.

– Спаси меня… – сказала она. – Молись за меня. Я не могу молиться.

– Вера, что с тобой?

– Ах, ничего… Ничего… Господь, может быть, и помилует меня.

– Вера, не хорошо, что ты бываешь в этом кружке, вера хороша, но мистицизм – это уже не вера.

– Пг'ости, Александг', и, если услышишь что – пг'ости. Я устала. Ты ског'о кончишь? Я спать пойду.

Она перекрестила его и ушла.

Саблин, кончив занятия с делопроизводителем, прошел в спальню жены. Вера Константиновна спала. Ее лицо было бледно. Темные круги окружали глаза. Во сне она металась. Иногда сурово сжимались брови и тяжелый вздох вырывался из ее груди.

XXXV

Цвела сирень. Петербург пустел, разъезжался по дачам. Саблин приехал из лагеря под вечер. Вечером у него было совещание с подрядчиками. Когда он вернулся с него на квартиру в одиннадцатом часу, жены его не было дома. Она уехала в Царское, Саблин сел заниматься в кабинете. Шли часы, Вера Константиновна не возвращалась. Наконец в третьем часу ночи она приехала на автомобиле. Не заглядывая в кабинет, она прошла в спальню и там заперлась. Саблин решил серьезно поговорить с нею. Он не допускал и мысли о том, что жена его могла полюбить кого-либо и изменить ему, но поведение ее было странно. Он постучал в спальню.

– Сейчас, – сказала Вера Константиновна глухим голосом.

Он вошел.

Она, уже раздетая, сидела с растрепанными волосами у зеркала. При его входе она встала и заломила руки. Прекрасные синие глаза выражали нечеловеческую муку.

Саблин сел в кресло и хотел посадить ее к себе на колени, но она увернулась от него, надела темный капот, села в угол и стала поспешно причесывать волосы.

– Вера, милая, дорогая моя, – тихим ласковым голосом начал Саблин, – я уже давно вижу, что с тобою творится. Откройся мне… Ну, если полюбила кого, скажи мне. Ну, что же. Бывает это. Обсудим вместе что делать.

– Я никого, кг'оме тебя, не любила и не люблю, – глухо сказала Вера Константиновна.

– Так что же с тобою? Какой демон овладел тобою?

Вера Константиновна вздрогнула и пугливо взглянула на Саблина.

– Александр, – сказала она печально. – Если можешь, оставь меня одну… Я стг'адаю, сильно стг'адаю… Может быть, завтг'а я все тебе скажу…

– Хорошо, – сказал Саблин. – Да хранит тебя Господь. До завтра, моя дорогая. И что бы ни было, откройся мне. Я все снесу, только бы ты снова стала счастлива.

Но завтра она ничего не сказала. Она притворялась веселой, сказала, что все пустяки и, когда нужно, она все скажет. Она потребовала, чтобы он выписал детей, взяла Таню из института, Коля стал ездить из лагеря. Временами Саблину казалось, что она стала прежняя. Но проходили дни, он снова видел устремленные в одну точку глаза, она не слышала того, что он ей говорил, и вздрагивала, когда он ее окликал. У нее были свои думы, свое горе, и она не считала нужным поделиться ими с ним.

Был июльский вечер. Она вошла к Саблину, только что приехавшему из лагеря, и сказала:

– Александр, я вижу, что ты нестег'пимо стг'адаешь. Готовься к худшему. Молись. Молись, мой дог'огой мальчик, и спаси детей… Завтг'а ты все узнаешь.

Она долго крестила его и смотрела ему в глаза затуманенными слезами глазами, и была она как безумная. Пустые глаза смотрели на него. Не светилась из них ее чистая, ясная душа. Он рванулся к ней – она отстранилась от него. «Завтг'а», – сказала она ему и пошла к детям.

Саблин не спал эту ночь. Несколько раз он тихонько подходил к спальне жены и прислушивался к тому, что там делается. Но там было тихо. «Верно, спит, – думал он, – спи, спи, моя дорогая, и знай, что бы ни было, я прощу тебя». Мучительные думы теснились у него в голове. Почему-то Саблин вспомнил, что застрелившийся за год до их свадьбы барон Корф был двоюродным братом Веры. «Самоубийство наследственно. Это болезнь… А что, если Вера больна? Если ее нужно везти к психиатру. Но почему? Так, вдруг, как тогда барон Корф? Какая причина? А что, если она узнала всю историю Любовина и Маруси? Что, если Любовин, чтобы отомстить, написал письмо, приложил его письма к Марусе, и она все знает про Виктора!» Холодный пот проступил у него на лбу. Он сжал его руками. «Какая мука, – подумал он. – Никуда не уйдешь от мести, никуда не уйдешь от наказания Божьего!»

Предчувствия томили. Саблин не спал всю ночь. Ждал Веру Константиновну, прислушивался, что у ней. В квартире было тихо. Теплая июльская ночь стояла над городом. С Невы доносились свистки и гудки, где-то ревел фабричный гудок.

К утреннему чаю Вера Константиновна не вышла. Дети безпокоились.

– Папа, пойди к маме, – говорила Таня. – Мама странная, больная. Вчера она так долго нас крестила, как никогда, точно навеки с нами прощалась. Пойди, пойди к маме, у ней что-то есть на душе.

Саблин пошел. Он постучал у двери – никакого ответа. Прислушался – тихо. Холодом смерти веяло от запертой двери. Он нажал на ручку – дверь была заперта. Тревога детей увеличивалась.

– Папа, не случилось ли что! – настойчиво повторяла Таня. – Мама вчера была не своя.

Послали за слесарем, открыли тяжелую дверь. Вера Константиновна, одетая в свое лучшее платье, с тщательно убранными волосами, лежала с посиневшим лицом поперек кровати. Она была мертва. Она отравилась. На ночном столике стоял пузырек с ядом и под ним банальная записка – «в смерти моей никого не винить». Подле большой запечатанный пакет с надписью: «Моему мужу, Александру. Прочесть после похорон».

Долго стояли все трое, Саблин и дети, у постели и молча глядели на омертвевшие черты. Рыдания Коли и Тани пробудили Саблина, он нагнулся, уложил дорогой прах вдоль постели, покрыл поцелуями холодное лицо и вышел, уводя детей.

XXXVI

Веру Константиновну похоронили. Бабушка увезла детей из Петербурга. Саблин вернулся около семи часов вечера с кладбища на пустую квартиру. В ней пахло елками, живыми цветами, тем особым неуловимым запахом лакированного дерева, глазета и курений, смешанного с терпким запахом формалина, который говорит о покойнике. Зеркала были занавешены плотной кисеей и стояли как белые привидения, сумрачные и печальные. Мебель была в чехлах, картины закрытые. Печальное эхо отдавало его шаги по гостиной и коридору.

Саблин прошел в кабинет. Все картины и большой портрет Веры Константиновны в уборе невесты были закрыты. На письменном столе все было убрано, Саблин собирался уехать совсем в лагерь. Он снял кисею с портрета Веры Константиновны и долго смотрел на него, осветив его лампами. Она стояла перед ним во весь рост, как живая. Невинные голубые глаза смотрели из темных ресниц, и пухлые губы точно хотели что-то сказать.

Задвинув наглухо портьеры окон, Саблин уселся в кресле, зажег небольшую лампу и сел так, чтобы портрет ему был виден. Ему хотелось призрака. Он не только не испугался бы, если бы Вера явилась перед ним, но он обрадовался бы ей. Теперь, вскрывая пакет с ее посмертным посланием, он чувствовал, как горячо и глубоко он ее любил. Семнадцать лет прожили они вместе душа в душу, он ни разу не изменил ей, он ее ни разу не оскорбил, и она была верна ему.

– Правда, Вера? – сказал он и взглянул на портрет.

Юное лицо улыбалось с холста. Свет от лампы круглым бликом ложился на краски и отсвечивал, и было видно, что это не живое лицо, а картина. Саблин погасил лампу. Так было лучше. Из мрака кабинета она в белом платье выступала полная тайны. Вечерние тени играли на ее лице, и оно казалось живым.

Саблин нервно разорвал конверт, и несколько мелко исписанных листков выпали из него на стол. Он подобрал их по числам и стал читать.

«Простишь ли? Знаю, что нет. А все надеюсь. Уже больно жизнь хороша, уже слишком я люблю тебя и детей и тяжело уходить из нее… Скрыть все, забыть, что это было, и лгать, лгать тебе и детям всю жизнь, чтобы ты не знал ничего. Пробую и чувствую, что не могу лгать. Думала рассказать тебе все, чтобы ты понял и простил. И не поймешь и не простишь. А если и простишь, то есть скажешь, что простил, то в душе будешь всегда это помнить. Не попрекнешь, словами не выдашь, а все буду видеть, что я прощена, но то, что было, не забыто… А впрочем, что прощать?

Что же было? Боюсь, что и теперь не сумею всего рассказать, не посмею сказать главного. Уж слишком оно необычно и… грязно.

Ты веришь в демонов? Я не верила раньше. Теперь верую. Потому что это была бесовская сила, не иначе.

Попробую рассказать все по порядку, но не знаю, сумею ли?

… мая. Вчера А. Ф. сказала мне, что он хочет со мною познакомиться. Я сказала, что не имею ни малейшего желания видеть его, так как про него рассказывают много очень нехорошего и небезопасно женщине видеть его.

А. Ф. вспыхнула.

– Это неправда, – сказала она. – Он святой человек. Сосуд избранный, полный благодати. Вы знаете, – помолчав, добавила она, – что он делает для А. Без него… я не знаю, что бы было… В нем все-таки Бог и все, что от него, – от Бога…

Я промолчала и заговорила о другом.

Вечером были у В. Играли в покер. В. смеялась надо мною. Потом серьезно сказала: «В уничижении спасение. Вы знаете, что в вас сидит бес гордости. Изгоните его унижением себя. Княжна Л. ездила с ним в баню и мыла ему ноги и ходила за ним и испытала неземное блаженство. С Г. было то же самое. Он вас избрал, и это значит, что благодать с вами».

Я назвала его грязным мужиком и развратником. А. Ф. это было, видимо, неприятно. Она промолчала, но я видела, что она недовольна мною. В. сказала: «Вы повторяете мнение улицы. Чтобы судить о чем-либо, надо знать».

Чтобы загладить неприятное впечатление, я сказала А. Ф., что виновата и прошу простить меня. Если он хочет видеть меня, я буду у него, но тогда, когда у него будет много народа.

– Конечно, – сказала А. Ф. и поцеловала меня.

… июня. Ты приезжал из лагеря утром, когда я еще была в постели. Сколько счастья ты дал мне. Помнишь? Мы завтракали вместе. Я вся трепетала от любви к тебе. После завтрака ты уехал. Я осталась одна, полная тобою, полная мечтами о тебе. От В. приехал лакей с запиской. Пишет, что сегодня в шесть вечера заедет за мной, чтобы ехать к нему…

Писать ли дальше? Слишком тяжело… Думала бросить. Но говорить будет хуже. Лучше, чтобы ты это знал. Что я не виновата. Я любила тебя, как никогда, и думала, что ничего не может случиться.

Но Боже! какая мерзость!

В. заехала за мной в карете. Запах сирени стоял повсюду. На улицах женщины и дети продавали букеты белой и синей сирени. Мы приехали к нему. В прихожей я услышала гул многих женских голосов, и это меня ободрило. Я спокойно вошла за В. Нас ждали. Нам были оставлены места. Мне рядом с ним. В. - на другом конце стола.

Большая, толстая и старая О. сидела по другую сторону от него. Рядом с нею была незнакомая мне, очень бледная лимфатичная девушка с большими экзальтированными глазами, окруженными синевою. Она с ненавистью посмотрела на меня. Я увидела еще Л., княгиню П. с дочерью, только что кончившей институт, Н. и Ж. - все в бальных туалетах и больших декольте. Всего было десять дам и барышень. Мы с В. добавили число их до двенадцати. Они сидели за большим столом, накрытым скатертью. На столе были фрукты, пироги, печенья, конфеты, бутылки с вином, дорогие закуски и самовар. Л. разливала чай. Он сидел в голове стола и не встал при нашем приближении. Странно он был одет. В длинной бледно-фиолетовой рубашке, в черных штанах и, мне показалось, – в туфлях на босу ногу. Густые блестящие волосы его были расчесаны на две стороны, темная борода лоснилась. Но всего замечательнее были глаза. Громадные, белые, какие-то усталые и в то же время жгучие, они точно видели все насквозь.

Он протянул мне большую волосатую руку и сказал: «Гряди, гряди, голубица. Бе-елая. Люблю».

Все дамы обратили на меня внимание:

– Отметил. Счастливица! Удостоил. Отец наш!.. Божья благодать на ней, – послышалось со всех сторон.

Я была смущена и растерянно села подле. Он наливал мне вина и давал конфеты и пирожные. Я не пила и не ела.

– Думаешь, подсыпано чего, – сказал он. – Не занимаюсь эфтим. Ну пусть по-твоему. Не ешь, коли не хочешь. Брезгаешь. Смотри, как другие.

Он отломил кусочек пирожного с моей тарелки и протянул руку бледной девице. Та послушно открыла рот. Он положил ей его в рот.

– Вот Марья меня любит. Хочешь, Марья, в байну опять?.. А ты гордая! Ну не бось. Вижу, мужа любишь. Была у него сегодня. Ну ничего, я не брезглив. Ишь, ты приглянулась мне как. На Лександру больно похожа.

Дамы смотрели на меня с завистью. О. сказала мне:

– Счастливица вы, Вера Константиновна. Это первый раз, чтобы отец сразу так кого отметил. Вы сосуд избранный. Благодать на вас.

Мне казалось, что я окружена сумасшедшими. Я ничего не понимала и сидела, не зная что делать. Вдруг почувствовала, что он устремил на меня свои громадные белые глаза.

Говорят, это гипноз. Нет, гипнозу я не поддалась бы. Да я и не спала. Я чувствовала все до мельчайшей подробности, и в этом был страшный ужас того, что произошло.

Это был демон, овладевший мною. Я чувствовала, как воля уходит от меня. В голове шумело, я смутно видела окружающих и слышала то, что говорилось. Он смотрел на меня, и, когда я оборачивала к нему лицо, я только и видела большие глаза, горевшие ужасным блеском. Он был мне противен, но в эти мгновения он владел мною и знала я, что он мне ни скажи, я исполнила бы все».

Он грубо взял меня за руку и сказал: «Ну! Пойдем!»

Я покорно встала. Ноги подкашивались и были словно не мои, как из ваты сделанные, но я пошла с ним, он вел меня за руку. Все смотрели на меня восхищенными, завистливыми глазами. В. сказала мне:

– Гряди, гряди, голубица! Счастливица!

Мы вошли в соседнюю небольшую комнату. В ней стояла кушетка не первой чистоты. Дверь в столовую была открыта. Там все сидели тихо и, казалось, слушали, что будет. Я ничего не понимала…

Александр! Разве это измена? Это насилие, подобное убийству, это ужас и мерзость. Пахнуло на меня запахом неопрятного мужчины, мужицким потом. Было до тошноты гадко…

Он вывел меня в столовую. Растрепанную, полумертвую от ужаса. Меня встретил восторженный хор. Княгиня О. поцеловала мою руку, В. сделала то же самое. Лимфатичная барышня была близка к обмороку.

– Освященная! – кричали кругом. – Святая, чистая, радостная! Гряди, голубица!

Он, усмехаясь, пил вино.

Как я доехала, я не помню. Ты занимался в кабинете. Я бросилась в постель и заснула, решив все сказать и требовать мести.

Я должна молчать. А. Ф. верит в то, что пока жив и здоров он, жив и здоров А. Н. Я знаю – ты убьешь его. Ты убьешь этим А. Н. и весь род. Так верит А. Ф.

И я этому верю, потому что он – страшный демон.

… июля. Я решила покончить с собою. Живую ты меня не простишь. Может быть, простишь мертвую.

… июля. Ты был со мною. Ты ласкал меня.

Все было как всегда!

Какой ужас!

Твердо решила умереть.

… июля. Жить, жить во что бы то ни стало. Быть твоей рабою, горничной, но только жить!

Уйти в монастырь и только знать, что ты простил.

Ярко светит солнце. Природа полна радости. Каталась по островам; как хороша Нева, и липы, и липовый цвет, и запах лошади, и экипажа, и свежесть ветерка, какое дивное небо! Жить. Жить!

… июля. Что я?.. Что со мною? Безумная! Я не могу жить после того, что было… Я не могу видеть никого из тех, кто был тогда.

В. приезжала за мною. Я не приняла ее.

От А. Ф. присылали записку…

О. Н. написала милую открытку.

Я не могу больше, Александр. Это сильнее меня. Это непереживаемый позор. Верь мне, Александр… Я сосредоточилась в себе, все продумала. Ужас… Но… знай…

Я не изменила тебе.

Пусть Бог рассудит нас…

Прости… Боже, как я люблю тебя, Александр, наших детей и жизнь.

Знаю, живую не простишь. Прости хотя мертвую.

Христос с тобою. Будь счастлив.

Прости!!!»

XXXVII

Последний листок дописан нервною порывистою рукою.

Саблин поднял голову и посмотрел на портрет Веры Константиновны. Портрет, казалось, спрашивал: простил?

– Простил, – сказал он. – Простил, милая, несчастная Вера! Простил, простил.

Да, мертвую…

А живую?

Саблин долго не мог дать себе отчета в своих мыслях. Такие вещи смываются только кровью, да и смываются ли? Пойти и убить его. Пойти и потребовать удовлетворения и отчета. У кого? У Государя и Государыни?

Но Саблин знал, что в жизнь Царской семьи вошел этот демон, это странное существо, имеющее необычайную магнетическую силу. Убить его нельзя. Пытались многие и ничего не выходило. Его пыряли ножом в живот, и он выживал, в него стреляли, и рана заживала, и каждое покушение увеличивало его силу. Его убирали от Двора и начинались странные необъяснимые болезни наследника, он возвращался, и наследник поправлялся. Его ненавидели и боялись великие княжны, его ненавидел Государь, и все боялись его страшной силы.

В жизнь Царской семьи вошла страшная сила и увлекала весь род Романовых, а с ним и всю Россию в бездну. Сначала этот наглый, но что-то знающий, чего никто не знает, прорицатель-француз Филипп Низие… Родился так долгожданный Наследник и с великим счастьем принес и страшное горе. Он оказался болен таинственною болезнью гемофилией. Медицина была безсильна остановить припадки, грозящие смертью… А он, этот странный похотливый мужик, мог. В нем была сила, которой повиновалась болезнь… Он сказал: «Я умру, и все Романовы умрут, и погибнет Россия». Императрица верит этому, Император верит… И я, Саблин, верю этому, потому что не могло ничего быть с Верой, если бы не было в нем особой, нечеловеческой силы.

Откуда эта сила? Он уверяет, что она от Бога.

Но Бог и муки Веры! Бог и разврат, Бог и насилие?! Вера права! Он страшный демон, спустившийся на землю… Ведь и в прошлом было много таинственных необъяснимых случаев. История запечатлела их. Мы им не верим. А тут на наших глазах случилось, и мы молчим, и трепещем!

Нет, он-то, Саблин, молчать не будет. Неужели всю жизнь его будут преследовать не отомщенные оскорбления. Исчезнувший Любовин, Коржиков, овладевший его сыном, этот таинственный человек, надругавшийся над Верой.

«Боже! Что за знамение ты посылаешь мне!»

Опять, как в заводской конторе, потянулись страшные призраки. Но тогда они были далеки. Теперь о них говорила вся его квартира, где еще веет запах похорон.

«Ей-Господи! Да будет воля Твоя! Ты хочешь, чтобы я нарушил законы Твои и ушел самовольно из жизни. Ужели смолчу и теперь?» Каждому дан крест его и каждый несет его. Несет его и блестящий полковник Саблин. Лицо его неизменно красиво, холеные усы лежат над прекрасными губами, ни одного седого волоса нет в густых кудрях. Он, как на портрете Дориана Грея в рассказе Оскара Уайльда, остается все таким же юным и прекрасным, а его портрет стареет и разрушается. Стареет и разрушается его душа.

Постепенно одно за другим уходит от него все то, что составляло его веру и любовь.

Он разочаровался и разлюбил русский народ, когда убедился в том, что нет в нем сильных, могучих творчеством людей. Россия без гениев, Россия без вождей показалась ему серою и холодною пустыней?..

Одним ударом убили у него и Царя, и семью.

«Да может ли это быть? Если Бог существует, то как может Он это допустить?»

Саблин поднял дерзкие глаза на образ и подумал: нет Бога. И если нет Бога, то нет и безсмертия души и, следовательно, нет и наказания. Нет наказания, нет и преступления. Враги христианства, слуги таинственного интернационала, Коржиков, развращающий его сына, правы. Нет черты, отделяющей жизнь от смерти, радость от горести, счастье от несчастия, добро от зла. Ничего этого нет, все придумано. Все от Бога, от христианства, а если нет Бога, если нет христианства, то на смену духовному «я» выходит «я» телесное. Хорошо то, что хорошо телу. Думать о смерти близкого – вздор. Умерла Вера – умер уют и покой, который давала она, как хозяйка, возьми другую, возьми экономку, чтобы телу было хорошо. Любовь – предрассудок, муки совести – чепуха.

Холод прошел по его телу. Нет Бога, нет и жизни. Одна смерть, властная, могучая, все пожирающая. А как же жизнь? Откуда она? Откуда муки творчества и самое творчество и счастье, которое дает это творчество?

Профессор в Батумском саду или Коржиков в Швейцарии. Кто прав?

Бог или дьявол?

Но если есть дьявол, то есть и Бог. Если есть темное, то есть и светлое. Если темное толкает руку на самоубийство, то светлое остановит эту руку.

Как же! Темное толкало тебя давно, а остановило ли светлое? «Да, так было», – подумал он. Всегда приходило что-то радостное после. Разрыв с Китти – маневры, разрыв с Марусей, оскорбление Любовина – путешествие по морю и сближение с Верой. Смерть Маруси была затушевана прекрасной осенью в Белом доме, ухаживаньем и тою близостью, которая допущена между женихом и невестой. Наступала минута, когда смерть манила в свои темные объятия, и тогда ликующая, праздничная, чарующая выступала жизнь. И с нею счастье бытия. От кого это?..

Душа говорила – от Бога, Бог есть и Бог спасал и спасет.

Холодный ум сказал – случай. Это случайность. И в этом тупике, куда зашел он теперь, уже не будет случайности. Все погибло, сгорело и исчезло. С тех пор, как появилась Государственная Дума, речи депутатов, запросы – грязная, оплеванная стоит Россия. В ней оказалась одна гадость. Забастовки рабочих, уличные демонстрации, казни, расстрелы и повешения, убийства городовых и солдат на улицах. Звериное начало проснулось в народе, и полилось, и засверкало пожарами усадеб. Все полетело в прах и стало ломаться, как ломается декорация в апофеозе уличного балагана. И видна пыль и смрад и блеклые краски, серые балки театра и рваное полотно.

Он надеялся на Царя. Но при Царе стал Распутин. Кто он? Как будто и никто, а сколько горя от него пошло кругом, и Царь перестал быть Царем, и солдаты посмели осуждать его. Раб стал выше господина своего, и полетела к черту вся волшебная сказка о великом Государе, которой он верил всю жизнь…

Оставалась семья. Она казалась вылитой из стали. Холодная Вера Константиновна, воспитанная в строгом доме и лучшем институте, ушедшая в детей, далекая от флирта, прямая и честная. Но дьявол прикоснулся к ней, и вся ее честность и чистота полетели, как карточный домик, и легли плоско и гадко!

Саблин посмотрел на портрет. Он светился теперь сверху, освещенный из окна. Ночь прошла, было утро, и портрет говорил: неправда. Смертью заплатила она за свой грех, смертью искупила несчастье, когда так хотела жить. Это ли не подвиг!

«А что, если все это – наказание за грехи? Месть Бога за пороки, за похоть, за жестокость сердца, за себялюбие? Каялся он когда-либо в них так, чтобы снова не грешить? Что сделал он с Китти, с Марусей, с теми… Другими? Куда ушли они?.. С разбитым исковерканным сердцем…» Он думал, что он дал им счастье. А что думали они? Каково Марусе знать, как он исполнил ее просьбу – воспитать ее сына. Месть Бога! Бог может покарать, и он покарает не одного Саблина, а всех. И Государя и Императрицу – о! их он уже карает… Коснется десница Его и всего русского народа, и заплатит он за все, что совершил теперь. Заплатит весь – и Саблин, и Кушинников, и Коржиков, и Распутин, и Ротбек, и вахмистр Иван Карпович, и Дума, и Обленисимов – каждый заплатит по делам его, заплатит за то, что отошел от Христа!

Вера Константиновна уже заплатила.

«И если мой час пришел, – заплачу и я!»

Ночь прошла, а Саблин не ложился и не чувствовал утомления. В нем шла тяжелая, волнующая работа, и он уже не сомневался, к чему она приведет. Он не цеплялся больше за жизнь и не думал, что жить возможно. Эти последние три дня после смерти Веры Константиновны он жил вне жизни, не читал газет, нигде не бывал, ни с кем не говорил, не думал ни о России, ни о полке ни о детях. Ушел внутрь себя, анализировал все то, что случилось. Но что же случилось? Да, рухнуло все. Вспомнил, как в детстве он строил карточный дворец. Ряд за рядом становились карты, одна склоненная к другой, становился второй, третий, четвертый ярус, замыкалось прекрасное здание. Так строилась и жизнь. Думал ли кто тогда, что этот карточный домик – эмблема жизни. Вот упали и легли плоским слоем верхние карты – это погибла вера в Россию, пошатнулись средние – заколебался Царь и упал, но еще стоят нижние – и они упали, пропала семья.

Уже давно наступил день, лакей принес кофе и не удивился тому, что Саблин как пришел с похорон, так и сидел и постель не тронута; за окнами шумела улица, и солнечные лучи ложились на шторы.

Саблин давно постановил свой приговор. Его удерживал портрет. Улыбка молодого счастья, застывшая на лице, окруженном флер д'оранжами, не шла к бульканию крови и размозженному черепу самоубийцы, сидящему в кресле. Как тогда, в фабричной конторе, вопиял к Богу. Требовал чуда. Сказал сам себе, что Бога нет, а цеплялся за Него. И молил и ждал Его.

«Вот, – говорил он, уже решившись, уже приняв удобную позу, чтобы и рука не дрогнула и последнее ощущение тела было уютное, – если есть Бог, он покажет мне знамение, он отведет мою руку и даст указание что делать, когда жизнь моя разбита и ничего у меня не осталось».

«Последний раз подойду к окну, распахну его, посмотрю на синее небо, на яркое солнце и в лучах его прочту ответ. Если есть Бог, я увижу…»

Сам засмеялся затее своей. «Что увижу? Ангелов, лицо Мадонны, око всевидящее в треугольнике, голубя, призрак Веры Константиновны? Ребенок!.. Или я жить хочу? Цепляюсь за жизнь? Хочу отсрочки?

Нет, просто хочу посмотреть последний раз на солнце, ведь я его больше никогда не увижу!»

Саблин встал, решительными шагами подошел к окну, поднял штору, распахнул настежь обе половинки и высунулся из него. И застыл, удивленный тем, что увидел. Он прислушался, пригляделся, вдруг широко перекрестился. Он понял, что Бог есть.

Чудо совершилось.

XXXVIII

Летнее солнце ярко освещало дома, улицы и сверкало на стеклах. Небо было бледно-синее. Тонкие пушистые облака барашками висели на нем. У Невского стояла толпа народа. Золотые хоругви сверкали над ней. Над толпою в золотой раме возвышался портрет Государя. И вдруг мощным аккордом раздался народный гимн, замер, приостановился, точно в толпе подбирали голоса, и полился великолепный и могучий, русский, хватающий за сердце. Толпа дрогнула и пошла по улице. Гимн смолк, прокричали «ура». И снова запели: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

И Бог, и Царь, и народ воскресли. Они соединились и шли, сверкая иконами, блистая портретом венценосного хозяина, молясь и желая славы и победы Русскому Царю. Россия встала.

Что случилось? Он уже догадывался что, но не знал, как это случилось.

Он схватил газету. На первой странице был манифест. Германия объявила России войну.

Вот оно! Вот случилось то, чего с ужасом ожидали народы Европы. После сорокачетырехлетнего мира разразилась война. В грозный час ее начала Царь простил народу все его заблуждения, народ простил Царю его слабость, его нерешительность, его неудачи. Ходынка, Японская война – все это было позабыто, неудачные Думы, плохие, никого не удовлетворяющие законы, все прощено. Сегодня же прогонят Распутина и завтра не будет партий, но будет Россия!

«Боже, Царя храни!»

Свое казалось таким мелким и ничтожным. Перед Саблиным стала Россия, дивно прекрасная, великая, сильная, непобедимая!

«Победы благоверному Императору Нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруяй, и Твое-е сохраняя Крестом твоим жительство» – дружно пела толпа и слова эти принимали особенное, глубокое значение, которого раньше не замечал Саблин.

Он надел фуражку и вышел на улицу.

– Ура! – раздалось, едва показался он на подъезде. – Да здравствует Армия!

Сильные, мозолистые руки подхватили его и подняли на воздух. Темные загорелые лица рабочих смотрели на него восторженно.

– Да здравствует Армия!

Он шел теперь с толпою, под руки с мужиком и студентом, а кругом, оглушая его, толпа пела: «Спаси, Господи, люди Твоя!»

Народ был с ним, народ готов был на все. Жива была Россия. Вспоминались слова Христа: «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!»

С Исаакиевского собора раздался торжественный звон. Плавно гудели колокола, их перебивали мелкие колокола и снова ударяли в большой – бом! бом! бом!

На высоких ступенях в золотых ризах стояло духовенство, ожидая народ. Оттуда неслось стройное пение клира и сливались нежные голоса соборных певчих с мощным ревом толпы.

– Спаси, Господи, люди Твоя! – вздыхая, говорили мужики Саблину. – Спаси, Христос, и помилуй вас, голубчиков наших, офицеров царских.

Не было господ и народа, но был народ со своею Армией, с офицерами и Царем. Не было палачей и опричников! И мощно грянул хор толпы: «Боже, Царя храни!»

Германия объявила России войну, и перед призраком надвигающейся опасности воспрянула Россия, исчезли, попрятались в подполья бесы-разрушители, и народ, свободный от их пут, шел, торжественно величавый, единый, сильный и могучий, со своим Богом, венчанным Царем.

– Царствуй на славу нам! Царствуй на страх врагам! Царь Православный! – неслось торжественными молитвенными выкриками к синему небу, и небо отвечало звоном колоколов: «бом, бом, бом!»

Все получило смысл и значение. В одно мгновение перед умственными очами Саблина встала вся его жизнь. Вспомнилась квартира Гриценки, кутеж и удар по лицу денщика, обнаженная Китти, нежная Маруся споры у Мартовой с молодежью, доказывающей, что войны теперь стали невозможными и Армия не нужна, маневры, «повзводно налево кругом» – все получило особый смысл.

– Да здравствует Армия! – ревела толпа, а на паперти дьякон басил многолетие.

– Христолюбивому, победоносному воинству многая лета!

– Ура, ура! Да здравствует Армия!

– Многая лета! Многая, многая, многая лета! Час расплаты настал.

Ужели уйдет теперь из жизни Саблин, мстя за поругание, нанесенное его жене Распутиным, ужели не отчитается за любовь и ласки Китти, за смерть Маруси, за веселую сытную жизнь, за все те блага мира, за счастье носить мундир полка, за все, что дали ему народ и Царь? Ужели покинет свой пост тогда, когда колышется над темными головами толпы портрет Государев и несется гимн, тысячью голосов повторяемый, – Боже, Царя храни!

Восстала, поднялась великая Россия и в минуту опасности обратилась к Царю. Мертвая глыба льда растаяла в сердце Саблина. Оно дрогнуло и простило. Его голос влился в мощный голос народа.

«Боже, Царя храни», – торжественной волною плыло и ширилось над залитым лучами ликующего солнца Петербургом.

1918-1919-1920-1922 гг.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Любовин ехал с правильным пассажирским билетом до самого Вержболова, с заграничным паспортом, мало того, – Коржиков достал ему и передал на вокзале удостоверение от сталелитейного завода в том, что он мастер и командирован в Берлин для выбора каких-то особенных стальных сверл, но чувствовал себя так скверно, как никогда не чувствовал, когда ездил без билета – «зайцем». Всякий раз, как отворялась в вагоне дверь и входил контроль, он вздрагивал и бледнел, но кондуктора не обращали на него внимания. С соседями Любовин не разговаривал, заявив, что у него нестерпимо болят зубы. На станциях Любовин не выходил и более суток ничего не ел.

Он сидел, забившись в углу отделения, закрывшись с головою пальто, повешенным на крючок, и старался заснуть. Но сон не приходил к нему. Мерещился убитый Саблин, растрепанная, небрежно одетая Маруся. Совесть мучила его. «Да, хорошо ли я сделал, – думал он, – вот и Федор Федорович как будто не одобрил совсем. Поступил я по-господски, а не по-пролетарски. Ну что в самом деле – побаловалась девчонка. Вон как Коржиков на это высоко смотрит. «Женюсь», – говорит. Сидит, значит, во мне буржуазная мораль, крепко сидит. А откуда она? Как будто и не откуда ей взяться? Отец… Отец действительно в господа лез, хотел, чтобы как у бар было, вот и вдолбил. Что Маруся теперь будет делать? Догадалась ли выскочить и убежать с квартиры? Да, все одно. Найдут… Обличат, по следствиям да судам тягать будут. Господи, сраму-то, сраму-то сколько. Не оберешься скандалу. Отцу-то каково будет?»

Любовин откидывал пальто с головы и широко раскрытыми глазами смотрел кругом. Поезд стоял на станции. По всему вагону шел густой переливистый храп. Тускло горели свечи в фонарях, наполовину занавешенных серыми занавесками. Сосед старался во сне устроиться поудобнее и ногами в высоких сапогах все толкал прижавшегося в углу у окна Любовна. Верхние полки были подняты, и против Любовина на разостланном пледе лежала молодая девушка. Она крепко спала, дыхания ее не было заметно, и только во сне под пристальным взглядом Любовина хмурились тонкие, темные брови.

«И чего стоит так долго, – думал Любовин. – Господи! ну и чего стоит! И шел бы да шел бы. А может быть, задержали нарочно? Ищут. По телеграмме. У них ведь сыск. Они все знают».

Опять воображение рисовало ему жуткие сцены ареста. «Арестуют, так безпременно по шее вдарят, это уже всегда так».

Он поджимал шею, точно ощущая удар тяжелого кулака.

Дверь открылась. Любовин вздрогнул, съежился и быстро закрылся полами пальто. Он подглядывал в щелку, кто вошел, не за ним ли, обдумывал, что будет говорить. «Вызовут Любовина, – думал он, – ну а какой же я Любовин? Я Станислав Лещинский, слесарь, да… по поручению завода еду в город Берлин, что же особенного?» Ему казалось, что сейчас кто-то крикнет: «Есть здесь Любовин?» – и боялся, что ответит невольно: «Я Любовин». Было страшно. Сосед потянулся, уперся в него ногами, зевнул протяжно, заметил съежившегося Любовина и сказал: «Извиняюсь».

Вошел истопник в шубе, запорошенной снегом, и с цинковым большим чайником в руках. Сосед Любовина посмотрел на него мутными глазами и спросил:

– Чего так долго стоим?

– Букса в багажном загорелась, так заменяли. Сейчас тронем.

– А не опоздаем?

– Должно, нагоним.

«Как он может так спокойно говорить, – подумал Любовин, – и не боится ничего. Я бы слова теперь не вымолвил. До ужаса страшно. Федор Федорович всю дорогу, как по Обводному шли, твердил: «Надо переродиться, надо переродиться – вы теперь Лещинский, Станислав Казимирович Лещинский, нет у вас другого имени, поняли?» У завода Келлера остановился, показал на маленький двухэтажный домик, розовой краской покрашенный, Любовин хорошо его запомнил, внизу трактир был, извозчики чай пили, и их лошади с санями стояли у дверей. «Вот вы здесь во втором этаже живете, запомните номер»… Любовин номер забыл, а дом помнил. «Да, хорошо так говорить. А ну как обыскивать станут. А у него письмо рекомендательное к Варнакову и там все прописано, что и как, и бумажки, как дальше в Швейцарию пробираться… Вот и докажи!..»

Прозвонили два раза, потом три, заскрипели примерзшие колеса, и Любовин вздохнул спокойнее. На ходу не было так страшно.

Уже совсем ободняло, когда он заснул. Проснулся – подходили к Вержболову. Пассажиров стало меньше. Многие слезли за станцию.

«Видно, – подумал Любовин, – границу избегают. Переходить будут тайно. Эх и мне бы так»…

Но было поздно. Показались станционные постройки, жандармы, таможенные служители, стали отбирать паспорта.

В большом холодном светлом сарае, разгороженном по длине невысокою стойкою с железными полосами, шел таможенный досмотр. Громыхали сундуками, сбрасываемыми на прилавок, звенели ключи и замки. Какая-то дама истерично смеялась, и чиновник с зелеными кантами на черном пальто любезно говорил ей:

– Не иначе, сударыня, как вам раздеться придется. Да вы не смущайтесь, там у нас все дамы и комната особенная …

Любовин, у которого не было никаких вещей, жался в углу. Каждые две-три минуты из двери, ведшей в паспортное отделение, выходил рослый жандарм и зычным голосом выкликал тех, у кого были осмотрены паспорта.

– Генерал Старцев!

Маленький седенький человек в штатском поднялся со скамьи подле Любовина, и жандарм сейчас же подбежал к нему и подал ему паспорт.

– Пожалуйте, ваше превосходительство. Вещи ваши досмотрены? Это они? Не извольте безпокоиться, за вами снесут.

Зал пустел. Любовина-Лещинского все не вызывали. И опять тоска тянула Любовина, обмякали ноги, руки безсильно опускались, жутко становилось на сердце. «Определили, догадались, что паспорт фальшивый. Подвел Коржиков, что-нибудь не так сделал. Печать не на месте».

– Лещинский! – вызывал жандарм второй раз. – Станислав Лещинский!

Любовин очнулся… вздрогнул и быстро подошел к жандарму. Он чуть не упал со страха. Ему показалось, что перед ним стоит Иван Карпович. Такая же могучая массивная фигура, красное лицо с рыжими усами и круглые строгие глаза были у жандармского вахмистра. Кулак, в котором он держал паспорт, был такой же красный, волосатый и так напомнил Любовину кулак Ивана Карповича, и показалось ему, что он слышит страшные зловещие слова – «я под тобою, Любовин, насквозь землю, на семь кукишей вижу!»…

– Что не отзываетесь, других пассажиров задерживаете, – строго, но вежливо сказал вахмистр. – Станислав Лещинский, Ковенской губернии?

– Так, проше, пане, – пролепетал Любовин.

– Слесарь?

– Так, проше, пане.

– Извольте ваш паспорт. Можете ехать.

– Дзенкуе, пане.

Любовин умиленно посмотрел на вахмистра. Он был преисполнен к нему такой благодарности, что готов был поцеловать его красную жирную волосатую руку. Вахмистр не смотрел на него.

– Госпожа Твердохлебова! – вызывал он, – и та самая барышня, которая спала на верхней полочке против Любовина, быстро подошла к вахмистру.

– Господин Кепстен, Рафалович, – бубнил вахмистр. Любовин пошел в вагон.

«Скорее, скорее, – думал он, – только тронуться бы скорее, скорее за границу».

II

За границей Любовин почувствовал себя Станиславом Лещинским. В гимназии он учил французский и немецкий языки, делал переводы с немецкого на русский и с русского на немецкий, твердил стихи, и теперь он старался вспомнить, как по-немецки колбаса. Пиво – он вспомнил – Bier, хлеб – тоже знал – Brot, но колбасу вспомнить не мог. Не мог вспомнить и «сколько стоит», или «дайте мне». В голову лезли все неподобающие отрывки из MusterstЭcke Массона «Die Pantoffeln des Abu-Kasem», вспомнил заученные когда-то фразы: «wo sind Alexanders und Peters BЭcher? – Sie sind in dem Schranke, aber der Hund meiner alten Tante bellt im Hause» (* – «Туфли Абу-Казема»… «Где книги Александра? – Они в шкафу, а собака моей старой тетки лает в доме»…). Все было не то. «Эх, если бы Маруся была со мною, она умеет по-всякому. И по-французскому, и по-немецкому, и по-английскому, а я… «unweit, mittels, kraft und wahrend» (* – «Недалеко, посредством, вследствие») – вспоминал он и даже не знал, что это обозначает.

На станции, однако, купил всего, чего хотел, и напился кофе, первый раз после Петербурга. Чувствовал себя хорошо и свободно. Называл всех – «камрад» и казался счастливым, глупо улыбался, дивился относительному теплу, достал зашитые в пальто бумаги, данные Коржиковым, и разобрал их.

В каждом городе, где была пересадка, Любовин по данному адресу находил товарища, члена партии, и тот провожал его дальше, давая записку и адрес следующему. Любовин невольно обратил внимание, что все товарищи были евреи. Они были предупредительно вежливы, ласковы, старались всеми силами помочь ему, рассказать, указать, как ехать. Австрийский товарищ проводил его до швейцарской границы и посадил на поезд, шедший в Берн. Он долго и обстоятельно рассказывал и записал, на какой станций надо слезать, нарисовал, как идти.

– Там, товарищ, дорога-то путаная. Горы. Да везде написано. Или спросите у кого.

– А по-каковски спрашивать надо?

– По-немецки. Это немецкая Швейцария.

– Черт его знает, как и спросить-то, – раздумчиво сказал Любовин.

– А постойте, я напишу. Вы бумажку покажете, вам и укажут.

– Ну ладно, доберусь как-нибудь.

На конечной станции, в Рейхенбахе, Любовин слез и долго не мог понять, где он, в какой волшебной стране, каким упоительным воздухом дышит. По пути мало смотрел в окна. Гор, кроме Дудергофа и Кирхгофа, отродясь не видал и теперь, сойдя со станции, стоял и оглядывался направо и налево, упоенный красотою зимнего вида.

Сразу поднимались за станцией горы. Серебряный лес с елями, густо покрытыми снегом, убегал по глубокой долине, разветвлялся надвое и отдельными, сверкающими на солнце островами поднимался по скату к синему прозрачному небу. Дышать было легко, воздух был тих и прозрачен, дали четки, никакая дымка их не заволакивала. Было холодно, пар шел изо рта, а казалось тепло. Любовин обернулся кругом и застыл в восторге. Киентальская долина расстилалась перед ним, сверкало голубое во льду озеро, и странно было видеть, что по нему бегали на коньках и отражались, как в воде, люди. Дальше чернели, а потом белели горы, уходившие под самое небо. Любовину сначала показалось, что вдали нависли тяжелые тучи. Но по тучам лепились белые домики, колокольня кирхи, красная, острой пирамидой четко рисовалась на снегу. «Снеговые горы! Снеговые горы! – сказал очарованный Любовин. – Что Дудергоф или Кирхгоф! да разве то горы! Их сюда поставить и не приметишь – такие маленькие!» Снег кругом был белый, чистый, повсюду тянулись узкие полоски от лыж или от маленьких санок. Синие тени шли от деревьев, утреннее солнце радостно и ярко светило.

Здесь забывалась драма в казарме, чувствовалась свобода. Радостно лаяла где-то собака, и далеко звенели бубенцы, кто-то ехал на санях. «Как у нас на масляной», – подумал Любовин и бодро зашагал по широкой улице.

Всему он дивился. Ему сказали, что это деревня. Каменные двух- и трехэтажные дома красивой архитектуры тянулись вдоль улицы. Громадные дубы в серебряном инее протягивали ветви и образовывали белый, точно кружевной свод. Тихо падал с них иней и лежал тонкими сверкающими трубочками на панели.

Низкая, пузатая, квадратная колокольня кирхи с часами на все четыре стороны, с сквозной на столбах галереей, над которой колпаком поднимался тонкий шестигранный шпиль с крестом, выдавалась на улицу. От колокольни Любовин, как ему объяснил товарищ в Австрии, свернул налево и пошел по узкой серебрящейся дороге в гору. Он по железному, тонкому висячему мосту перешел через пропасть, заросшую лесом, и высокие ели были вровень с его лицом и чуть поднимали остроконечные вершины над мостом. На каждой иголке мороз одел тоненький ледяной футлярчик, прибелил снежными звездочками, и все это сверкало под голубым небом, точно радуясь своему ослепительному убору. Мост чуть подрагивал под его ногами, и серебряная пыль сыпалась вниз на деревья.

Шоссе круто свернуло вправо, пошло вдоль оврага, стало раздваиваться, троиться, на скатах горы тут и там появились домики под снегом, где два, где три, где десяток, дорога то шла по открытому, то входила в лес, елки обступали ее, и пахло нежным ароматом зимней хвои, мороза и чистого нетронутого снега.

Любовин чувствовал, что сбился с дороги. Дети со смехом катились навстречу ему на санках по скату, размахивали шапками, попалась крестьянка с коровой, Любовин остановил ее и спрашивал, где Зоммервальд, она качала сочувственно головою и ничего не понимала. Навстречу шли какой-то чернобородый человек хмурого вида и с ним девушка с льняными, коротко остриженными, волосами худая, стройная, миловидная. Любовин решил, что не стоит их и спрашивать: все равно не поймут его.

Молодые елки густою порослью лепились по скату, и было в них что-то чистое и задорно юное. Любовин первый раз почувствовал, как прекрасна природа.

Из зеленой чащи раздался громкий окрик по-русски:

– Смотрите, товарищи, козы.

– Да, ты ж их напугал, – крикнул чернобородый.

Любовин подошел к нему и, приподнимая шляпу, сказал:

– Товарищ, вы будете не из Зоммервальда?

– Из него самого, – басисто ответил чернобородый и подозрительно осмотрел Любовина с головы до ног.

– Может быть, вы в нем знаете товарища Варнакова?

– А вам к чему это знать? – сказал чернобородый и весь насторожился.

Девушка отошла на шаг от Любовина и подозрительно смотрела на него. Чернобородый был невысок ростом, широкоплеч, могучего сложения имел конопатое, в оспинах лицо, большой широкий нос и черные усы, прикрывавшие ярко-красные губы. На нем была теплая ватная куртка вязаная шерстяная шапочка колпаком сидела на голове, придавая смешное выражение его бородатому лицу. Ноги в коротких штанах, на которые были натянуты длинные серые вязаные штиблеты, были толстые и кривые. Весь он был неладно скроен, да крепко сшит.

– Я имею к нему письмо от товарища Федора Коржикова. Я Любовин, по паспорту Станислав Лещинский.

– Эк вы как, товарищ. Первому встречному и так откровенно. Разве можно так?..

Любовин смутился.

– Неосторожно, товарищ, – сказала девушка. Ее голос звучал глухо и бледно и соответствовал ее бледному, худому, красивому лицу.

– Надо было раньше обнюхаться, да узнать, кто мы такие… Положим, вы можете быть спокойны. Эта дыра выбрана замечательно удачно. Тут никого такого нет. Итак, товарищ, я Василий Варнаков, – сказал, протягивая руку, чернобородый.

– Товарищ Лена Долгополова, – сказала девица.

Кричавший из кустов тоже вылез и подошел. Это был долговязый парень с бледным, больным лицом, без усов и без бороды, он был в таком же костюм, как и Варнаков.

– Это что за индивидуум? – спросил он.

– От товарища Федора из Петербурга, – сказала Лена.

– А… А я, Бедламов, прошу любить и жаловать.

– Ну что же, пойдемте, товарищ, обсудим, в чем дело, – сказал Варнаков и пошел с Любовиным впереди.

Бедламов шел сзади с Леной.

III

Любовин кончил рассказ. В низкой квадратной комнате наступила долгая тишина.

Курили, молчали. На простом столе стояли стаканы с бледным, давно остывшим чаем и лежали куски сероватого хлеба. В широкое, составленное из трех рам окно лились желтые лучи заходящего солнца, и панорама гор сверкала вдали, ежесекундно меняя окраску.

– Выходит, товарищ, – наконец сказал Варнаков, – что вы вовсе и не политический?

Любовин ничего не ответил.

– Вы убили, – продолжал Варнаков, попыхивая папиросой, – из мести, за поруганную сестру. Вы своим убийством помешали, быть может, большой и полезной работе, которую она вела, жертвуя собою. Мне интересно было бы все-таки ближе познакомиться с вами, узнать ваши политические убеждения. Такие конченые люди иногда могут быт нам полезны. Товарищ Федор просит за вас. Располагайтесь здесь, как-нибудь вас устроим. Вы что умеете делать? Любовин не понял вопроса.

– То есть в каком смысле? – спросил он.

– Ну, брошюру составить сумеете, экстракт из книги или лекций?

– Не пробовал, думаю, что не выйдет.

– Да вы чем последнее время были?

– Эскадронным писарем.

– Почерк хороший имеете?

– Ничего себе. Вот я мог бы набирать, – косясь на печатный станок, стоявший в углу, сказал Любовин, – или при машине быть, я, одно время, при отце слесарил.

– Ну и ладно. Там посмотрим. Любовин остался жить в той же комнате.

Прошло три недели. Наступала швейцарская весна, налетала шумными вихрями, ела снег теплыми быстролетными дождями, шумела белопенными шумными водопадами, неслась по долинам ручьями и реками и отовсюду выпирала белыми и лиловыми подснежниками, робкими с желтой коронкой, низкими примаверами, рассыпалась по болотам белыми, похожими на опущенные вниз тюльпаны колокольчиками и высматривала лиловыми душистыми фиалками.

Любовин с Бедламовым сидели у открытого окна. В окно вливалось пение жаворонков в полях, чирикание синиц и песня зябликов, где-то в лесу звонко перекликались дрозды, и горное эхо вторило им. Внизу бурно шумела весна, проносясь потоками и смывая с улиц остатки рыхлого, ноздреватого снега. Любовин всем телом чувствовал весну и ее томление и тосковал по далекой Родине.

– Скучаете, товарищ? – сказал Бедламов. Теплая нотка искреннего участия слышалась в его голосе.

– Да, – сказал Любовин.

Всегда ровный, задумчивый Бедламов ему нравился. В нем он видел ту самую тоску, искание чего-то особенного, которая грызла и его.

– Тяжело мне здесь.

– Говорите, товарищ, легче будет. А я имею поручение переговорить с вами о деле. Вот и побеседуем.

– Тошно мне… Вы понимаете. Красиво тут, весна, птицы, дух какой, а не по-нашему. Пост теперь. Маруся, поди, с кухаркой жаворонков бы напекла, оладий к воскресенью, и пришел бы я. Так это чисто, тепло, хорошо у нас было. Отец сидит подле самовара, на блюдце стеклянном малиновое варенье стоит, сахар кусковой в синем граненом бокалике. Еще отец любил, чтобы у иконы лампадка теплилась. Маруся всегда зажигала…

– Вы верующий?

– Нет, – коротко сказал Любовин и замолчал.

– Ну, а на службе? – тихо сказал Бедламов. – Разве было вам хорошо?

– И на службе ничего. Сначала, действительно, тяжело было. Рано вставать, на уборку ходить, тянуться. А тоже были и славные ребята. Вечером соберемся на спевку, и так это трогательно выходило, товарищ. Был у нас солдатик Рыбин, без малого сажень росту, басом пел, неграмотный, дубина, ну мужик совсем, ничего не понимал, а станет в хоре октаву держать, следит за мной, за моими руками и в тон всегда подает – ну, прямо инструмент.

– Тоскуете по полку?

– Этого нет… А иногда… Вот еще месяц пройдет, на Петровском острову или в Екатерингофе гулянья пойдут, девушек тьма, чувствуешь, что мундир пользу дает.

– Ну, слушайте, – сказал Бедламов. Помолчал немного, раскурил папиросу и тихо, шепотом начал: – Вот в чем дело. Третьего дня в исполнительном комитете решено вас все-таки в партию писать. Наша партия кажется, скоро расколется: на меньшевиков и большевиков. Мы решили примкнуть к большевикам. У них, товарищ, дело и все ясно. Ваши взгляды, пожалуй, скорее, к меньшевикам подошли бы, очень уже вы буржуазны, но втянуло вас, самою жизнью к нам, и после доклада о вас товарища Варнакова и письма товарища Федора, который поручился за вас, мне поручено с вами позаняться. Наша партия очень могущественна. Догмы ее вы узнаете от нашего вождя, я сведу вас на митинг, но вы должны знать сущность нашей организации. Мы задались целью перестроить весь мир на новых началах. Мы не Россией заняты, Россия – это подробность, и нам нужны люди повсюду. Кто попал в партию, кто проник в ее тайны, тому возврата нет. Он – слепое орудие. Вожди, которым все открыто, те многое могут дерзать. Говорят, что наш в связи с охранным отделением, что он выдает, что нужно, царской полиции. Может быть. Но мы ему верим. Наши враги – меньшевики, и для него все средства хороши. Это борьба, товарищ Виктор, борьба более жестокая, нежели война… У нас есть люди… Да, если им прикажут уничтожить кого – он должен, не колеблясь, уничтожить… ну, а если поколеблется, исчезнет сам… Вы побледнели, товарищ. Не бойтесь, – этой роли вам не дадут. Мы-то вас поняли. Говорю к тому, что, если проболтаетесь или, сохрани Боже, снюхаетесь с кем не надо – конец, пощады не будет. Мы посмотрим вашу работу и увидим, к чему вы способны. Но с сегодняшнего дня, помните одно, – вы до гробовой доски нам преданы. Та преданность Государю, которой вас учили офицеры, ничто по сравнению с тем, чего требуем мы. Поняли?

У Любовина темнело в глазах. Дыхание его стало прерывистым.

– Вам, повторяю, – сказал Бедламов, – ничего такого не поручат. Для этого у нас или люди стальной воли, девушки, уверовавшие в наше учение, как Лена, или потерянные, которым все равно кончать с собою, неврастеники, сифилитики, безумные с навязчивыми идеями – мы их используем. Этого быдла у нас немало. Но, помните, с сегодняшнего дня у вас ничего своего. Я не говорю о собственности материальной, – это подробность. Но ни своих мыслей, ни своих убеждений, ни своей воли, ни своей веры – все партийное. Как, – этому мы постепенно вас научим.

С этого дня Любовину дали работу. Он запечатывал листки, надписывал адреса на конвертах, носил на почту, иногда разносил или развозил на велосипеде по окрестным деревням. Он скоро заметил, что никто из партии не живет под своим именем. Он нес пакет человеку с русским именем и отчеством, с русской фамилией, а его встречал типичный еврей и отзывался на условный пароль, и расписывался русским именем. Чем выше было положение лица, чем роскошнее жило оно, тем вернее находил Любовин еврея, и это заставляло его задумываться, но он чувствовал слежку за собою и скоро стал бояться самых мыслей своих.

Его жизнь была тяжелой, мрачной, он совсем бы погиб, если бы ему не помогла товарищ Лена и не приехал Коржиков с маленьким сыном Маруси – Виктором.

IV

Лето стояло жаркое, с далекими нарядными горными грозами, с прохладными тихими вечерами и сладким ароматом трав и цветов. Горы сверкали, переливаясь перламутром, на зеленых плоскогорьях паслись коровы и смотрели на Любовина большими, добрыми, углубленными в себя глазами. По утрам все четверо купались в озере без костюмов, Любовин поодаль, Бедламов и Варнаков вместе с Леной.

Однажды вечером, когда тоскующий Любовин шел мимо громадной ели, одиноко стоявшей на поле и раскинувшей далеко свои ветви, его окликнули из-под нее. Под ветвями у ствола были прислонены два велосипеда, и Лена сидела с какою-то рыхлой, курносой, краснощекой девушкой с плутовскими серыми глазами.

– Пожалуйте, товарищ Виктор, – окликнула Лена, – я познакомлю вас с товарищем Эльзой.

Эльза, балтийская немка, простодушная, простая, оказалась сестрою казненного в России коммуниста.

– Вот, товарищ, моя подруга Эльза. Славная, одинокая, тоскующая, как и вы, девушка. Сумейте утешить ее, – сказала Лена, добрыми глазами глядя на Любовина.

Лена встала, взяла велосипед и покатила из-под елки на дорогу. Любовин молча следил за ее стройной тонкой фигурой, грациозно уносившейся по пологому скату шоссе. Эльза любопытными глазами разглядывала Любовина.

В тот же вечер, под елкой, Любовин бренчал на гитаре и пел романсы и песни и в ту же ночь ушел в маленькую комнатку Эльзы на третьем этаже под крышей, где было жарко и душно, но чисто, опрятно и по-немецки слащаво убрано. От Эльзы он не вернулся домой, зашел за своими вещами и остался у нее.

Эльза дала ему ленивое, мещанское счастье, склонность к которому была у Любовина. Она поила его кофеем, кормила простым, но хорошим обедом, помогала ему надписывать конверты, развозила их, а по вечерам часами слушала, как он пел, глядела своими большими бледно-голубыми базами ему в рот и улыбалась безмятежно тихо. Она полнела и пухла, ее голос становился грудным и бархатистым, волосы редели, и она прибегала к различным накладкам и руло, на которые взбивала их спереди, но привлекательности для Любовина не теряла.

Товарищи смеялись над ним. Его называли «товарищ буржуй», а Эльзу называли его женою, «товарищем Любовиной».

В этой тихой животной жизни иногда острым лучом прорежет мрак сонного существования больное воспоминание о Марусе, – Любовин уже знал, что она умерла, – о их домике на Шлиссельбургском проспекте, проданном Коржиковым, о Петербурге, о белых ночах и холодной Неве и до боли потянет на север. Почудятся перезвоны колоколов Исаакия в воскресный день, цоканье копыт по мостовой и звонки конок. С ненавистью посмотрит Любовин на прекрасные горы, сверкающие на солнце ледниками, на голубое озеро, точно кусок неба сорвавшийся с вершин и низринувшийся в бездны на зеленые долины, и стиснет зубы. Но придет Эльза станет звать своих кур – у них был свой домик и свое хозяйство, купленное на деньги, привезенные Коржиковым после ликвидации петербургского дома его отца, – и Любовин успокоится. Все равно иначе нельзя: он дезертир, оскорбивший офицера. Ему возврата нет.

Напротив через улицу жил Коржиков с сыном Виктором. В открытое окно видно было лицо хорошенького мальчика и слышались склады, повторяемые маленьким Виктором. Виктору едва минуло четыре года, когда Коржиков засел с ним за грамоту. Эльза учила мальчика по-немецки.

Было маленькое счастье… Грело солнце, зеленели луга, Эльза мурлыкала песни, по вечерам играли на цитре и гитаре, Любовин пел, и уносилось время. Зима сменяла пеструю золотисто-красную осень, а за белой зимой, с бегом на коньках и на лыжах, с играми в снежки, приходила звенящая ручьями и ревущая водопадами весна. Странно было Любовину, что эти перемены не скрашивались, не обозначались праздниками православной церкви – в Рождество не горела елка, как бывало у них дома, когда они были детьми, или в эскадроне, Великим постом не говели и не приобщались, а на Страстной не красили яйца и не стояли со свечами на длинных Двенадцати Евангелиях, переминаясь с ноги на ногу и чуть позванивая шпорами, на Пасху не христосовались. Но привык и к этому. Было немного скучно, бездельной и сирой казалась жизнь, отвратительными редкие волосы Эльзы и ее руло из проволоки, обтянутой рыжеватым плюшем, но вспоминал, что он дезертир и большевик, и успокаивался.

В 1905 году на работу в Россию уехали Бедламов, Варнаков и товарищ Лена, и вскоре стало слышно, что Бедламова повесили, а Варнакова и Лену сослали в Якутскую область.

Потом Коржиков с Виктором уехали в Неаполь, где они поступили в школу коммунистов.

События из России доносились глухо, но что-то готовилось и за границей. Участилась гоньба Любовина с пакетами, весь округ кишел русскими и евреями. Вернувшийся Коржиков имел таинственный, замкнутый вид, точно знал что-то и не хотел говорить, Виктор, став красавцем юношей, обнаглел, не давал проходу ни одной девушке в селении и среди эмиграции.

Жизнь шла.

V

Любовин принес Коржикову пакет от центрального комитета. Ни Федора Федоровича, ни Виктора не было дома. Пакет был «в собственные руки», и Любовин решил подождать.

Было лето. За окном толкались в воздухе мухи и ровно и скучно жужжали, со двора густо пахло коровьим навозом, в поле звонко перекликались швейцарки. Любовин сидел за столом у окна и машинально перебирал тетрадки в синей обложке с записками Виктора.

На одной он прочел слова: «Важно, глубоко и верно. Руководствоваться в жизни».

«Чем может руководствоваться в жизни этот шалопай мальчишка, сын корнета Саблина и моей сестры Маруси, – подумал Любовин. – У него, кажется, есть только одно руководство – «я хочу» – и ничего другого он не признает».

Он одел на нос очки. С годами он стал дальнозорок и без очков не мог читать.

… «Люди – животные, – читал он в тетради, – имеющие вид человека для лучшего служения и большей славы Израиля, ибо не подобает сыну цареву, чтобы ему служили животные во образе животных, но животные во образе человека». Мидраш Тальпиот.

… «Возвысся и стань, как Израиль. По заслугам воздастся тому, кто в силах освободиться от врагов еврейства. Навеки прославится тот, кто сумеет избавиться от них и сокрушит их»… Зогар.

… «Победить мир? Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, все земные народы не станут рабами твоими»… Зогар.

… «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг»… Мехильта.

… «Справедливейшего из безбожников лиши жизни»… Софорим.

… «Пролетарии всех стран, соединяйтесь».

… «В борьбе обретешь ты право свое».

… «И если вошь кричит в твоей рубашке, возьми и убей!.. Убей!.. Убей!..» – Ропшин (Борис Савинков).

Любовин снял очки, отодвинул от себя тетрадь и глубоко задумался. Пот прошибал его, внутри его что-то тянуло, и холодная тоска вползала в самое сердце.

«Вот оно что! – подумал он. – Вот почему наверху все евреи. И Троцкий, недавно уехавший по какому-то делу в Америку и бывший вместе с Виктором в Неаполе, и Зиновьев, и Радек и все, все вожди – евреи. Один Ленин как будто не еврей… Как будто! Но ведь и Федор Федорович и Виктор не евреи, однако как чтит Виктор эту еврейскую мудрость Талмуда и Каббалы! Какое странное сходство между изречениями древнего еврейства и теми лозунгами, под которыми идет наша партия».

Любовин закрыл ладонями лицо и крепко прижал глаза пальцами. Огненные искры, фиолетовые и красные линии побежали перед глазами, и ему стало казаться, что кто-то сильный, могущественный схватил его и тянет в черную длинную яму, подобную сточной трубе, и не вырваться ему оттуда.

Шум отворяемой двери и стук шагов заставили его очнуться. Коржиков поднимался по лестнице. Он был как будто чем-то озабочен.

– А, Виктор Михайлович, – сказал он. – С пакетом.

Он словно ожидал этого пакета, непривычно нервными руками схватил данный ему Любовиным конверт и вскрыл. Лицо его темнело по мере того, как он читал содержание письма. Привыкший скрывать свои мысли, он теперь не скрывал или не мог скрыть глубокого волнения, охватившего его.

– Ну, – со вздохом проговорил он. – Пусть будет так. Жребий брошен… Все равно когда-нибудь надо было начинать… Вы знаете, Виктор Михайлович, Германия, а потом Австрия объявили России войну, Франция объявила войну Германии, на очереди объявление войны Англией и, может быть, Италией. Европа в огне!

– Как же быть… Федор Федорович, ведь это значит… Мобилизация… Я запасной солдат.

– Вы дезертир, – сказал, смотря прямо в глаза Любовину, Коржиков.

– Федор Федорович, но… Родина в опасности.

– Родина, – сказал Коржиков, сурово улыбаясь, – родина. Бросьте, Виктор Михайлович. Вы читали Маркса и Энгельса? Усвоили?

– Смутно все… Вот теперь эта тетрадь у Вити.

– Какая тетрадь?

Любовин подал записки Виктора.

– Ну, что же?

– Так ведь это, Федор Федорович, – жиды.

– Сколько раз я говорил вам, Виктор Михайлович, чтобы вы так не называли евреев. Это ругательное и оскорбительное для еврейского народа слово. Это – народ, достойный всяческого уважения.

– Я сопоставлял, Федор Федорович… У меня тут целое открытие.

– Америку открыли?

– Вы смеетесь, а мне страшно.

– В бредни о масонах, которые распространяют черносотенцы, уверовали. Недаром я видал, как вы зачитывались «Сионскими протоколами». Но ведь вы знаете, что они подложны?

– Совершенно верно-с. Подложны-с. Но мысли, мысли не подложны! А теперь эта тетрадка. Наверху у нас все жиды-с… евреи-с. Маркс – еврей, Троцкий, Зиновьев, Радек, всё – они-с.

– Но, позвольте, дорогой Виктор Михайлович, во главе нашей партии Ленин, – не еврей.

– Кто его знает. Я уже сомневаюсь.

– Плеханова, надеюсь, вы не заподозрите.

– Но в 1903 году на Лондонском съезде Плеханов вышел из партии. Партия раскололась. Я пакеты ношу, – почитай, все евреи. И смотрите выписки у Вити. Неужели это программа? Ведь это уничтожение христиан. И подумайте, так и было. Убивали лучших! Императора Александра II весь народ обожал – а убили-с … Возьмите опять – Столыпин. Что же, разве хутора не нравились крестьянам? Убили.

– Эк вы какую песню запели. И в какое время! Ну, слушайте. Повторим уроки социализма.

Коржиков сел за стол, взял тетрадку Виктора и, глядя прямо в глаза Любовину, заговорил тоном учителя, затверживающего урок.

– Что такое государство? Энгельс определяет: государство есть форма организованного властвования одного класса над другим. Что же нужно для свободы угнетаемого класса, то есть пролетариата? Пролетариат должен организовать такой порядок производства, при котором прекращается деление общества на классы с непримиримыми враждебными интересами. С уничтожением классового деления исчезает и форма насильственного подчинения одного класса другому – государство. Государство становится ненужным и отмирает. Усвоили?

– Туманно немного. Главное невероятно. Я боюсь, что вот это-то оно самое и есть, что написано у Вити.

– Что такое?

– Позвольте тетрадку… Вот, извольте видеть. «Я говорю о победе над миром. Воюй с обществом людей, не покладая рук, пока не установится должный порядок, пока все земные народы не станут рабами твоими». Так писано в Зогаре. Вот я и думаю. Государство исчезнет, и люди станут рабами у еврейства, станут животными во образе человека, как сказал Мидраш Тальпиот.

– Сказки черносотенца Нилуса.

– Нет, Федор Федорович, это написано в тетрадке у Вити во время поездки в Неаполь, где он всей этой премудрости обучался.

– Просто случайные выписки любознательного мальчика.

– Совпадения странные.

– Бросьте вы это. Слушайте дальше. Ленин, разбирая это положение Энгельса, спрашивает: каким путем пролетариат достигнет своей цели? И отвечает: прежде всего путем превращения из класса подчиненного в класс господствующий. Он устраивает диктатуру пролетариата, берет в свои руки всю власть и мерами насилия держит в своем полном подчинении низвергнутый, но еще борющийся класс эксплуататоров. Усвоили?

– Трудно это все. Значит – царя долой и кто вместо него?

– Да, хотя бы любая кухарка.

– Кухарка… А если эти самые евреи? Вон их сколько сюда понаехало, и со всего света. Потом, Федор Федорович, легко сказать: превратится из класса подчиненного в класс господствующий. Да сделаете-то как? Ну, как я, к примеру, в эскадрон стану на место Гриценки. Даже подумать страшно.

– Эхе! Забыть не можете капральской палки! А война на что?.. Вы понимаете, война уже началась!

– Война?.. Да разве вы?

Любовин широко раскрытыми глазами смотрел на Коржикова. Он давно видел, что партия многочисленна, что у нее связи со всем светом, но никогда он не подозревал, чтобы она была так могущественна, чтобы мир и война были в ее власти.

– Ну что вы! Эк вы какой! Император Вильгельм объявил войну России. Император Франц Иосиф объявил войну Сербии. В Сараеве убили австрийского принца. Ну что же! Яблоко падает на землю не оттого, что земля имеет притяжение, а оттого, что оно созрело и стебелек высох и умер, созрела и война… Да… В центральном исполнительном комитете партии постановлено, что, с точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех бродов России, наименьшим злом будет поражение царской монархии и ее войск.

– То есть… Я не понимаю вас… – сказал Любовин и даже встал из-за стола и стоял, сгибая и разгибая тетрадь Виктора.

– Чудак вы. Для нас выгоднее, чтобы Россия была побеждена.

– Россия… побеждена… немцами…

Любовин вдруг ярко представил последний парад в Красном Селе. Солнце играет на царственном лице Монарха. Генерал Древениц на большой сытой лошади галопом с поднятой шашкой заскакивает к Государю. Рослые, красивые люди, молодец к молодцу, на подбор, на прекрасных лошадях скачут галопом и пики с флюгерами колеблются в их руках. Перед Любовиным скачет в передней шеренге красивый Дыбенко, солдат с нежной, как у девушки, душою, мечтающий вернуться домой, жениться и жить своею тихою счастливою крестьянскою жизнью на хуторе под Полтавой, справа нажимает на ногу Любовина литовец Адамайтис, и у него есть тоже свое тихое счастье. Впереди стройная фигура корнета Саблина. Гремит музыка. По всему полю видны расходящиеся полки пехоты, рослых, красивых, сильных людей … Русских … Они будут побеждены, они будут покорены немцами во имя того, чтобы во главе государства вместо императора Николая II, осиянного солнцем, стала кухарка или… жиды… или Ленин с жадной усмешкой идиота. И все это предвидено, все рассчитано теперь, когда война только что началась…

Туман пошел перед глазами Любовина. Он не видел уже бледного лица Коржикова, нетронутого летним загаром, и его маленькой рыжей бородки. В ушах назойливо звучал величественный Русский гимн и слышался воркующий грохот полковых литавров. Как издалека, доносились до него четкие фразы длинной речи Коржикова.

– Маркс говорит: «Исполнительная власть с ее чудовищной бюрократической и военной организацией, с ее широко раскиданным и искусственным государственным аппаратом, армией чиновников в полмиллиона, наряду с военной армией в другие полмиллиона – это страшное паразитическое гнездо, подобно гангрене обвивающееся вокруг общества и закупоривающее все его поры, – возникла в период абсолютной монархии, при гниении феодализма во Франции», я добавлю: при крепостном праве в России. Маркс требует разрушения этой бюрократическо-милитаристической машины. Маркс напоминает, что первым декретом Коммуна упраздняла постоянное войско и заменяла его всеобщим вооружением народа. Коммуна образовалась из городских советов, избранных в различных округах Парижа на основе всеобщего избирательного права. Они были ответственны и могли быть во всякое время отозваны. Большинство их состояло, само собою разумеется, из рабочих или признанных представителей рабочего класса. Полиция, до сих пор инструмент государственной власти, тотчас же была лишена всех своих политических функций и была превращена в ответственное и во всякое время сменяемое орудие Коммуны, точно также и чиновники всех ведомств. И привело это все к Наполеону и империализму, который не изжит Францией и до сего времени. Усвоили?

Любовин молчал. Свои мысли бродили в его голове. Петербург и Москва заняты немцами и жид, жид стоит во главе России! Разве этого хотят Иван Карпович, Дыбенко, Адамайтис, об этом мечтала его милая, кроткая Маруся?! Поражение! Какой вздор эта французская революция!

И, точно повторяя его мысли, с силой воскликнул Коржиков:

– Какой вздор эта французская революция, говорит наш великий вождь Владимир Ильич Ленин. Пролетариат не может не желать поражения своего отечественного империализма – он должен его добиться. Мы пошлем своих людей в армию и в общество, мы широко используем мобилизацию, и мы истребим все то, что носит следы империализма. Если нужно, мы попросту убьем их …

– И лучшего из гоев убей! – прошептал Любовин, но Коржиков, увлеченный своею речью, не слыхал его.

– Мы, говорил нам Ленин, мы усыпим бдительность обманом. Мы вольемся в ряды армий и будем кричать о победе, а вести армию к поражению. И, когда разбита и унижена будет Россия, мы вознесемся. Мы назовем подлостью и низостью все поступки высших классов, и мы не остановимся, если нужно, ни перед какою клеветою и ложью… Мы будем кричать, что кругом предательство и измена, и мы назовем всех лакеями и прислужниками старого строя, но у нас будет все: и непревзойденное мужество, и самоотречение, и вот, когда мы выроем эту бездну между правящим классом и народом, мы столкнем все правительство и сядем сами. Мы заберем средства производства из частного обладания в собственность нового государства – так учат и Маркс и Энгельс. Ни у кого не будет собственной иголки, ни у кого не будет своего плуга, но все будет государственное – и люди станут нашим послушным орудием.

– На веки прославится тот, кто сумеет избавиться от врагов еврейства, так сказано в Зогаре, – сказал Любовин.

– Вы все свое, бросьте! – крикнул Коржиков, вырывая тетрадку из рук Любовина. – Я вам дело говорю. Это и вас касается. Ленин считает, что первым делом по достижении власти нужно не заниматься парижским бредом или измышлениями социал-предателей и распускать армию, но создать свою армию, этот инструмент власти. На сегодняшнем заседании исполнительного комитета наши роли распределены. Вся наша ячейка получит средства и нужные бумаги и отправится в армию. На Виктора возложена боевая работа. Он, под именем гимназиста Холмской гимназии Виктора Модзалевского, должен отправиться в Заболотье и работать на разрушение казаков и где можно истреблять лучших вождей, авторитетных среди казаков лиц. На меня возлагается агитационная работа, распускание волнующих слухов в армии об измене начальствующих лиц, о предательстве и пр. Вы, Виктор Михайлович, должны устроиться писарем при большом штабе и добывать все сведения и передавать их мне. В наше распоряжение будут отпущены значительные средства.

– Откуда эти деньги? – спросил Любовин и в упор посмотрел на Коржикова.

Никогда не красневший Коржиков залился краской и резко ответил:

– Это не наше дело. Наше дело исполнять то, что приказано.

– Предательство Родины… – тихо, качая головою проговорил Любовин. – Шпионаж в пользу врага, убийство лучших вождей во время ужаснейшей войны… Это… это социализм? Это-то учение, которое мы считали выше христианства?!

– Виктор Михайлович, – угрожающе сказал Коржиков, – не забывайте, что вы связаны партийной дисциплиной и партия сумеет заставить вас молчать.

– И даже навеки, – проговорил Любовин. – Это и называется свободою слова!

Он направился к двери, но выйти ему не удалось. В распахнувшуюся дверь, не спрашивая разрешения, вскочил юркий, вертлявый еврей, лет тридцати пяти, с вьющимся коком бронзовых волос над лбом, в пенсне на носу и с маленькими усами и рыжей бородкой на бледном исхудалом лице.

VI

– Здравствуйте, товарищи! Здравствуйте, товарищ Федор. Ну и дайте мне пожать вашу руку. О! какой восторг охватывает мое пламенеющее сердце! Ну и здравствуйте, товарищ Виктор. Ну и почему вы такой пасмурный, когда наконец мы у порога нашей победы!

Он поздоровался с Коржиковым и Любовиным и стал на фоне окна, опираясь на подоконник и скрестивши на груди руки.

– Ой! как хорошо! Ну вы, конечно, знаете – война! Война научит людей презирать жизнь, научит людей убивать. Вы понимаете, – это главное, остальное все готово.

– Вы забываете, товарищ Бродман, – сказал Любовин, останавливаясь у двери и припирая ее, – что в сердцах людей есть еще любовь. Война еще не значит – ненависть.

Больное чувство зародилось в нем, и жуткая струна звенела в его сердце, казавшемся опустошенным до дна. Точно эта беседа с Коржиковым порвала те последние нити, которые оставались в нем и привязывали его к жизни. До этого разговора он все еще верил, что социалисты против смертной казни, против крови и насилия.

– Любовь?.. Странный вы человек, товарищ Виктор. Любовь – это похоть. И вы, интеллигенция русская, вы, писатели русские, давно свалили в помойную яму чувство любви. Вы всегда любите говорить, что это все сделали евреи. Ну и где же евреи? Вы, вероятно, помните «Бездну» Леонида Андреева. А? Сладострастно просмакованная штучка. Неправда ли? Вы помните, как слюнявые гимназисты читали «Бездну» и «Бездна» кое-кого увлекла? А? Помните «огарочников» 1905 года, помните русских бледных девушек с подсиненными веками, которые отдавались направо и налево, а потом гордо уходили из жизни? От «Крейцеровой сонаты» Толстого, к «Бездне» Леонида Андреева и «Санину» и «У последней черты» Арцыбашева, вы видите – это большая работа. Литература – отражение жизни. И Санин – идейный большевик, и такими мы должны стать.

– Зачем? – глухо спросил Любовин.

– Как зачем? А чтобы наплевать в самое сердце людей, вытравить из него то, что влечет их на подвиги.

– У русского народа с его неприличной руганью это уже давно сделано, – сказал Любовин.

– Что народ? Стадо скотов! Надо вытравить следы этого рыцарства у тех, кто ведет этот народ, и в этом отношении товарищ Яков прав, – сказал Коржиков.

– Но у простого народа есть религия, – сказал Любовин.

Он ненавидел густою страшною ненавистью в эти минуты и Коржикова, и Бродмана.

Бродман засвистал.

– Ну, и что вы говорите, товарищ Виктор, смеху подобно! Религия? Ну и кто теперь верует? Посмотрите, что делается у храмов? Внутри – старики и старухи, а подле толпа парней и девок. Смех, шутки, ругань, гулянье, деревенский флирт. Ну и это, вы скажете, религия? Вы скажете: русский народ – верующий народ… Ничего подобного. Ну и какая деревенская девушка до брака не имела ребенка? И вы скажете после этого – брак таинство? В русском народе давно нет таинств. Это нам очень хорошо известно.

– Хорошо, – сказал Любовин, – допустим, что все, о чем мы говорили с Федором Федоровичем сейчас, удастся. Допустим, что мы станем у власти. Кто пойдет к нам?

– Ну о чем думать, товарищ Виктор? Ну и что, вы не знаете русского народа? Это у нас, в России, говорится: было бы болотное место, а черти найдутся, ну я вам так скажу: явится власть, а подлецы и подхалимы, лакеи революции найдутся. Прикормим. Человек – самое подлое животное в мире, а русский особенно. И знаете – не только найдутся, но руки будут нам целовать, славословить нас, в газетах такие статьи печатать!

– Кто? – устало сказал Любовин. – Чернь, холуи, хамы!

– Нет, товарищ, – с убеждением сказал Бродман, – профессора, ученые, вельможи, князья, артисты, писатели.

– Но кто вы такие, что так убежденно говорите: мы, мы. Кто вы такие?

– Я? Я вам прямо отвечу, кто я. Я – жид. Да, жид, которого долгие века гнало и гнело Русское правительство, я человек слишком знакомый с тем, что называется чертою оседлости. Не вы ли, товарищ Виктор, в гимназии складывали из полы мундира свиное ухо и кричали: «Жид, жид свиное ухо съел!» В университете я должен был попасть в процентную норму, а на Невском во время демонстрации меня казак избил нагайкой только за то, что я жид! Ну, и вы знаете, я поклялся тогда, что будет день, когда молодежь, студенты и гимназисты будут приветствовать меня и носить на руках. Да… И знаете, эти самые казаки будут повиноваться мне и станицы изберут меня своим почетным казаком. Ну да! И девушки лучшего общества придут ко мне и будут ласкаться, а я буду терзать и мучить у них на глазах их братьев и женихов.

– Вы сами не понимаете того, что говорите! – сказал Любовин. – Казаки… девушки …

– Ну и что такого? И вы не знаете, что нет предела человеческой подлости.

– Вы мне кажетесь сумасшедшим. Известие о войне опьянило вас.

– Ну что, товарищ! Ну и вы слыхали – per aspera ad astra – через бездны к звездам, ну мы устроим – per astra ad aspera! – подойдемте к пучинам и заглянем в самые черные пропасти! Что?.. Раскроем тайну бытия и посмеемся!

– Посмеемся, – глухо и мрачно сказал Коржиков. Он был чем-то недоволен и все искоса поблескивал своими маленькими карими глазками на Любовина.

Бродман не унимался. Он все это время ходил взад и вперед по комнате, теперь остановился в углу и скрестил на груди руки в наполеоновской позе. Он и правда в эту минуту чувствовал себя каким-то большим и всесильным. Ему казалось, что все, что он говорит, уже осуществляется. Он мысленно окидывал взором всю партию, где знал только ближайших руководителей, но чувствовал мощную организацию.

– Война, – сказал он торжественно и решительно тряхнул подбородком. – Какое безумие! Старый мир гибнет. Народы, гонимые властью, по воле своих императоров, бросятся уничтожать друг друга. Капиталисты всех стран перегрызлись между собою, и миллионы людей погибнут, отстаивая их золото! Пхе! Люди гибнут за металл! Сатана там правит бал!!.. Свершается то, что мы готовили в таинственной тиши долгие, многие годы. Из потоков крови встанут уже не люди, а животные, объединенные жаждою крови и насилия. Эта война – последняя схватка народов.

Бродман замолчал. Он ждал вопросов, возражений. Коржиков сел за стол и ерошил свои густые волосы. Какая-то забота тяготила его. Он все посматривал на Любовина. Любовин по-прежнему стоял у двери и внимательно, боясь проронить хотя одно слово, слушал Бродмана. Он был мертвенно бледен и тяжело дышал, казалось, вот-вот он бросится на Бродмана.

– Все полетит! Все к черту! – вдруг вскрикнул Бродман так неожиданно, что Коржиков вздрогнул и поднял на него лохматую голову.

– Все, все погибнет. Погибнут народы, нации потеряют свой облик. Благородство, честность, вера, чувство долга – все к свиньям под хвост! Туда им и дорога! Ни к чему это, товарищи, – буржуазные предрассудки. Не мы, а они разрешили народу кровь. И не остановят. И когда ослабнут, когда погибнут лучшие люди, когда вытечет вся их кровь, встанем мы и предъявим длинный счет. Когда вы пьянствовали, сладострастничали, когда вы сидели во дворцах и раскатывали на автомобилях, когда вы носили тонкое сукно, шелки, брильянты и опьянялись вином, музыкой и женщинами, мы сидели в темных рабочих кварталах, мы изнемогали в страшной целодневной работе, мы стояли у раскаленных горнов на ледяном ветру сквозняков, мы задыхались в вони жилищ, мы отдавали своих дочерей вам на наслаждение, мы умирали вашими рабами!

– Правда! Правда, – прошептал Любовин. Он слушал каждое слово Бродмана и жадно ждал какого-то откровения, которое вдруг рассеет весь кошмар и примирит и оправдает всех.

– Га! Мало кровушки нашей попили! Теперь мы будем пить вашу кровь, мы потребуем на свои постели нежное мясо ваших подруг, мы войдем в ваши дворцы и съедим и выпьем ваши запасы! Мы устроим пир бедноты, и мы расхитим и растащим все, что вы копили и берегли! Га!.. Прошлое, предки, история, слава! К черту в болото и славу, и историю. Все бледно и серо и нету героев! Нет, товарищи, в грядущей революции мы не дадим вам Наполеона! Пусть та серая, липкая, вонючая грязь, которую накапливали они в рабочих кварталах, зальет мишурный блеск их знамен и орлов. Красная тряпка, а не знамя, кровавые лохмотья, а не шитые золотом мундиры, общий голод и чавканье людей, пожирающих трупы, а не бранные пиры. Смердение разлагающихся тел, а не фимиам победных курений! Все лучшее к свиньям, к чертовой матери! И лучшего из гоев убей! Убей! И, если вошь кричит в твоей рубашке – возьми и убей! Пусть в зверином сладострастии копошатся люди, как белые черви в навозе! Вот вам равенство! Все одинакие, все белые, все склизкие, все вонючие, все одним навозом питаются! Вот наши цели! Создать равенство червей!..

Бродман поднял руки кверху, растопырил пальцы и с силой выкрикнул, ни к кому не обращаясь:

– Мы дали вам Бога и мы дадим вам – царя!..

Громко, как ружейный выстрел, хлопнула дверь. Любовин вышел из комнаты.

VII

Любовин спускался по лестнице, держась за перила, и ноги не слушались его, перед глазами была темнота, и сознавал он одно: конец.

Он стремился к тому, чтобы всем было хорошо. Ему хотелось, чтобы не будили песенников в два часа ночи для удовольствия девок и разгулявшихся офицеров, чтобы не было солдатчины и не грозил багровым кулаком ему под самое лицо вахмистр Иван Карпович. Ему хотелось, чтобы не было насилия, крови, не было смертной казни и страха возмездия. Он шел в партию и верил, что она несет равенство, братство и свободу, несет любовь и теплое отношение одних к другим. Он хотел верить, что там, куда он шел, тоже христианство, но только без попов, без обрядов, без мистицизма и легенд, которых он не понимал.

Тетрадка Вити, жесткие слова Коржикова, поручение ехать предавать Россию, наконец, истеричные, полные страшного смысла выкрики Бродмана его поразили.

Вот куда его вели! К равенству навозных червей. Вот что ему обещают, вместо красивого императора, царственно величественного, ему дают – жида. Он думал, что, если вымокнет под дождем на параде Государь или убьют его, не станет царя и все станет по-новому, лучше, красивее, богаче.

Что же на деле? Торжествующий жид и море крови!

И нет возврата. Никуда не убежишь. Все следят друг за другом, все, как заклейменные, друг другу известны. Заставят исчезнуть при малейшем намеке на измену.

Исполнить их волю? Ехать в армию, поступить писарем? А узнают? А попадешься… Виселица.

Любовин переходил улицу. Он не видел ясного солнечного дня, не чувствовал нежной игры теней от листьев густых акаций, дубов и кленов; глицинии на фасаде его дома, усеянные гроздьями лиловых цветов, его не радовали. К нему бросилась, ласкаясь, собака Эльзы, он невнимательно погладил ее. «Эльза, – подумал он. – Эльза, верная, как собака. Эльза милая, уютная, ласковая, простая. Укрыться у нее, сказаться больным и лежать дома, пока все они не уедут. А потом опять – кофе по утрам, кормление кур, хождение на почту, а вечером гитара и цитра и сладкие песни так любимой Родины».

«Ну что же! Все-таки жить!»

Он смелее стал подниматься на крыльцо своего дома. В столовой и гостиной нижнего этажа Эльзы не было, но наверху, в их спальне слышалась какая-то возня.

Любовин стал подниматься в спальню. Он приоткрыл дверь… Заглянул…

Раздался женский крик… Грубое ругательство.

Любовин тихо закрыл дверь. Шум продолжался. Сомнений не было Он потер себе лоб и медленно стал спускаться с лестницы. Никаких мыслей у него не было в голове. Последние капли жизненной энергии были выплеснуты безжалостною рукою. Он уже ничего не понимал. Вместо радостного июльского дня он видел страшную дыру, в которую тянули его невидимые руки. Он им не противился. Он не мог остановиться. Он повиновался им. Два раза повторил: «Сын Маруси… Виктор… Виктор!» и потом громко сказал: «От него всего можно ожидать!»

И уже решительно, точно твердо зная, что ему надо делать, пошел через двор в сарай, где были сложены дрова и где висели тонкие крепкие бечевки для просушки белья. Он старательно осмотрел сарай, запер двери, деловито, хозяйски осмотрел лоханку с синим от синьки дном, отыскал в ней маленький обмылок, точно обрадовался ему, схватил его жадными руками и, отвязав веревку, полез на стол и стал прилаживать ее на балке.

Он делал все спокойно, раздумчиво, внимательно, движения были уверенны, руки не тряслись, и только из темных глаз, ставших вдруг большими, глядела страшная пустота. Душа не смотрелась в них.

VIII

– Вы уже слишком это, товарищ Бродман, – сказал Коржиков. – Так нельзя. Нельзя забывать того, что товарищ Любовин колеблющийся. Он не поймет.

– Ну и черт с ним, – сказал Бродман и сел за стол против Коржикова. – Знаете, у меня теперь такая энергия, такая энергия, ну и надо было вылиться этой энергии. Что вы думаете, если я на митинге скажу все это. А что? Хорошо это будет?

– Давайте, товарищ, обсудим лучше положение работы нашей ячейки. Вы знаете, я на Любовина не надеюсь. Трус он и тряпка.

– Выдаст?

– Нет, его и на это не хватит. Просто ничего не будет делать. Вилять.

– Вот, кто у нас, товарищ, молодец на все руки, – сказал, глядя в окно, Бродман. – Ваш сын.

– Он идет по улице?

– Он вышел из дома Любовина и направляется к нам. Что за красавец.

– Отлично. Мне его и нужно. Вы потом оставьте нас одних.

– Сегодня же и отправите?

– Да. В Киенталь, за деньгами и инструкциями, а оттуда прямо на фронт.

– Хорошее дело.

Дверь с треском распахнулась на обе половинки, и в комнату ворвался оживленный, раскрасневшийся, весь прорываемый смехом Виктор.

Виктор был во всей красоте и блеске своих восемнадцати лет. Он очень походил на отца – корнета Саблина, в дни его юности. Только волосы были темнее, как у Маруси, и сам он был крепче, коренастей: прилив простой крови сказался. То, что придавало чертам Саблина оттенок капризной страстности, тонкие, легко расширяющиеся ноздри, чувственная складка пухлого рта, что было так мило в нем и так чаровало женщин, в Викторе было подчеркнуто и грубо. Он должен был нравиться простым девушкам или зрелым дамам, но тонкая, понимающая красоту женщина им не увлеклась бы. Было что-то отталкивающее в его красоте. Густые волосы были сзади коротко острижены, а спереди оставлены длинными локонами и, как женская челка, спускались на лоб. Большие серые глаза были жестки и наглы. Они властно смотрели кругом и никогда и ни перед чем не опускались. Борода еще не росла на его подбородке, молодые усы были острижены, и только два черных кустика были оставлены под самыми ноздрями. У него была длинная, полная, красиво обрисованная шея, выказывающая непреклонную волю. Белая просторная рубашка с широким отложным воротником приоткрывала грудь, где на золотой цепочке висел дорогой кулон с темным гранатом. Широкий пояс охватывал поверх рубахи талию. Ниже были свободные панталоны и легкие башмаки.

Ни с кем не здороваясь, Виктор бросился на койку Федора Федоровича и разразился веселым смехом.

– Ну и историйка сейчас вышла, – говорил он в перерыве припадков смеха. – Вот умора. Зашел я к тетушке напротив. Она меня шоколадом напоить обещала. Выпил я шоколаду, гляжу на нее. Ничего бабенка, полная, рыхлая, надо думать, аппетитная… Она мне: «Витя, Витя»… Солнце светит, тепло у нее. Духами пахнет. Я думаю – была не была. «Пойдемте, – говорю, – тетенька, в спальню». Она, дура, ничего не понимает. Идет. Ну вошли. Я ее повалил на кровать. Она и не пикнула, только красная стала, горячая, тяжело дышит… Ну и вдруг… Дверь… и дядюшка. Эльза Увидала, кричит… А мне в зеркало тоже видать. Ничего, думаю. Потерпи минутку. Дядюшка, дурак, дверь закрыл и на цыпочках спускается. Вот идиот!

Виктор опять залился смехом.

Бродман хохотал, Федор Федорович был серьезен.

– Ну, что ты нашел интересного в этой старой, крашеной бабе, – сказал он спокойно.

– А, право, ничего. Так, минута такая нашла. Отчего, думаю, не взять для коллекции.

– Эх, Виктор, Виктор! Пора бы кончить все это. Не такие теперь времена. Ты нужен на крупное дело… Прощайте, товарищ Бродман, – обратился он к Бродману, вставшему при начале этого разговора. – Вы, может выть, зайдете ко мне.

– Я пойду к товарищу Любовину. Знаете, любопытно посмотреть их теперь вместе.

– Ну, что там интересного, – промычал Коржиков.

– Вот что, Виктор, – сказал Федор Федорович, едва Бродман скрылся за дверью. – Мне надо поговорит с тобою.

– Говорите, я слушаю, – ответил Виктор, смотря большими глазами на Коржикова.

Отношения между сыном и отцом были дружеские, но деловые. Никакой ласки или нежности между ними не было. Очень редко Виктор говорил Коржикову «отец», но больше «вы» или «Федор Федорович». Коржиков звал его по имени. Про его рождение, про первые годы детства они никогда не говорили.

Коржиков достал из шкатулки бумаги и подробно рассказал ту работу, которую возложил комитет на Виктора. Он дал ему карты, показал на них, как он должен пробираться к Заболотью, как войти к казакам и что там делать.

– Валить авторитет начальников. Смущать души простых людей. Лгать, клеветать, подводить, где только можно, – говорил Коржиков.

– Убивать лучших, – сказал Виктор. Коржиков поморщился, но промолчал.

– Вот, Виктор, может быть, мы никогда больше и не увидимся. Я раньше не говорил с тобою о твоем рождении, о твоих первых днях.

– Ну, верно, родился, как и все. Не под лопухом же меня нашли. Коржиков достал портрет Маруси и подал его Виктору.

– Это твоя мать, – сказал он.

Виктор с любопытством стал разглядывать старую карточку, на которой Маруся была снята в гимназическом платье, в черном переднике и с волосами, уложенными в косы.

– Хорошенькая девочка, – сказал Виктор. – А ловко вы ее подцепили, Федор Федорович?

– Это мать твоя, Виктор! – с возмущением в голосе сказал Коржиков.

– Ну, так что же?! Разве мать не женщина? Только и всего, что она на восемнадцать лет старше меня, а то – такая же женщина. Эльза-то, поди, еще много старее будет.

– Оставь, Виктор! Она была глубоко несчастлива и умерла, родив тебя.

– Бедная! Молода она была?

– Ей было девятнадцать лет.

– Жаль девчонку. Поди, и вы убивались. Как же вы так неосторожны были, Федор Федорович, не поберегли ее?

Гримаса невольного отвращения искривила лицо Коржикова.

– Я никогда не был ее мужем, – сказал Коржиков, подавая Виктору карточку Саблина. Саблин был снят у лучшего тогдашнего фотографа Бергамаско. На лакированной, в лиловатых тонах, карточке, в выпуклом овале было поясное изображение Саблина в кирасе поверх колета. Гордо, ясно и самоуверенно смотрели большие красивые глаза.

– Я понимаю мамашу, – сказал Виктор. – Экой какой ферт! Фу-ты ну-ты! Как устоишь! И поди, ерник большой был… Офицер, – протянул он. – Я сын офицера! Вот так игра природы! Как же вы-то рога себе наставить позволили. Ведь она, поди, не такая соломенная дура была, как Эльза. Воображаю, как вы злились!

– Молчи, Виктор! Ты ничего не понимаешь! Слушай.

Коржиков подробно рассказал всю историю Маруси. Когда он дошел до того момента, как Любовин ворвался в квартиру Саблина, Виктор захохотал.

– Экая балда! Хоть он мне и дядюшка, а недалекий парень. Экий осел! Стрелял! Ну, и, конечно, промазал. Разве он может убить! Он и клопа-то на спичке жарит, так покаянную молитву шепчет. Однако, черт возьми, романтическое происшествие. Сын офицера! Гляди, богатого. Что же он мамашу обеспечил по крайности? Вы на приданом женились или как?

Коржиков, досадуя на себя, что начал разговор, рассказал о причинах, заставивших его жениться на Марусе.

– Какие дикие понятия! Что же, девушка и родить не смеет?

– Виктор, какие у тебя чувства к этому офицеру?

– Какие?.. Да никаких…

– Он жестоко оскорбил твою мать, заставил ее страдать.

– Ну поди, и наслаждалась немало. Ведь хорош офицерик-то! Это что же, гусар, что ли?

– Он зачал тебя и бросил, что же ты чувствуешь к нему?

– Как к офицеру или как к отцу?

– Как к отцу.

– Ничего. Мало ли бывает. Побаловался, не его в том вина. Поди, и от меня где-либо дети пойдут, что же думать об этом? Это уже плохой коммунист, ежели над таким пустяком голову крутить. А к нему, как к офицеру – обычно, как ко всем им – ненависть. Задушить его надо и все, без особой пощады. Офицер он, наверно, хороший, такой много вреда нам делает. Хотите, я своими руками задушу, если попадется.

– Отомсти за нее, – глухо сказал Коржиков и закрыл руками лицо, вдруг странно покрасневшее пятнами.

– А вы что же, отец, а?.. Любили ее? Любили? Ха-ха-ха-ха! Вот здорово, Федор Федорович. Любили! Ха-ха-ха…

Коржиков встал и прошел по комнате. Он с трудом владел собою. Наконец, справившись, он почти спокойно сказал:

– Ты когда же пойдешь в Киенталь за деньгами и окончательными инструкциями?

– А сейчас, – становясь серьезным, сказал Виктор.

– Сюда вернешься?

– Нет, прямо оттуда на железную дорогу.

– Ну, ладно.

Коржиков, не глядя на Виктора, пошел из комнаты.

Протяжный вой собаки, крики и плач во дворе у Любовина поразили Коржикова. Он пошел во двор. Лицо его было замкнуто и серьезно. Он догадывался, что произошло. «Иначе и быть не могло. Развязал», – подумал он, и горькая складка легла поперек его лба. Почти сорок лет, с самого рождения знал он Виктора Михайловича и, по-своему, любил его.

В сарае, на тщательно намыленной веревке висел, склонив голову набок, Любовин. Эльза причитала и визжала под ним, собака ей вторила, 3адрав кверху морду. Бродман что-то кричал. Никто не догадался снять труп с петли.

– Да снимите же его, черт возьми! – крикнул Коржиков и полез на стол, чтобы развязать веревку.

С помощью Эльзы Бродман только размахивал руками: он боялся покойников, Коржиков снял Любовина и отнес его в дом.

Когда он снова вышел, уже вечерело. Луна поднималась над горами. Виктор, одетый по-дорожному, с маленьким мешком за плечами, выходил на дорогу.

– Виктор, – крикнул ему Коржиков, – постой! Ты знаешь… Виктор Михайлович сейчас повесился.

– Экий идиот! – сказал Виктор. Никакая тень не набежала на его лицо. Оно было холодно, самодовольно и спокойно.

– Виктор, ты не простишься с ним?

– Ну вот еще? Очень надо. Ведь он все равно мертвый!

Бродман стоял у ворот и восхищенными глазами смотрел на удаляющегося по Киентальской дороге Виктора.

– Вот, – сказал он, дотрагиваясь до рукава Федора Федоровича, – это сила! Это идет – настоящий большевик!

IX

Про Заболотье говорят, что оно маленький Люблин, а Люблин – маленькая Варшава, а Варшава – маленький Париж, таким образом Заболотье в глазах его обитателей казалось маленьким, самым маленьким, Парижем, одним кварталом Парижа. Построенное в XIII веке, среди болот и лесов Холмщины, оно долгое время было оплотом католичества. В нем был громадный костел с мраморными памятниками в честь его основателей – графов Заболотских, с могучими, в четыре охвата, дубами и липами, с каменной решеткой, в нем был величественный магистрат с наружной лестницей на два марша, который строили в XIV веке, с этой лестницы приветствовали Петра Великого, когда он ехал из-за границы; подле города была могила сына Богдана Хмельницкого, убитого в бою с поляками. Весь город, видный насквозь из улицы в улицу, прекрасно мощенный, с канализацией и водопроводом, с молодыми круглыми каштанами вдоль улиц, со старым рынком с аркадами, под которыми были маленькие еврейские магазины, с дворцом графов Заболотских, обращенным в офицерские квартиры гарнизона, с конюшнями графа, перестроенными в офицерское собрание казачьего полка, с другим костелом, обращенным в казарму, со старыми, времен Николая I, равелинами и бастионами крепости был чистенький и веселый, полный оживленной еврейской толпы, офицеров, казаков и солдат.

В июльский день 1914 года он млел под солнечными лучами, и чистые камни мостовых по-южному так сверкали, что больно было на них смотреть. Окна домов были открыты, из них свешивались одеяла, подушки и перины, выставленные, чтобы проветривать, и кое-где выглядывала черноволосая женская головка с масляными большими глазами, точеным носом и пунцовыми чувственными губами.

В большом тенистом сквере, под раскидистыми каштанами, на скамейках сидели гарнизонные дамы, играли дети. Сквозь тесный переплет ветвей, с большими лапчатыми листьями, солнце бросало на песок маленькие золотые кружки, и в сквере, чисто подметенном, с лужайками, покрытыми травой, была такая мирная истома, такая отрадная тишь, что тянуло к мечтам и лени и невольно вспоминались слова гарнизонного батюшки, отца Бекаревича, что климат Заболотья не уступает климату Ниццы.

Было двенадцать часов дня. Все Заболотье вдруг наполнилось сочными звуками военного оркестра и дробным топотом конских подков по камням. Звуки врывались в улицу, отдавались о дома, о выступы стен и разливались по всему городку радостные, бодрые и веселые. Казачий полк возвращался с маневра.

Впереди полка на крупном рыжем коне Донского Провальского завода ехал командир полка полковник Павел Николаевич Карпов. Это был рослый красивый мужчина лет сорока пяти. Темная борода была расчесана наподобие бакенбард на две стороны и чуть-чуть серебрилась от пробивавшихся седых прядей. Он был худощав и строен, широкий ремень с револьвером и биноклем ловко стягивал его тонкий стан. Он легко сидел на лошади, и вся посадка обличала в нем смелого и неустрашимого наездника. Рядом с ним, по правую сторону, на золотисто-рыжем сытом коне ехал его помощник по хозяйственной части, войсковой старшина Семен Иванович Коршунов, по другую – его адъютант, маленький и толстенький, рано начавший лысеть Георгий Петрович Кумсков.

За ними широкою шеренгою ехали трубачи. Лошади теснились и жались, а трубачи в свежих защитных рубахах и фуражках, лихо надетых набок, играли, надувая щеки, веселый бодрый марш, отдававшийся эхом о стены домов.

Карпов свернул в боковую улицу, остановил коня и стал пропускать полк мимо себя. Искреннее удовольствие сверкало в его глазах, когда казаки, проезжая мимо него, задирали и сворачивал головы в его сторону. Песенники умолкли. Поваленные за плечо на петлях пики тихо колебались и звенели. Прекрасно одетые, красивые люди с сухими загорелыми лицами, на которые из-под фуражек волнами падали густые, тщательно расчесанные волосы, припудренные пылью, внимательно и весело смотрели на своего командира. Они знали, что они хороши, что они молоды и что командир ими любуется. Они гордились тем, что они казаки лихого Донского полка, лучшего полка кавалерийской дивизии, что они Донцы, что они сыны великой Русской армии. Они чувствовали, что войско лучше их трудно придумать и создать.

Сверкающие червонным золотом на солнце лошади 1-й сотни все, как одна, светло-рыжей шерсти, в передней шеренге лысые, в задней – без отметин, прекрасно масть в масть подобранные, отлично тренированные и вычищенные, с разобранными рукою волос к волосу, пушистыми хвостами, подняв сухие головы с красивыми темными глазами, торопливо проходили мимо командира.

Рыжую первую сотню сменила бурая вторая, потом шла вишнево-гнедая третья, дальше караковая четвертая. Одна была лучше другой. Карпов знал каждую лошадь, каждого казака, их всех он горячо любил, точно они были детьми его. Этот бледный светло-русый казак Хоперсков, печальными глазами глядевший на командира, всего неделю тому назад вернулся из отпуска. Он ездил на Дон хоронить молодую жену. У него в станице, на попечении чужих людей, осталась девочка двух лет, – все что привязывает его к жизни. Сзади него ехал плотный и короткий, с лицом, обрамленным рыжеватой бородкой, Пастухов, сотенный кузнец первый силач в полку, а рядом – юный, прекрасный, с чуть пробивающимися черными усиками Поляков, из богатой семьи, маменькин сынок и баловник, все никак не могущий научиться прыгать через деревянную кобылу.

– А что, – обратился Карпов к стоявшему подле него на нервной серой лошади есаулу Траилину, – Поляков научился наконец через кобылу прыгать?

– Постигает, господин полковник, – сказал командир сотни, прикладывая руку к козырьку, и мягко, как «х», выговаривая букву «г».

– А лошади у вас, Иван Иванович, все никак не поправятся.

– Уж и не знаю, что делать, – сказал Траилин.

– Кормить надо, – сказал Карпов. – Я разжалую вахмистра, если осенью не подравняетесь с другими сотнями. Каргин! – строго крикнул он на зазевавшегося казака, – ты чего, друг, голову на командира не сворачиваешь, а?

Казак испуганно повернул голову на Карпова.

– А у Медведева опять поводья на лещотке не выравнены; взыскать! – сказал Карпов.

«Э, виноватого найдет!» – подумал Траилин и облегченно вздохнул; его сотня прошла, и за нею громыхала колесами и тарахтела пулеметная команда.

Сытые, с блестящей шерстью, большие гнедые лошади легко, без усилия, везли железные двуколки, на которых стояли закутанные в чехлы пулеметы. Каждая пряжка амуниции блестела, каждый ремешок сбруи был тщательно вычищен и почернен. Лицо Карпова прояснилось. В пулеметную команду были отобраны люди, и она проходила в щегольском порядке. За нею потянулась пятая сотня на серых лошадях и дальше шестая – на вороных. Чернобородый есаул Захаров, командир шестой, такими же влюбленными глазами провожал казаков и лошадей.

– А, Константин Помпеевич, – сказал, обращаясь к командиру сотни, Карпов, – хотя бы и в бой с таким полком! Хороша ваша сотня!

– Да, как бы и не пришлось, – сказал Захаров.

– Никто, как Бог!

– Да будет Его святая воля, – сказал Захаров. – Потрудились вы немало, господин полковник, и есть с чем поработать.

– Да. Хорош полк, – сказал Карпов, ни к кому не обращаясь, и тронул лошадь за последней сотней. – Прикажите песенникам петь.

Захаров поскакал по мостовой догонять голову сотни. В теплом, наполненном ароматами зелени и скошенного сена воздухе раздались веселые громкие звуки бодрой залихватской песни:

Э-эй-э-э-эй! Донцы песни поют!

Через речку Вислу-ю

На конях плывут.

– А что, господин полковник, – обратился к нему Коршунов, – будет

все-таки война?

– Ну, не думаю. А, впрочем, кто ее знает! Штаб дивизии почему-то уверен, что война будет. Через полчаса в канцелярии.

– Слушаюсь, господин полковник, – сказал Карпов.

– Адъютант, что, бумаг много?

– Не особенно, господин полковник. Опять жалоба на хорунжего Лазарева.

– Жидов побил?

– Есть немного.

– Экий какой! Ни одной субботы не пропустит, – сказал Карпов.

– Нахальны очень стали. Этот раз его сами задели.

– Ну, Романа-то Петровича не очень заденешь! Пьян, что ли, был?

– Совсем тверезый.

– Разберем… – сказал, слезая с лошади у своей квартиры, командир полка и стал ласкать своего большого коня.

X

Вся жизнь Павла Николаевича Карпова прошла с казаками и в строю. Вне строя, вне лошадей, вне песен казачьих, джигитовки, поездок, учений, маневров, пыли в сухую погоду, грязи в дожди Карпов не мог представить себе жизни. Он был женат, у него был сын, юноша семнадцати лет, уже поступивший в военное училище, но семья была не главным, но лишь дополнением к службе. Сын должен был продолжать дело, начатое отцом, должен был служить так же, как отец, и все заботы семьи были направлены к тому, чтобы одеть, снарядить сына для той же военной службы, которой отдал всего себя Павел Николаевич. Он женился рано, по любви. Был роман между бравым лихим юнкером Новочеркасского училища и робкой, застенчивой институткой Мариинского института Анной Владимировной Добриковой. Были встречи на Мариинской улице и на балах, в стенах института и кадетского корпуса. Мило улыбалось хорошенькое чистое лицо, из-под барашковой институтской шапочки нежно смотрели большие глаза, и такая всеобъемлющая, верная любовь глядела из них, что Карпов понял свое счастье. Со свадьбой не откладывали. Было сказано все, что, казалось Карпову, он должен был сказать. Было сказано, что у него ничего, кроме службы, нет, что впереди: бедность, глухая стоянка в польском захолустье, кочевки со льготы на службу и обратно, голод и нищета. В ответ Карпов получил тихий взгляд прекрасных глаз и слова, поразившие еще в институте воображение Ани Добриковой: «Где ты, Кай, – там и я, Кая».

Так говорили римлянки своим суженым, так сказала и Аня – современная римлянка, донская казачка.

Да, все было. Были и нищета, и голод, и пища из солдатского котла, Аня сама ходила с корзинкой на базар, сама, при помощи денщика, стряпала. Была теснота маленькой комнаты, снимаемой у еврея на окраине польского местечка, были денежные драмы, когда внезапно от колик пала строевая лошадь и надо было купить другую. Были долги, унижения, просьбы отсрочки, было разорение при отъезде на льготу на Дон, унылое прозябание в станице в зависимости от казаков, в казачьей хате, в глуши без книг, была обратная кочевка с эшелоном молодых казаков в полк, новое устройство бедного гнезда среди суетливой полковой жизни.

Но где был Кай, там была и его верная Кая. Ни он ей, ни она ему ни разу не изменили. Она чинила ему белье, штопала чулки, нашивала леи на рейтузы, она, одинокая, ждала его, когда он был на маневрах, она трепетала за его жизнь, когда он ездил подавлять безпорядки и гасить революцию. Она сумела оторвать от своего сердца горячо любимого сына, отправить его в корпус и остаться опять совсем одной, с мелочными заботами жизни, с ее дрязгами и обидами и с тихими мечтами о том, как приедет ее Алеша на каникулы.

Да, тяжелая была жизнь, но было в ней счастье. Удачно сошедший смотр, приз, взятый на скачке, любование друг другом на скромном балу в офицерском собрании, куда дамы приходили в блузках и танцевали с вихрастыми припомаженными хорунжими, охватывавшими их тальи потными руками без перчаток, где на ужин подавали рубленые котлеты с макаронами и сливочное мороженое; чтение вместе книг, перечитывание старой, но горячо любимой литературы, письма сына, похвала командира полка в приказе, бравые казаки, хорошо содержанные лошади. Мещанское счастье – скажут многие – христианское счастье, думали Карповы, счастие в подходе к каждому человеку с любовью и в исполнении до мелочей своего долга.

Жизнь улыбнулась им лет семь тому назад, когда неожиданно жена его получила небольшое наследство. Эти деньги дали возможность поступить в кавалерийскую школу, привести туда видного статного коня, обратить на себя внимание. Случилось так, что бывший начальник школы оказался командиром того армейского корпуса, в котором Карпов командовал сотней, он продвинул лихого офицера, и в 1911 году Карпов, совершенно неожиданно, на 45-м году жизни получил в командование Донской полк в N-ской дивизии. Он все отдал службе, и служба наградила его. Полк был распущенный. Предшественник Карпова был пьяница и картежник, офицеры ничего не делали, казаки ходили оборванные и грязные. Карпов в три года сделал полк лучшим в дивизии. Он с пяти часов утра был в полку на коновязях, вел занятия с офицерами лично, сумел заинтересовать их спортом, высоко поставил гимнастику, езду и стрельбу, и когда он уже поздно ночью возвращался домой к своей Анюте, усталый, измученный, он находил тихий уют семейного очага, кипящий самовар, домашние булки – он находил счастье.

Мимо неслась грозным потоком громадная политическая жизнь. Волновалась и шумела Государственная Дума, откалывались политические партии, шли интриги и подкопы под власть – Карпов был далек от всего этого. Отчетов о заседании Думы он не читал, он не знал, что такое партии, какие они, чего домогаются. Интересоваться этим он считал преступным, а о Думе думал с огорчением. «Чего они там не поделили, о чем волнуются». Он ничего не знал ни о Распутине, ни о его влиянии на Государя. Как всю жизнь, так и теперь он неизменно боготворил Государя и его семью, и в Царские дни, устраивая церковные парады, согласно с гарнизонным уставом, он всегда находил несколько теплых слов, чтобы сказать очередной сотне, поздравляя ее с Царским праздником.

Каков поп – таков и приход. Каков был Карпов, таков был и весь его полк. Он от последнего казака до старшего офицера жил только службою, забывая семью, не интересуясь политикой, строго исполняя приказы, воспитывая казаков в христианской морали и безпредельной любви к Государю и Родине.

Полк Карпова был идеальный полк, такой, каких очень много было в Императорской Российской Армии в 1914 году.

Карпов не переживал тех мучений, которые испытывал Саблин. Он не сомневался в Государе, потому что был далек от него, он не сомневался в России и русском народе, потому что не знал политики, он был уверен в каждом казаке своего полка.

XI

В полковой канцелярии, во втором этаже каменного старинного дома скучной казенной стройки, окрашенного в бледно-желтую краску, все окна были растворены. Напротив, по другую сторону узенького переулка, тоже в раскрытом окне сидели две молоденькие хорошенькие еврейки и шили. Там была модная мастерская госпожи Пуцыкович. Еврейки были: ее дочь Роза Львовна и ее подруга Мария Давыдовна Канторович.

Адъютант Кумсков, подобрав бумаги для доклада, высунулся в окно и переговаривался с еврейками.

– Роза Львовна, вы будете сегодня в городском саду на музыке? – спросил он.

Пуцыкович оторвалась от шитья, подняла длинные глаза, окруженные темными тенями, на офицера и сказала:

– Ваш оркестр будет играть?

– Нет, пехотный.

– Ну, я тогда не пойду. Я люблю, когда играет ваш оркестр. Ваш оркестр играет оперы, а Б-цы, так всякие пустяки. Только барабан громко бьет. А вы пойдете?

– Не знаю, как управлюсь с бумагами.

– Если вы пойдете, и я пойду, – сказала Пуцыкович. Ее подруга засмеялась.

– Роза такая ваша поклонница, – сказала она. – Ах, господин Кумсков, отчего у вас так мало осталось волос на голове? Совсем бы вы были солидный аппетитный господин. Куда вы их подевали?

– Любил много, – смеясь сказал Кумсков.

– Пфуй, какие вещи вы говорите интеллигентным барышням. Вы бы попробовали средство моего папаши. Очень помогает.

– Что же, попробую, отчего не попробовать. А что, ваш папаша давно приехал из Австрии?

– Вчера вечером только вернулся.

– Ну, как там? Будет война?

– Ох, и не говорите, господин Кумсков. Такой ужас. Народ обезумел совсем. Вы представьте себе, там уже идет мобилизация. Да. На моего папу напали, арестовать хотели. Вы, говорят, русский шпион, не иначе. Да. Ну спасибо, знакомый начальник станции его выручил. Да, очень плохо. Но только мой папа говорит: не будет войны. Евреи не хотят. Там что-то у них вышло. Главные какие-то хотят, значит, чтобы война была, ну а вообще, то евреи боятся, что, значит, после войны – погромы и насилия будут и бедному еврейскому народу не устоять. Ой, господин Кумсков, и если война, что тогда будет! Ужас какой! И вы уйдете, придут запасные и прямо пропадать придется. Хотя бы вас-то оставили.

– Мало разве вас Лазарев обижает?

– Пфуй, какой скандалист! Ну, только пусть, знаете, Роман Петрович обижает. Он, любя, обижает. Ну что за беда, что он Хаймовича поколотил; опять же Хаймович сам виноват, зачем дорогу не уступил господину офицеру. Ох, господин Кумсков, какая озорная становится молодежь! Что-то будет, что-то будет!

– Болтайте, болтайте, господин Кумсков, – сказала Пуцыкович, – а вон я вижу, идет пан полковник. Достанется вам, коли у вас не все готово.

– Готово у меня все, – сказал адъютант и пошел навстречу Карпову.

Карпов поздоровался с писарями, надел на нос пенсне; он был дальнозорок и не мог читать без стекол, и сел за свой стол. В канцелярии все молча работали. В соседней комнате трещали пишущие машины, через коридор глухо гремел литографский станок, там печатали приказ. Сухой черноволосый делопроизводитель щелкал в углу на счетах и бормотал вполголоса итоги. Коршунов сидел за другим столом и быстро писал, обмениваясь короткими фразами с командиром полка и делопроизводителем.

– Семен Иванович, почем окончательно установили овес с Наем? – сказал, отрываясь от бумаг и глядя поверх пенсне, Карпов.

– По пятьдесят пять, – отвечал Коршунов.

– А справочная – восемьдесят. Что же, поправим, пожалуй, хозяйственные, можно будет на весь обоз хомуты новые заказать.

– Господин полковник, а когда же, фанфары с подвесками купим, как в гусарском полку? Ведь у нас у одних нет, – сказал адъютант.

Карпов посмотрел на него.

– Купим, может быть, и фанфары. Но это уже роскошь, а хомуты – необходимость.

– Хомуты у нас хорошие, господин полковник. Я так думаю, что если новые покупать, то старые продать. Я и покупателя нашел, – сказал Коршунов.

– Только не за границу, – сказал Карпов.

– Боже упаси. Пивоваренный завод Рубинштейна берет у нас.

– Ох, не хотелось бы жидам. Хомуты ведь хорошие.

– Да как же вы без жида здесь обойдетесь? Невозможно. Я поговорю с управляющим графским. Может быть, экономия возьмет.

– Да, это лучше.

Опять щелкали счеты и глухо гудел станок. За окном яркое солнце лило горячие лучи, и две еврейки, опустив хорошенькие головки, прилежно шили.

– Георгий Петрович, мобилизация у нас в порядке? – спросил Карпов.

– Сами, господин полковник, на прошлой неделе пересматривали, – отвечал адъютант.

– Сам-то сам. А изменения внесли?

– Да и перемен никаких не было. Никто не умер, не заболел. Отпуски запрещены.

– Так что… если? Вы мне ручаетесь?

– Ручаюсь, господин полковник. Да, право, ничего не будет.

– Ах… Ну, да что об этом говорить! А как сегодня, Семен Иванович, второй дивизион атаковал! Ей-Богу, жутко было смотреть! Сила! С этакими молодцами на войну – одно удовольствие. Покажем венгерцам силу казачью.

Карпов встал.

– Что же, господа. Это и все бумаги? Лазареву выговор в приказе. Вот, отдайте сегодня же. Значит, можно и обедать.

– И то третий час, господин полковник, – сказал адъютант.

– Проголодались, поди. Третий час, а мы с шести на ногах. Так, господа, если ничего не будет, вечером можем пошабашить. Четверг сегодня. Льготный день. Пойдем на музыку.

Карпов с Коршуновым и адъютантом вышли на улицу и пошли по домам. Коршунов свернул в первый же переулок, он снимал квартиру по соседству с канцелярией. Карпов с адъютантом жили в казенном доме на городской площади, против сада.

В эти послеполуденные часы местечко как бы вымерло. Каштаны неподвижно свесили широкие лапчатые листья, ни одного дуновения не было в воздухе. Старый костел, окруженный липами и дубами, четко рисовался тонкими шпилями башен в голубом сверкающем небе и казался декорацией из оперы. Мир и тишина были кругом. Где-то, за два квартала, играли гаммы на фортепьяно, и эти звуки, доносясь в тихую улицу, усиливали мирное настроение.

«Неужели война?» – подумал Карпов, поднимаясь к себе на квартиру.

Прелестный белый шпиц, собака жены, бросился к нему навстречу. Денщик принял от Карпова фуражку и бережно положил ее на столик в прихожей. В гостиной ярко блестел хорошо натертый паркетный пол, висели в рамах олеографии, премии «Нивы» – «Свадебный боярский пир», «Русалки» Маковского и «Целовальный обряд» из «Князя Серебряного». Все было просто, убого, но уютно и мило. Анна Владимировна поднялась ему навстречу. Худая, высокая, смуглая, она выглядела моложе своих сорока трех лет. Ни одного седого волоса не было в ее густых, гладко причесанных черных волосах. Карие глаза смотрели ласково.

– Устал, проголодался? – мягким, грудным голосом спросила она.

– Немного. Обед готов? – сказал Карпов.

– Да. Идем. Как я любовалась твоим полком.

– Смотрела? А, правда, хорош? Вот что, Анюта. Там, может быть, это и вздор болтают, а все-таки готовым надо быть ко всему. Так, после обеда, пересмотри-ка, мать, вьюки да там по списочку перебери с Николаем, что уложить и куда. Потому, сама знаешь, если мобилизация, мне и дыхнуть времени не будет, уйду в канцелярию и уже о себе думать не придется.

– А что? – спросила Анна Владимировна, – есть что новое?

– Нового-то ничего… Ну да ведь и то, мобилизация не война, в 1911 году мобилизовались, да так ничего и не вышло… Ну, а все-таки, если будет – поезжай, Анюта, в Новочеркасск.

Она молчала. Всю жизнь они были вместе, не расставались. Но она понимала, что война – это не женское дело и ей там места при муже не было. Это была служба, а служба была всё.

С глубокою тоскою посмотрела она на мужа, тихо вздохнула и сказала:

– Хорошо. В Новочеркасск так в Новочеркасск, мне все равно. Вьюки я пересмотрю и все соберу. Идем обедать.

XII

Карпов после маневра чувствовал себя усталым и рано лег спать. Он лег в кабинете, рядом со спальней жены, и сейчас же заснул, но не проспал и пяти минут, как проснулся. Заботная мысль разбудила его.

Никогда он не думал о войне. Готовился к ней ежечасно, ежеминутно, все у него в полку было для войны, а вот, как она начнется и что тогда будет, не думал. Была японская война. Он был послан на нее с пулеметами, но дошел только до Харбина, как был заключен мир, и он вернулся обратно, не видав войны. Теперь представил себе, что война может быть, и следовательно, и разлука, кто знает, может навсегда. И такая жгучая, жуткая, безконечная любовь к жене охватила его, что хотелось встать, подойти к ней, стать на колени и целовать ее руки и глядеть в ее лицо, чтобы запомнить его навеки и унести его с собою… на войну. Он прислушался. В комнате жены было тихо. Верно, спала. Устала сегодня, топтавшись целый день по комнатам и укладывая белье и все необходимое в поход. «Ну, спи, спи, – подумал он, – Бог даст, ничего еще и не будет». И он лежал, не смея побеспокоить ее от любви к ней, осыпал ее самыми нежными именами, передумывал и переживал всю свою жизнь с нею. И не находил ни одного пятна.

Рядом в комнате, уткнувшись лицом в подушки, лежала Анна Владимировна. Женским сердцем своим, чутьем смертельно раненой души она уже знала, что война будет и будет разлука. Она не плакала – горе было слишком велико, чтобы плакать, она не жаловалась, не упрекала никого, потому что глубоко верила, что это ее крест, ее долг, что это от Бога, а Бога упрекать она не смела. И так же, как и ее муж, она переживала всю свою жизнь, и память восстанавливала только счастливые моменты и стирала все тяжелые мелочи жизни, все обиды и огорчения бедности. Все двадцать четыре года их совместной жизни казались ей сплошным, ничем не смущенным счастьем. Тихо поднявшись с постели, она стала на колени перед большим образом Донской Богоматери и начала беззвучно молиться. Из золотого фона кротко смотрело смуглое лицо с широко раскрытыми, устремленными на нее печальным глазами.

– Да будет воля Твоя! – повторяла она и знала, что, если будет на воля Господа сил, без стона, без ропота, она отдаст его войне и останется одна, со своими тяжелыми думами, исполнит тихо и кротко свой долг жены офицера!..

На кухне раздался звонок. В тихой квартире был слышен тревожный голос. Денщик, ступая босыми ногами, пошел к кабинету Карпова.

– Ваше высокоблагородие, – раздался его шепот. – Телеграмма штаба дивизии.

Чиркнула спичка.

– Давай ее сюда, – сказал Карпов.

На официальном бланке торопливою рукою начальника штаба было набросано: «Первым часом мобилизации считать 23 часа 59 минут 17 июля 1914 года. Начальник дивизии генерал-лейтенант», – и следовала знакомая подпись барона Лорберга.

Жена уже стояла в дверях спальни. Она была одета в темный капот. Большие глаза смотрели на Карпова с неземною великою любовью и тоскою.

– Объявлена? – сказала она.

– Да, – глухо отвечал Карпов.

– Идешь сейчас?

– Да, Николай, беги к адъютанту, скажи, чтобы все командиры сотен, войсковой старшина Коршунов и чины штаба сейчас шли в канцелярию, – сказал Карпов денщику.

Денщик вышел. Анна Владимировна бросилась к мужу. Несколько секунд они застыли в безмолвном объятии. Когда она оторвалась от мужа, она была спокойна.

– Когда выступаете? – спросила она.

– В шесть утра, – отвечал Карпов.

– Под вьюк Шалуна?

– Да, – сказал он, – а в двуколку Шарика.

– Хорошо. Я все теплое уложу в двуколку.

– Алеше напиши, чтобы ко мне в полк не выходил. Не хочу.

– Понимаю. Значит, в гвардию?

– Да, уж если в разлуке, пусть в гвардию.

Он поспешно оделся. Она помогла ему, подала китель и фуражку, со свечою провожала на лестницу и с тоскою смотрела, как он спускался вниз.

– Новые сапоги с раструбами положи во вьюк, по ту сторону овсяных карманов, – сказал он снизу.

– Овес сыпать в левые карманы или в правые?

– Какие больше, – сказал он и ушел.

Дверь хлопнула на скрипучем блоке, и его шаги затихли в пустынной улице.

Анна Владимировна бросилась к образу и застыла в горячей молитве.

Через полчаса она зажгла все лампы в комнатах, разложила вьюки и вместе с вернувшимся денщиком укладывала вещи мужа на войну, свои – в Новочеркасск. То, что оставалось, надо было бросить, оставить на чужих людей.

XIII

Телеграмма была секретная, и содержания ее никто не мог знать, но Заболотье жило тревожною, безпокойною ночною жизнью. Почти во всех домах, из-за спущенных занавесей и задернутых портьер, в щели ставен был виден свет, слышался таинственный шорох и сдержанный разговор. Заболотье шевелилось, и в нем каждый житель знал, что Россия объявила мобилизацию армии: война с Германией и Австрией неизбежна. И прежде чем сотенные командиры успели собраться в канцелярию полка, «пантофельная» быстрая, невидимая почта понесла известие о мобилизации и войне по городам и селам губернии, на границу и за границу.

Мобилизация в полку была шестичасовая. Это значило, что полк ровно через шесть часов выступал на границу, в поход. Она была за много лет продумана и написана. Каждому было указано, что и как он должен был сделать и в какой час, все расчеты, все требования были загодя написаны, теперь оставалось только проверить их и подписать.

В полковой канцелярии ярко горели большие висячие лампы под плоскими железными абажурами, и от них было чадно и душно. Окна были настежь раскрыты, и темная ночь глядела в них. Карпов застал всех писарей на местах, адъютант, войсковой старшина Коршунов и большинство командиров сотен были в большой комнате, где занимался командир. Все догадывались о причине вызова, но никто не говорил об этом.

– Ты спал? – спрашивал командир 1-й сотни Хоперсков у маленького толстого Ильина, начальника пулеметной команды.

– Нет. Мы у Захарова в картишки заигрались. Засиделись мало-мало. А ты?

– Я с девяти завалился. Так заснул, долго понять не мог, чего это денщик будит, неужели уже утро. Ан вон оно що!

Худощавый Агафошкин, командир 2-й сотни, отец семерых детей, живший почти что в нищете, тревожно совался своим бледным лицом, обросшим жидкой бородкой, и спрашивал: «Ну что? Ну что? Так в чем же, господа, дело-то? А?»

Ему никто не отвечал. Считали неприличным говорить об этом, пока не скажет командир. Адъютант, успевший заснуть и не прогнавший сна со своего полного лица, узкими сонными глазами оглядывал толпившихся офицеров и считал, все ли пришли. Все были в кителях с серебряными погонами, с золотым номером полка, при шашках. Одновременно вошли запыхавшиеся, разгоряченные скорою ходьбою Захаров, Траилин и маленький седой, лысый и беззубый пятидесятилетний Тарарин, командир 5-й сотни – суета и лотоха, но честнейший человек и рыцарь в полном смысле этого слова.

– Господин полковник, – сказал во вдруг наступившей тишине адъютант, – все собрались.

Слышно было, как затихли в соседней комнате писаря и стали на носках подкрадываться к двери, чтобы услышать, что будет говорить командир полка.

Офицеры стали в порядке номеров сотен, как они становились всегда, когда их вызывал по службе командир полка, и Карпов любовно оглянул своих сотрудников.

– Господа! – сказал он спокойным, ровным баритоном хорошо изученного им в командах и приказаниях голоса. – Объявлена мобилизация. Первым часом 23 часа 59 минут. Теперь уже шесть минут первого. Все на работу. Мобилизационные пакеты у всех в порядке?

– В порядке, – за всех ответил Тарарин. На лице его, вдруг побледневшем, разлилось сильное волнение.

– Господа, мобилизация еще не война. Объясните это казакам. В шесть часов утра полк должен быть на гарнизонном плацу. Я надеюсь, господа, что все будет как всегда в нашем полку?

Офицеры молча поклонились.

– Знамя, – спросил адъютант, – прикажете иметь без чехла? Командир ответил не сразу.

– Да, – сказал он. – Без чехла.

И почему-то в этом случайно отданном приказании все увидали, что война будет.

– Можно идти? – опять за всех спросил Тарарин.

– Да, идите, господа, и я надеюсь, что все пройдет у нас тихо и гладко.

– Постараемся.

Канцелярия опустела. Писаря кинулись по своим столам. Адъютант поднес командиру полка бумаги, запечатанные в красные конверты, на которых крупными буквами было написано: «вскрыть по объявлении мобилизации».

Карпов уселся за стол и стал просматривать и подписывать подаваемые ему бумаги. Их выросла перед ним на столе целая стопа. Тут были требования, списки, донесения, инструкции, приказы, отчеты, послужные списки.

Кругом глухо, как большая фабрика, шумело местечко, переполненное казаками, гусарами и солдатами пехотного полка. Все окна казарм, до того темные и слепые, с тускло мигавшими ночными лампами и образными лампадками, ярко осветились сверху донизу. На дворах и на улицах стали появляться озабоченные люди. Открылись настежь широкие ворота обозных сараев и неприкосновенных запасов. Люди вывозили оттуда на себе новые повозки, грузили их вещами и везли на себе по дворам казарм. Из казарм несли узлы, сундуки и ящики с собственными вещами и парадным обмундированием, которые оставались в Заболотье. Никому в голову не приходило, что Заболотье когда-либо может быть оставлено нашими войсками.

В сотнях копошились и гомонились люди. Все офицеры были при своих взводах, сотенные командиры с вахмистрами и каптенармусами считали, записывали, выдавали и отмечали вещи. Полковая машина работала стройно, серьезно и безотказно. Карпов улучил минуту между потоком бумаг и прошел в ближайшую сотню. Она кипела копошащимися людьми, как муравейник. Койки уже были убраны и одеяла и матрацы сложены. Раздалась команда «смирно», и все люди замерли в неподвижных позах. Бравый дежурный лихо отрапортовал.

– Ваше высокоблагородие, во второй сотне N-ского Донского полка происшествий не случилось. Сотня занята мо-би-… ли-би… зацией, – с трудом выговорил мудреное слово молодой казак.

Карпов поздоровался с людьми, приказал продолжать работу и пошел по сотне.

Не было говорено никаких громких и шумных речей, никто не объяснял значения и цели мобилизации, возможности войны, но все отлично понимали, что творится что-то важное, к чему готовились и для чего учились.

– Ну что же, – спросил Карпов, останавливаясь подле молодого, румяного, без усов и бороды казака, носившего страшную фамилию Лиховидова, но имевшего самый безобидный вид, – боишься, если война будет?

Казак краснел и мялся. Его товарищи прекратили работу – они насыпали в это время сахар и чай в маленькие мешочки и смотрели на Лиховидова, улыбаясь. Внимание товарищей смущало Лиховидова еще более, и он молчал.

– Ты понимаешь, что, может быть, и война будет?

– Так точно, – наконец проговорил Лиховидов. – А только чего бояться-то? Все одно – присяга. А помирать, кому как указано, так и будет.

– Ну, а рубить-то не забыл как?

– Да, как учили. По голове лучше всего, без промашки и перерубить ее легко.

– Молодец! – сказал Карпов и пошел дальше. «Да, – думал он, – с этими людьми и на войну не страшно». Подумал о себе – боится ли он? И о себе сказал: нет, не боюсь, ибо верую.

XIV

Короткая летняя ночь убывала, а Карпов все сидел в канцелярии, писал, подписывал и отвечал на короткие вопросы, с которыми приходили к нему то посланные из сотен казаки, то офицеры, и вопросы все были будничные, простые, не вызывающие сомнений.

– Ваше высокоблагородие, старший врач спрашивают – когда индивидуальные пакеты раздавать, сейчас, как написано в плане, или подождать, когда совсем объявится?

Карпов видел, что в войну все-таки не верили. Не могли допустить, что она так близка, что эта ночь еще мир и тишина, а утром уже война, и кровь, и раны, и индивидуальные пакеты могут понадобиться.

– Раздайте сейчас, как по плану указано.

– Господин полковник, – говорил хорунжий, подходя к столу, – Брайтман за автобус для семейств офицеров до станции просит пятьдесят рублей, деньги вперед давать или нет?

– Давайте.

– Семьи отправлять?

– Да, завтра в шесть часов вечера.

– Слушаюсь.

В три часа ночи, отчетливо ступая по полу, твердым ровным шагом подошел к столу хорунжий Протопопов, румяный, могучего сложения юноша, звякнул шпорами и доложил:

– Господин полковник, честь имею явиться, с разъездом особого назначения прибыл.

Адъютант передал ему пакет, на котором было написано: «Вскрыть в Звержинце».

Звержинец было ближайшее пограничное местечко.

– Австрийское золото получили? – спросил Карпов.

– 626 крон золотом и 8000 марок бумажными деньгами, – отвечал хорунжий.

– Подрывной вьюк готов?

– Так точно.

– Где разъезд?

– Во дворе канцелярии.

– Я сейчас выйду, провожу вас, – сказал Карпов.

В мутном тумане приближающегося рассвета, когда ночь еще не уступила утру и звезды только что начали гаснуть, на дворе канцелярии, полном людей 2-й сотни, виднелось шестнадцать конных казаков, построившихся в одну шеренгу. Сзади стояли две лошади с вьюками. Это был разъезд особой важности, который должен был, в момент объявления войны, скрытно перейти границу Австрии, пройти по лесным дорогам далеко в глубь страны и взорвать мосты на шоссе и на железной дороге. Казаки смотрели серьезно. Они отдавали себе отчет в важности и опасности поручения.

– С Богом, станичники! Будете ожидать приказания. Помните, что война еще не объявлена. Ведите себя честно и благородно, достойно высокого звания Донского казака, – сказал Карпов.

– Постараемся, ваше высокоблагородие, – дружно ответили казаки.

– Хорунжий Протопопов, ведите разъезд.

– Справа рядами, шагом марш, – скомандовал Протопопов. Карпов вышел за ворота. Передний дозор отошел за углом и пошел крупной рысью по мостовой города. Левая лошадь сорвалась на галопе и не могла успокоиться, и долго были слышны в утреннем тумане ровная четкая рысь правой лошади и неровные скачки левой, пока не заглушил их топот ног идущего шагом разъезда.

Раннее утро, чуть побледневшее на востоке небо, усталость безсонной ночи – придавали особенный, полный тайны вид этому разъезду, медленно удалявшемуся за город. Во мгле скоро скрылись силуэты всадников, но еще слышен был стук копыт. Карпов стоял у ворот, следя за ним. Стук сразу стих. Мостовая кончилась, разъезд вступил на пыльную улицу.

Когда Карпов вернулся в канцелярию, на его столе лежала большая стопка темных книжек – паспортов. Он взял первую, чтобы подписать, и невольно остановился. На первом листочке с государственным двуглавым орлом, напечатанным на коричневой сетке, значилось: Анна Владимировна Карпова, 43 лет, православная, жена полковника…

Представилась она в пустой квартире, глубокою ночью, совсем одна. И надолго. Может быть, навсегда. Образы прошлого на миг окружили его. Почудилась прохлада громадного войскового собора, и появилась в группе одинаково одетых девушек скромная темноволосая Аня Добрикова… Пригрезилась тенистая аллея Александровского сада, с медвяным сладким запахом белой акации, длинными гирляндами свешивающейся из-за перистых нежных листьев, темное небо с луною, застывшей над сверкающим займищем разлившегося Дона, и тихий покорный ответ на его страстную речь: «Где ты, Кай, там и я, Кая…»

Теперь он ей подписывает отдельный паспорт. Теперь, когда суровая подкрадывается старость и более чем когда-либо они нужны друг другу.

Усилием воли Карпов прогнал мысли и быстро подписал свою фамилию на паспорте жены.

Писарь гасил лампы. Бледный утренний свет вместе с легкой прохладой врывался в растворенные окна. Наступал день – день похода, может быть, – войны.

XV

В 6 часов утра, 18 июля 1914 года, на гарнизонном, так называемом Бородинском плацу выстраивалась 2-я бригада N-ской кавалерийской дивизии.

Карпов в это время возвращался в свою квартиру. В столовой, по-мирному, кипел громадный фамильный красной меди самовар, пуская к потолку густые пары, в железном лотке лежали булки, было приготовлено масло и сливки. Анна Владимировна в лучшем своем платье ожидала мужа. Она была спокойна, и только покрасневшие веки и глубокая синева под глазами говорили о том, что за эту ночь пережито было много горя. Несколько серебряных волос пробились сквозь черноту ее кос, уложенных на голове. Чай пили торопливо. Говорить – так надо было передать друг другу такую массу нежных слов, глубоких ощущений драмы, совершающейся в душе у каждого, весь ужас тоски, разлуки, а это говорить было слишком больно и долго, и потому говорили о пустяках.

– Ты на Сарданапале поедешь? – спросила Анна Владимировна.

– Да, на нем. А Бомбардос в заводу.

– Сарданапал покойнее. Я запасные стремена положила в сундучок. Николай знает.

– Ну… Прощай, дорогая. Пиши…

– Куда писать-то?

– В действующую армию.

– Ах, да…

Она обняла его и стала крестить мелким частым крестом. Губы ее вдруг опухли, и из глаз часто-часто побежали слезы. Еще мгновение, и она не выдержала бы – свалилась бы в обморок. Но он оторвался от нее и пошел вниз во двор, где его ожидала лошадь. Когда он садился, она догнала его. Глаза у нее были красные, сухие, губы еще дрожали. Она дала кусок сахара узнавшему ее и потянувшемуся к ней губами Сарданапалу, перекрестила и его. Потом она быстро прижалась лицом к колену мужа, и, когда оторвалась, две слезы остались на алом лампасе.

Карпов выехал за ворота.

На плацу за городом его полк был уже готов. Пятая запоздавшая сотня рысью входила сзади, и видно было взволнованное злое лицо Тарарина, трясшегося на большой, не по его росту, серой лошади. На углу стоял взвод со знаменем, ожидая, когда полк будет готов. Правее выстраивались гусары. Их командир, солидный немец фон Вебер, еще не приехал к полку.

Карпов влюбленными глазами смотрел на казаков. Полк был в полном порядке, хоть сейчас на смотр. Обоз оглобля в оглоблю, дышло в дышло, весь заново покрашенный стоял за пулеметной командой. Равнение, «затылки» были идеальны. Пики были так выровнены, что сбоку была видна только одна пика, моложавые загорелые лица казаков были чисто вымыты и волосы причесаны. Их успели накормить завтраком и напоить чаем, и никто бы не сказал, что всю ночь они провели в спешной лихорадочной работе. В стороне собрались жители города. Отдельною группой стояли полковые гусарские и казачьи дамы, и там были пятна ярких зонтиков, освещенных косыми лучами поднявшегося над городом солнца. Против фронта был поставлен зеленый с золотом аналой, и высокий худой священник гусарского полка в лиловой рясе и скуфейке раскладывал книги. Под резкие звуки труб армейского похода приняли штандарт и знамя.

Начальник дивизии, старый генерал Лорберг, приехал вместе с бригадным командиром и начальником штаба. Он объехал полки, здороваясь с людьми и хмуро крякая. Он был взволнован. Надо было что-либо сказать людям, а что сказать, он не знал – война еще не была объявлена и он далеко не был уверен, что война будет объявлена. Он ничего не сказал, но еще более нахмурившись и надувши свои короткие, как иглы, седые усы, торчавшие над губою, галопом отъехал на середину фронта, почти к самому аналою и хриплым голосом закричал:

– Бригада, шашки в ножны, пики по плечу, слушай!

Когда повторенная командирами полков, эскадронов и сотен команда была исполнена, он снова скомандовал:

– Трубачи, на молитву!..

Медленно, под звуки певучего сигнала полковые адъютанты вынесли к аналою штандарт и знамя. Певчие выходили из рядов гусар и казаков и, поддерживая за спиною винтовки, бежали к аналою. Священник облачился в ярко-зеленую шитую золотом ризу и, взяв крест, вышел вперед.

– Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – начал он несильным голосом. – Воины благочестивые! Настал час великой и трудной работы, когда вы должны будете перед лицом Всевышнего дать отчет, истинно ли вы христолюбивое воинство, готовое душу свою отдать за веру, Царя и отечество.

Набегавший ветер рвал его слова и относил в сторону. Сзади, по шоссе, тарахтели и звенели кухни гусарского полка, чей-то пес, которого денщик вел на веревке за подводой, рвался и визжал.

Священник кончил, и певчие запели «Царю небесный»…

Слишком обыденными казались слова молебна для того, что совершалось. И опять переставали верить, что война будет. Дамы стояли сзади принаряженные, красивые и некрасивые, богатые и бедные. С ними были дети. Они-то знали, что война будет, потому что иначе им не пришлось бы бросать свои жилища и искать пристанища по всей России, по чужим людям. Война еще не началась, но ее разорение, ее ужас уже коснулся, и первыми были разорены и выброшены на улицу офицерские семьи пограничных полков. После молебна, когда убрали аналой, начальник дивизии, потрясая шашкой над головою, сказал несколько слов, казавшихся ему сильными и важными.

– Смотрите, молодцы! Обывателя не грабь и не обижай, помни: война еще не объявлена. Ну, а объявят войну – так все ум-р-р-р-ем за веру, Царя и Отечество! Поняли, ребята… А?.. Руби, коли, как учили. Сумей доказать свою силу, оправдать себя перед Царем-батюшкой!

– Поста-р-раемся, ваше превосходительство, – дружно грянули люди стоявших ближе к нему эскадронов и сотен.

– Так с Богом, господа. Казаки, в авангард!

Карпов подал команды, и первая сотня рысью стала выдвигаться в головной отряд, и от нее галопом поскакали дозоры вперед, вправо и влево. От второй сотни пошла цепочка связи, и скоро все шоссе до самого леса покрылось парными всадниками на равных промежутках. Карпов нарочно не отпускал по местам трубачей, и, когда полк тронулся, трубачи грянули полковой марш.

Так просто, скромно, буднично и обыденно пошли на войну передовые полки Русской армии.

Анна Владимировна сухими глазами смотрела на удаляющийся полк. Замерли звуки полкового оркестра, и, сверкая трубами, разъехались по сотням трубачи, выше и гуще стала подниматься пыль, заслоняя всадников, и только острия пик горели над колонной. Серая змея гусарской колонны стала заслонять их, затрещали повозки обозов, задымили походные кухни с огнями углей в поддувалах, проскакал запоздавший казак, и стало пусто и серо на затоптанном пыльном плацу. Толпа любопытных стала расходиться. Заболотье горело в утренних лучах жаркого июльского солнца.

– Ну эти-то больше никогда не вернутся! – сказал кто-то, обгоняя Анну Владимировну.

Она пошатнулась и чуть было не упала. Жена есаула Траилина поддержала ее. Несколько минут она шла, спотыкаясь и ничего не видя. В ушах еще слышались обрывки бравурного марша, а в голове неотступно стояла тяжелая мысль о том, что все кончено. Кончено их бедное – мещанское счастье. Кругом шли такие же печальные, спотыкающиеся женщины, иные плакали, молодая, всего шесть месяцев тому назад обвенчанная и уже беременная жена сотника Исаева рыдала навзрыд и ее вели, успокаивая, две посторонние женщины-польки.

Полки уходили к границе.

XVI

Восьмой день полк Карпова стоял в 12-ти верстах от границы в маленькой польской деревушке Бархачеве, среди густых и зеленых дубовых Лабунских лесов. Через деревню, весело журча по камням, протекала неширокая речка. Подле реки стояла покинутая учителем и детьми сельская школа, и в ней в классной комнате, между сдвинутых к стенам ученических парт, помещался штаб Донского полка.

По стенам висели хромолитографированные таблицы: жизнь пчелы, народы всего мира, сельскохозяйственные орудия, северное сияние, большая карта Европы, изображения земных полушарий, карты Африки, Америки и Австралии и над учительским местом в рамках два больших отпечатанных в красках портрета Государя и Государыни.

Карпова по утрам не бывало дома. Полк выставил сторожевое охранение, и Карпов объезжал заставы и посты. В школе, неудобно подогнув ноги за маленькими детскими партами, сидели делопроизводитель, полковник Коршунов и писаря и считали, и писали, заготовляя полевые отчетные книжки для сотенных командиров. И на войне каждая казенная копеечка была на счету.

Было раннее утро 26 июля. Накануне узнали, что Германия, а вслед затем и Австрия объявили войну России, разъездам было приказано выдвинуться за границу и «войти в соприкосновение с противником». Так значилось в приказе, стереотипною, со школьной скамьи заученною фразою, но никто еще не уяснял себе, что это значит.

Погода стояла жаркая, небо млело от солнечных лучей, румяные зори сменялись тихими лунными ночами, полными волшебного блеска.

В это утро на дворе школы, еще не просохшем от ночной росы, подле денежного ящика, стоявшего у сарая, заросшего репейником, толпился народ. Полковой писарь Кардаильсков, маленький приземистый казак, уже пожилой, десятый год бывший на сверхсрочной службе, лысый и важный, правая рука адъютанта, стоял впереди всех, заложив руки в карманы. Он только что умылся, и его лицо было красно и лоснилось от холодной ключевой воды. Штаб-трубач Лукьянов, стройный черноусый красавец, в рубахе, при револьвере с алым шнуром и с серебряной сигналкой за плечами на пестром шнуре с кистями, совсем готовый, чтобы ехать с командиром полка, его помощник Пастухов, командирские ординарцы Миронов, Дьяков, Медведев, Апостолов, Лихачев и Безмолитвеннов, писаря, денщики, обозные казаки и кашевары обступили только что приехавших с донесением маленького белобрысого казака Лиховидова и большого плотного, обросшего черною бородою старообрядца Архипова. Они привели с собою двух небольших караковых нарядных лошадей в не нашем уборе. На седлах были привязаны ружья, сабли с желтыми плетеными темляками и темно-синие куртки на густом белом бараньем меху, красные шапки – кепи и мундиры, расшитые желтыми шнурами. Одна из шапок была перерублена, и в местах разреза темнела запекшаяся кровь. На белом бараньем меху были алые, еще не успевшие потемнеть пятна. Лица привезших были серы и утомлены безсонною ночью, но возбуждены и полны одушевления.

Это были первые боевые трофеи полка.

Миронов задумчиво гладил рукою по белому меху австрийского ментика и говорил:

– Ишь ты, густая какая шерсть. Ее, поди, и не перерубишь.

– Ку-у-ды ж! – деловито, сознавая себя героем дня, сказал Лиховидов, – мы так одного-то кинулись рубить, как по пустому месту. Шашка даже отскакивает.

– Ты-то, поди, перерубишь! – снисходительно оглядывая маленькую тощую фигурку Лиховидова, сказал Кардаильсков. – Где тебе! Поди, и шашку в руке не удержишь.

– А вы, Лиховидов, хотя одного взяли? – спросил его же сотни урядник, ординарец Апостолов.

– Дык как же! – гордо воскликнул Лиховидов, – я стрелил одного. Так с коня и загремел. Враз упал. Голова простреленная оказалась.

– А это кто по голове рубил так важно? – спросил Миронов, бросая мех и разглядывая разрубленное австрийское шако.

– Это? Это сам Максим Максимыч, хорунжий. Они и привезть наказывали командиру. Скажи, мол, что я, хорунжий Протопопов, убил.

– Постойте, ребятежь, – сказал Лукьянов, – что зря ребят расспрашиваете, пусть толком рассказывают, как дело было.

– Много их было? – спросил Миронов.

– Говорю, 24 человека. 14 положили на месте, а 10 ушло.

– А наших?

– Двенадцать, офицер, значит, тринадцатый.

– И четырнадцать положили? – с сомнением в голосе сказал Кардаильсков.

– Верно, положили, – подтвердил басом молчавший до сих пор Архипов.

– А лошадей две привели. Где же остальные? – спросил Миронов.

– Убегли. Их разве поймаешь? Они сытые, а наши приморенные, всю ночь болтались по лесу. Одну хорунжий себе взяли.

– Ну, рассказывай толком, как было? – сказал Лукьянов.

– Как было-то? Да вот как. Значит, вышли мы в разъезд вчора, еще в 6 часов утра. Как приказ о войне получили. Ну, переехали, значит, границу. Максим Максимыч разъезд остановил, приказал столб пограничный снять: теперь, говорит, граница земли нашей лежит на арчаке нашего седла, где мы, там и граница.

– Правильно сказано, – сказал Кардаильсков.

– Дальше-то что? – сказал Лукьянов.

– Дальше?.. Идем. Чудно так, прямо полями. Поля топчем. Картофь попался, по картофю прошли, так и шелестит. Значит, война, топтать можно. Неприятельское. Да самого Белжеца мало не дошли, повернули, пошли вдоль границы. В лесу остановились, передохнули, по концерту съели. Жителей нигде никого, и спросить некого. Даже не то что человека – собаки, кошки нигде нету. Пусто. Ночь шли лесом.

– Жутко? – спросил Кардаильсков.

– Ничего, – со вздохом сказал Лиховидов.

– Не перебивайте его, ребята, – сказал Лукьянов.

– Светать стало. Только дозор нам с опушки леса рукой машет, да так показывает, чтобы мы потихоньку шли, не шумели. Подходим. Вот так, значит, об эту опушку мы идем без дороги, а о ту опушку углом, значит, по дороге они идут. Дозоры прошли. Нас не видали. Впереди офицер, серебро сверкает, синяя шубка наопашь висит, мех хороший такой, сзади они, по четыре в ряд. 24 мы насчитали, шесть шеренок, сзади никого не видать. Солнце всходить уже стало. Сабли на солнце сверкают, бренчат. Лошади фыркают, видно, недавно из дома вышли, сытые, не приморенные. Идут рысью. Ну, урядник Быкадоров и говорит его благородию: «Ваше благородие, вдарим на них, пока они не заметили нас». Максим Максимыч головой кивнул и знаком показал – шашки вынуть. Пики мы повалили. Урядник Быкадоров у меня пику взял и айда! Крикнули мы: ура! И на них. Они остановились, офицер их крикнуть что собрался или что, а тут ему Быкадоров пикой под самое горло, тот так и полетел, гляжу, вместо лица черная дыра. А красивый был… Да… ну, австриец сейчас утекать. Мы за ним. Только видим, что его лошади хотя и сытые, но только слабее наших. Нагонять стали. Антонов рубить стал, а они, чудные, не рубят нас, а только защиту делают. Антонов ударил по шубе и ничего, тот только нагнулся, Антонов и кричит нам: «Руби по голове». Тут Максим Максимыч своего рыжего выпустили и хватили австрийца по затылку. Так мозги и брызнули. Враз упал. Я догнать своего не могу, уходить стал. Я винтовку снял и ему в голову – раз! Гляжу, падает, нога в стреме застряла, коня тормозит, ну, я коня схватил – вот он, мой конь! Осмотрелся, – вижу, уже кончено все. Десять, что порезвее кони были, уходят, на шоссе вышли, так припустили, четырнадцать лежат. Кони за теми скачут, домой, значит, к своим. Она хоть и животная, лошадь, а тоже понимает, к нам не идет. Трех поймали. Максим Максимыч себе одну взяли. Славная кобылица такая, ростом повыше этих. Вот оно и все дело.

– А наши пострадали?

– Ничего. Агафошкину щеку царапнуло. А то – без урона.

– Хорошие лошади, – деловито сказал Миронов и погладил по крупу сытую австрийскую лошадь.

– Лиховидов, – крикнул с крыльца школы адъютант, – командир зовет.

Маленький Лиховидов приосанился, снял с седла перерубленное шако, окровавленный ментик, винтовку и саблю и важно пошел в школу.

Толпа стала расходиться. У всех было повышенное праздничное настроение. Война началась, и так удачно. Трофеи, победа, отсутствие своих убитых и раненых радовали и были хорошей приметой.

– Да, – говорил Кардаильсков Лукьянову, – а жидок, выходит, этот австриец и снаряжен не по-боевому. Этакая жара, а он уже в мех нарядился.

– А главное, Антон Павлович, мне предполагается так: почин дороже денег будет…

XVII

При первом же известии об объявлении войны России венгерская кавалерийская дивизия, стоявшая против русского города Владимира-Волынского, собралась и решила овладеть конною атакою городом Владимиром-Волынским, сорвать всю русскую мобилизацию и овладеть складами.

Эта дивизия состояла сплошь из венгерских магнатов, людей лучших венгерских фамилий. Она сидела на прекрасных кровных гнедых и вороных конях, была одета в блестящую, шитую серебром форму. Ее разъезды и соглядатаи донесли начальнику дивизии, что расположенная во Владимире-Волынском русская кавалерия ушла, что в городе остался только Лейб-Бородинский пехотный полк, который занят мобилизацией. Весь город переполнен запасными солдатами, телегами и лошадьми, поставляемыми по военно-конской повинности. Впереди города накопаны окопы, занятые небольшими пехотными заставами.

Венгерцы решили или умереть, или прославить в истории свое имя. Начальник дивизии, родовитый граф Мункачи, был мужчина пятидесяти пяти лет, низкий, кряжистый, крепкий, с красным лицом, с большими седыми, развевающимися усами, уходящими в длинные подуски. С ним служило в этой дивизии пять его сыновей, молодцев один лучше другого. Четверо были женаты, пятый был шестнадцатилетний юноша и состоял ординарцем при своем отце. Это был любимец графа.

Ранним утром 30 июля дивизия на рысях, в стройном порядке перешла русскую границу, смяв посты пограничной стражи, и быстро стала приближаться к Владимиру-Волынскому. Она шла густыми Волынскими лесами. Венгерцы оделись, как на парад. На них были темно-синие шако, темно-синие расшитые шнурами венгерки и такие же ментики наопашь на левом плече. Прекрасные кони были круто собраны на мундштуках. Это была красота старого конного строя, гармония изящных всадников, грациозных лошадей и блестящей одежды. Подойдя к городу, дивизия остановилась. Из-за ее рядов выкатили подводы маркитантов, и янтарное венгерское заиграло в кубках. Пили за здравие короля и императора, за славу венгерской конницы, за прекрасных дам.

А в это время стройными серыми рядами, блестя круто подобранными штыками и отбивая тяжелый шаг по шоссе, молчаливая и серьезная, извещенная своими заставами, вливалась русская пехота в окопы, клали винтовки на брустверы, едва возвышающиеся над землею, опиралась локтями на края, устраивая поудобнее локти для стрельбы. Офицеры обходили по окопам и спокойно говорили:

– Без приказа не сметь стрелять, хотя бы тебя рубить стали. Целить, куда укажу, либо в грудь, либо под мишень. Стрелять, не торопясь. Помни, как учили! Затаи дыхание, всю свою мысль собери на выстреле и целься внимательно. Лучше один выстрел попади, чем десять патронов зря просадить.

За спиною этой прекрасной пехоты спокойно шла в Владимире-Волынском работа и, хотя стоустая молва во много раз преувеличивала силы венгерской кавалерии, никто не считал возможным, что венгерцы могут овладеть городом и выбить из окопов российскую пехоту.

Было около 10 часов утра, когда венгерская кавалерия построилась поэшелонно. Граф Мункачи, старший сын начальника дивизии, командир первого полка, на холеном широком арабе, в сопровождении своего адъютанта и двух трубачей, в блестящем, залитом серебром мундире объезжал ряды полка и говорил слова ободрения:

– Не бойтесь этой русской сволочи! Помните 1848 год и отомстите за своих братьев! Рубите этих собак безпощадно.

Жадным, страшным огнем горели черные глаза солдат и сурово смотрели сухие, темные, загорелые лица с черными усами.

На сытом гунтере, украшенном золотом и шелками, с пеной, проступившей у подперсья, галопом прискакал начальник дивизии, горячо обнял сына, поцеловал его в губы на глазах всего полка и воскликнул:

– За славу Венгрии, за славу короля и императора, вперед!..

Полк зашумел по кустам и траве лесной опушки и рысью стал выходить на чистое поле, отделявшее лес от города. В полутора верстах были видны белые стены, дома, то высокие, каменные, то низкие, деревянные, церкви со сверкающими на солнце куполами, фабричные трубы и башня костела. Сжатые поля сменялись черным паром. Вдоль полей шло шоссе с телеграфными столбами с оборванной проволокой. По полям и поперек шоссе чуть намечалась линия пехотных окопов, присыпанная соломой. В них не было видно никакого движения.

Полк четырьмя ровными шеренгами, одна задругой, шел мощным полевым галопом, и на жирной пахоти полей, стоявших под паром, летели от копыт тяжелые черные комья. Яркое солнце блистало на серебре шнуров офицерских венгерок, на мундштуках и обнаженных саблях, на светлых ножнах. Лошади начали блестеть и покрываться потом.

Из окопов, закрытые по самые брови в землю, глядели на эту атаку лейб-бородинцы. Винтовки были положены на бруствер, и люди, чтобы не было соблазна, не прикасались к ним. Казавшиеся темными точками венгерские кавалеристы то разъезжались шире, то смыкались. Они, то приподнимаясь, то опускаясь, быстро приближались и, по мере того как приближались, росли и становились отчетливее. Стали видны отдельные лошади, и по блеску мундиров стало возможно отличить офицеров от солдат.

– Унтер-офицеры и лучшие стрелки! – раздалось по окопам, – возьми на мушку офицеров.

Чуть шевельнулись люди в окопах, и несколько штыков приподнялось от земли.

Тысяча сто шагов, девятьсот, семьсот, шестьсот…

Молчат окопы.

Тайная радостная надежда закралась в сердце графа Мункачи и его венгров. Русских нет – они ушли, они испугались. Венгерская дивизия ворвется в пустой город и займет его с белыми храмами и высокими домами во славу венгерской кавалерии!

– За Венгрию! Императора и короля! – крикнул граф хриплым голосом, оборачивая красивое лицо к солдатам. – Hourra!

И могучий, глухой, непривычный для русского уха крик донесся до окопов.

Стали видны лица всадников. Дальнозоркие люди различали черноту усов и нависших бровей.

– Вполгруди, наведи, попади! – раздался тонкою колеблющейся нотой пехотный сигнал открытия огня, поданный командиром, и сейчас же грянул одинокий, как будто неуверенный выстрел, другой, третий, и вдруг вся длинная линия окопов загорелась ярко вспыхивающими огоньками ружейных выстрелов, и окоп стал так часто трещать, что не стало уже слышно отдельных выстрелов, но трескотня слилась в общий гул. Властно разрезая трескотню ружей, точно громадные швейные машины, строчили кровавую строчку пулеметы.

Упал арабский жеребец под графом Мункачи. Мункачи, стараясь высвободить из-под него ногу, оглянулся назад. Как мало осталось людей! Как редки шеренги! Как много людей и лошадей уже лежат неподвижно синими и темными пятнами на черном поле и на сизо-желтой стерне. Атака отбита! Полк уничтожен!

Пуля ударила его повыше сердца, и он упал ничком в черную землю.

– За Венгрию! Императора и короля! – пролепетали его синеющие губы.

Оставшиеся в живых немногие люди поскакали назад, к лесу, и их преследовали тонким противным свистом одинокие пули. Навстречу им спокойными величаво-властными волнами вышел еще полк и также понесся, встречаемый зловещей тишиной, затихшей по сигналу пехоты.

– Протри винтовки! Остуди пулеметные стволы, – говорили по рядам солдат, словно дело шло об учебной стрельбе на стрельбище по мишеням.

Четыре атаки отбито.

Старый граф Мункачи был в ярости. Он собрал остатки полков и лично сам, сопровождаемый младшим сыном, последним отпрыском славного рода, повел пятую атаку.

Они с группой людей дошли до самых окопов, но не дрогнула, так же величаво спокойна была российская императорская пехота и верен глаз у маленьких землеедов лейб-бородинцев. На самом окопе упали отец и сын, а те, кто перескочил наполненный людьми окоп, были живьем переловлены солдатами резерва.

Так в первый день войны под стенами Владимира-Волынского погибла в безумном стремлении победить русскую пехоту лучшая в Австрии венгерская кавалерийская дивизия.

Бой затих. Санитары по приказу вышли собирать раненых венгерцев, роты выходили из окопов и сумрачно торжественные строились побатальонно. Конные разведчики и патрульная цепь пошли к лесу.

По пыльным улицам спасенного Владимира-Волынского расходились по казармам роты. Высоко, по-гвардейски, подтянув штыки и подравняв приклады, стройными серыми рядами в колоннах по отделениям, с песнями всею ротою, без вызова песенников шли Бородинцы, гордые сознанием только что одержанной победы.

– Тверже ногу! Отбей шаг! – кричал на роту ее командир, старый сорокалетний капитан.

На сытом коне у перекрестка улиц командир полка пропускал мимо себя полк.

– Спасибо, двенадцатая! – крикнул он, – славно стреляли!

– Рр-рады стараться, ваше высоко-бро-д-ио-оо, – заревела, отбивая могучий шаг, рота.

По всему Владимиру-Волынскому неслись песни и мерно гремел тяжелый шаг русской пехоты.

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

Лихо пела двенадцатая, пройдя мимо командира.

Из деревень распоряжением исправника вышли мужики с лопатами копать могилы и собирать убитых. Их было около двух тысяч. Среди них пали люди лучших фамилий Венгрии. Санитары снимали с них шитые серебром мундиры, сабли, револьверы, обыскивали карманы. На телеги складывали винтовки и сабли, конные ординарцы и обозные солдаты ловили разбежавшихся лошадей.

Жарко и душно на улицах Владимира-Волынского. Вкусно пахнет печеным хлебом, солдатскими щами и гречневой кашей, и никому нет дела до того, что у самых окопов лежит полураздетый труп красивого старика с седыми усами и рядом юноша с лицом херувима, а по всему полю раскиданы вздувшиеся буграми темные тела лошадей и рядом, распластавшись, лежат убитые люди.

Это война.

Гулко гудит медный колокол собора. Духовенство собирается служить благодарственный молебен за избавление от опасности и блестящую победу, и, замирая в дальней улице, слышна лихая солдатская песня:

Барабан громко бьет,

Бородинский полк идет,

Идет, идет, идет!

XVIII

На 1 августа всей русской кавалерии было приказано перейти австро-германскую границу, вторгнуться возможно глубже в неприятельскую страну, внести в нее пожар и разорение, помешать мобилизации и сбору лошадей и разрушить пути сообщения.

Полк Карпова около шести часов вечера 31 июля втянулся в небольшой пограничный город Томашов, куда собралась вся N-ская кавалерийская дивизия, и стал квартиро-биваком.

Штаб дивизии занял низ большого каменного дома, бывшего до войны собранием и офицерскими квартирами Донского казачьего полка. Наверху, в разоренной командирской квартире, были отведены ночлеги командиру и офицерам гусарского и казачьего полков.

До глубокого вечера Карпов просидел с адъютантом и делопроизводителем в комнате за треногим столом, подписывая требования и составляя приказ на завтра. Когда он вышел на балкон вздохнуть свежим воздухом, солнце уже зашло за австрийскую границу и закатное зарево пылало за темною пеленою громадных Томашовских лесов. На балконе сидел командир гусарского полка барон фон Вебер со своим адъютантом.

– Красивая картина, – сказал фон Вебер. – Отсюда Австрия видна почти до самой Равы-Русской. Куда-то попадем завтра?

Небо синело вверху, а внизу ярким пламенем догорал закат. Четкой щетиной выступали на нем леса, слегка холмившаяся местность и розовела от закатного света. В стороне, совсем близко стояли сосны большого леса, они обрывались шагах в четырехстах от дома и здесь была песчаная площадь, на которой стояли серые деревянные конюшни Донского полка. Между конюшнями, на коновязях были привязаны лошади казачьего полка, и около них располагались на ночлег казаки. Красными пятнами в сгущавшейся внизу темноте под лесом выступали топки казачьих кухонь. Там толпились и гомонили люди, и слышался визг поросенка.

У конюшен, накинув шинели на плечи и собравшись в кружок, человек шесть казаков протяжно, складно пели тягучую песню.

Ах ты, сад, ты, мой сад, –

начинал один задушевным, низким голосом и все шесть пристраивались к нему разом -

Сад, зеленый виноград.

– Хорошо поют ваши, – сказал фон Вебер.

– Да, – задумчиво проговорил Карпов, – старая это песня казачья, низовая песня. Там ее поют, где берега Дона и южные пристены балок покрыты густыми кустами виноградной лозы, где казак живет виноградом и вином, где приволье степи с одной стороны, с другой – густая тень виноградников. И голоса я узнаю. Это Аржановсков заводит, а Смирнов, Петров, Зимовейсков и еще кто, не разберу, пристраиваются.

– Вот поют и не думают, что будет завтра, – сказал гусарский адъютант.

– А что же думать-то? – просто сказал Карпов. – Будем пить чай, обедать, будем жаждать сна и спать будем. Это – жизнь.

– А кому и смерть, – сказал адъютант.

– Да ведь смерть-то – это телесное. Есть душа и думы, и мысли, и молитвы, и обожание красоты – это одно. И к этому смерть никак не относится. Это само по себе – и есть телесное – пить чай, обедать, спать – это смерть разрушит. А того она не коснется. То останется, – сказал Карпов.

– Хорошо, если так, – тихо сказал адъютант. Все замолчали.

Последние краски заката догорали за темными лесами, тянуло легкой прохладой, стихал гомон людей у кухонь. Внизу, уже невидимые люди, пели другую, тоже медленную тягучую песню.

Ах, да ты подуй, подуй,

Ветер, с полуночи,

Ты развей, развей

Тоску мою, кручину…

Лошади на коновязях мерно жевали овес и иногда тяжело вздыхали, точно и они думали свои думы, слушали тоскливые песни и понимали их.

Вдруг в темноте резко протрубил дежурный трубач повестку к зоре, и люди стали выходить из темных углов на песчаную дорогу, где полосами от окон ложился свет, и строиться длинными темными шеренгами. Слышна была перекличка. Вахмистр внизу читал приказ, и дежурный светил ему свечкой, и было так тихо, что пламя свечи не колебалось.

Певуче проиграли на фланге полка кавалерийскую зорю. Пропели Отче наши Спаси Господи. На секунду стихли. Запевало откашлялся и верным чуть-чуть колеблющимся голосом один, давая тон, пропел: «Бо-же!..»

Хор разом, могуче подхватил: «Царя храни! Сильный державный, царствуй на славу нам».

Звуки гимна лились все величавее и полнее, захватывая душу.

Когда кончили петь, гусарский адъютант тихо сказал:

– Я вот что думаю. Если убьют этих людей, вот всех этих, верующих в Бога, преданных Государю и Родине, что тогда будет с Россией? Когда одна дрянь-то останется. Я бы этих поберег, а вот из тюрем каторжан, да вот ссыльных-то этих, Родины не признающих. – в первую голову. Пусть их истребляют. И сами на них зубы поломают, да и нам кроме хорошего ничего не сделают. А то, чует мое сердце, что нас перебьют, покалечат, изломают духовно, а когда надо будет – полезет всякая мразь… Ах! Не хорошая это штука война!

– Да что вы, Иван Николаевич, такое все думаете, – сказал Кумсков, адъютант Донского полка.

– Не знаю почему – но чувствую, что меня завтра убьют. В первый день войны. И мать мне днем сегодня снилась. Все крестила и благословляла меня! – сказал гусар, порывисто встал и пошел с балкона.

Ночь окончательно поглотила предметный мир. Лошади перестали жевать, редко вздыхали и тяжело и грузно ложились на песок.

– Ты чего, сволочь, чужую протирку взял? А? Ирод проклятый! Я тебе морду-то начищу, анафема!.. – слышалось из-за конюшен.

Австрийская земля тонула в темноте и казалась таинственной, страшной, непереступимой.

XIX

В четыре часа утра дивизия построилась в резервном порядке на песчаном поле возле шоссе. В Донском полку, по приказу Карпова, сняли чехол и развернули знамя. Солнце еще не встало, но было светло и тепло.

Полк Карпова назначили в авангард. Карпов послал первую сотню вперед и теперь стоял, дожидаясь, когда она отойдет на версту.

– Ну, с Богом, вперед! – сказал он и попустил рвавшегося Сарданапала.

Шоссе до самой границы, бывшей в четырех верстах, шло густым сосновым лесом. Пахло хвоей, мхом и грибами. Впереди, в двухстах шагах, ехали два казака цепочки связи, дальше еще два и там, где шоссе шло прямо, эти звенья, все уменьшаясь, уходили далеко и видна была маленькая колонна головной сотни.

Перешли границу. Посмотрели на столб с чугунной доской и выпуклым на ней австрийским орлом с надписью черными буквами «Oesterreichisches Reich» (* – Австрийское государство), спустились вниз и вышли в поля. Вправо, по жнивью, были разбросаны скирды недавно сжатого хлеба, который не успели еще увезти, влево тянулись низкие овсы. Утреннее солнце косыми лучами светило на них и отбрасывало длинные тени от казаков. Вправо, далеко в полях, то появлялась, то скрывалась между скирдами маленькая группа всадников. Шла правая застава, дальше, совсем далеко, была видна высокая пыль – там шла первая бригада.

– Правую заставу вижу, – сказал Карпов, – а где левая?

– И левая была, – сказал Кумсков. – Я сейчас дозоры видал. Да вот они. Видите, по хребтику маячат.

– Хорошо идут. Заставу ведет логом, только дозоры обнаружил.

– Это, вероятно, Коньков там.

– Да, надо полагать, он…

Ехавшие впереди казаки остановились. Вся цепочка стояла.

– Чего стали? – крикнул Карпов, и вопрос его стал передаваться от звена к звену.

– Стреляют… ают… стреляют… там, сказывают, стреляют, – понеслось ответом по звеньям цепочки.

– Э, на войне всегда стреляют, – проворчал Карпов и, толкнувши своего коня шпорами, поскакал широким галопом вперед. Когда он выехал из перелеска, стали слышны редкие глухие удары далеких выстрелов. Первая сотня спустилась в балку и стояла, спешившись и ничего не предпринимая. Командир сотни, поднявшись из балки, где опять был лес, из-за дерева смотрел вперед.

То и дело с легким жужжанием пролетали пули. Иногда вдруг падала подбитая ветка, и странным казалось ее падение.

– Ваше высокоблагородие, – крикнул Карпову фланговый урядник, – здесь нельзя на коне, убьют.

– Ерунда! – проворчал Карпов и верхом подъехал к Хоперскову.

– В чем дело, Алексей Петрович? – спросил он.

– И не разберу. Стреляют, а откуда не пойму, – отвечал, отрываясь от бинокля, командир сотни.

Адъютант, уже соскочивший с лошади, смотрел в бинокль.

– Это из сторожки, – сказал он. – И там не более как два человека.

– Вы патрули послали? – спросил Карпов.

– Послал. Еще не вернулись.

– Высылайте цепи и айдате вперед, через лес, ничего там страшного нет, – сказал Карпов.

Пули перестали свистать, стрельба затихла.

Из лесной заросли показался казак. Лицо его было красное, рубаха взмокла, воротник был расстегнут, и красная мокрая от пота шея выдавалась из ворота.

– Чего ты, Ларионов? – сказал Карпов.

– Там всего два человека ихней финанцовой стражи было. Никого больше и не было. Мы стали было с Шумилиным подкрадываться, чтобы захватить их. А они убегли. Шумилин в сторожке остался, а я побег с донесением. Можно идти вперед.

Карпов приказал 1-й сотне идти лесом, спешившись, цепью, а сам поехал верхом по шоссе. Он доехал до сторожки пограничного поста. Адъютант и несколько казаков вошли в сторожку. На полу валялись прорезные обоймы от патронов, гильзы, недокуренная трубка, старая записная книжка, платок. И на все эти столь обыденные, скучные и простые вещи смотрели с вниманием. Многие казаки брали их на память. Они были неприятельские и потому приобретали особое значение.

За сторожкой опять шел лес, потом была небольшая прогалина, уставленная кладками свеженапиленных дров, затем начинался новый лес. В прогалине пахло сырым деревом, смолою и грибами. Едва вошли в нее, как с разных сторон засвистали пули и из леса стали раздаваться двойные выстрелы австрийских ружей и резкие сильные ответные удары наших винтовок. Карпов сразу увидел, что наших сил было слишком мало. На каждый наш выстрел отвечало десять австрийских.

– Георгий Петрович, – сказал он адъютанту, – скажите Тарарину и Траилину, чтобы со своими сотнями на рысях шли сюда. Здесь, у дровяных кладок, пусть спешиваются и рассыпаются – пятая правее первой и четвертая – левее. Надо выкурить из леса этих молодчиков.

– Патрули доносят, господин полковник, – сказал, подходя, Хоперсков, – что по опушке леса и в лесу рассыпано две роты австрийской пехоты да еще две цепями подходят.

– Ничего, справимся, – сказал Карпов и приказал следовавшему за ним сотнику Санееву, начальнику команды связи, тянуть телефон к начальнику дивизии.

XX

Из леса галопом на большой серой лошади выскочил маленький седенький Тарарин.

– Слезайте! – крикнуло на него несколько голосов. Он недоуменно осмотрелся кругом, слез и пошел, ковыляя тонкими ногами, по вереску между пней срубленного леса к командиру полка. Пули свистали часто. Иногда какая-нибудь вдруг неожиданно сильно ударяла в землю или в дерево, и заставляла вздрагивать стоявших близко людей.

Тарарин блаженно улыбался и, казалось, ничего не соображал.

– Что это такое, как поет? – сказал он, когда неприятельская пуля просвистала подле самого его уха, и трудно было понять, представляется он дурачком или действительно не понимает страшного значения этих звуков.

– Пули, – сердито, отрывисто сказал адъютант.

– А, вот оно. Пули… Никогда не слыхал, – и восторженная улыбка застыла на лице Тарарина. – Славно поют, – сказал он.

Он получил задачу от командира полка и пошел к подходящей на рысях сотне…

– Сотня, – закричал он, – готовься к пешему строю.

Его голос звучал торжественно, и торжественность голоса передалась людям. Казаки проворно снимали с голов фуражки и крестились.

Цепи вошли в лес и стали продвигаться вперед. Карпов шел за ними, шагах в двадцати, и покрикивал: вперед, вперед!

– Идем вперед, – слышал он бодрый голос Тарарина и видел его маленькую худощавую фигуру, сопровождаемую трубачом с сигнальной трубою на спине.

Огонь разгорался по всему лесу. Из цепей передавали, что еще две роты рассыпались правее и охватывают левый фланг четвертой сотни. Карпов вызвал третью, шестую и вторую сотни и рассыпал их влево. Весь полк был в бою. Карпов послал за пулеметами.

Из леса показались два казака. Они несли за плечи и за ноги раненого. Весь живот его был залит кровью, и по кустам и песку они оставляли кровавый след.

– Чего носить-то, – сказал державший за ноги, – все одно кончился.

Но раненый в это время мучительно застонал.

– Неси, неси, полно. До шоссе донесем, там линейку подать можно.

– Кого это? – спросил Карпов.

– Урядник Ермилов, – хрипло сказал раненый, открывая мутные страдающие глаза.

– Ничего, Ермилов, поправишься, – сказал Карпов, подходя к нему. Раненый улыбнулся бледной улыбкой.

– Ку-ды ж! – сказал он, – в живот ведь. Сам понимаю, как следовает. Отцу, жене отпишите, ваше высокоблагородие, что, как следовает… Нелицемерно.

– Поправишься, – сказал Карпов и отвернулся от раненого. – Несите, – сказал он казакам и пошел к цепям.

– Вперед, вперед! – сказал он, увидав, что Тарарин прочно залег под кустом и не подается вперед.

– Идем вперед, – отвечал Тарарин, но в голосе его не было прежней бодрости. Он поднялся, однако, и пошел к опушке.

Лес обрывался здесь стеною, и с опушки было видно песчаное поле, на котором возвышался точно нарочно насыпанный большой, высокий холм с отвесными скатами. Он был сильно занят австрийской пехотой. За ним в отдалении были видны красные крыши и зеленые сады местечка Белжец.

До холма было не более шестисот шагов, но идти нужно было по открытому полю. В бинокль было видно, что весь холм изрыт глубокими окопами. Оттуда и был сосредоточен огонь по казакам. Казаки отстреливались, укрываясь в кустах.

Карпов пошел назад на телефон доложить обстановку и просил начальника дивизии прислать хотя два орудия, чтобы продвинуться вперед и занять Белжец. Возвращаясь, он встретил нескольких легко раненных. Они шли, опираясь на ружья, без провожатых. «Ничего, – подумал он, – все идет хорошо». Он дождался, пока не пришел к нему командир батареи. Командир батареи, молодой полковник Матвеев, с академическим значком на груди и неизменной сигарой в зубах, рассмотрел позицию и стал по телефону отдавать приказания об открытии огня.

– Вперед, вперед, – крикнул Карпов.

– Идем вперед, – отозвался уныло Тарарин и не тронулся с места. Лежала и цепь.

В это время за лесом ухнула пушка, и сейчас же белый дымок вспыхнул над самым песчаным холмом. Неприятельский огонь стих на мгновение, затем снова загорелся безпорядочно частый.

– Вперед, вперед, – крикнул Карпов.

– Идем вперед, – бодро отозвался Тарарин и пошел из лесу. За ним поднялась вся цепь, и поле наполнилось людьми, быстро идущими к холму. Белые дымки шрапнелей окутывали вершину холма. Подоспевшие пулеметы стучали часто.

Пули свистали и рыли песчаное поле. Карпов шел за своими людьми, не останавливаясь. Он увидал, как хорунжий Федосьев, кумир заболотских гимназисток, красивый юноша, лучший танцор и гимнаст в полку, вдруг выскочил вперед и с криком «ура!» побежал на гору. За ним побежали казаки.

Громадный австриец в серо-синем мундире, в шако, с тяжелым ранцем за плечами встал во весь рост на краю холма и направил штык на Федосьева.

Федосьев схватил винтовку у него из рук и ловким движением вырвал ее от великана, потом перевернул прикладом, обитым медью, вперед и могучим ударом раскроил череп австрийцу. Черная кровь залила ставшее белым лицо, и австриец опрокинулся назад и упал в окоп. Федосьев вдруг отбросил австрийскую винтовку и, опускаясь на край холма, закрыл лицо руками и заплакал, как женщина, истерично всхлипывая.

Но никто не обратил на него внимания. Казаки стремительно бежали в окопы, раздавались удары прикладов, редкие выстрелы, австрийский офицер вдруг поднялся сзади, крикнул что-то бегущим солдатам, вложил револьвер себе в рот и застрелился.

Весь полк Карпова длинною цепью подавался за убегающими австрийцами и входил в местечко Белжец; правее двигались гусары.

XXI

Чистенький маленький город как бы вымер. Пустые стояли виллы, окруженные садами с железными решетками на каменном фундаменте. Из садов яблони и груши свешивали свои ветви, отягченные плодами, пестрые цветы цвели в грядках. Шоссе вилось между домами и уходило в улицы. В домах никого не было. Наконец где-то в подвале разыскали старика еврея с длинною седою бородою, в черном сюртуке ниже колен и потащили для допроса к Карпову. Но старик мало что знал. По его словам, здесь утром высадился один батальон австрийской пехоты, хотели подавать второй, но в это время загремела артиллерия и все побежало из города. Рассказ походил на правду. Старика отпустили. Станция была пуста.

– Смотрите, – крикнул адъютант Карпову, высовываясь из окна станционного дома. – Как поспешно они бежали. Хотите закусить? Завтрак готов.

Карпов зашел на квартиру начальника станции. Он был знаком с ним. Он не раз приезжал сюда из Заболотья пить австрийское пиво. Начальник станции, немец, всего полгода как женился на белокурой чистенькой немочке, и они любили рассказывать Карпову, что они выписали себе для хозяйства из Вены. На кухне, в плите, ярко горели дрова. На сковородке были уже готовы четыре котлеты, яичница пригорала. Закипевшее молоко вылилось на плиту и испарялось. Кошка с комода испуганно смотрела на вошедших. Рядом, в столовой, был накрыт стол, дальше была спальня. Две рядом стоявшие постели были не прибраны, по всей спальне были разбросаны вещи. Валялась на постели соломенная шляпа с цветами. Корсет, юбка и ночная рубашка лежали на полу подле умывальника, тут же было форменное пальто и голубая фуражка с галунами. Видимо, метались второпях, хватали одни вещи, бросали их, не зная что взять, обмениваюсь словами ужаса и отчаяния, брали не то, что нужно.

Карпову было тяжело смотреть на это грозное разорение мирной жизни. Когда он видел умирающего Ермилова с животом, залитым кровью, когда видел австрийца с раскроенным черепом, убитых казаков и солдат – его не коробило. На войне это было нормально. Он ждал этого. Но истерично плачущий на краю окопа Федосьев, погром этого чистого домика, интимная домашняя рухлядь, которую ворочали чужие люди, на которую смотрели глаза посторонних – это была та оборотная сторона медали, о которой он как-то не думал.

Его размышление прервал Санеев. Он вошел в комнату и доложил:

– Прикажете взрывать? Шашки уже заложены.

Карпов даже не понял, что взрывать, так далек он был от мысли, что можно завершить этот погром еще и взрывом, и окончательным уничтожением этого маленького невинного счастья.

– Да, – глухо сказал он, – взрывайте! Он вышел из комнаты.

Глухой взрыв раздался по местечку. Огонь весело заиграл в окнах, охватывая занавески и пожирая полы и мебель. На платформе горели громадные штабеля шпал. Там и там загорались дома. Казаки бегали с пучками соломы по местечку, и дома и сараи занимались огнем.

Карпов приказал трубить сбор. Его полк вместе с гусарами шел дальше, уничтожать и рвать железнодорожный мост у станции Любичи, чтобы помешать подвозу войск к границе.

Было уже три часа пополудни, когда Карпов, взорвав мост и предав огню местечко Любичи, шел к Раве-Русской, где, по сведениям, собиралась австрийская пехота в больших силах. Люди и лошади, бывшие с четырех часов утра на походе, без еды и корма, устали и лениво подвигались вперед. В это время Карпова нагнал гусарский офицер от начальника дивизии с приказанием возвращаться обратно в Томашов. Начальник дивизии считал свою задачу исполненной и боялся далеко зарываться. Карпов собрал полк и повернул его назад.

Он ехал сзади батареи. На том месте, где было прекрасное местечко, бушевало пламя. Многие дома уже догорели и вместо красивых вилл торчали закоптелые трубы и разрушенные темные стены. Ему бросилась в глаза нелепо стоявшая посреди сада почернелая железная кровать со скрюченными от жары пружинами. Решетки заборов прихотливо изогнулись и были красны от жара. Деревья стояли обугленные, без листьев и плодов.

Через местечко шли рысью, опасаясь задохнуться и загореться. Впереди Карпова громыхала батарея. Вдруг у зарядного ящика загорелось колесо. Сначала пошли по краске белые дымки, потом показалось пламя.

– Стой, стой! – раздались взволнованные крики.

– Взорвет!

Ездовые растерянно оглядывались. Батарейная прислуга и проходившие мимо казаки сотен скакали в карьер. Паника начинала охватывать людей. Карпов и Матвеев остановились. Откуда-то сзади появился широкоплечий могучий солдат с рыжей бородой, он катил перед собою запасное колесо.

Пламя бушевало кругом. Лошади в передке пугливо бились, колесо горело. Бородач деловито поплевал на руки, вынул чеку и, сняв горевшее колесо, подпер могучим плечом ящик и надел новое.

– Аида, ребята, – крикнул он ездовым. – Ничаво, не взорвет!

– Да, – попыхивая неизменной сигарой, сказал Матвеев, – у нас есть люди!

– А могло взорвать? – спросил Карпов.

– Ну, конечно.

– И что тогда?

– Да побило бы прислугу, лошадей. Нас бы с вами зацепило.

– Значит, ваш солдат совершил геройский подвиг.

– Да, если хотите, – невозмутимо сказал Матвеев. – А что такое геройство?

XXII

Наступила ночь. Но она не была такая трепетно ждущая, полная томления, тихая и темная, как прошлая ночь.

Когда Карпов с Матвеевым и фон Вебер вышли на балкон того же дома, где были накануне, перед ними открылось безконечное зарево. Небо, сколько хватал глаз, было красное. Горели города и местечки, горели леса и хлеб в скирдах. Эти багряные факелы с безпощадною ясностью говорили о пришедшей войне.

Зарево бросало красный отблеск на леса, и темнота внизу казалась еще глубже и страшнее.

– Вся Австрия в огне, – сказал Матвеев. – У вас как, – обратился он к гусару, – есть потери?

– Адъютанта убили, – отрывисто сказал фон Вебер.

– Где? – спросил Карпов, – ведь ваш полк в бою не участвовал.

– А вот подите вы! Шли лесом, знаете, уже за Белжецем. Вдруг из леса несколько выстрелов. Пульки засвистали. Начальник дивизии с нами ехал. Заволновался. Это, говорит, что такое? Пошлите узнать. Адъютант рванулся в лес верхом, за ним ординарцы. Скоро все стихло. Привели пленных. Двое мальчишек. Знаете, польские соколы они себя называют. Залегли в лесу и стреляли. Адъютанта наповал в лесу свалили. Прямо в сердце. Царство ему небесное.

– Хороший, кажется, был человек, – сказал Матвеев.

– Очень. Семейный. Непьющий. Золотой человек. Музыкант. На скрипке играл. И так глупо. Польские соколы. Мальчишки. Их драть нужно.

Внизу копошились люди. Опять, как вчера, жевали овес лошади и тяжело вздыхали, точно думали о своей печальной доле, опять огнями сверкали кухни, слышен был звон котелков и запах щей и каши, и весело гомонили казаки. И перекличка была так же, как вчера, и так же величаво плыли над лесами Русский гимн и молитва.

В дровяном сарае, при свете тусклой свечи, два казака, длинный и худой Антонов и небольшой чернобородый Золотовсков, из тонких сотовых досок мастерили гроб. Покойник, накрытый с головою окровавленной шинелью, лежал тут же, и видны были его ноги, обутые в хорошие сапоги. Это был тот самый Ермилов, которого несли мимо Карпова.

К ним зашел тоже их же одностаничник, черноусый бравый казак Шаповалов.

– Бог в помочь, – сказал он и присел на обрубок дерева.

– Спасибо, – отвечал Золотовсков, сильной рукою отрывая недопиленную доску.

– Жилище, значит, ему мастерите. Хороший урядник был. Ни ругаться или так обидеть кого, никогда за ним не водилось. А вот помер и никому не нужон. Он что же, с вашего хутора?

– Однохуторец, – отвечал Золотовсков. – С Кошкина мы все трое. Изо всей станицы что ни на есть самый бедный хутор, а Ермилов со всего хутора беднейший, значит, казак. Жена у него, трое детей малых, а хозяйство – всего ничего. По миру семья-то теперь пойдет.

– Так, – сказал Шаповалов. – А конь у него лучший в сотне был и сапоги, ишь, справные какие.

– Коня покупал ему отец. Три пары волов продали, как коня покупали. С того и разорение пошло, с коня этого самого. Шестьсот рублей за него помещику Ефремову отдали. Вот как.

– Что же так? – спросил Шаповалов.

– Гордые они, вишь, очень. Дед у них хорунжим в 12-м году был. С крестами и регалиями, ну вот с того и пошло, что ему надо дослужиться до хорунжия. Вот и коня – разорились, а купили.

– Так.

– А куда коня позадевали?

– Сотенный взял.

– А по какому праву?

– Да он правое и не спрашивал. Призвал вахмистра и сказал: «Мой конь, а я там с наследниками рассчитаюсь».

– Да как же это так? Надо же по закону, – сказал Золотовсков.

– По закону. Ты видал ли где этот закон? Да и опять по закону – с аукциона продавать надо. Кто теперь купит? Видал, каких коней гусары из-за границы пригнали? Тут и вся-то цена коню копеечка. Все равно за ним же и останется.

– А домой послать! С дома-то пишут – коней не хватает, по тысяче и больше платят. Да и в хозяйстве такой конь – капитал немалый. Все вдова бы заработала на нем.

– Чудной, – сказал Шаповалов. – Взяли и все тут.

Он вдруг сел перед покойником и стал снимать с него сапоги.

– Ты что же это, друг? – строго сказал Антонов.

– Да на что ему, мертвому, сапоги? У него добрые, а у меня, вишь, прохудились.

– Это его дело. А только мы не позволим.

– Ладно. Ишь, захолодал как. Давно скончался, что ли?

– Да ты что! Очумел, что ли? Ты это всерьез?

– Ну как же. Что я зря мараться, что ль, буду. На что ему!

– А вдове послать.

– За мной не пропадет. Я вдову знаю. Ублажу, – сказал Шаповалов и стал скручивать папироску.

– Ты что же, сдурел окончательно, – сказал Антонов, – курить еще при нем будешь.

– Да ему что! Разве почувствует?

– Уходи вон, – строго сказал Антонов. – Я сотенному скажу на тебя

– Говори, брат. У него тоже рыло-то в пуху, как коня забрал. И то пойтить, что ль, а? – сказал Шаповалов, отворяя дверь. – Ух да и ночь, братцы, хорошая.

И он скрылся за дверью.

– Ведь унес-таки сапоги-то, – сказал Золотовсков. – Мертвого обокрал, аспид.

– Унес. Ну да ему это так даром не пройдет. Антонов встал и начал прилаживать доски.

– Ну что, Вася, сколачивать, что ли, будем? Не затейливый гроб вышел, а все-таки гроб.

– Я так думаю, друг, надоть нам ночку посидеть и крест смастерить хороший, осьмиконечный из цельной сосны, а писаря попросим, значит, дощечку написать, кто и при каких геройских обстоятельствах и где, значит, убит. Может быть, когда вдова или дети разбогатеют, тело, значит, разыщут и отправят на родной погост. А, друг?

– Ну-к что ж! Посидим и ночку. Вот гроб сколотим и пойдем за лесом. Он, Ермилов-то, чувствует, какую мы заботу об нем имеем. Ах и Шаповалов, Шаповалов! Ну, народ пошел, самый жулик. Ему и то, что он покойника, зде лежащего, изобидел и обокрал, ему ничего. Никакого уважения.

– Да что Шаповалов? Шаповалов на всю их станицу славу худую имеет. А сотенный с конем. Ты как понимаешь? Красиво это или нет?

Золотовсков сокрушенно покачал головой, достал гвозди и, подойдя к Антонову, стал забивать доски. Мерный тяжелый стук молотка разбудил ночную тишину и далеко разнесся по лесной прогалине.

– Что там? – спросил спросонья Карпов.

– Это, господин полковник, гроб Ермилову сколачивают, – ответил не спавший Кумсков.

– Один он умер?

– Один. Ничего дело. Убитый у нас один, да раненых двадцать шесть. Все и потери. Вы пойдете завтра на похороны?

– Пойду непременно. В котором часу?

– Ермилова в семь часов, а гусарского адъютанта в девять.

– Хорошо. Вы что же не спите?

– Расход патронов подсчитываю, да еще реляцию маленькую составить надо, – отвечал Кумсков.

– Надо бы наградные листы хоть завтра подготовить. Хорунжий Федосьев, видали, первым ворвался на укрепленную позицию неприятеля – статутное дело.

– А вы знаете, что с Федосьевым? Его уже в лазарет отправили. Нервы разыгрались. Вот вам и герой. Как такого представить?

– Однако по закону.

– Как прикажете, – сказал Кумсков. Но Карпов не отвечал.

XXIII

Четвертая сотня Донского полка на заставах. Вахмистр, подхорунжий Попов, с взводом в двадцать шесть человек занимает заставу у деревни Рабинувки. Вся деревня – три хаты да два сарая. Подле хат на песке жалкие вишневые садочки. Восемнадцать казаков спешились и сидят возле покинутых жителями маленьких халупок деревни, восемь внизу, за картофельными огородами и сараями держат лошадей.

Ночь тепла и тиха. Запад пылает пожарными огнями. Над головами темным шатром раскинулось синее небо. Сильно вызвездило, и поздняя луна не умеряет осеннего блеска звезд. Млечный Путь широкою парчовою дорогою разлился на полнеба и переливается искристым, зыбким сиянием. Каждые полчаса два казака уходят в патруль к темному лесу, а следом за ними двое других возвращаются из леса. До леса верста. В сумраке ночи леса не видно, но темная полоса его чудится сейчас же за деревней. Патрульные идут то в одну, то в другую сторону и на полпути, в поле, встречаются.

Вахмистр Попов смотрит на часы, стараясь при свете луны разобрать стрелки циферблата, и думает свои думы. Думы двоякого свойства, и одни перебивают другие. Одни печальные. Из Заболотья отправлена на Дон семья. Семья эта нежеланная там. Попов женился давно на местной польке, и родители не дали благословения на брак. Он остался на сверхсрочную службу. Теперь сын и дочь у него в гимназии. Свое счастье, бедное и убогое, начинало налаживаться, а тут война. Семью приказали отправить на Дон. Как-то ее там примут? Другие мысли о себе. О том, что можно отличиться, получить производство в офицеры, сделать карьеру. Маленький взвод его и участок в полверсты, который он охраняет, рисуются ему чрезвычайно важными, и он вспоминает все свои обязанности как начальника заставы. У него при себе полевой устав; рассветет – он его подчитает.

– Талдыкин и Ажогин – в дозор! – говорит он.

Два казака, лежащих за домом, поднимаются, потягиваются, шумно зевают, оправляют ремни амуниции, берут прислоненные к дому винтовки и идут к вахмистру.

– Талдыкин за старшего, – говорит Попов. – Обязанности помните. Пропуск – берданка, отзыв – Белжец. Отзывы помни, никому не говори, а сам спрашивай, коли пропуск сказал и не уверился, что свои. Ну, с Богом!

Талдыкин и Ажогин идут по дороге мимо дома, сворачивают на полевую дорогу и спускаются в балку. В балке туман лежит гуще, и кажется теплее. Пахнет зрелым сжатым хлебом. Но этот запах сейчас же сменяется запахом клевера. Дорога идет мимо клеверного поля. Ночная птица вспорхнула из-под самых ног, и оба вздрогнули. Когда они поднялись из балки, наверху показалось светлее. В серебристом мареве озаренного луною тумана стала намечаться темная полоса леса. Сырость плотнее окутала их и стала каплями оседать на шинели. В темноте четко замаячили две фигуры и казалось, что они шли очень быстро и качались из стороны в сторону.

– Свои? – крикнул Талдыкин.

– Свои, свои, – растерянно и испуганно отвечали из сумрака ночи.

– Акимцев, что ль?

– Я.

Казаки сошлись. В темноте ночи и тем и другим встреча была приятна, они остановились и закурили папироски.

– Ну что? – спросил Талдыкин.

– Ничего, – отвечал Акимцев. – Тихо. Его не видать. До самой границы доходили, на дороге лежали, слушали. Гудет, а что гудет – не поймешь. То ли пожар гудет, то ли что другое. Ну только – ни пешего, ни конного не видать. Далеко слышно: собаки брешут. А с чего, не пойму никак.

– Так. Здря. Мало ли, что ей, собаке, приснилось. Опять же пожар, днем бой был, ну и растревожилась.

– Да. Пожалуй, и так. Ну, бывайте здоровеньки.

Талдыкин и Ажогин опять одни. Они входят в лес. Густой спиртовый запах можжевельника, сосны и мха крепко охватывает их. Так темно, что если встретится человек, так столкнутся с ним, а не увидят. Идут с остановками. Пройдут шагов двадцать и долго слушают. Кажется, слышно, как колотится сердце в груди, как лесная мышь перебегает дорогу или скачет потревоженная белка. Но в лесу тихо. Когда выходят на опушку, в полях кажется светло. Пожары уже не заливают заревом неба, но лишь багровеют пятнами там, где еще горят уголья домов и местечек. Небо на западе стало серовато-синим, и звезды погасли. Туман поднимается кверху. Погода обещает быть пасмурной. Казаки выходят на большой шлях, идущий на Звержинец. Здесь сейчас и граница.

– Должно, четвертый час уже, – говорит, зевая, Ажогин. – Светать начинает.

Прямая дорога идет полями. Она вся серая и тонет в тумане. Но и сквозь туман видно, что вся она во всю ширину занята каким-то темным предметом. Неясный шорох несется оттуда, мерный, ровный, будто кто-то громадный что-то жует.

– Глянь-ка, Ажогин, что там такое?

Они стали посредине и смотрели вдаль.

– Кубыть, колонна, – сказал Ажогин.

– Бо-ольшая, – сказал Талдыкин. – Не иначе, как он наступает.

– Пойти доложить? – спросил Акимцев, которого потянуло к своим и которому своя застава показалась надежным оплотом и домом.

– Погоди. Чего зря будоражить. Опять посмотреть надо. А ну, как наши.

– Наши? Оттуда?

– А что? Почем знать? Сосчитать надо.

Они стояли минут пять с бледными взволнованными лицами. Временами им казалось, что они слышат шаги справа, сзади, они пугливо озирались, хватали друг друга за руки, тяжело вздыхали.

– Ты слышал?

– Ничего, ветка упала.

Рассвет надвигался быстро, шорох становился слышнее и темная масса отчетливее.

– Он, – прошептал Талдыкин. – Видишь синеют и горбатые. В ранцах.

– Ух! Много!

– С полк будет. Сзади кавалерия.

Небо бледнело. Последние звезды угасли. Теперь уже ясно была видна колонна австрийской пехоты, шедшая прямо к границе. Три эскадрона конницы ее сопровождали. Не доходя с версту до опушки леса, австрийцы остановились. Видно было, как люди сели на дорогу, засветились огоньки папирос.

– Привал делают, – сказал Акимцев.

От колонны отделились одиночные люди и жидкою цепью быстро пошли к лесу.

– Ну, Акимцев, беги, друг, к Попову, доложи, как оно есть, а я останусь, наблюдать буду. Куда они пойдут – на Звержинец или на Томашов. Понял, что сказал?

– Понимаю.

XXIV

Застава изготовилась к бою. Вахмистр Попов сел на лошадь и галопом проскакал вперед, чтобы лично убедиться в том, что Акимцев не врет. Он не доскакал и до опушки, как увидал Талдыкина, приготовившегося к стрельбе. По лесу в разных местах раздались выстрелы, и попасть на опушку уже было нельзя. Попов вернулся на заставу и послал письменное донесение в штаб полка.

Застава его лежала по гребню, впереди домов Рабинувки. Шестнадцать человек растянулись почти на триста шагов и зорко смотрели вперед.

В лесу раздавались частые безпорядочные выстрелы. Австрийцы перестреливались с Талдыкиным. Казакам с их места было видно, как Талдыкин проворно перебегал от дерева к дереву вдоль по опушке и стрелял то с одного, то с другого места, обманывая тем австрийцев. Но австрийцы все-таки подавались вперед. Выстрелы становились громче, и иногда над головами казаков с жалобным пением пролетала далекая пуля.

Талдыкин дошел до дороги, врывшейся в холмы, и по ней бегом пустился к своей заставе.

– Смотри, братцы, дуром не стрелять. Пали, когда под мишень подведешь, – говорил Попов, обходя низом бугра своих казаков, согнувшись так, чтобы из-за бугра его не было видно.

– Не подгадим, господин вахмистр. Целую его армию остановим, – говорили казаки.

Талдыкинская стрельба прекратилась, замолкли выстрелы австрийцев.

Попов с волнением ожидал, что будет. Каждая минута промедления была ему дорога, каждая приближала помощь резервов, потому что он был уверен, что Карпов не замедлит прийти на помощь. Об отступлении он не думал, хотя насчитал тридцать винтовок против Талдыкина, да сколько еще и не стреляло.

Утро наступило хмурое. Не то мелкий дождь моросил, не то снова садился туман. В небе клубились темные тучи. Попов осмотрел свои фланги. И справа и слева к нему подходили леса. Там стояли другие взводы их сотни, но удержат ли они?

– Господин вахмистр? – услышал он негромкий крик слева. – Можно?

Попов посмотрел туда. На опушке леса среди зелени молодых елок четко показались три австрийца. Серо-синие шинели, высокие кепи, ранцы за плечами были ясно видны на темном фоне лесной опушки.

Попов кивнул головой. Охотничья жажда охватила его, он схватил винтовку и пополз на фланг.

– Погоди, братцы, только не спугни раньше времени. Давай и я пальну, по мишеням не мазал, ужели теперь пропуделяю.

Три выстрела раздались почти одновременно на фланге. Стреляли Попов и два крайних казака. Один из австрийцев осел и остался синеватым пятном среди молодых елок, два других исчезли.

– Попали, господин вахмистр. Одного подбили.

– Эх, а вы чего же промазали?

– Кубыть и верно прицел взял…

– Да, чудной, стрелял-то, поди, с постоянным.

– Ах ты! И то правда. Экая напасть.

– Станови на тысячу двести, так верно будет.

– Понимаю.

В это же мгновение весь лес огласился частой и сильной ружейной трескотней. Пули стали непрерывно свистать, выть и щелкать кругом Рабинувки. Казаки отвечали редким огнем. Стрелять было не по чему, австрийцы не были видны в густой чаще леса. Били по опушке, но сами сознавали, что эта стрельба была безполезная. Молодой Пастухов вдруг уронил винтовку, дрыгнул ногами, перевернулся и затих с побелевшим лицом.

– Пастухова убило, оттащить бы надо, – прошептали соседи, но уже страшно было вставать.

– Пастухова убили, – пронеслось по цепи.

Вахмистр Попов поднялся, чтобы посмотреть, что там, но в ту же минуту острая боль пронизала его ногу ниже колена, и он упал на землю и покатился к халупам.

– Ой, братцы, ногу перебило, кажись, совсем, – стонал он, – отнесите куда-нибудь, перевязаться бы.

Два казака отползли назад и взялись за Попова. В это время сзади, из леса, показался пешком командир полка. Он оставил адъютанта, ординарцев и трубачей в лесу и сам, не сгибаясь под пулями, смело шел к Рабинувке.

– Командир полка! – пронеслось по заставе, и минутное колебание и желание уйти с этого проклятого места, где на сотни винтовок австрийцев отвечало только десять, сменилось спокойною уверенностью, что мы отстоим и этого места не покинем.

Разорванные тучи обнажили клочок голубого неба. Он стал шириться и расти, дождь перестал, и солнце заблистало брильянтами дождевой капели. В низинах трава казалась белой от воды, лес смотрел яркий, точно вымытый. Дали ширились. Было восемь часов утра, и день наступал, солнечный и веселый.

Карпов, как только получил донесение, поднял дежурную сотню и приказал ей рысью идти к Рабинувке, начальнику связи приказал тянуть туда же телефон, а сам с адъютантом и ординарцами, обгоняя третью сотню полевым галопом, поскакал к заставе. Какое-то чутье подсказало ему, что вахмистр Попов и командир сотни Траилин не зря написали, что неприятель действительно наступает.

Он стоял теперь над казаками в рост и, не обращая внимания на часто посвистывавшие и чмокавшие подле пули, смотрел в бинокль на лес. То, что он видел в лесу и за лесом, его далеко не радовало, но он говорил громко:

– Великолепно! Великолепно! Я так и знал. Ну, голубчики, сейчас вам третья пропишет. Продержись, молодцы, еще несколько минут – третья подходит, – сказал он и стал спускаться в лощину.

– Постараемся, ваше высокоблагородие. Не сдадим. Не извольте безпокоиться, – раздались голоса.

Карпов с трудом удерживался от желания нагнуться и побежать. Пули подгоняли его. Но он понимал, что в эти минуты он всё, и от стойкости тех пятидесяти человек, занимавших все заставы, зависит, может быть участь дивизии, безпечно бивакировавшей в Томашове. Там – он знал это – отпевали его урядника Ермилова и готовились торжественно хоронить первого офицера, убитого в дивизии, гусарского адъютанта. Но то, что он увидал в свой бинокль, сильно его встревожило. Весь лес кишел людьми. За лесом, огибая правый фланг наших постов, двигалась большая колонна конницы; Карпов насчитал 10 эскадронов. Поле за лесом было серо от австрийской пехоты, там было не менее трех тысяч человек. Но артиллерии Карпов не видал, и это его ободрило. Он понял, что это авангард большого отряда, пехотной дивизии, а та, вероятно, идет во главе корпуса, и обязанность их дивизии задержать и прикрыть во что бы то ни стало Заболотье и Холм, чтобы дать собраться нашей пехоте. Каждый день задержки имел громадное значение.

На опушке леса он встретил третью сотню. безстрастным, спокойным голосом, как будто бы дело шло о простом маневре, он отдал ей приказание спешиться и идти, охватывая с фланга опушку леса. Ему было жаль каждого казака, каждого он любил, как сына, но понимал, что это нужно, и твердо и спокойно отдал свой приказ.

После этого он пошел отыскивать телефон.

XXV

Маленький Санеев сам окликнул его, иначе Карпов прошел бы мимо.

– Господин полковник, вам телефон?

Санеев с двумя телефонистами лежал на опушке, в песчаной яме, поросшей вереском, подле громадной сосны, гордо выдвинувшейся из леса вперед.

– Телефон работает? – спросил Карпов.

– Сейчас отвечали.

– Давайте мне штаб дивизии.

Он не скоро добился, чтобы начальник дивизии подошел к телефону. Минуты казались ему часами, кровь колотилась в виски, ноги дрожали от волнения. Наконец он услышал старческий хриплый, недовольный голос.

– В чем дело? – спрашивал Лорберг. Карпов доложил обстановку.

– Что же, отступать? – растерянно сказал Лорберг.

– Никоим образом, ваше превосходительство. Разрешите мне спешить весь полк, пришлите мне мои пулеметы и хотя одну батарею, и мы их и близко не подпустим, пока не подойдет к ним артиллерия. Помните, что в Заболотье теперь хаос и, если пехота противника подойдет, – там будет каша.

– Знаю, знаю… Ну хорошо. Я казаков ваших и седьмую батарею отдам вам, но гусары останутся при мне и первая бригада в Звержинце. Я ее тронуть не могу. Уланы вчера, один эскадрон атаковал австрийцев, говорят, такой удар вышел, сошлись врукопашную…

– Ну и кто же? – спросил Карпов.

– Наши разбили. Всех порубили и покололи, но и сами потеряли. Из 110 человек целыми только 40 и морально сильно потрясены. Так, хорошо. Берите полк и батарею. Я подчиняю ее вам.

Карпов отдал приказания полку, а сам, взобравшись на сосну, жадно смотрел в бинокль. Он не спускал глаз с австрийской колонны, лежавшей на привале, он ждал известий справа о том, что будет делать та конница, которая ушла туда. Карпов понимал, что пока отдыхает большая колонна, это еще не бой. К нему подходили сотни его полка, и он затыкал ими дырки. Местами ему удалось потеснить австрийскую цепь и глубже загнать ее в лес. Перестрелка то совершенно затихала, то вспыхивала с новою силою.

Австрийские разведчики донесли, что против них только жидкие казачьи аванпосты, и начальник австрийского отряда не торопился.

Шел одиннадцатый час, когда Иван Иванович Матвеев в сопровождении артиллеристов, разведчиков и телефонистов подъехал к дереву, на которое ему указали казаки Карпова.

– Что батарея? – спросил его Павел Николаевич.

– Батарея становится. А у вас что?

– Да вот, поглядите.

Матвеев забрался на дерево, примостил свою большую рогатую трубу, прочно привязал ее ремнями, закурил сигару и, попыхивая ею, щеголяя медлительностью своих движений, стал разглядывать расстилавшуюся перед ним местность.

– Экая жалость – далеко. Не хватит! – сказал он между клубами сизого дыма сигары.

– Они подойдут, – сказал Карпов.

– Несомненно.

Взяв трубку телефона, Матвеев стал передавать команды старшему офицеру.

– Подождем, – сказал он.

Около полудня отряд австрийской пехоты поднялся. Это был 2-й пехотный полк, краса австрийской армии, занимавший гарнизоном Вену. Два дня тому назад, под звуки музыки, сопровождаемый лучшими пожеланиями венцев, он погрузился в вагоны, вчера ночью, при зареве пожаров, высадился в Раве-Русской, всю ночь шел походом и теперь готовился размозжить казачьи заставы и занять Томашов, где ему была назначена ночевка.

В большую артиллерийскую трубу была видна длинная колонна австрийской пехоты. Отчетливо рисовались новые голубовато-серые мундиры, тяжелые ранцы, шако. Иван Иванович видел конных командиров полка и батальонов, и маленькие фигуры, точно оловянные солдаты, шевелились, тянулись и занимали все полотно дороги. Шли долгие минуты, и в бинокль колонна становилась отчетливее и яснее.

– Ага! Ага! – вырвалось у Матвеева, и он на минуту отложил свою сигару. – Посмотрите-ка, Павел Николаевич.

Карпов нагнулся к трубе. До колонны оставалось немного больше трех верст. Она медленно входила в углубленную дорогу, вившуюся по расщелине между двух больших холмов. Щеки этих холмов были так круты, что по ним трудно было взбираться. Карпов видел, как, нагнувшись и хватаясь руками за траву, ползли наверх одиночные люди, дозоры, и в бинокль казалось, что это не люди, а маленькие, опасные насекомые. В ущелье, заполняя всю дорогу, входила колонна. Карпов видел блеск ружей, ему казалось, что он различает отдельные лица, угадывает офицеров среди солдат.

Когда он оторвался от бинокля и посмотрел на Матвеева, он увидал на его лице ликование, и он понял его. В Матвееве заговорила радость профессионала и лучшего артиллериста в корпусе.

– Вы начнете сейчас? – спросил Карпов и почувствовал, как дрожь волнения охватила его.

– Нет. Подожду, пока все войдут. Я их всех там и прикончу, – сказал Матвеев.

Сигара потухала у него в руке, серые глаза были устремлены мечтательно вдаль. Матвеев предвкушал удовольствие перебить и уничтожить всех этих маленьких, аккуратно одетых австрийцев. Карпов знал, что Матвеев был отличный семьянин, что у него была молодая, хорошенькая жена, двое детей, что жена его любила наряжаться, и по вечерам она каталась с мужем по Заболотью в прекрасной батарейной коляске, запряженной парой белых лошадей в шорах, с короткими хвостами и гривой ершиком. Матвеевы были счастливой парой, и Иван Иванович считался в Заболотье образованным, культурным и добрым человеком. Он был верующий христианин, верный муж, любящий отец, отличный, честный офицер. Все знали, что Матвеев враг ссор и мухи не обидит. Его солдаты души в нем не чаяли и считали его хорошим, душевным барином. И теперь не злоба, не кровожадность, не ненависть к австрийцам были в его серых глазах, неподвижно устремленных на колонну, уже видную простым глазом, но только радость артиллериста, увидавшего хорошую цель и уверенного в том, что он поразит ее с первого же выстрела. Сбывалось то, о чем мечтал Матвеев мальчиком-кадетом, читая, как Тушин крушил французов в «Войне и мире» Толстого, и мечтая быть таким, как Тушин. Сбывалось то, о чем он думал юношей, юнкером Михайловского артиллерийского училища, стоя под дождем в накинутой на плечи шинели на Красносельском полигоне, исполнялось то, что высчитывал и доказывал он, решая задачи в Артиллерийской школе.

Сейчас он докажет всем своим друзьям по дивизии, что ныне артиллерия – царица полей сражения и ей дано играть решающую роль. Сейчас его имя и имя его лихой N-ской конной батареи будут навсегда занесены в летописи истории артиллерии.

Он еще раз посмотрел в бинокль. Вся колонна, протяжением около версты, вошла в тесницу. Последние серые кухни и тяжелые патронные ящики въезжали в нее.

Он приложил ко рту трубу телефона.

– Капитан Кануков, – сказал он, – прицелы взяты? Угломер проверен?

Ответ удовлетворил его.

– Так, – сказал он, потянулся в сладостной истоме, зажмурил глаза, пыхнул потухающей сигарой и медленно и раздельно, почти нежно, сказал:

– Прицел 95, трубка 94. Один патрон. Первым взводом.

Он начинал пристрелку и заранее знал, что она не нужна. Его офицер переживал такие же минуты вдохновенного волнения и счастья. Вся прислуга батареи, ничего не видавшая, потому что стояла за холмами и лесом, понимала по смыслу команд, что готовится что-то особенное, и работала, как наэлектризованная. Люди безошибочно исполняли все приемы, ставили дистанционные трубки на соответствующие деления, открывали и закрывали затворы, все делалось с поразительной быстротой.

Бах, бах!.. Глухо ударило два выстрела сзади леса, и два снаряда со скрежетом пролетели левее дерева, над казачьими цепями, и в то же мгновение два белых дымка появились впереди и несколько правее колонны.

Матвеев самодовольно улыбнулся. Он знал, что он не ошибся. Он повторил в телефон команду.

– Очередь! Три патрона! – сказал он и мечтательно улыбнулся. Казалось, он слышал беготню на батарее, звон отворяемых затворов, видел номерных с блестящими медными патронами, бегущих от передков к орудиям, видел нагнувшегося наводчика, готового откинуться в сторону. Улыбка показалась на его устах. Он был счастлив сознанием, что он командир такой батареи!

– Беглый огонь! – сказал он в трубку и прильнул к биноклю.

Стая белых дымков покрыла колонну. Упал с лошади командир полка. Стройная, сверкающая ружьями колонна обратилась в кашу, люди стали метаться куда попало, пробовали лезть по скатам холмов. Но белые дымки снова разорвались над ними, и многие люди остались лежать на скатах. Им был еще один путь – вперед, но их неудержимо тянуло назад и в стороны, и они падали под ударами рвущихся над ними шрапнелей.

– Я думаю, – сказал Матвеев, – что ни одна пуля не пропадает зря. Я считаю, что уже положено более восьмисот человек.

Он затянулся еще раз сигарой, бросил окурок, потер самодовольно руки.

– Вы можете убирать свои цепи, – сказал он Карпову. – Они бегут. И, нагнувшись к телефону, он проговорил сладострастным шепотом:

– Беглый огонь!..

XXVI

Весь вечер и всю ночь казаки и гусары собирали оружие и вывозили раненых из дефиле.

2-й австрийский полк был уничтожен. Наступление австрийцев остановилось, и пехота в Заболотье спокойно закончила мобилизацию и стала отходить к Комарову. Там собирался армейский корпус.

Пять дней простояли казаки и гусары в окрестностях Томашова. Каждый день у них были стычки то с конницей, то с пехотой. Противник усиливался против них. Вся армия Ауфенберга наконец обрушилась на N-скую кавалерийскую дивизию, и она начала отходить.

Карпов с донцами прикрыл ее. Он вспомнил уроки истории, безсмертную платовскую лаву, которою Платов сокрушал французов, и применил ее теперь, в век пулеметов, скорострельных пушек и аэропланов. Семь суток почти не расседлывали, семь суток не спали и толком не ели, но зато и армия Ауфенберга подавалась эти семь суток, едва делая по восьми верст в сутки. Было, как при Платове.

Они лишь к лесу – ожил лес,

Деревья мечут стрелы,

Они лишь к мосту – мост исчез,

Лишь к селам – пыщут села.

Жаркий июльский полдень. Сотня Траилина спешилась и залегла по опушке леса. Казак лежит от казака далеко, шагов на тридцать. Два взвода в лесу, два взвода в версте вправо у фольварка Чертовчик. Там же и толстый Ильин с пулеметами. Верстах в двух показывается австрийский эскадрон на вороных лошадях. Четыре белые лошади четко рисуются в его рядах. Он долго стоит во взводной колонне, как бы приглашая казаков атаковать себя. Но казаки уже знают, в чем дело. За эскадроном стоят австрийские пулеметы и рассыпана австрийская пехота – это ловушка. Никто не идет атаковать эскадрон, и он медленно уходит, подставляя свои фланги, отчетливо рисуясь на фоне зеленого леса.

Из кустов появляется жидкая патрульная цепь. Она долго идет и доходит почти до казаков. Сзади ползет колонна.

И вдруг – тах, тах – срывает два резких выстрела ильинский пулемет и начинает трещать, осыпая колонну пулями. К нему пристраивается другой, по всему широкому фронту начинают стрелять казаки, вправо и влево, охватывая фланги колонны, бьет третья, пятая и вторая сотни. Австрийские дозоры бегут назад, колонна ложится, выезжает артиллерия, австрийские полки строятся поротно, высылают цепи, и по всему громадному фронту, захватывая леса и селения, гремит бой. Медленно, цепь за цепью, подаются вперед австрийцы, падают под меткими выстрелами казаков, которые вдруг появляются на флангах. Австрийцы разворачивают новые полки, и армия стоит и ждет результата.

– Агафошкина уберите, братцы, убило его, – кричат по фронту.

– Сейчас. Семенов, тебя в руку, что ль? Передай, милой, патроны, мои кончаются.

– Третья отходит уже, отходить нам, что ль.

– Погоди, вон тому пучеглазому в морду запалю.

– Эх, не попал! i

– Я, братцы, офицера свалил.

– Глянь, еще орудия подвезли.

– Кабы знали они, что нас и всего-то двадцать человек!

– По воробьям из пушек.

– Эх, кабы нам артиллерию! Прописали б!

– Отходить по одному к коням! Командир приказал.

Траилин идет последний, сопровождаемый трубачом. Австрийцы долго бьют по пустому месту, но постепенно стрельба стихает. Патрули осторожно ползут вперед. Там, откуда стреляли, никого. Несколько гильз, окровавленные тряпки да примятая трава.

Австрийцы идут вперед, но уже настали сумерки и страшно идти в темноту леса. Полки становятся на ночлег.

А ночью то тут, то там загорается перестрелка. Мерещатся, а может быть, есть и на деле пешие и конные люди.

Лицо Карпова стало худым и черным от загара, в бороде и на висках засеребрилась седина. Только он соберет полк, отскочит с ним верст на пять, как уже снова стоит над картой и дает новую задачу.

– Хоперсков с первой сотней и двумя пулеметами к деревне Козя-воля. Там спешитесь. Вторая сотня по опушке Лабуньского леса, третья займет с двумя пулеметами шоссе у Лабуньки, четвертая у Чертовца, пятая по лесу до ручья Черного, шестая при мне.

На двенадцать верст раскинулись сотни и ждут. Темная августовская ночь сменяется ясным утром, блестит роса на вновь зацветших клеверных полях, четко рисуются блестящие скирды, и опять со всех сторон ползут австрийцы, и опять лопаются шрапнели и стучат пулеметы.

Другие полки дивизии с конными батареями ушли далеко в какой-то набег, казакам Карпова приказали быть при пехоте и прикрывать ее, а пехота еще только собиралась и была в сорока верстах от места боя.

Каждый день были потери, маленькие, незаметные потери, о них не стали бы говорить в пехоте, где люди сразу гибнут тысячами, – два убитых, восемь раненых, пять убитых, двадцать раненых, никого убитых, два раненых, но они были каждый день, и когда наконец пехота вышла вперед и Карпов собрал свой полк, он не узнал его. Вместо полных пятнадцати и шестнадцати рядов в нем было по восемь и по девять, половина полка полегла на полях Холмщины. На месте старых бравых казаков местами стояли молодые люди, совсем незнакомые, непохожие на казаков, в неловко пригнанном обмундировании и снаряжении, несмело сидящие на лошадях. Особенно много таких было у энергичного и предприимчивого Каргальскова, командира третьей сотни.

– Это что за люди? – недовольным голосом спросил Карпов.

– Добровольцы, господин полковник, – отвечал Каргальсков.

– Откуда?

– Сами приходят. Хорошие люди, местные крестьяне и дерутся отлично. Не хуже казаков. Местность отлично знают, проводниками, переводчиками служат. Коноводам и кашеварам помогают. Им все равно деваться некуда. Деревни их заняты, дома пожжены или разорены, вот они и пристали к нам.

– Да верные ли люди?

– Верные. Поручиться за них могу.

Карпов махнул рукой. Жутко и больно ему стало на сердце. И месяца нет, что война идет, а уже половины полка, его ученого, славного полка которым он так любовался в день выступления в поход, не стало!

XXVII

Была дневка. На дворе господского дома, в котором стоял штаб полка Карпова, толпились крестьяне, поляки и евреи. Все с мелочными основательными и неосновательными претензиями. Тому за курицу не заплатили, у этого овес взяли, не спросив, одного толкнули, другого обругали. Кумсков потный и красный, сбился с ног, разрешая, удовлетворяя и просто прогоняя.

– Ты, пан, погоди, твоя речь впереди, – говорил он, останавливая лезшего к нему седого морщинистого старика в белой свитке.

– Ой, пан! Вшистко знищено! Жолнержи були, вшистко забрали!

– Постой, постой, пан. Какие жолнержи? Было у них тут червоное? – показывал Кумсков на ноги.

– Ни, пан. Не казаки, а так жолнержи.

– Ну, вот видишь, а ты к нам лезешь. Не иначе, господин полковник, – обратился он к Карпову, стоявшему на крыльце, – как нам придется взять переводчика. Разрешите к Каргальскову послать, у него много добровольцев, пусть пришлет хорошего. А то трудно с ними.

– Ох уже эти добровольцы, – проговорил Карпов. – Кто их знает, что за люди, а, может быть, среди них и шпионы.

– Нет, господин полковник, славные люди. Каргальсков их хвалит, и казаки их одобряют.

– Да что казаки! Казаки – простодушные. Долго ли их обмануть. А впрочем, пошлите. Нам, пожалуй, и правда не вредно иметь при штабе одного поляка. И мне покажите.

Под вечер, когда на дворе было тихо и Карпов смотрел, как чистили его лошадей, во двор вошел есаул Каргальсков. Сзади него шел юноша лет восемнадцати, с чистым лицом, в фуражке, сдвинутой на затылок. Из-под козырька выбивалась задорная черная прядь волос. Ни усов, ни бороды не было на прекрасном лице. Серые глаза смотрели смело. Юноша был одет в чистую казачью рубаху с погонами, при шашке, патронташе и винтовке, шаровары были новые, сапоги хорошо вычищены. Выглядел он молодчиком и сразу обращал на себя внимание, но под его прямым пронизывающим взглядом Карпов невольно потупил глаза и подумал: «Какое отталкивающее выражение у этого красивого поляка».

– Ты кто такой? – спросил он юношу.

– Виктор Модзалевский, – смело ответил доброволец.

– Откуда?

– Я гимназист Холмской гимназии. Сын шляхтича из-под Владимира-Волынского.

По-русски он говорил чисто, но с некоторым иностранным акцентом, как говорят иностранцы или русские, долго жившие за границей.

– Душевный парень, Витя, – сказал Каргальсков. – Все казаки его полюбили. Песни поет. Он и по-немецки и по-французски знает. Вчера пленных допрашивал. Ловко говорит.

– Где вы учились немецкому языку?

– В гимназии, – коротко ответил Модзалевский.

– Он давно у вас? – спросил Карпов Каргальскова.

– Третий день всего. В Чертовце к нам пристал.

– Хорошо, – сказал Карпов, подавляя какое-то смутно-неприятное чувство, которое он испытывал почему-то при виде этого юноши, – оставайтесь при штабе.

– Слушаюсь, – отвечал твердо Модзалевский и еще раз прямо посмотрел в глаза Карпову.

За эти три дня он очень много слышал восторженных рассказов казаков о их командире и теперь, глядя прямо в глаза Карпову, он подумал: «И лучшего из гоев убей!.. Убей!»

Он отчетливо повернулся кругом, как научили его казаки, и пошел со двора. Карпов оставался в раздумье. «Почему, – думал он, – этот юноша мне сразу так неприятен? Прав ли я? Что он смотрит так смело и не боится? Но что в этом худого?»

До самой ночи он не мог отделаться от тяжелого чувства. Странная тоска вдруг заползла в его душу и прогнала тот безмятежный покой, который был у него даже в самые опасные минуты боев.

XXVIII

Полк, в котором служил Саблин, шел четвертый день походом. Ночлеги были плохие. Останавливались по маленьким польским деревням, в тесных и грязных халупах, где ночевали кто на походной койке, кто на полу на ворохе соломы. Эскадроны расходились в разные места, не хватало хат, кругом были угрюмые болота и леса. Часто набегали дожди, потом светило солнце и ярко по-осеннему отражалось в лужах.

Кавалерия, высадившаяся пять дней тому назад из вагонов, где провела трое суток, спешила теперь на помощь N-скому армейскому корпусу, медленно отступавшему из Пруссии, останавливавшемуся, задерживавшемуся и наносящему убыль германцам. Русская армия в эти августовские дни спасала Париж, отдавая свои земли, принося в жертву войне тысячи своих лучших сынов.

Полком командовал князь Репнин, первым дивизионом – Саблин, первым эскадроном – ротмистр граф Бланкенбург и вторым – Ротбек. Оба эскадрона были полны офицерами и ожидали приезда еще корнетов, только что выпущенных из училища и Пажеского корпуса.

В этот августовский день выступили, как всегда, в 8 часов утра. Переход был большой, день очень жаркий, за три дня похода все притомились и жаждали ночлега, мечтая о хороших квартирах. На другой день предполагалась дневка.

От высокого красного кирпичного костела, новой стройки, с серою грифельною крышей дивизионы разошлись. Первому дивизиону был назначен ночлег в селении Вульке Любитовской и второму – в Гончем Броде.

От костела поднялись на холм, покрытый скирдами сжатого хлеба. Шли без песенников с высланными вперед дозорами. Кругом была мирная природа. В деревнях шумели и трещали молотилки, спеша обмолотить хлеб.

Крестьяне выходили на дорогу и равнодушно смотрели на войска, но в этом мирном пейзаже вот уже второй день Саблин примечал суровые штрихи, внесенные войной. Нет-нет попадалась навстречу прочная, на высоких дубовых колесах польская бланкарда, запряженная парою добрых холеных рослых лошадей. На бланкарде, на узлах и чемоданах, среди клеток с домашнею птицею, сидели дамы, барышни, кто в городских шляпках, кто в больших шерстяных платках. Сзади мальчики и девочки гнали коров, гусей, тащили на веревке толстую свинью. Лица женщин были загорелые, волосы растрепаны, глаза усталые, на них лег отпечаток лишений кочевой жизни, ночевок в поле под телегой, свежего ветра, растерянности и испуга.

Это были беженцы.

По стратегическим и иным соображениям войска отходили, пуская неприятеля на Русскую землю. Это делалось легко во имя успеха, во имя победы в будущем. Каждый такой отход срывал с места целые хозяйства, разрушал навсегда уклад жизни, создававшийся двести, триста лет.

Перед эскадронами Саблина бланкарды сворачивали в сторону. Темные красивые глаза женщин смотрели на офицеров, и Саблину казалось, что он читает в них горький упрек за опоздание. Ему становилось совестно, и он отворачивал голову. Эти беженцы открывали перед ним новую сторону войны. Он всегда думал, что война касается только военных, что это они, офицеры и солдаты, умирают героями, страдают по госпиталям от ран, всю жизнь отдают учению о войне и для войны, не имеют истинной свободы и за то им и почет, и яркий мундир, и веселая жизнь, и близость к Государю, и любовь и поклонение женщин. Здесь, в этих измученных лицах женщин, Саблин читал страшную драму жизни, разбитый, поруганный мир, тихое счастье, обращенное в обломки. Ему становилось страшно и совестно. Он считал себя виновным во всем этом. Это он не спас, не защитил, не заслонил их от всего этого разорения.

Но молодежь, офицеры эскадронов, ехавшие впереди, не замечали этого. Они видели в этом только батальную картину, какое-то оригинальное и красивое приключение. Они не думали о том прошлом счастье, которое было у этих людей, и о том будущем бездомном скитанье, которое их ожидало.

– Куда вы, прелестные паненки? – кричал корнет Покровский, хорошенький мальчик, посылая воздушные поцелуи.

– В Варшаву, – отвечали, улыбаясь, паненки. И в улыбке их Саблин видел слезы.

– Зачем так далеко! Мы прогоним немцев, и вы спокойно вернетесь домой.

– Ах, если бы так! – вздыхала старая толстая дама, сидевшая на низкой клетке с курами. – Ах, если бы так, пан офицер!

Женщины и мужчины смотрели на прекрасных лошадей полка, на громадных солдат, красивых, молодец к молодцу, брюнетов, и надежда загоралась в них. Не может быть, чтобы эти не победили!

Бланкарда остановилась в раздумье. Но в эту минуту легкое дуновение ветра с запада донесло далекий неясный гул, шедший без перерыва, то усиливаясь, то ослабевая, пан, сидевший с бичом на борту телеги, решительно ударил по лошадям, бланкарда покатилась по выбоинам шоссе, старая тетка запрыгала на курах, а паненки печально поджали губы.

– Эк и тетка, – кричали смеясь солдаты, – гляди, каких цыплят высидела, пора и с посести вставать, смотри раздавишь.

Сзади, мыча, бежала большая пестрая корова и гуси, испуганные лошадьми, бросались с тревожным гоготаньем через канаву, и за ними бежал мальчишка.

За холмом стоял высокий крест. Распятый Христос, в изнеможении муки он опустил свое бледное лицо с кровяными каплями к правому плечу, и все оно было покрыто пылью. У ног его, на небольшой скамеечке, лежал букет увядших васильков. Пестрые ленты, поблекшие от дождей и солнца, монисто, сердце, сделанное из белого металла, были привязаны к ногам Христа.

От распятия открывался широкий вид. Внизу протекала окруженная лесами и кустами небольшая речка. Подле нее в купах громадных лип и дубов стоял замок, а в полуверсте от него, по скату, обращенному к распятию, разбежалось местечко из полсотни маленьких домиков, окруженных садами, белел каменный шинок под железной крышей, да торчали тонкие шесты колодезных журавлей. За селением шли большие леса, они прерывались желтыми пятнами сжатых полей, черными полосами отдыхающей земли и зелеными клеверниками. Густое, лиловато-синее небо висело над холмами, лесами, полями и деревней.

Христос скорбно отвернулся от широкого раздолья полей, будто тяжко было смотреть ему на прекрасную Польшу, столько веков заливаемую кровью, столько веков служащую ареною войн и раздоров, истоптанную боевыми конями, покрытую курганами мертвых тел – татарских и турецких, венгерских и немецких, шведских и литовских, французских и австрийских, и русских и польских, польских и русских.

Неугомонная, задорливая, волелюбивая и порабощенная, шумная и хвастливая Польша и сейчас заливалась потоками человеческой крови и рыла новые могилы.

Синие васильки на сжатом поле смешались с яркими пунцовыми маками. У дороги рос косматый и колючий, высокий репейник, и бледно-лиловые нежные пушистые цветы его целой шапкой торчали поверх; желтые мальвы росли по межам, впереди из господского сада виднелись дубы в три охвата и громадные липы, в тени которых могла отдыхать целая рота. Стадо бурых однотонных коров, шерсть в шерсть одинаковых, паслось на толоке, и тут же дремали серые густошерстные мериносы. Косматая собака поднялась от отары, потянулась, приготовилась лаять, но раздумала и стала отбрасывать задними ногами землю, злобно рыча.

От деревни, прямо к Саблину, плавно поднимаясь на облегченной рыси, с болтающейся на левом боку полевою кожаного сумкой, в сопровождении солдата ехал офицер. Это был корнет Лидваль, посланный вперед квартирьером.

– Господин полковник, – доложил он, задерживая свою лошадь и заезжая сбоку Саблина, – квартиры 1-му и 2-му эскадронам отведены. Господам офицерам разрешите стать всем вместе в помещичьем доме.

Помещик, пан Ледоховский, просит откушать у него. Очень богатый человек. У него винокурный и сахарный заводы и своя суконная фабрика.

– С какой стати одолжаться, – хмуро сказал Саблин. – Разве нельзя было найти в селении у войта или у жида какого-нибудь, где бы можно было заплатить и не одолжаться. Бог его знает, кто он такой, этот пан Ледоховский?

После смерти Веры Константиновны Саблину тяжело было общество посторонних людей. Могли найтись общие петербургские знакомые, пойти расспросы, а так не хотелось бередить начинавшую подживать, но не могущую вполне зажить рану.

– Он очень просит, – с мольбою в голосе говорил Лидваль. – Он такой богатый. Ему самому лестно. И дом у него переполнен прекрасными польками. Так хорошо бы было… Можно потанцевать.

Саблин нахмурился. Он готов уже был резко отказать, но случайно взглянул на столпившуюся подле него на лошадях молодежь, увидал их оживленные лица и подумал, что, может быть, он и не прав, прилагая свою мерку к офицерам.

– Отчего бы, Саша, и не стать у помещика, – сказал Ротбек. – И помыться бы можно хорошо и поспать на свежем белье. Дом, как видно громадный, наверно десятка полтора Fremdenzimmer (* – Комнаты для гостей) имеет. Мы не только не стесним, а оживим общество.

Девять молодых красивых лиц в восемнадцать глаз глядело с ожиданием и мольбой на Саблина. Он сдался.

– Ну, хорошо, – сказал он, – но при условии, что в каждом эскадроне по одному офицеру будут дежурить по очереди в деревне при людях.

– О, будем, будем. Не безпокойтесь, – хором ответили офицеры. Шутки и веселые предположения и планы пикника с прекрасными польками оживленно посыпались со всех сторон.

XXIX

Пан Ледоховский встречал гостей на крыльце своего громадного замка.

– О, пан полковник, – говорил он, мешая русские слова с польскими, – прошу милостиво в наш убогий палац. Прощенья прошу, что не могу на каждого пана офицера дать по комнате. Но у меня такое стечение обстоятельств, беженцы со всей гмины, Войцеховские, Любитовские, княгиня Развадовская с двумя дочерьми, пан Лобысевич, пан доктор Карпиловский и все с детьми, полфлигеля занято беженцами.

– Мы вас стесним, пожалуй, – сухо сказал Саблин.

– О! Ниц! Ни Боже мой! Пан осчастливит меня в моем палаце. Но мне хотелось бы доставить полное удобство, достойно встретить знатных гостей. Вот сюда пожалуйте.

В громадном вестибюле был сделан камин, в котором свободно можно было зажарить целого кабана. На стенах висели трофеи охоты: оленьи и козьи головки с рогами и просто рога, на отполированных лобных костях которых порыжелыми чернилами было написано, когда и кто убил какого козла или оленя. Вправо и влево от камина шла двумя маршами лестница, покрытая серым суконным ковром.

– Я покажу вам ваши комнаты. Теперь четыре часа, я пошлю вам по номерам чай и перекусить, а в шесть часов милости просим все вместе пообедать, и я вас представлю тогда графине.

Саблин с графом Ледоховским, сопровождаемые офицерами, поднялись во второй этаж. Вдоль просторного коридора с окнами во двор шли большие двери. Пан Ледоховский открыл одну дверь и указал комнату с двумя кроватями.

– Для пана полковника, – сказал он. – Тут все готово, – и, оставив Саблина одного, он пошел разводить других гостей.

В комнате был чистый, но несколько затхлый воздух. Саблин раскрыл окно. Прямо в стекла тянула ветви душистая липа. За окном был парк с тщательно разделанными газонами и куртинами цветов. Правее цветочного сада была зеленая лужайка, предназначенная для игр. Вся лужайка была заставлена экипажами и телегами. Большая карета с откидным кожаным верхом на железном ходу стояла с краю, и лошади в хомутах и седелках были привязаны к дышлу и ели из большого мешка сено. Рядом в бланкарде на сене и коврах сидели две польки и пили чай, наливая его из железного чайника в кружки. Молодой поляк, в штанах с помочами и рубахе, прислуживал им. У полек были заспанные лица и растрепанные волосы, на их блузках пристало сено. Они быстро говорили поляку, и тот отмахивался от них. Рядом с бланкардой была пустая коляска, потом две телеги с разным домашним скарбом, поверх которого был привязан проволочный манекен модистки, потом длинная и узкая телега, в которой было много вещей и много черноволосых глазастых еврейских детей. Старая еврейка с длинными сивыми распущенными волосами, в красном шерстяном платке, накинутом на плечи, сидела в конце телеги на узлах, опершись сухими костлявыми руками о подбородок, и тяжелое неисходное горе было в ее глазах. Молодая, очень хорошенькая женщина, с туго закрученными и подшпиленными на затылке волосами, в юбке и рубашке, без кофты, сверкая полными ярко-белыми плечами и грудью, кормила ребенка и желчно что-то кричала старому седобородому еврею, в длинном до пят черном сюртуке, медленно ходившему подле худой с выдавшимися ребрами белой лошади, печально смотревшей большими черными глазами на положенную перед нею траву.

Мимо них проходили офицерские вестовые, несли в замок вьюки.

За парком были поля, за полями синел далекий хвойный лес, и из-за него, то стихая, то снова начинаясь, слышался неровный и неясный гул. Там шло сражение; была слышна канонада.

Комната была в стиле ампир. Вещи были старинные, прочные, дороге. На стене над кроватями висело хорошее полотно, изображавшее закат солнца в Венеции. На противоположной стене две гравюры: море с зелеными волнами, по которому шла большая гребная лодка, переполненная людьми, и темная гравюра-офорт – олень с оленихами в лесу. В углу у окна стоял туалет с тройным зеркалом и были разложены хрустальные флаконы и вазочки. По другую сторону низкий, пузатый, красного дерева с бронзою комод. У двери был шкаф и большой умывальник с двумя приборами хорошего английского фаянса.

Пришла кокетливо одетая в белом чепце и переднике хорошенькая горничная, принесла Саблину чай и сандвичи и, поставив на стол у мягкого дивана, стала доставать из комода и стлать чистое белье на обе постели и развешивать полотенца у умывальника.

Она нагибалась и выпрямлялась стройным станом, показывая молодые упругие ноги в черных башмаках и белых нитяных чулках, проворно ловкими руками расстилала пахнущее свежестью белье и искоса лукавыми темно-карими глазами поглядывала на Саблина, сидевшего на диване.

– А что, пан, – вдруг быстро спросила она, – герман придет сюда? Вопрос был так неожидан, что заставил Саблина смутиться. Он поднял глаза на горничную и молчал.

– Вишь, как бьет, – сказала она. – Это из пушек. Хлопцы оттуда прибегли, сказывали, много народа погибло. Будто отступать наши стали.

Она ждала ответа, авторитетного ясного указания и заверения, но Саблин не мог ничего сказать, потому что совсем не знал обстановки.

– Ой, беда будет, если герман придет. У меня отец больной в деревне лежит. Куда его увезешь? Мужа забрали. Запасный он.

– Я думаю, – сказал Саблин, – что сюда не придут немцы. Бой идет далеко.

– Да, кабы устояли, – сказала горничная. – Чаю позволите еще принести?

– Нет, благодарю вас, – сказал Саблин. Горничная вышла.

В коридоре слышался звон шпор и веселые молодые голоса.

– Полина, вы вот за кем поухаживайте, – кричал Лидваль, – посмотрите – какой красавец.

– Полина, потрите мне спину.

– Да, полноте, баловни!

– Полина, вы русская? Что вы так хорошо говорите по-русски.

Саблин закрыл дверь в коридор, сел у окна и задумался.

«Война, – думал он, – и богатый замок, и нежное белье, и Полина, и шутки, и любовь…

И старая еврейка, трясущая головой, и две растрепанные польки, ставшие как бездомные кошки.

Кому шутки и веселье, а кому горе. А может быть, и им завтра, послезавтра… что будет? Кто знает? Быть может, смерть уже завтра заморозит эти жаждущие женской ласки молодые, горячие тела!..»

XXX

В шесть часов вечера камердинер, одетый в ливрею с графскими коронами на белых плоских пуговицах, постучал в дверь комнаты Саблина и попросил по-польски идти обедать.

В большой столовой, со спущенными шторами, залитой электрически светом, уже собрались все офицеры Саблинского дивизиона и гости графа Ледоховского. Ждали Саблина как почетного гостя. Едва он переступил порог столовой, как с хор трубачи грянули ему полковой марш. Это было так неожиданно, что Саблин вздрогнул и приостановился. К нему подошел Ротбек со сконфуженной виноватой улыбкой.

– Саша, прости, – сказал он, – что я без тебя распорядился и просил князя разрешить взять трубачей. Но молодежь, столько дам, барышень, отчего и не потанцевать потом.

– Эх, Пик, Пик! – укоризненно сказал Саблин и пошел к хозяйке. Графиня, сорокалетняя, но еще видная и красивая полька, была одета в бальное платье и блистала своими широкими белыми плечами и высокою грудью. Она не хотела или не умела говорить по-русски и заговорила с Саблиным на отличном французском языке. Саблина это взорвало, и он, сознавая свою грубость, отвечал ей по-русски. Разговор прервался. Ее дочь, Анеля, прелестное существо семнадцати лет, свежее, румяное, с большими черными глазами, тонким носом, тонкими бровями и губами, церемонно присела перед Саблиным. Она воспитывалась во французском монастыре и с трудом говорила по-русски.

Саблин торопливо проходил вдоль стоявших группой гостей, мимо тянувшихся перед ним офицеров. Прилизанные затылки и длинные носы вычурно, по-варшавски одетых польских помещиков и туалеты их дам – то богатые бальные, то простые дорожные, мелькали перед ним. Много было молодых красивых лиц, и Саблин понял, что Пик не мог устоять перед соблазном развернуться вовсю. Сзади Саблина шел граф Ледоховский и представлял его дамам, а ему своих гостей:

– Пан Каштелянский с Кухотской Воли. А то полковник Саблин, наш защитник. Пани Ядвига Каштелянская, а то ее панночки Марися и Зося… Пан Зборомирский с Павлинова, где теперь бой идет, а то пани Анеля Зборомирская, самая красивая и веселая во всем нашем округе.

Мило подрисованное овальное лицо, с крошечными пухлыми капризными губами, с большими блестящими глазами, чуть вздернутым носиком с широкими ноздрями и лбом, прикрытым задорными кудрями, повернулось к Саблину с нежной истомой. Ей было меньше тридцати лет, рядом стоял пан Зборомирский, старый, лысый и безсильный.

«Самая веселая, – подумал Саблин, – есть отчего веселиться при таком муже!»

На отдельном столе была приготовлена закуска и водки. Стол этот живо обступили гости и офицеры. Саблин стоял в стороне. Со дня похорон жены и объявления войны он дал зарок не пить ни вина, ни водки.

Пани Анеля и графиня несколько раз подходили уговаривать его, но он отказывался.

– Саша, – подмигивая глазами, кричал ему туго набитым ртом Ротбек, – а я ad majorem Poloniae gloriam (* – За большую славу Польши) четвертную шнапса хватил. Прелестный шнапс, на каких-то з-за-м-мечательных травах настоянный. А колбаса – не колбаса, а прямо мечта. Так под водку и просится.

– Пани Анеля, – говорил высокий и красивый штаб-ротмистр Артемьев, – ну вы хотя пригубьте мне немного, чтобы я ваши мысли узнал.

Зборомирская смеялась, показывая два ряда великолепных зубов, кокетливо грозила маленьким пальцем, украшенным кольцами, и говорила:

– О! Зачем пану ротмистру знать мысли маленькой польской паненки? Черные мысли, нехорошие мысли.

Наверху трубачи играли попурри из «Кармен» и шаловливо-страстные мотивы оперы Бизе волновали дам и возбуждали мужчин. О войне, о близости боя никто не говорил.

За обедом Ледоховский, сидевший рядом с Саблиным, занимал его политическим разговором. Саблин угрюмо молчал.

– Вы слыхали про манифест великого князя Николая Николаевича? Польша возрождается. Какой это хороший, красивый, благородный жест. Два братских народа, слившись в объятии, пойдут на защиту своей свободы от общего врага славянства. Вы, наверно, испытываете эту глубокую священную ненависть к германскому народу?

Саблин ничего не ответил. Он заглянул себе в душу и не нашел там ненависти. Он не мог ненавидеть Веру Константиновну, он продолжал любить баронессу Софию, а ее муж, прусский офицер, был в лагере врагов. Вся война казалась Саблину страшным недоразумением, и он не понимал ее.

– Как вы думаете, – сказал он Ледоховскому, – что же будет представлять из себя в будущем Польша? Царство, королевство или иное что?

Ледоховский расправил красивый длинный ус, внимательно посмотрел на Саблина и начал:

– Конечно, никому другому не следует быть на престоле Польском и короноваться короною Пястов, как великому князю Николаю Николаевичу. За него все сердца польского шляхетства, вся Польша за него… Но, пан полковник, не находите ли вы, что в двадцатом веке уже неуместно говорить о коронах и престолах?.. Народ сам желает принять на себя управление страною. Мы живем в век демократии, и Речи Посполитой уместнее преобразоваться в республику, связанную прочным союзом с Российской монархией.

– Сейм будет править Польшей? – сказал Саблин, не думая ни о чем.

– О да. Сейм. Парламент. Народ.

– Но как же уроки истории? К чему привели вас сеймы и шляхетское veto.

– О, то не сейм, пан полковник, виновник развала Польши. О, то короли не сумели владеть достоянием народа. Не шляхетство пойдет теперь в сейм, но весь народ, подлинная демократия, и он сумеет сберечь Польшу. Польша Пястов от моря и до моря должна возродиться снова, пан полковник, и как хорошо, что это будет по слову Государеву.

– Но в манифесте, – сухо сказал Саблин, – сколько я помню, ничего не сказано о границах. Куда вы денете Курляндскую губернию и Малороссию?

– О, пан полковник, о Украине речь впереди. Украинский вопрос – это есть часть вопроса польского. Киев и Варшава – это начало и конец.

«Как странно, – подумал Саблин, – война только что началась, а уже идет речь о разделе России. Польша, Украина, Финляндия предъявляю свои старые счета к оплате тогда, когда еще неизвестно, кто победит». Ему неприятен был разговор о политике, и он обратился к сидевшей по левую его руку, в голове стола, графине Ледоховской:

– Comtesse, dites, avez vous recue votre Иducation en Russie ou Ю l'Иtranger?

– J'ai fait mon Иducation au gymnase de Varsovie, (* – Скажите, графиня, вы воспитывались в России или за границей? – Я окончила Варшавскую гимназию) – отвечала быстро графиня, обрадовавшись, что заставила гордого полковника говорить по-французски.

– Значит, графиня, – сказал Саблин, чаруя ее своими прекрасными мягкими серыми глазами, – вы должны отлично говорить по-русски. Вся Варшава говорит по-русски.

Пойманная врасплох графиня смутилась и пролепетала по-русски:

– Но я так позабыла русский язык.

– Язык варваров, – сказал Саблин.

– Нет, почему же?

– А вы помните… Вы, наверно, учили Тургенева, о красоте русского языка.

– Ну, а польский… Польский вам не нравится?

– Я боюсь быть грубым и оправдать свое варварское происхождение, – скромно опуская глаза, сказал Саблин.

– О, я знаю, – сказала графиня, – вы сейчас повторите эту остроту – «не пепши Пепше вепрша пепшем, бо можешь перепепшить вепрша пепшем». Но это совсем даже и не по-польски. А в самом деле, разве наш язык не такий ласкЮвый, нежный, чарующий.

– Вот именно, ласкЮвый. В ваших устах, графиня, всякий язык прелестен, но кто жил на юге России, тот привык слышать все эти слова в устах простонародья, и слышать их в устах прелестных дам кажется так странным.

Анеля Зборомирская с другой стороны стола протягивала бокал со сверкающим шампанским и, улыбаясь пухлым ртом и сверкая ровными, как жемчуг, зубами, говорила:

– За победы, пан полковник!

Графиня Ледоховская примкнула к этому тосту.

– О! За победы! Защитите нас. Вы знаете, нашему палацу без малого двести лет. В 1812 году здесь ночевал Наполеон со своим штабом, и пан Ледоховский имел счастье принимать его величество у себя. У нас сохраняется и комната, где был Наполеон.

Граф Ледоховский нагнулся к Саблину и говорил:

– Потерять этот замок было бы невозможно. Это одно из самых культурных имений Польши. У нас своя электрическая станция, рафинадный завод, винокурня, суконная фабрика – здесь достояние на многие мильоны. У меня в галерее Тенирс, – граф сказал Тенирс вместо Теньер, – и Рубенс лучшие, нежели в Эрмитаже. А коллекция Путерманов и Ван Дейков – лучшая в мире. Я завтра покажу вам. Графы Ледоховские были покровителями искусства, и мой прадед всю свою жизнь провел в Риме при Его Святейшестве. Я скорее умру, нежели расстанусь с замком.

Лакеи подавали мороженое. По раскрасневшимся лицам молодежи и по шумному говору на французском и польском языках Саблин видел, что вина было выпито немало. Ротбек не отставал от полной и шаловливой пани Озертицкой, смотревшей на него масляными глазами. Пани Озертицкая была зрелая вдова с пышными формами, и Ротбек, подметивший взгляд Саблина, крикнул ему:

– Я, Саша, иду по линии наименьшего сопротивления. Где мне бороться с молодыми петухами. Ишь какой задор нашел на них.

Пани Анеля разрывалась между своими двумя кавалерами: рослым и молодцеватым штаб-ротмистром Артемьевым, который ее решительно атаковал, и скромным черноусым корнетом Покровским, смущавшимся перед ее прелестями, которого она атаковала сама. И тот и другой усиленно подливали вина ее мужу, старому пану Зборомирскому, не обращая внимания на притворные протесты пани Анели, и старый пан смотрел на всех мутными, ничего не понимающими глазами, хлопал рюмку за рюмкой и говорил:

– А я, пан, еще клюкну!

Его тянуло ко сну.

XXXI

После обеда были танцы. Пржилуцкий с пани Люциной Богошовской танцевал настоящую польскую мазурку, помахивал платком, гремел шпорами, становился на колено, пока дама обегала вокруг него, прыгал сам козликом подле нее и очаровал всех поляков.

– Вот это танец, – говорил восхищенный граф, – это не то что там разные кэк-уоки да уан-стэпы – танцы обезьян, это король танцев, – и он вдруг схватил за руку свою дочь и помчался с нею в лихой мазурке.

В самый разгар танцев лакей подбежал к графу и доложил ему что-то.

– Панове! – воскликнул граф. – Бог милости послал! Еще паны офицеры приехали! Пан полковник, позволите просить прямо до мазурки!

Саблин вышел в прихожую. Там раздевались, стягивая с себя шинели и плащи, розовые, румяные юноши, только что выпущенные в полк офицеры.

Увидев Саблина, они построились один за другим и стали представляться ему.

– Господин полковник, выпущенный из камер-пажей Пажеского Его Величества корпуса корнет князь Гривен.

– Из вахмистров Николаевского кавалерийского училища корнет Багрецов.

Оленин, Медведский, Лихославский, Розенталь – всех их Саблин знал пажами, юнкерами, детьми. Он знал их отцов и матерей. Это все был цвет Петербургского общества, лучшая аристократия России. Сливки русского дворянства посылали на войну своих сыновей на защиту Престола и Отечества.

Сзади всех, укрываясь за спинами молодых офицеров, появился высокий мальчик, красавец, в солдатской защитной рубахе, подтянутой белым ремнем, при тяжелой шашке – его сын Коля.

Саблин нахмурился.

– Коля! – строго сказал он. – Это что!

Сын вытянулся перед ним и ломающимся на бас голосом стал говорить заученную фразу рапорта:

– Ваше высокоблагородие, паж младшего специального класса Николай Саблин является по случаю прикомандирования к полку.

– Кто позволил?

– Господин полковник.

– Нет, Коля! Это слишком! Пойдем ко мне. Господа, – обратился он к вновь прибывшим офицерам, – завтра я распределю вас по эскадронам. А сейчас… Помойтесь, отмойте дорожную пыль и веселитесь… Идем, Николай.

Коля послушно пошел за отцом.

Саблин прошел в свой номер, зажег лампу и стал спиной к окну. Сын смотрел на него умоляющими глазами.

– Ну-с. Как ты сюда попал?

– Папа! Пойми меня. Мы были с бабушкой в Москве у дяди Егора Ивановича. Вдруг – манифест – объявлена война. Папа, я не мог больше ни минуты оставаться. Дядя Егор Иванович вполне меня одобрил. Он мне сказал: твой долг умереть за Родину!

– Старый осел! – вырвалось у Саблина.

– Папа, у меня отпуск до 1 сентября. Позволь остаться. Посмотреть войну. Убить хотя одного германца… Папа!.. Я в нынешнем году лучшим стрелком. Во весь курс всего пять промахов. Папа… Мамы все равно нет. К чему и жить? Папа, не сердись… Позволь.

– Сестра где? – сурово спросил Саблин. – Таню где оставил?

– Таня с бабушкой поехала в Кисловодск.

– Бабушка что? Разве пустила тебя?

– У бабушки горе. Дядя стал требовать, чтобы она переменила фамилию и стала называться Волковой, а бабушка рассердилась: была, говорит, баронессой Вольф и умру баронессой Вольф и много нехорошего наговорила. Таня плакала потому, что у нее бабушка немка.

– Да что вы там, сдурели, что ли?

– Папа – немецкие магазины разбивали и грабили, вывески срывали. У Эйнема карамель была рассыпана по улице, как песок, ногами топтали. Одни собирали, а другие запрещали.

– Какая дикость!

– Папа, ведь это хорошо! Это патриотизм. Саблин пожал плечами.

– Плохой это патриотизм, – сказал он. – Так ведь и еврейский погром можно патриотизмом назвать! Шуты гороховые!

– А дядя Егор Иванович ходил с толпой и говорил, что так им и надо, все они, мол, шпионы.

– Экой какой!

Саблин смотрел на сына. В душе у него был праздник. Да, он был рад, что сын приехал к нему в полк, на настоящую войну, а не остался в тылу разбивать магазины и грабить ни в чем не повинных мирных немцев. Он поступил так, как должен был поступить Саблин.

Сын стоял, вытянувшись по-солдатски, и три пальца левой руки его чуть касались тяжелых черных ножен со штыковыми гнездами. В голубовато-серых глазах было то же выражение упорной воли, готовности во имя долга умереть, как и у его матери. И сам он овалом лица, тонким носом и тонкими сурово сжатыми губами напоминал мать.

Чувство одиночества, которое не покидало Саблина со дня смерти Веры Константиновны, смягчилось. Сын словно был прислан матерью, чтобы облегчить Саблину его долг.

– Ну, здравствуй! – сказал Саблин и горячо обнял и поцеловал сына в нежные бледные щеки. – Бог с тобой, оставайся.

Сын горячо охватил отца за шею. Слезы текли у него из глаз.

– Папа, – говорил он, всхлипывая, – мы одни. Мамы нет! Не будем расставаться.

– Ты ел?

– Я не хочу есть.

– Ну, умывайся, почистись и ступай. Танцуй, веселись. Видишь, какая война у нас…

Он с нежностью смотрел на белый торс сына, обнаженного по пояс. Коля, умывшись, обтирался полотенцем. Молодая сильная жизнь сквозила в плотных мускулах рук и спины и красивом цвете здоровой кожи. Коля, протирая глаза, рассказывал свои впечатления от Москвы.

– Кестнер, ты помнишь, дядя, – присяжный поверенный, правовед, стал Кострецовым, так смешно! Мы, дорогой, корнета Гривена переделали в Гривина, а Розенталя назвали Долинорозовым. Папа, а правда, это глупо! Война – это одно, а чувство – это другое. Я хочу убить немца, ты знаешь, если бы я дядю, фон Шрейница, встретил, я бы его – убил не колеблясь, потому что он враг – а я его очень люблю, дядю Вилли и тетю Соню люблю. Но это война.

Коля пошел вниз в зал, а Саблин остался наверху. Если бы он мог молиться, он молился бы. Но он больше не верил в Бога и сухими глазами смотрел на шинель сына и на его раскрытый чемодан. Мысли шли, не оставляя следа, и если бы Саблина спросили, о чем его мысли, он не сумел бы ответить, так неслись они, тусклые, неопределенные, отрывочные.

Ночь была тихая, темная, задумчивая. В окно было видно, как точно зарницы далекой грозы вспыхивали огни отдельных пушечных выстрелов. Но грома их не было слышно. Саблину показалось, что взблески огней стали ближе, чем днем, слышнее была канонада. Огни появились сейчас за темной полосой большого леса, верстах в двадцати от замка.

«Неужели наши отошли», – подумал Саблин. Снизу раздавался певучий вальс, и в раскрытые окна слышались голоса.

В одиннадцать часов, как было условлено с Ротбеком, трубачи заиграли марш и ушли. По коридору с шумным говором расходились офицеры.

– Ты знаешь, Санди, – говорил Покровский, идя обнявшись с Артемьевым, – Анеля обещала меня ровно в два часа ночи впустить в семнадцатый номер.

– Какая же ты скотина, – смеясь говорил Артемьев, – ведь ты мне рога наставишь.

– Каким образом?

– Она обещала меня впустить ровно в двенадцать и с тем, чтобы в половине второго я ушел, а то муж придет.

– Ах ты! Но это очаровательно.

– У вас, господа, настоящее приключение, – сказал барон Лидваль, – а мы с Пушкаревым делимся Полиной.

– А Пик-то! Не стесняясь при всех заперся с этой толстой Озертицкой!

– Ну, мы Нине Васильевне отпишем.

Артемьев с Покровским запели верными голосами-дуэтиэ «Сказок Гофмана»

О, приди, ты, ночь любви,

Дай радость наслажденья …

Коля, оживленный, счастливый, гордый тем, что он с настоящими офицерами, на настоящей войне, вошел к Саблину.

– Как хорошо, папа! – сказал он. – И какой ты у меня хороший… Герой!..

XXXII

Под утро Саблину приснился тяжелый сон. Ему снилось, что он с трудом, борясь с течением, часто захлебываясь, переплыл широкую и глубокую реку, а Коля, плывший рядом с ним, захлебнулся и потонул. Как тогда, когда умерла Маруся и ему снилась вода, он проснулся с тяжелым чувством, что на него надвигается что-то тяжелое, от чего ни уйти, ни ускользнуть нельзя. Не открывая глаз, он продолжал лежать под впечатлением сна. Громкие однообразные удары, сопровождавшиеся легким дребезжанием стекол в окне, привлекли его внимание. Вчера пушечная пальба не была так слышна, она была дальше.

Саблин открыл глаза. Было утро. В полутемной комнате мутным прямоугольником рисовалось окно с опущенною белою в сборках шторою. Выстрелы шли непрерывно и часто. Один, другой, два сразу, маленький промежуток и опять один, другой, три сразу. Отчетливые, громкие, с дребезжанием стекол. «Это наши выстрелы», – подумал Саблин. Им издали отвечал глухой, неясный гул, шедший почти непрерывно – то стреляли германские батареи.

«Наши выстрелы приблизились за ночь, – подумал Саблин и, пораженный одною страшною мыслью, вдруг поднялся и сел на постели. – Это значит: наши отошли. Немцы напирают». И та война, на которую он шел, на которую приехал теперь его сын, приблизилась к ним. Вчера танцевали, играла музыка, любезничали с дамами, а сегодня бой со всеми его страшными последствиями. Саблин повернулся всем телом к постели, на которой спал его сын. Коля лежал, улыбаясь во сне счастливой, кроткой улыбкой. Строгие черты его лица, темные брови и тонкий нос напомнили Саблину Веру Константиновну. Он долго смотрел на него. Он теперь стал понимать, как сильно любил его. Все находил он в нем прекрасным, и теперь у него была одна мысль: сохранить его во что бы то ни стало до конца августа, а там отправить обратно, подальше от войны.

«Ах, Коля, Коля, – подумал он, – ну зачем ты приехал!» Саблин посмотрел на часы. Шел седьмой час. Не одеваясь он подошел к окну и поднял шторы. Утро было хмурое, моросил частый осенний дождь, тучи низко клубились над темными лесами, старые липы и дубы заботно шумели. Внизу, на поляне, устроив себе навес из тряпья, спали в бланкарде польки. Кучер поил лошадей, привязанных к дышлу кареты. Старый еврей озабоченно запрягал белую лошадь в телегу. Одна еврейка помогала ему, другая, молодая, укутавшись в платок, сидела на корточках над разведенным костром и кипятила что-то в котелке.

«Они собираются уезжать», – подумал Саблин, и опять забота и тревога о сыне охватили его. Саблин начал одеваться. Едва он был готов, как к нему осторожно постучали. Денщик, стараясь не разбудить молодого барина, доложил Саблину, что его просят к замковому телефону. С ним говорил князь Репнин.

– Ты, Александр Николаевич, поймешь, что я не могу всего сказать. Собирай дивизион и к 10 часам утра сосредоточься у Вульки Щитинской. Я сейчас еду в штаб корпуса. На обратном пути заеду к тебе.

– А что? В чем дело? – спросил Саблин.

– Ничего особенного. Итак, поднимайся с квартир. Вчера долго веселились?.. Ну отлично.

Денщик ожидал Саблина в номере. Коля все также крепко спал счастливым сном юности.

– Ваше высокоблагородие, слыхал, наших побили. Отступают, – шепотом сказал денщик.

– Откуда ты это знаешь?

– Тут солдат много проходит одиночных. Говорят, от колонны отбились. Не иначе как бежали. Ужас сколько германа навалилось. Так, говорят, цепями и прет. Цепь за цепью и не ложится. Артиллерия его кроет – страсть. Вчора, слышно, тяжелые пушки к нему подвезли. А у наших, слыхать, офицеров почитай всех перебили. Разбредается без офицеров пехота. Без офицера-то солдат все одно что мужик… Молодому барину кого седлать прикажете?

– Диану, папа, – сонным голосом сказал Коля, услыхавший последний вопрос. – Пожалуйста, папа, Диану. Ты ведь сам на Леде?

– Диана молода и горяча. Она тебя занесет. Но Коля уже спрыгнул с постели.

– Папа, милый, не оскорбляй меня. Я лучший наездник на курсе, да ведь я же ее знаю! Помнишь, в прошлом году с мамой в Царском Селе я на ней ездил. Она такая умница! Семен, мне Диану пусть седлают.

– Ну, хорошо. А молодым офицерам вахмистры из заводных назначат, которые получше. Да ступай, Семен, скажи денщикам, чтобы будили господ, в девять с половиной всем быть при эскадронах.

Семен ушел.

– Ах, папа! – одеваясь, говорил Коля. – Ужели и правда я на войне. И бой? Это пушки палят? Как близко? Правда, вчера мы ехали – было далеко, мы даже спорили – пушки это или далекий гром. Как хорошо, папа!

В половине девятого Саблин зашел к графу Ледоховскому, чтобы поблагодарить его за гостеприимство.

– А как думает пан полковник, – что есть какая-либо опасность али ни? Я думаю, беженцев лучше отправить подальше. Я останусь. Как мой прадед принимал Наполеона, я буду принимать врага. Немцы культурный народ. Тут свеклосахарный завод, спиртовый завод, суконная фабрика – тут самое культурное имение этого края. Это нельзя разрушить.

– А не думаете вы, граф, – жестко сказал Саблин, – что именно потому, что тут такие ценные заводы, что это такое культурное имение, оно и не может целым достаться врагу?

– Ну, то дело войска его оборонить.

– А если оборонить нельзя?

– Но, пан полковник, я не могу позволить, чтобы разрушили это все. Это строилось больше двухсот лет. Тут Тенирс и Рубенс, тут, Ван Дейки и Путерманы. О! Вы их не видали? Это миллионы.

– Укладывайте их и увозите.

– Куда?

– В Варшаву… В Москву… подальше.

– Когда?

– Сегодня.

– Но пан полковник шутить изволит. Ну, как же это возможно? Надо устраивать ящики, надо подводы. Это потребует целый месяц работы.

– Вы слышите, – сказал Саблин, указывая на лес, от которого слышна была стрельба.

– Пан полковник, – бледнея и оловянными глазами глядя на Саблина, сказал Ледоховский. – Это невозможно. Вы понимаете, что легче умереть.

– Как хотите. Но сами уезжайте. И жену и дочь увозите. Расстались они холодно. У Саблина на сердце была щемящая тоска.

«Хорошо, – думал он, – отплатили мы за гостеприимство! Напили, наели и бросили на произвол судьбы. Отход по стратегическим соображениям… Лучше бы умереть, чем так отойти».

На дворе замка была суета. Кучера торопливо закладывали кареты, коляски и бланкарды. Горничные и лакеи носили чемоданы, узлы и увязки. Толстая пани Озертицкая, наскоро причесанная, бледная, неряшливо одетая, сидела на бланкарде рядом с кучером и что-то гневно выговаривала смущенно улыбавшемуся Ротбеку. Артемьев и Покровский подсаживали в коляску пани Анелю Зборомирскую и ее мужа. Пани Анеля весело смеялась и кричала на весь двор:

– Только не ревнуйте, господа, друг друга и совсем не надо из-за этого дуэли устраивать. Это все было дивно хорошо. За новые победы, панове!

Полина плакала, прощаясь в углу двора со сконфуженным и красным Багрецовым.

Дождь лил теплый, мелкий и нудный. На дворе пахло свежим конским навозом и дегтем, пахло дорогой, неуютными грязными ночлегами и постоялым двором.

XXXIII

В Бульке Щитинской солдаты развели лошадей по дворам, часть стояла на улице, расседлывать не было приказано, и люди томились от бездействия и неизвестности, ловя всякие слухи. Кашевары торопились приготовить обед. Дождь перестал, но погода все еще была хмурая. Стрельба совершенно затихла.

Все офицеры забились в большой еврейский дом. Шестнадцатилетняя неопрятная, но красивая дочка хозяина кипятила воду и, гремя посудой, приготовляла в просторной и чистой столовой завтрак. Молодой чернобородый еврей ей помогал и острыми внимательными глазами осматривал офицеров.

– Вы меня простите, паны офицеры, – говорила еврейка, – всем стаканов не хватит. Половина – стаканы, половина – чашки. И мамеле может изготовить только яичницу и немного баранины.

– Отлично, отлично, Роза, пусть так и будет.

– Ты знаешь, Саша, – беря за талию Саблина и отводя его в сторону, сказал Ротбек, – мне не нравится, что пальба стихла.

– Ты думаешь, наши отошли?

Ротбек молча утвердительно кивнул головой.

– Или мы, или они. Но если бы это были они, то наши пушки их преследовали бы. А тут ты слышал, как сперва постепенно замирала наша стрельба. А их, напротив, гремела таким зловещим заключительным аккордом. Тебе князь ничего не сказал?

– Нет. Но он скоро приедет.

– Ну вот и узнаем… А ты знаешь, Саша, эта пани Озертицкая премилая. Только я умоляю – не надо никакого намека Нине. Она так глупо ревнива… А ведь это маленькое приключение.

Коля сидел в углу стола рядом с Олениным и Медведским и говорил серьезно, нахмурив темные брови:

– Самое лучшее в жизни – это конная атака. И по-моему, если рубить, то надо не по шее, а прямо по черепу.

– Пикой колоть лучше, – говорил Оленин. – Ах, как в училище казачьи юнкера колют. Эскадрон за ними не угоняется.

– Все-таки лучше немцев, – сказал Коля.

– Как похож твой Коля на мать, – сказал Ротбек. – Ты не находишь? И какой воспитанный мальчик. А нам с Ниной Бог детей не дал.

– Поди-ка, ты жалеешь? – насмешливо сказал Саблин, – ах ты, сказал бы я тебе – старый развратник, да уж больно молод ты.

– Таких же лет, как и ты.

– Нет, милый мой, меня жизнь состарила, а ты… ты как-то сумел порхать по ней, как мотылек.

– Un papillon.(* – Бабочка) – А в самом деле, гляжу на Колю и думаю, что хорошо бы иметь такого молодчика. Вот только… не люблю этой прелюдии, когда жена так некрасива и ни в ресторан, ни к цыганам, ни на тройке с нею не поедешь. Милый твой Коля. Ты ему Диану дал? А управится?

– Я думаю, – с отцовской гордостью сказал Саблин.

– Господа, юнкерскую! – говорил штаб-ротмистр Маркушин, молодой двадцативосьмилетний офицер, – напомните мне, старику, веселые годы молодости и счастья.

Как наша школа основалась,

красивым нежным баритоном запел, краснея до слез, Коля. Человек десять офицеров с разных концов стола пристроились к нему, и песня полилась по столовой, то затихая, то вспыхивая с новой силой.

Тогда разверзлись небеса,

Завеса на небе порвалась

И слышны были голоса!..

– У Коли совсем твой голос и твоя манера петь, и так же конфузится, как конфузился когда-то и ты. А помнишь Китти? – толкая локтем в бок Саблина, сказал Ротбек.

Саблин ничего не ответил. Лицо его было неизменно грустным. Ему казалось, что все это было так безконечно давно и жизнь его совсем прошла.

Роза принесла на сковороде дымящуюся баранину и яичницу.

– Спасибо, Роза! – раздались голоса, и проголодавшаяся молодежь набросилась на еду.

Во время завтрака вестовой, карауливший у крыльца, доложил Саблину, что командир полка едет в деревню. Все засуетились.

– Продолжайте, господа, завтракать, – сказал Саблин, – я пока выйду к князю один, переговорю с ним, а потом приглашу князя пить чай и представлю ему молодых офицеров.

– Мы уже представлялись его сиятельству, – сказал князь Гривен. – Мы вчера прямо в штаб полка попали.

– Ну тем лучше. Саблин вышел из дома.

Яснело. Из-за разорванных туч проглядывало солнце и загоралось искрами на придорожных лужах. Князь Репнин на громадном гунтере, в сопровождении адъютанта, графа Валерского, и трубачей подъезжал рысью к дому. Саблин отрапортовал ему.

– Здравствуй, Александр Николаевич… Где бы нам поговорить откровенно? А? Тут у тебя все офицеры.

– Да, завтракают.

– Ну пойдем, что ли, в эту хату. Бондаренко, – крикнул он старому штаб-трубачу, – посмотри, есть там кто?

Все слезли с лошадей. Бондаренко кинулся в хату.

– Один старик поляк и с ним девочка лет четырех, – сказал он, выходя из хаты.

– Выгони-ка их оттуда. Граф, захвати карту.

В маленькой тесной халупе было темно и душно. На низком столе лежали хомут, ремни и шило. Граф Валерский брезгливо сбросил все это на пол и разложил на столе двухверстную четкую русскую карту.

– Граф, посмотри, нет ли кого?

Адъютант осмотрел халупу и сказал:

– Никого.

– Вот в чем дело, Александр Николаевич, – сказал тихо князь Репнин. – N-ский корпус отступает. Сегодня к шести часам вечера он займет позицию… – вот видишь, как у меня красным карандашом отмечено – от Анненгофа до Камень Королевский. Надо продержаться до завтрашнего вечера. Гвардия высаживается с железной дороги и спешит на выручку. 2-я дивизия уже подходит. На тебя с дивизионом возложена задача наблюдать левый фланг корпуса. Ты так и останешься здесь, в Вульке Щитинской. Ночевать можешь спокойно. Арьергарды пехоты останутся впереди. Ну, конечно, установи с ними связь, а завтра уже высылай дозоры. Я думаю: твоя роль – только наблюдение и доносить начальнику N-ской пехотной дивизии и мне. Мы оба будем за тобою в Замошье. В корпусе настроение крепкое. Удержатся, наверно. Потери хотя и велики, но и противника наколотили порядком.

– Значит, Волька Любитовская и замок, где мы ночевали, остается у неприятеля.

– Да. Командир корпуса уже послал туда казаков. Приказано все сжечь, чтобы ничего неприятелю не досталось, ни ночлега хорошего, ни фабрик. Там уральский есаул есть – молодчик такой. Он это сумеет сделать. Я еще был в штабе, он отправился.

– Хорошо мы отплатим за широкое гостеприимство и радушие графа Ледоховского!

– А что, милый друг, поделаешь! Графу что! Я слыхал, у него два дома в Варшаве, а вот куда денутся рабочие и служащие экономии? Это уже драма! Это, Александр Николаевич, семена большого социального бедствия. Неудовольствие войною и ее разорением глубоко захватит все слои общества. Беда отступает. Суворов-то не зря говорил: «В обороне погибель».

– Так почему не наступают?

– Бог его знает. То ли слабее мы, то ли духом этим самым наступательным не запаслись в должной мере. Ну так все понял? Я поеду.

– А чайку, князь?

– Нет. Спасибо. Устал я. С восьми в седле, тороплюсь домой. Телефон тяни на Замошье, понял?

– Слушаю.

Из еврейского дома, где открыты были окна, слышался веселый говор. У подъезда стояли поседланные офицерские лошади, их держали вестовые в шинелях, накинутых на плечи, с винтовками, вдетыми в рукав шинели. Стройная, легкая караковая Диана стояла под тяжелым солдатским седлом, до белка косила глаза по сторонам и будто жаловалась, что она стоит под некрасивым и тяжелым седлом.

– Лошадей можно расседлать, – садясь с крылечка на своего гунтера, сказал князь.

Офицеры выбежали из столовой на улицу.

– Здравствуйте, господа, – сказал им князь, приветливо махая рукой, – хорошо отдохнули вчера? Спасибо за приглашение к чаю, но прошу извинить. Тороплюсь домой – если можно назвать мою хату домом.

Князь Репнин толкнул шенкелями лошадь и поехал по деревенской улице.

XXXIV

С четырех часов дня через Вульку Щитинскую потянулись серые полки пехоты. Они появились как-то сразу и сразу наполнили деревню гулким шумом, побрякиванием котелков, привешенных к скатанным шинелям, и кислым прелым запахом солдатских сапог и пота. Все вышли смотреть на них. Люди шли усталые, с серыми землистыми лицами, молчаливо уставивши глаза в пыльную землю. Винтовки были на ремне, ряды не выровнены, шли не в ногу. Рота за ротой густыми толпами наполняли улицу, громыхала пустая кухня, ехал на давно не чищенной косматой лошади офицер, такой же серый и пыльный и с таким же землистым лицом, как у солдат, мотался на штыке за ним батальонный значок, и опять густая, серая, безличная масса людей с черными от грязи руками и бледными усталыми лицами наполняла улицу.

Солдаты Саблинского дивизиона вышли из хат и дворов и смотрели, кто сочувственно, кто с недоумением на валом валившую мимо пехоту.

– Какого полка, земляк? – крикнул солдат в ряды. Солдаты ничего не отвечали.

– Не слышь, что ль, милой? Какого полка?

– Пехотного, – ответил чей-то голос.

Два-три солдата засмеялись на шутку, из рядов вышел светловолосый парень и, подходя к солдатам Саблина, сказал:

– Земляк, дай папироску, смерть курить хочется.

Несколько рук с папиросными коробками потянулось к нему. Солдат закурил, и на лице его отразилось удовольствие.

– Отступаете? – спросил его кавалерист.

– Прямо гонит нас. Утром до штыка доходили. Отбили его. Отошел. Много его полегло, однако и нам попало. Сила его. Наших всего две дивизии. Шестой день деремся. Патронов мало. А он так и засыпает. Пулеметов очинно много.

– Что же, совсем уходите?

– Нет, зачем? Опять драться будем. Погоди, брат, еще и победим. Для российского солдата ядра, пули ничаво. Знай наших, чарторийских. А вы, земляк, откелева?

Новая колонна надвинулась на деревню. Эта шла в большем порядке. Большинство в ногу. Офицеры хмуро шли впереди рот, заложивши руки за скатку шинели, и так же, как солдаты, с ружьем на плече. За этим полком очень долго тянулась артиллерия. Орудия сменялись ящиками, ящики – орудиями. Они были в пыли и грязи, лошади косматые со слипшейся от дождя и пыли шерстью. Прислуга шла стороною дороги и обменивалась редкими словами. И снова шла пехота.

Потом густые массы ее оборвались и еще часа два через деревню то партиями по десять – двенадцать человек, то поодиночке шли солдаты. Они заходили в дома. Кое у кого за скаткой висела зарезанная курица или гусь. Их лица были возбуждены, некоторые были заметно выпивши.

– Земляк, а земляк, хошь угощу! – кричал бородатый солидный запасный солдат, вытягивая из кармана бутылку с вином и подходя к группе кавалеристов.

– Где достал?

– А в экономии. Там казаки. Ух, и перепились, гуляют! Всем раздают. Спирт спустили в канаву, фабрику жечь начинают. Душевный народ, уральцы эти самые. Сами пьют и проходящих не забывают.

Около семи часов вечера за деревней над ольховой рощей, прикрывавшей Вольку Любитовскую, взметнулось пламя, потом исчезло и вдруг появилось сразу в нескольких местах сильное, властное, злобное. Пожар загудел и заревел, и стали видны летящие вверх искры и горящие головни.

Пьяный казачий есаул с тридцатью казаками, все с корзинами с вином, торжествующе въехали в деревню. Перед собою они гнали восемь породистых племенных коров, сзади бежали молодые лошади.

Есаул остановился у еврейского дома, где стояли офицеры дивизиона Саблина.

– Господа офицеры, – сказал он, слезая с лошади и чуть не падая. – У, стерва, – замахнулся он кулаком на шарахнувшуюся лошадь. – Холера проклятая! Язви тебя мухи! Не угодно ли винца на поминки помещика.

– А граф Ледоховский? – спросили несколько офицеров, – что с ним? С его гостями?

– Так он еще и граф!.. Ах, язви его! Он, господа, германский шпион.

– Да что с ним? Почему вы знаете?

– Гости его уехали. Так. Жена с дочерью простились с ним и уехали тоже. Так… Прислуга, рабочие, все поразбежались куда глаза глядят, как мы приехали и заявили, что жечь будем, а он, господа, остался. «Я, – говорит, – картины беречь буду. Не смеете жечь». А, каков гусь! Я его уговаривал. Уперся. Ну, думаю, пусть себе. Стали мы с ребятами пировать и готовить солому, он ходит, смеется. «Не смеете, говорит, жечь… Тут Наполеон был. Я самому Государю буду жаловаться». Мы молчим, смеемся. Ну и он смеяться стал. Так. Явное дело – шпион. Стали мы зажигать. Господин полковник – эту бутылочку, позвольте, я вам. Финь-шампань настоящий и три звездочки американские на синем поле, самая высокая марка. Я насчет спиртного горазд. Да…

– Да говорите, что же с графом Ледоховским, – нетерпеливо сказал Саблин, чувствуя, какую-то противную томящую дрожь и от нее дурной вкус во рту.

– Да что! Дурак он, ваш граф-то, – смеясь сказал есаул. – Хоть и граф, а дурак. Пошел в картинную залу и застрелился. Горит теперь там. Так финь-шампань, господин полковник, не изволите. Презент от покойника.

– О!.. Звери! – вырвалось у Саблина, но он сдержался и сухо сказал:

– Благодарю вас, но мне вашего коньяка, есаул, не надо. И вам, господа, я запрещаю брать и давать солдатам это вино. Напрасно вы не вывезли тела несчастного графа. Как будет убиваться бедная графиня.

– Но ведь он шпион, – бормотал есаул, – уверяю вас, совершеннейший шпион. У него там в картинах, наверно, безпроволочный телеграф был… Что такое!.. Как хотите! А коньяк хороший, старый.

Саблин вошел в еврейский дом. У стены стояли еврей и молодая девушка и глазами, полными нестерпимого ужаса, смотрели на Саблина. «Война! – подумал Саблин. – Да, неужли это и есть война!»

XXXV

Вечером пришло приказание: быть в полной готовности к бою. Поседлали лошадей. Люди спали кучами по дворам на сеновалах чутким тревожным сном, прислушиваясь к ночной тишине. Ночь была ясная, холодная, сильно вызвездило. У каждого двора стоял солдат и смотрел на дорогу. Лошади, потревоженные ночью, звенели снятыми мундштуками, тяжело вздыхали и то принимались есть положенное перед ними сено, то вдруг останавливались, пряли длинными тонкими ушами и тоже к чему-то прислушивались.

Солдаты молчали и думали свои думы. Смысл войны им был непонятен и неясен. Они много слыхали за вчерашний день об убитых и раненых, но ни тех, ни других не видали: путь эвакуации шел стороною по большой дороге. Злобы к немцу они не испытывали, не было у них и страха перед неприятелем. Многих забавляла мысль о том, что вот был богатый помещичий дом, знатный пан помещик и ничего не осталось: все пожжено и погибло в огне. Но никто об этом не говорил, все как-то притихли перед тем, что совершалось.

Офицеры были все вместе в большом еврейском доме. Ни они, ни хозяева не ложились спать и не раздевались. Сидели, толкались, ходя взад и вперед, обменивались незначащими, пустыми словами, часто выходили на двор и прислушивались.

Ночь стояла тихая и дивно прекрасная. Широко через все небо парчового дорогою протянулся Млечный Путь, и таинственные дрожали звезды. Внизу чернел лес, и за ним полосою светилось в темном небе багровое зарево – то тлели уголья на пепелище палаца графа Ледоховского.

– Там тлеют полотна Тенирса и Рубенса, – задумчиво сказал Саблин, вышедший вместе с Ротбеком на улицу.

– И благородные кости пана Ледоховского тлеют там же, – сказал ему в тон Ротбек, – и что, милый Саша, важнее?

– Кому как? Человечеству дороже безсмертные произведения кисти великих художников, а близким графа – его кости.

– А что такое безсмертие? – тихо сказал Ротбек. – Вот и полотна сгорели и сколько, сколько за историю вселенной погибло и умерло, того, что называют безсмертным! Как жалко, что Мацнева нет с нами. Он бы пофилософствовал на эту тему.

– Мне вчера говорил князь, он недалеко отсюда, с автомобильной колонной Красного Креста работает где-то здесь.

– Вот и любовь его к автомобилизму ему пригодилась, – сказал Ротбек. – Ну пойдем до хаты. Тихо все.

В большой столовой ярко над столом горела висячая керосиновая лампа под плоским железным абажуром, и офицеры, скуки ради, пили, сами не знали который по счету, бледный, мутный и невкусный чай.

– Совсем, Александр Николаевич, – сказал граф Бланкенбург, – как на станции в ожидании ночного поезда, который опоздал и неизвестно когда придет.

– Да и станции этого поезда неизвестны. Госпиталь, хирургическая, тот свет, – сказал Ротбек, и все посмотрели на него с удивлением, так эти слова не подходили к всегда веселому и легкомысленному Ротбеку.

– Ты что же это, Пик, – сказал ему Саблин, – вместо Мацнева в философию ударился. Расскажи нам анекдот, да посолонее.

– Для некурящих, – сказал штаб-ротмистр Маркушин.

– Ну, я не мастер. Это дивизионер наш мастак был соленые анекдоты рассказывать. А, Саша, расскажи.

Саблин пожал плечами, давая тем понять Ротбеку, что его положение старшего полковника, флигель-адъютанта и недавнего вдовца не позволяет ему рассказывать анекдоты.

– Позвольте, я расскажу, – сказал корнет Гривен, вчера приехавший в полк.

– Слушайте, слушайте, господа, молодой зверь будет анекдоты рассказывать! – крикнул Ротбек, за руку, как артист выводит танцовщицу, выводя на середину комнаты молодого офицера.

– Silence!

– Attention!

– Achtung!

– Смирно!

– Смирно, лучше всего, – раздались голоса, вконец смутившие молодого рассказчика.

– Это было тогда, когда только что разрешили дамам ездить на имперьяле конок, – начал Гривен, – и вот молодая и очень хорошенькая девушка стала подниматься по лестнице, а внизу стоял молодой человек.

– Старо, старо, как мир. Зверь, вы не выдержали экзамена.

– Позвольте, я знаю несколько лучше на ту же тему, – сказал барон Лизер.

– Ну валяй, барон!

– Когда Бог создал женщину, он вывел ее на суд для апробации и критики художнику, архитектору и обойщику.

– О! О! – И он думает, что скажет что-либо новое! – воскликнул Ротбек. – Милые мои, верите ли, что новые анекдоты случаются только в жизни, да и то всегда скверные анекдоты.

– Господа, кажется, выстрел. Стреляют, – сказал граф Бланкенбург.

Все сразу стихли. Недалеко, четко и звучно, в ночной тишине раздавались выстрелы. Вдруг протрещало пять выстрелов пулемета, ударил еще раз и смолк, и снова таинственная тишина стала кругом. Все вышли на улицу. Офицеры, кто в фуражке, кто без нее, стояли и прислушивались.

– Это наши, – сказал Артемьев.

– Почем ты знаешь? – спросил его Маркушин.

– Звук, направление. Мне так кажется.

– Конечно, это наши, – сказал Саблин. – Показалось кому-нибудь на заставе, что подходят, вот и стали стрелять.

– А, может быть, и правда кто подошел. Разведчики его, – сказал Артемьев.

– Ух и страшно, должно быть, теперь на заставе, в лесу. У-у-у! – сказал Ротбек. – Ничего не видно.

– Это так со света кажется, что ночь такая темная, а если приглядеться, то видно, – сказал Артемьев.

– А который, господа, теперь час? – спросил Ротбек.

– Второй уже.

– Надо бы и поспать. А то завтра тяжело будет.

Офицеры стали устраиваться где попало. Ротбек и штаб-ротмистр Маркушин улеглись на столе, подложив шинели под головы, кто улегся на лавках, кто на сдвинутых стульях, кто на полу. Саблину еврей предложил свою кровать, но Саблин отказался и сел в углу, облокотившись на подоконник.

Офицеры долго не засыпали и обменивались незначительными вопросами и сонными недоуменными ответами. Загасили лампу, и комната погрузилась во мрак, мутные вырисовались большие окна, и ночь заглянула в них своим тревожным взором. Чья-то папироса долго вспыхивала красным огоньком, то исчезая, то появляясь. Наконец курильщик бросил ее и с тяжелым вздохом повернулся на заскрипевшей под ним скамье.

Коля спал, неловко устроившись на двух стульях. Саблин не видел, но угадывал его голову, на которую он для мягкости нахлобучил фуражку, его руки, подложенные под затылок, и ноги, подогнутые на стульях. Шпоры чуть поблескивали на высоких сапогах. Нежное, непередаваемое чувство охватило Саблина. Он горячо, до боли, любил в эти минуты своего мальчика. Он понимал теперь, что он простил Веру Константиновну, простил уже за одно то, что она подарила ему такого сына. Он думал о той карьере, которую сделает его сын, и о том, как в нем отразится он сам, но без всех его пороков. «Может быть, это хорошо, что Коля приехал на войну, – думал Саблин. – Пусть посмотрит на нее. Суровая школа войны убережет его и охранит от увлечений женщинами. Пусть у него не будет ни Китти, ни Маруси, пусть найдет он свою Веру Константиновну и отдаст ей чувство неизломанным и неизжитым. А что худого было в Китти? – подумал он. – Или в Марусе?» Воспоминания хотели было подняться в нем, но в это время незаметно подкрался к нему сон и охватил его крепкими объятиями. Сам не замечая того, Саблин откинул свою голову на оконную раму, неловко прижался виском к переплету и заснул крепким сном усталого человека.

Его разбудили свет и холод. От окна тянуло утреннею сыростью. Он открыл глаза. Огород и поля за окном были залиты золотыми лучами солнца, вдали позлащенный ими, веселый и приветливый темнел густой лес, небольшими островами и рощами молодых елок разбегавшийся по полям. Небо было голубое, чистое, на самом верху, окруженная розовыми перистыми облаками, бледная и высокая, с обломанными краями, широким серпом, чуть видная, висела луна.

Было половина восьмого. Офицеры спали в самых неудобных позах, и громкий храп сливался и дрожал в душной комнате.

Саблин потянулся занемевшим телом, посмотрел на те стулья, где был Коля, и увидел, что его нет. Саблин вышел на двор.

XXXVI

Коля, радостный, веселый, с чисто вымытым румяным от холодной воды лицом и еще мокрыми волосами, прижимался щеками к мягким храпкам Дианы, трепетавшей от его ласки и старавшейся нежной верхней губой охватить ухо Коли, и осыпал ее нежными именами.

Он давал ей на ладони сахар, но Диана, забывая про лакомство, играла с мальчиком, дыша ему на щеки горячим дыханием розовых, раздутых ноздрей.

– Папа! Какая прелесть Диана! Ты знаешь, она меня узнала. Так и тянется ко мне.

Мальчик жил счастьем своих шестнадцати лет, восторгом радостного летнего утра и ласки молодого животного.

– Пойдем, папа, что я тебе покажу. Отсюда – я знаю, где стать – видна вся наша позиция.

Вестовой Саблина и трубач, такие же вымытые, свежие и блестящие, как и Коля, пошли за ними. Коля вывел отца огородами на небольшую поляну, которая спускалась вниз к широкой долине. Отсюда открывался далекий горизонт. Вправо к самому низу лощины сбегал лес и до ближайших его опушек было не больше пятисот шагов. Лес ровной полосой уходил на север. Он стоял на вершине длинной гряды холмов и спускался к востоку, постепенно расширяясь. На запад шли поля, то желтые сжатые, то черные, то зеленые, покрытые яркою сочною травою. Верстах в семи виднелся красный костел, тот самый, мимо которого шли эскадроны Саблина третьего дня. Вдоль всего леса, верстах в двух от Саблина, длинной узкой серой полосой копошились солдаты. Простым глазом трудно было увидеть, что там делается. Саблин поднес к глазам бинокль. Вдоль всего леса, уходя за горизонт, взметывался желтый песок. Он летел из-под земли непрерывными кучками и присыпался к желтой ленте уже нарытого окопа. Иногда из-под земли выскакивал солдат и бежал к лесу за ветками и деревьями. Из леса шли люди, несли деревья и сучья и исчезали под землею в окопе.

Саблин внимательно оглядывал позицию и оценивал свое положение. Он оказывался за ее левым флангом. Он наметил небольшой овражек за огородами, где легко мог поместиться весь дивизион в резервной колонне. К оврагу сбегали молодые елки саженого леса.

Жуткое чувство на минуту охватило Саблина. Он боялся не за себя, а за сына, за офицеров, за милого веселого Ротбека, за солдат, за лошадей – все было ему в эти минуты безконечно дорого. Но он сейчас же успокоил себя. Что может сделать в этом громадном бою его дивизион, двести всадников? Только наблюдать. В дозоры Саблин Колю не пошлет, пусть издали с двух верст посмотрит на бой, ничего опасного тут нет. Неприятель никогда не догадается, что в балке стоит дивизион. Он облегченно вздохнул и спокойно разглядывал роющуюся в земле пехоту.

– И все роет и роет, – сказал сзади него его вестовой Заикин, на правах близкого человека позволявший себе заговорить с Саблиным. – Вчора часов с десяти копать начал. Наши ребята туда ходили. Ничего. Бравый народ. Немца этого никак не боятся.

Саблин приказал трубачу вызвать к нему эскадронных командиров, и, когда Ротбек и граф Бланкенбург пришли, Саблин указал им лощину и приказал свести туда лошадей в поводу и построиться в резервной колонне фронтом на запад.

– А неприятель? – спросил Ротбек.

– Неприятеля не видно, – сказал Саблин.

Эскадроны густыми колоннами наполнили всю низину. Люди лежали на траве между лошадьми. Большинство, плохо спавшие ночью, разморились на начавшем пригревать солнце и заснули крепким сном, разметавшись на траве.

Саблин с офицерами стоял на краю оврага и смотрел то на войска, заканчивавшие окопы, то на запад, откуда должен был появиться неприятель.

– Господа, только не толпитесь, – говорил граф Бланкенбург, – не надо себя обнаруживать.

Офицеры расходились, но потом опять незаметно сходились в кучки. Солнце поднималось выше, ясный осенний день наступал, дали становились четкими и яркими, костел краснел на фоне зеленых полей.

– Вот они! – сказал сзади Саблина Заикин, простым глазом усмотревший неприятеля.

– Где, где? – раздались голоса, и бинокли поднялись к глазам.

– Вот, ваше высокоблагородие, смотрите правее костела, вот, где черное поле. Сейчас не видать, залегли, должно быть.

Саблин повел туда бинокль. От волнения в глазах было мутно, и он плохо видел. В бинокле показался край черного поля, камень лежал на нем. И вдруг из-за камня поднялся человек, рядом другой, и длинная цепь встала поперек поля. Это не были наши. Их мундиры имели особый синевато-желтый оттенок. Саблин ожидал увидеть черные каски с блестящими медными украшениями, но головы были круглые и серые. Фигуры наступавших казались квадратными. Они быстро шли, неся ружья на ремне, и сразу исчезли: должно быть, опять залегли.

В их движении Саблину почудилась страшная сила и мощь, и он с трудом заставил успокоиться свою ногу, начавшую дрожать дрожью волнения. Он оторвал бинокль и огляделся. Все офицеры побледнели, лица как-то осунулись, глаза смотрели напряженно. Вид наступавшего врага смущал.

– А вон наши патрули, должно, отходят, – спокойно сказал Заикин.

– Хорошо идут, – тяжело вздыхая, проговорил Бланкенбург.

– Я насчитал пять цепей, одна задругой, – сказал Артемьев.

Когда Саблин снова поднял бинокль, черное поле было пусто. Германские цепи спустились по желтому жнивью широкого господского, чисто убранного поля. Теперь было видно, что на касках у них были чехлы, что ружья они несли на ремне и шли чрезвычайно быстро.

– И чего наши не стреляют? – сказал барон Лизер.

– Далеко. Версты три будет. Это в бинокль так кажется близко.

– Ну, а батареи почему молчат, ведь артиллерия хватила бы? – сказал Ротбек.

И, будто отвечая его желанию, вправо за лесом ударила пушка. Снаряд, скрежеща по воздуху, полетел через лес над нашими окопами, и белый дымок появился низко над желтым полем, позади германских цепей.

– Эх! Перелет дали! – со вздохом сказал Заикин.

Прошло томительных полминуты. Снова раздался выстрел, заскрежетал и завыл высоко в воздухе снаряд, и на этот раз дымок появился над самою цепью. Но она не дрогнула и шла таким же ровным шагом.

– Что, господа, – взволнованно спросил поручик Кушнарев, – не видали, никого не свалило?

– Идут, – сказал, вздыхая, Бланкенбург.

– Нет, легли. Не видно, – проговорил Ротбек.

В ту же минуту сначала четыре, потом, после полуминутного перерыва, еще четыре выстрела раздались за лесом, и снаряды шумно пронеслись над окопами, и восемь белых дымков один за другим последовательно вспыхнули над полем и, сорванные ветром, понеслись назад и растаяли.

– Кажется, хорошо попали? – сказал корнет Покровский, задыхаясь от волнения.

– Не видно, убило кого или нет? – спросил Арсеньев.

– Нет, бегут.

– Куда бегут?

– Вперед. Хорошо бегут, равняются.

Разбуженные выстрелами артиллерии солдаты оставляли лошадей, подымались на край лощины и смотрели на наступавшего врага.

– А его артиллерия молчит, – сказал вахмистр Иван Карпович, все такой же полный, солидный, но уже совсем седой, ни к кому не обращаясь.

– Эй, вы, там! – крикнул строго граф Бланкенбург, – не вылезай, не обнаруживай себя.

Солдаты подались назад.

– Сами вылезли, – проворчал один солдат, – а мы не смей. Далеко за полями с костелом глухо ударили четыре пушки и, опережая их звук, со страшною быстротою раздалось приближающееся шипение четырех снарядов. Все невольно присели и пригнулись.

– Вон, вон они где, – крикнул Заикин, показывая, как за окопами под самым лесом взметнулось четыре буро-желтых взрыва и полетела вверх черная земля.

– Гранаты, – сказал Ротбек.

– Ну, Господи благослови, начинается, – сказал Кушнарев.

С нашей стороны открыли огонь еще две батареи. Двенадцать выстрелов, сопровождаемых двенадцатью вспышками рвущихся шрапнелей, следовали один за другим. Воздух дрожал от сотрясения, и в ушах стоял гул. Наши шрапнели осыпали противника пулями, и в бинокль уже видно было, как оставались лежать серые фигуры на зеленом клевере, как ползли назад раненые, как несли тяжелораненых.

– Эк, ловко по санитарам хватило, – сказал Покровский, – бросили, канальи, раненого и разбежались.,i

– Нет, снова подходят, берут, – сказал Артемьев.

– Должно, начальник ихний, – вздыхая, сказал Заикин, простым глазом видевший так же хорошо, как офицеры в бинокль.

– На, Заикин, бинокль, – сказал Коля, – посмотри, как хорошо видно. – Я ружья вижу и каски в чехлах. Сапоги видно.

– Хорошо идут, – сказал Заикин, рассматривая в бинокль. – А сзади-то опять цепи. Резервы, должно быть.

Все поля на западе, сколько хватал глаз, были покрыты маленькими серыми фигурами, казавшимися безпорядочными, в шахматном порядке разбросанными, но неизменно и быстро подававшимися к нашим окопам. Их, казалось, было так много, что нельзя было сосчитать их безчисленных рядов. Передние цепи уже показались на склоне холма, покрытого сжатым хлебом, и залегли. В это мгновение наши окопы загорелись стрельбою, и сражение началось по всему фронту.

XXXVII

По расположению сзади идущих цепей Саблин увидал, что главный удар противника направляется на наш левый фланг, то есть как раз к тому месту, где стоял его дивизион. Одну минуту ему в голову пришла мысль, что он может всегда уйти, что его это не касается, но он прогнал эту мысль. С лихорадочным волнением, почти не отрывая глаз от бинокля, он следил за развитием на его глазах большого сражения. Сколько прошло времени, который теперь час, он не мог бы сказать. Судя по тому, что тени от людей и деревьев почти исчезли, должно быть за полдень. Саблин посмотрел на часы. Был второй час. Он шесть часов простоял на поле, но не чувствовал усталости и не заметил этого. О Коле он позабыл. Иногда безсознательно, когда приближающиеся снаряды, казалось, неслись прямо на него, он говорил мысленно: «Помоги, Господи!.. Господи, помилуй!..»

Несколько снарядов было брошено по деревне Вульке Щитинской. Германцы хотели выгнать оттуда предполагаемые резервы. В деревне началась суматоха. Из домов как обезумевшие выбегали люди, хватали что попало, грузили на телеги и мчались вон из деревни. Там слышалось тревожное мычание коров, блеяние овец, крики кур и гусей, которых ловили и увязывали в ящики и корзины.

– Смотрите, смотрите, подожгли, загорелось, – говорили офицеры, Указывая на сильно вспыхнувшее в деревне пламя.

– Как раз у того еврея, где мы стояли, – сказал Ротбек.

– Бедная Роза, – сказал Покровский.

Противник перестал обстреливать деревню. Он убедился в том, что там войск нет. Кавалерийский дивизион он считал ни за что.

Из-за правого фланга неприятеля, на глазах у Саблина, верстах в трех от него, появилась неприятельская батарея. Она быстро спустилась в лощину и, видимая простым глазом Саблину и его офицерам, но совершенно скрытая от пехоты, стала левее наших окопов и сейчас же открыла огонь.

– Ай-ай! Смотрите, пожалуйста! – стонущим голосом воскликнул штаб-ротмистр Маркушин. – Попали, попали! Ай, что же это!

Столб бурого дыма вылетел прямо из наших окопов, и оттуда полетели доски, палки. Потрясенное воображение рисовало летящие вверх руки и ноги, куски людей.

– Опять, опять!

Все бинокли офицеров были наведены теперь на это место. Батарея била без промаху. Стройная линия окопов обращалась в ряд безформенных ям, курившихся черным дымом. Оттуда стали выбегать люди и бежать к лесу. Шрапнель их настигала. Неприятельский ружейный огонь усилился здесь, а ему отвечало все меньше и меньше ружей. На глазах у Саблина разрушался важнейший участок позиции, германская пехота готовилась выйти во фланг нашим окопам.

Саблин в волнении ходил взад и вперед недалеко от лесной опушки. Что мог он сделать? Спешить дивизион и послать его удлинить окопы? Но что могли сделать сто сорок спешенных кавалеристов, неискусных в пешем бою, без окопов, там, где безсильны были целые батальоны пехоты! «Проклятая батарея! Проклятая батарея!» – бормотал он, все быстрее ходя по полю. Одна пуля просвистала недалеко от него. Он не обратил на нее внимания. «Проклятая батарея, надо уничтожить ее, убрать! Но как?»

Конною атакою!

Саблин рассмеялся этой мысли. «Разве возможна конная атака по чистому полю, в лоб батарее? Это хорошо на военном поле под Красным Селом, где стреляют холостыми патронами». Он остановился и посмотрел на свой дивизион. Офицеры, понимая, что наверху они могут себя обнаружить, спустились вниз и отдельной кучкой стояли впереди эскадронов. Саблин их всех различал. Вот Ротбек, улыбаясь, говорит о чем-то Маркушину. Милый Пик! Шалунишка Пик, в которого без памяти влюблена Нина Васильевна. Вон его Коля разговаривает с графом Бланкенбургом, старый Иван Карпович выговаривает солдату за то, что дал лошади лечь, и тот обтирает сорванной травой замазавшийся бок. Бросить этих людей на верную смерть, уничтожить дивизион и ничего не сделать… Его поставили наблюдать. Он своевременно донес о прибытии батареи, даже нарисовал ее место, теперь его долг ждать, пока не начнет отступать пехота, и тогда уйти и стать в безопасном месте. Это его задача.

Успокоившись на этом решении, Саблин опять начал ходить взад и вперед от первых елок леса до края оврага и думать свои думы. Смутно было на душе. Правильное решение ничего не делать томило и сосало под ложечкой, вызывало тошноту во рту. Саблин думал о конной атаке, его кидало в жар, пульс стучал в виски, и в глазах темнело. «Безумие, – говорил он себе, – храбрость должна быть разумна. Я отвечу перед Богом и Родиной за то, что погублю эти прекрасные эскадроны».

Внизу слышался смех. Ротбек боролся с длинным и худым Артемьевым, стараясь повалить его на траву. Офицеры и солдаты окружили их смотрели за исходом борьбы. Они забыли о бое.

«И этих людей я поведу на верную смерть», – подумал Саблин и отрицательно тряхнул головой. Он хотел круто повернуть от леса и пойти овраг смотреть борьбу, чтобы так же, как они, забыть про бой, про проклятую батарею и не мучиться тем, в чем его долг, но в эту минуту из леса, продираясь сквозь кусты, показался солдат их полка на взмыленной, тяжело дышащей лошади издали махавший ему листком бумаги.

Солдат боялся выехать на открытое место, где свистали пули, и, слезши с лошади, стал привязывать ее к дереву. Саблин подошел к нему.

– К вам, ваше высокоблагородие, от его сиятельства, командира полка, донесение.

Саблин долго не мог разорвать аккуратно заклеенного конверта – руки дрожали, пальцы не слушались. Он вынул листок бумаги. Твердым, ровным, прямым и четким почерком князя было написано:

«На нашем левом фланге, против вас, появилась неприятельская четырехорудийная батарея. Она наносит нашей пехоте слишком большие поражения. Пехота не может держаться и начинает отходить. Это грозит проигрышем всего сражения. Вам необходимо уничтожить эту батарею. Бог да поможет вам! Свиты Его Величества генерал-майор князь Репнин».

Все запятые были на своих местах. Нигде, ни в одной букве не дрогнул карандаш. Князь Репнин весь был в этой записке. Сухой, холодный, рыцарь долга, долга прежде всего. А ведь он знал, когда писал, что посылает на верную смерть, подумал Саблин и, нахмурившись, пошел от солдата.

– Ваше высокоблагородие, пожалуйте конверт, – крикнул настойчиво солдат.

– Ах, да, – сказал Саблин и на конверте написал: «Свой долг исполним. Полковник Саблин». И проставил час: 15 часов 42 минуты.

Саблин пошел к дивизиону. Все было по-старому, но все ему казалось не таким, как было раньше. Небо, солнце, и дали казались маленькими, и мутными, чужими и плоскими, как декорация. Отчетливо рисовался вереск и трава под ногами. Каждый камешек, каждая песчинка были ясно видны. Саблин не чувствовал под собою ног. Они были как на пружинах. Гула пушек и ружейной трескотни он не слыхал. Ему казалось, все было тихо. Рот был сухой, и Саблин подумал, что он не сможет сказать ни слова. Он шел, прямой и стройный, и лицо его было белое как снег, а глаза смотрели широко и были пустые. Он ни о ком и ни о чем не думал. Подойдя к оврагу и уже спускаясь в него, он крикнул:

– Дивизион, по коням!

Он крикнул своим полным голосом так, как командовал всегда, а ему казалось, что это кто-то другой скомандовал глухо и неясно. Эскадроны всколыхнулись и замерли.

– Эскадрон, по коням, – звонко крикнул Ротбек.

– По коням, – скомандовал граф Бланкенбург.

Все уже знали, в чем дело. И все стали белыми как полотно, и у всех мысли исчезли, но тело исполняло все то, что привыкло и должно было исполнять.

Заикин бегом подбежал к Саблину, и за ним рысью, играя и стараясь ухватить его губами за винтовку, бежала Леда.

Саблин согнул левое колено, и Заикин ловко и легко посадил его в седло. Правая нога сама носком отыскала стремя, Саблин, не вынимая шашки поднял стек над головой.

– Дивизион, садись, – скомандовал он, и голос его совершенно окреп. Лошадь, на которой он сидел, придала ему силу.

– Первый эскадрон! – крикнул граф Бланкенбург.

– Второй эскадрон! – звонко крикнул Ротбек.

– Сад-дись, – крикнули оба одновременно.

Команда следовала за командой. Зазвенели пики, звякнули стремена, когда эскадроны выравнивались.

– Шашки к бою! Пики на бедро, слушай! – командовал Саблин. Сверкнули на солнце шашки, и пики нагнулись к левым ушам лошадей.

– Эшелонами повзводно, в одну шеренгу, разомкнутыми рядами, на шесть шагов, – командовал Саблин, и Бланкенбург и Ротбек повторяли его команду.

– На батарею!

– На батарею, – повторили Бланкенбург и Ротбек.

– Первые взводы рысью!

– Марш! – раздалась команда, и первые взводы раздвинулись в овраге и быстро стали выходить из него. Справа шел, сопровождаемый трубачом, Бланкенбург, слева в таком же порядке – Ротбек.

Саблин пустил рвавшуюся вперед Леду и выскочил перед оба первых взвода. За ним, с трудом сдерживая нервную Диану, скакал правее трубача Коля, но Саблин не видал его.

XXXVIII

На германской батарее не сразу заметили появления атакующей кавалерии. Там были увлечены стрельбой по окопам, из которых убегала русская пехота. Готовился решительный удар, и германская пехота собиралась вставать, чтобы броситься в пустеющие окопы.

Саблин успел спуститься в широкую лощину и подняться на холм, незамеченный неприятелем. Перед ним было громадное сжатое поле и в полутора верстах была ясно видна батарея и рота прикрытия.

Батарея стреляла пол-оборотом влево, и Саблину видны были желтые вспышки ее огней. Теперь она быстро стала поворачивать на него. Видно было, как бегали и суетились подле орудий люди.

– Полевым галопом! – скомандовал Саблин, но люди уже сами скакали, не дожидаясь команды.

Тяжело ухнули пушки, и где-то сзади разорвались снаряды. Саблин видел, как неслась под ногами его лошади ему навстречу земля, и подумал, что хорошо, что борозды идут по направлению атаки, так легче скакать. Сам упорно смотрел на батарею. Она росла на его глазах. Стали видны отдельные люди в серых касках, бегавшие к ящикам и носившие блестящие патроны, стал виден офицер, стоявший во весь рост за серединой батареи, и пушки незнакомого чужого вида, снизу поднимавшие свои дула.

Какой-то неприятный свист несся навстречу, но свистал ли то ветер ушах или пули, Саблин не думал. Левее его обгонял Ротбек с поднято над головой шашкой, будто собирающийся кого-то рубить. Саблин увидал, как прямо перед ним вспыхнуло пламя, и белое облако появилось подле Ротбека, и лошадь Ротбека упала, а когда Саблин проскакивал мимо, он увидел, что Ротбек лежал ничком на земле и низ его тела был залит кровью.

«Пику оторвало ногу», – подумал он, и это не произвело на него никакого впечатления.

Батарея была видна вся. Люди суетились и не владели собою. Рота прикрытия бежала врассыпную.

Мимо Саблина, развевая хвост, вылетела красивая караковая лошадь под солдатским седлом, и Саблин узнал в ней Диану. Но он не успел подумать о том, что могло обозначать появление Дианы без седока, как все для него изменилось. Страшный удар хватил его по груди. Ему показалось, что его лошадь споткнулась и он упал с нее. Разгоряченное лицо холодила черная пахучая земля и неприятно лезла в рот. Саблин приподнял голову. Мимо него мчались на тяжелых лошадях солдаты и хрипло кричали «ура!». Шеренга проносилась за шеренгой, и топот конских ног гулко отзывался в ушах Саблина. Он ничего не понимал. «Я ранен или убит», – подумал он и увидал над собою синее бездонное небо. Мириады мелких прозрачных пузырьков поплыли перед глазами, ослепили его, он закрыл глаза и потерял сознание.

Граф Бланкенбург первым влетел на батарею и ударом шашки свалил стрелявшего в него из револьвера солдата. Его эскадрон и эскадрон Ротбека под начальством штаб-ротмистра Маркушина, заменившего убитого Ротбека, облепили орудия и творили расправу.

Правее их, потрясая воздух, гремело «ура!». Пехота, выскочив из окопов, бежала за отступавшими германцами. В полуверсте влево, сколько хватал глаз, поле было покрыто скачущими на вороных лошадях всадниками: подоспевшая к бою 2-я дивизия бросилась преследовать отступавшего неприятеля.

Победа была полная. И этой победой Российская армия была обязана безумно смелой атаке дивизиона Саблина!

Сам Саблин, тяжело раненный в грудь, лежал без сознания на поле. Его сын Коля с изуродованным туловищем и оторванной головой, исковерканный до неузнаваемости стаканом шрапнели, валялся в луже дымящейся крови в двух шагах позади. Штаб-ротмистр Артемьев, корнет Покровский, поручик Агапов, корнет барон Лизер были убиты, поручик Кушнарев, барон Лидваль и граф Толь ранены. Из приехавших третьего дня вечером шести офицеров – трое – князь Гривен, Оленин и Розенталь были убиты и двое – Медведский и Лихославский – ранены. Двадцать три солдата убито и шестьдесят два ранено.

Когда ротмистр граф Бланкенбург собрал позади взятой батареи дивизион, то эскадроны едва набрали по два взвода. Вахмистр Иван Карпович был убит на самой батарее в тот момент, когда рубил ее командира.

К собранным людям по затихшему полю рысью подъезжал князь Репнин. Его лицо было величаво спокойно. Лошадь пугливо косилась на лежавшие повсюду тела лошадей и солдат.

– Спасибо, молодцы, за лихую атаку. Поздравляю вас со славным делом, – крикнул он.

– Р-рады стараться, – крикнули все еще бледные, тяжело дышащие люди.

– А где полковник Саблин? – спросил князь Репнин.

– Убит, – отвечал граф Бланкенбург.

– Нет, ранен, – сказал Маркушин. – Я видел: его сейчас понесли. Он стонал.

– Славное дело, лихое дело, господа, – сказал Репнин. – Вы навеки прославили наш полк!

Он слез с лошади и устало подошел к обрыву высокой межи.

– Граф, веди людей к полку в Замошье, – сказал он Бланкенбургу и, обращаясь к адъютанту, сказал: – Достань, граф, книжку донесений. Надо послать телеграмму Его Величеству, порадовать его громкой и славной победой.

Когда адъютант составил подробное донесение и, поместив в нем фамилии всех убитых и раненых офицеров, дал подписать его князю Репнину, князь задумался и долго держал карандаш в руке, оглядывая поле, по которому ездили телеги и санитарные повозки и ходили пехотные санитары, собирая раненых.

– Блестящее дело! – тихо сказал он, наконец подписывая донесение. – Блестящее дело! Сколько цвета русской молодежи погибло! Пусть знает Россия, пусть знает весь мир, что наш народ един, что офицер наш умеет умирать вместе с солдатом, впереди солдата. Час суровой расплаты перед народом настал, и мы полным рублем платим за наше привилегированное положение, за наши богатства, за наши земли, за сытую и веселую жизнь в мирное время. Пусть видит Государь и вся Россия, что отцы отдали своих сыновей на алтарь отечества и сами легли рядом с ними. Бедный Саблин! Знает он о том, как ужасно погиб и изуродован его сын, этот прекрасный мальчик?! Какой ужасный рок его преследует. Месяц тому назад потерять жену, при таких трагических обстоятельствах, теперь сына. Может быть, лучше и самому ему умереть! Что у него осталось?

– Слава! – гордо и торжественно произнес граф Валерский, и в тихом воздухе это слово прозвучало необычайно ярко. На поле лежали мертвые. Раненые стонали и кричали, стараясь обратить на себя внимание санитаров, черная земля еще не впитала в себя кровавые лужи, убитые лошади безобразно вздувались большими животами. Но это великое слово казалось покрыло собою всю безотрадную картину поля смерти.

– Красота подвига осталась Саблину! – снова сказал адъютант. – Умрет он или будет жить, но этот день конной атаки, им веденной и приведшей нас к победе, будет сиять вечным неугасаемым светом!

– Да будет! – сказал Репнин. На его строгом лице легли торжественные тени. Он встал с межи, на которой сидел, знаком подозвал к себе вестового, сел на лошадь и, сняв фуражку, медленно поехал по полю мимо убитых. Клонившееся к западу солнце бросало длинную тень от его худой и прямой фигуры. В сухих чертах его лица отразились целые поколения героев, славу и подвиг почитавших дороже жизни, верность Государю и Родине – дороже счастья.

XXXIX

В конце ноября 1914 года N-ская кавалерийская дивизия, в которую входил Донской казачий полк Карпова, после ряда утомительных маршей, исколесив всю Восточную Галицию, под напором австрийских армий, прикрывая отходившую пехоту, подошла к реке Ниде. Полк Карпова был расквартирован в длинной деревне, носившей странное наименование Хвалибоговице, вытянувшейся по каменистому обрыву шумящей, быстрой речки, впадавшей в Вислу.

Соприкосновение с противником было утеряно. Противник остановился, и произошла случайная передышка.

Осень стояла мокрая. Грунтовые дороги развезло, и в них тонули подводы интендантских транспортов. Подвоз с тыла прекратился, и полки были предоставлены самим себе. Они посылали фуражиров по окрестным деревням для закупки сена и овса.

Утром хмурого декабрьского дня Карпов проснулся задолго до рассвета. Его мучила забота. Ему надо было ехать за сорок верст в штаб корпуса по тяжелому и неприятному делу. Несколько дней тому назад два фуражира 1-й сотни, Скачков и Малов, были посланы за Вислу, в Галицию, за сеном. В одной хате они нашли много сена, но старик русин и его молодая дочь отказались продавать сено. Тогда Скачков с Маловым сами наложили сотенную подводу сеном и пришли к русину, чтобы рассчитаться за нее. Русин отказался принять деньги, а его дочь стала ругаться. «Разбойники вы! Воры и Государь ваш такой же вор!» – кричала она. «Нас ругай, мы смолчим, – строго сказал ей Малов, – а Государя нашего обижать не смей, а то плохо будет». Но баба разошлась. Она стала поносить Государя последними словами. «Тогда, – как показывал потом Малов, – не стерпел я такой обиды, затмение на меня нашло, я взял, приложился в сердцах в злую бабу из винтовки, выстрелил и положил ее на месте». Дело получило огласку, наехали полевые жандармы, сбежался народ, да и Малов не таился, чистосердечно все рассказал. «Что у ей, – говорил он, – души у ей нет, один пар, жалеть ее не приходится, а ругать Государя она не смеет». Но дело обернулось серьезно, полевой суд усмотрел в этом мародерство и убийство, и Малова приговорили к смертной казни через расстреляние.

Карпов не мог этого допустить. Он слишком был христианином, чтобы не ставить выше всего побуждения сердца. Он понимал, что в поступке Малова не было убийства, а была запальчивость и святое и гордое чувство глубокого и сильного, до самозабвения патриотизма, и в сердце своем Карпов, не оправдывая Малова, не обвинял его. Малов был храбрый казак, уже имевший Георгиевский крест. Карпов знал его отца, мать, деда и бабку, знал весь обиход их станичной жизни и понимал, что смертная казнь сына Маловых убьет всю его семью. Эта казнь казалась ему чудовищной, особенно на войне, где и так легко было умереть и где так дороги были такие честные и верные казаки, как Малов. Он переговорил обо всем этом с начальником дивизии и, с его разрешения, решил ехать с личным ходатайством за Малова к командиру корпуса. Ночь он не спал. В маленькой убогой хате крестьянина в Хвалибоговице было холодно и грязно. Карпов ворочался на жесткой походной койке. Рядом на сдвинутых скамьях, на сене, спал адъютант. На печи лежал сам хозяин. За окном стояла холодная лунная ночь, и лучи месяца падали в избушку. В углу, под образами и литографированной картиной Ченстоховской Божией Матери в короне, стояло темное знамя в чехле, и Карпову чудилось, что знамя благословляет его на поездку.

Встал он в пять часов утра. Николай, его денщик, зажег жестяную лампочку, поставил на стол и принес ему чай. И он и вестовой, седлавший лошадь, и оба трубача, Лукьянов и Пастухов, которые должны были с ним ехать, знали, зачем едет их командир, и сочувствовали ему.

В шесть часов утра Карпов сел на лошадь и поехал по подмерзшей дороге на восток. Луна красным диском спускалась за темный лес, смутно рисовалась узкая дорога между густых кустов. Карпов ехал то шагом, то рысью, думая свои думы. Он видел станицу и Маловых, у которых бывал, видел осанистого с красивой седою бородою деда Малова с Георгиевским крестом за Ловчу и не мог представить, что почувствует старик, когда его внук будет расстрелян по приговору полевого суда. Он обдумывал, что и как скажет командиру корпуса, генералу Пестрецову, и ему его речь казалась такой убедительной, что Пестрецов не мог не тронуться ею.

В двенадцать часов дня он въезжал в железные ворота большого парка господского дома Борки, где помещался штаб корпуса. Ему было странно, что штаб корпуса помещался так далеко от фронта, но он не думал об этом и не придавал этому никакого значения.

Двор был чисто подметен. Куртина против главного подъезда была уставлена цветами, закутанными соломой и увязанными рогожей. Красавец Лукьянов и Пастухов, надевшие лучшие свои шинели, казались на этом дворе жалкими и убогими. Резко видна была бедность их одежды, оторванная кисть на шнуре сигнальной трубы, заплата на сапоге. Карпов самому себе в тяжелом пальто, обтянутом амуницией, показался грубым и неизящным. Речь, так блестяще подготовленная в уме, испарилась из памяти, и самая причина приезда стала казаться не такою важною.

В подъезде его встретил изящный унтер-офицер с желтыми аксельбантами на чистой рубахе и в сапогах с блестящими шпорами. В углу большой передней, у окна, за круглым столом, сидел припомаженный писарь и читал газету. Он посмотрел на Карпова и подумал, вставать или нет, но не встал, а дождался, когда Карпов снял пальто и амуницию, и тогда сказал, вставая:

– Пожалуйте, не угодно ли присесть. Вот газетка свежая. Угодно почитать?

Карпов ничего не сказал и не пошел садиться. Большое зеркало отразило всю его фигуру. Он увидал загорелое до черноты лицо с поседевшими бакенбардами, смятые почерневшие от сырости погоны, тяжелые ремни амуниции, сапоги, забрызганные дорожною грязью, и чувство неловкости охватило его. Точно на бал приехал в домашнем платье. Жандармский унтер-офицер и писарь чувствовали свое превосходство над ним и молча оглядывали его. Он был из другого мира. Из того мира, где умирают на постах, где бьются, добывая корм лошадям и продовольствие людям, где по суткам не спят, где забывают обедать, где мутные и тяжелые тянутся дни, сливаясь с ночами в одну нудную вереницу. Они были из того мира, где день идет по аккуратно размеренному расписанию, где обозначено время для сна, для прогулки, для обеда и для доклада.

– Как доложить о вас прикажете? – спросил унтер-офицер.

– Полковник Карпов. Командир N-ского Донского полка. По личному делу.

Унтер-офицер деловито посмотрел на часы на кожаной браслетке и сказал:

– Не иначе, как пообедать вам придется в штабной столовой, а после обеда вас примут. Сейчас заняты с начальником штаба.

– Нет, – сказал Карпов, – я прошу доложить теперь. Мне обратно сорок верст ехать. Хотелось бы к ночи быть у себя.

– Попробую сказать адъютанту, – сказал унтер-офицер.

В это время за стеклянной дверью, ведшей на лестницу, покрытую сукном, с зеркалом и двумя статуями, окруженными растениями в кадках, раздались голоса. Вниз спускалась красивая, лет сорока, дама в роскошном меховом манто. Впереди бежал холеный фокс в ошейнике, с нагрудными ремешками и розовым бантом на спине. Подле дамы шел молодой, безупречно одетый офицер, во входившем тогда в моду английском френче из мягкой, желтоватой материи, усеянном значками, и с орденом Св. Станислава 3-й степени с мечами и бантом в петлице.

– Дмитрий Дмитриевич, вы пойдете со мною на прогулку? – говорила дама офицеру. – Это ничего, что вы дежурный? Вы мне обещали показать сыроварню.

– О, непременно, ваше превосходительство.

Унтер-офицер кинулся распахивать двери. Дама в лорнет посмотрела на Карпова.

– Кажется, кто-то к мужу, – тихо сказала она офицеру. Офицер подошел к Карпову и сухо спросил:

– Вы к кому?

– Я к командиру корпуса по спешному и очень важному делу, – сказал Карпов.

– Командир корпуса занят. Пожалуйте обедать и после обеда…

– Я не могу ждать и прошу вас доложить сейчас обо мне.

– Вы понимаете, я не могу этого сделать, полковник.

– А я настаиваю, чтобы вы это сделали.

Дама стояла в нерешительности у выходной двери. Маленький фокс нюхал воздух у двери и тихо повизгивал, прося выйти. Офицер выразительно посмотрел на даму и пожал плечами, как бы говоря: идите одни. Ничего не поделаешь с этим хамом.

Дама улыбнулась.

– Догоняйте меня после, – сказала она. – Я буду гулять по липовой аллее.

– Слушаюсь, – сказал адъютант, кланяясь даме и открывая перед нею двери.

– Хорошо, я доложу, – сказал он, возвращаясь к Карпову, – только ничего из этого не выйдет.

Он ушел и через несколько минут вошел в прихожую и сказал официально:

– Пожалуйте. Его превосходительство вас просят.

XL

Когда Карпов подъехал к господскому дому, у командира корпуса был его начальник штаба и старый друг генерал Самойлов. Доклад был давно кончен, и они говорили об общем положении дел.

– Я знаю, – говорил Пестрецов, – что командующий Армией писал об этом Великому князю Главнокомандующему, и Великий князь сочувствует этому и понимает это, но что поделаешь, когда в дела стратегии вмешивается политика.

– Милый Яков Петрович, – стоя против большого стола с бумагами, говорил Самойлов, – без патронов и снарядов нельзя воевать. Я официально тебе говорю, что у нас осталось по 200 выстрелов на орудие. В Бресте взрывают склад с тяжелыми снарядами и, конечно, делают это нарочно. Из-за этого мы в ноябре не взяли Кракова, теперь идем назад и теряем дух нашей прекрасной армии. Поверь, что второй раз так не пойдем.

– Но, что же делать? – разводя руками, сказал Пестрецов.

– Опять, как тогда, перед японской войной, говорил тебе, так и теперь скажу. Не надо сентиментальничать, не надо таскать своими голыми руками горячие каштаны для других, нельзя вести войны pour les beaux yeux de la reine de Prusse (* – Ради прекрасных глаз прусской королевы), нельзя освободить Европу и губить Россию. Мы не можем воевать одни против Германии и Австрии тогда, когда французы и англичане ничего не делают. Мы отдаем свои земли на поток и разграбление своих и чужих войск, германцы уже были под Варшавой. Наши доблестные сибиряки отогнали их, но какой ценой! У нас уже нет теперь сибиряков…

– Николай Захарович, оставь, пожалуйста. Ведь это только критика ради критики. Что же мы можем сделать? Мы не можем заставить воевать Англию ранее, нежели она создаст свою армию, мы не можем потребовать от Франции больше того, что она дает.

– А какое нам дело до Англии и Франции? Ведь мы Россия. Россия мы и нам дороги только свои, русские, интересы. Пора стать эгоистами и понять, что эту войну нас заставили вести во вред нашим интересам.

– Ну, что же?

– Мир.

– Мир?

– Да, мир с приобретенной Галицией, с нефтяными источниками и угольными копями, со старым Львовом и Перемышлем…

– Его еще надо взять.

– Отдадут и так. Быть может, с проливами.

– Это невозможно.

– Воевать, Яков Петрович, невозможно, это точно. Мы учили, что такая громадная война, в которой развернуты миллионные армии, может длиться четыре, максимум шесть месяцев. Не хватит средств. Надо поступать по науке. Август, сентябрь, октябрь, ноябрь – и баста. Дальше «от лукавого». Мобилизация промышленности – это разорение своего дома. Во имя чего?

– Во имя честности.

– В политике честности нет. Поверь, Яков Петрович, что если, не дай Бог, мы придем в беду, ни англичане, ни французы не пожертвуют для нас ни одним солдатом, и немцы тогда займут Россию и обратят нас, при общем молчании, в навоз для германской расы.

– Нет, – со вздохом сказал Пестрецов, – мир теперь – это позор навсегда. Нельзя будет русскому человеку показаться в Англии или Франции. Кличка предателя и изменника куда как не сладка.

– Яков Петрович, привези золото и тебя встретят поклонами и самыми льстивыми и ласковыми словами.

В эту минуту вошел адъютант и доложил о Карпове. Разговор о мире был тяжел и неприятен для Пестрецова, и он обрадовался возможности прервать его.

– Просите полковника, – сказал он. – Николай Захарович, останься. Это, говорят, лихой казак. Он великолепно работал с полком.

– Все они грабители и мародеры, казаки, – сказал Самойлов, но остался стоять у стола, когда вошел Карпов.

– Здравствуйте, дорогой полковник, – поднимаясь навстречу Карпову, ласково сказал Пестрецов. – История конницы – история ее генералов. Одного из них я имею наконец удовольствие видеть у себя. Мне так много о вас рассказывал Развадовский, о ваших победах в августе. Блистательно работали ваши донцы. Как это говорили вы – «долбанем», а? «заманивай, да заманим его в вентеречек», а? Ну, садитесь, дорогой полковник, Степаном Сергеевичем вас звать, кажется? А?

– Павел Николаевич, – сказал Карпов, ободренный приветливостью корпусного командира.

– Садитесь, Павел Николаевич. Ну, как у вас? Все благополучно? Отдыхаете немного. Вот еще денька два отдохнем, да и в наступление опять. Пора. Пора!

Карпов сел в тяжелое кресло против корпусного командира и молчал, не зная, как начать. Горячий рассказ о подвигах Малова, о том, какая у него хорошая патриархальная семья, как чисто убрана их хата и как кротко сияет из угла большой образ Богоматери, каким ужасным ударом для семьи было бы известие о смертной казни сына, перед этими двумя генералами казался неуместным. Из-за ласковых слов холодно и строго, а главное, безразлично смотрели серые блестящие глаза генерала. В его холеном, тщательно вымытом и побритом лице, в обстановке кабинета с громадным столом, креслами, с различными безделушками, в карте, висевшей на стене и разрисованной акварелью, где маленьким синим квадратом у Хвалибоговице был показан и его, Карпова, полк, было столько чужого, не похожего на войну, как ее видел и понимал Карпов, что Карпов смутился и неловко начал:

– Дело вот в чем, ваше превосходительство. Тут на днях судили казака моего полка Малова. Приговорили к смертной казни. Приговор должен состояться завтра. А между тем обстоятельства дела таковы…

– Знаю, знаю, дорогой Павел Семенович, – перебил Пестрецов, уже позабывший имя Карпова, – мне это дело доподлинно известно. И, знаете, я возмущен, что в вашем полку могли явиться такие негодяи. Мы измучены жалобами населения на казаков. Этому надо положить, наконец предел. Ваш Малов убийца женщины – этого достаточно. Смертная казнь, утвержденная командующим армией, – это наказание, которого он заслужил.

– Ваше превосходительство, суд не вошел в обстоятельства дела, в обстановку, в психологическую подкладку этого преступления…

– Э, милый полковник, предоставьте всю эту ерунду гражданским судам с присяжными заседателями. Полевой суд стоит перед совершившимся фактом. Убийство было? Я вас спрашиваю, Семен Данилович, было убийство, а?

– Было… Но…

– И никаких «но» тут нет. И о чем вы меня просите? Это не от меня зависит!

– Я прошу вас ходатайствовать перед командующим армией. Я умоляю вас послать, если нужно, телеграмму верховному главнокомандующему.

– Э, что говорить о пустяках. Разве можно, глубокоуважаемый, безпокоить командующего армией такими пустяками? Разве мыслимо, чтобы я, представитель власти, дискредитировал ее, заступаясь за преступников? Казаки всегда грабили и безобразили, и это надо, наконец, прикончить.

Самойлов, видя, что Карпов порывается что-то сказать, посмотрел на часы и сказал Пестрецову:

– Половина первого, ваше превосходительство. Нина Николаевна обещала нам сегодня завтракать вместе с нами.

– Ваше превосходительство, – сказал Карпов, вставая, потому что Пестрецов поднялся. – Я умоляю, я прошу… Это будет лучшей наградой мне и полку…

– Э, милый мой, оставим этот пустой разговор. Идем завтракать. И не думайте о пустяках.

Карпов решительно отказался от завтрака. Он не мог сесть со всеми этими холодными людьми, с богато одетой барыней за стол и есть тогда, когда он знал, что его казак будет ими расстрелян. Он задыхался в богатой обстановке господского дома, в высоких комнатах, ему было страшно ходить по паркетным полам. Тянуло вернуться скорее в маленькую холодную избушку Хвалибоговиц и там быть со своими казаками и офицерами, для которых казнь Малова была не мелкий эпизод войны, а громадное событие в полковой жизни.

Лукьянов, подававший у крыльца лошадь, по его лицу узнал, что заступничество за Малова потерпело неудачу, но в присутствии часовых и жандармов он ничего не сказал.

Сарданапал, соскучившийся ожидать на морозе, нетерпеливо рыл копытом землю, производя безпорядок на приглаженном дворе. Он попрашивал повода и свободным широким шагом вышел из ворот, точно и его томила атмосфера большого штаба, холодного и чуждого их полковой жизни.

Они отъехали верст пять от имения, два раза шли рысью и въехали в большой буковый лес. Узкую дорогу тесно обступили громадные черные деревья. Непрерывная капель шла с них на землю. Солнце пригрело и таяло. Дорога стала мягче, глубокие колеи блестели и осыпались под ногами лошади. Лукьянов сбоку продвинул свою лошадь и, поравнявшись с Карповым, сказал:

– Что, ваше высокоблагородие, не удалось отстоять Малова?

– Нет, не удалось, – просто ответил Карпов, которому понятен был вопрос его штаб-трубача.

– Ничего, ваше высокоблагородие, вы не жалкуйте об этом. Вы только одно устройте, чтобы Малова конвоировали не казаки, а пехотные.

– А что?

– Да, Малов не такой парень, чтобы в обиду себя дать. Убежит. Своих пожалеет, не побежит, да и наши присягу твердо знают, хоть и свой, а пристрелят, а пехотных обмануть не грех. Хорошо, ежели бы ополченцы. Те и совсем народ-разиня.

Карпов ничего не ответил, но, приехав домой, послал телеграмму, в которой просил о наряде конвоя к Малову от ополченской роты.

Через два дня Лукьянов утром зашел к нему. Его лицо, красное от мороза, сияло восторгом, он едва сдерживал улыбку, собиравшую в складки его красивое лицо. Убедившись, что в хате Карпова никого не было, Лукьянов тихим голосом сказал:

– Малов-то, ваше высокоблагородие… Малов… – Он не мог больше сдерживать смеха и рассмеялся заливисто и весело. – Убежал ведь. С полчаса тому назад. Они его на казнь повели. Только до лесу дошли, он у правого конвойного винтовку из рук, сиганул через канаву, да лесом такого чеса задал, что никогда не догнать. Те, дураки, и не стреляли. Жаловаться домой прибежали. Ну и конвойные! Горе одно с таким народом!..

XLI

В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжелого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его конницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной дороге рысью пошел к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем ближе подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что бывшего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровавленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие темные воронки от снарядов тяжелой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой еще продолжался.

Карпов рысью вошел в крайнюю улицу и здесь остановился и приказал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заведя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адъютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного полка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ездовые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внимания на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, протискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сторонам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком узкое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли толстым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непрерывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, когда и как распутается вся эта суматоха.

– Ну что вы наделали, черти паршивые! – в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. – Что я теперь делать буду?

– Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, – отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.

– А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они еще скуснее будут.

– Настоящие землееды слопают, еще и похвалят тебя. Го-го-го! – хохотали артиллеристы.

– Земляки, пропустите раненых, – просил фельдшер, – неужто у вас совесть окончательно пропала!

– Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперед ни назад податься нельзя.

– Господи! И не пожалеют своих страдальцев, – со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричневой юбке по щиколотку в грязи.

– Эх, казаки, – кричал раненный в руку молодой солдат, – опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.

– Ну, как там? – спросил у него Кумсков.

– Да, как, – злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. – На реке застряли, мост наводят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.

– Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.

– Да что ты лаешься, – со злобой сказал артиллерист, – ну, куда я денусь, когда податься некуда.

– Погоди, – говорил фельдшер, – офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, – сказал он, обращаясь к сестре милосердия. Та только рукою махнула.

– Я не понимаю, – сквозь слезы сказала она, – как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.

На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капитан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простуженным голосом:

– Ездовые, слезай. Все ко мне!

Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.

– Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!

Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очистили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.

Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мостом. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине ее недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отваживался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрываясь выступом громадного серого каменного костела, непрерывным потоком – одни вверх, другие вниз – шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на нее.

Карпов с адъютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за домом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адъютантом пошел отыскивать командира Зарайского полка.

– Где командир полка? – спросил он у поднимавшегося навстречу солдата.

– Должно, внизу, – сказал тот.

– Кабы не на той стороне уже, – сказал другой, шедший сзади.

– Да разве мост навели уже? – спросил первый.

– Однако по досточкам уже проходят, – отвечал тот. – Я видал: ранетые шли.

Карпов пошел вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой грязи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки убитого австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоптали в грязь. Шинель, руки, ноги – все было сровнено с землею, и только лицо, белое, обросшее небольшою холеною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посвистывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.

За костелом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцветшими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площади на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.

– Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, – говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Карпова.

– Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? – спросил его Карпов.

– Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, – продолжал тот считать. – Какова добычка, господин полковник, – я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы ворвались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулеметов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошел вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел… Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять – ну, пошел, раззява, к тем, чего топчешься, – крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.

Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румяное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчетливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смолкал.

XLII

Дом, в который вошел Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложенной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая черноволосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с черной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.

С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная керосиновая лампа.

За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:

– Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая отвечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спрашивал… Второй батальон где?

Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом сидели еще два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офицера в кителе с аксельбантами.

– «Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку», – говорил он, глядя на записку. – Петр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?

Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.

– Нет еще, – отвечал он, с трудом прожевывая кусок хлеба с маслом.

– Господа, мне чаю оставьте. Петр Степанович, намажь мне кусок хлеба, Да вот им тоже, – он кивнул на писарей. – Написали, что ль?.. Батальонам броситься в атаку…

При входе Карпова все встали.

– Вам кого, господин полковник? – спросил адъютант.

– Командира Зарайского полка, – отвечал Карпов.

– Он рядом в комнате, пожалуйте.

Адъютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натопленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висели большие красивые плакаты «Hamburg-Amerika-Linie». Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офицеров стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в безпорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.

На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стриженые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживленно говорил.

– Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями послали?

– Послали, – отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели темные воспаленные глаза.

– А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только заняли Новый Корчин, ну а теперь пойдет работа тихой сапой. Попотеть придется немало. Зато, надеюсь, также безкровно.

– Что же мне делать с полком? – спросил Карпов.

– Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом – туда и идите. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжелые пушки подойдут, мортирки подтянем – тогда пойдет дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придется. А раз вы уже приехали, хотите минут через пяток пройдемте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.

Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и положил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклюжей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обменялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.

– Итак, господа, прежде всего – накормить людей. И с мясом, понимаете. Мясо-то заложено? – говорил Дорман.

– Заложено, господин полковник.

– Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, – отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. – Семен Дорофеич, сможете подать туда две батареи?

– Это как мост, – отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.

– А броды не пробовали?

– Не пройдешь. Где мелко – топко, не вытянешь, на броду пониже – замки зальет, по дну волочить придется, хлопот много.

– Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, – сказал худой офицер.

– Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идемте.

Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настроении, которое дает победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного селения, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийского огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трех тысяч человек, что о нем теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он напрягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полковому командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили еще два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, земля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.

– Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, чтобы люди не шатались по местечку.

Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошел из комнаты.

XLIII

За те полчаса, которые Карпов провел в доме, картина посада совершенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая темно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под ее серебристыми лучами костел, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обращая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и теперь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костелом дымили и сверкали топками кухни, пахло вареным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки – загорались папироски.

– Это какой батальон? – властно, хозяйственно крикнул Дорман.

– Первый… первый… первый, ваше высокоблагородие, – раздались с разных мест голоса.

Дорман через толпу направился к кухне.

– Всё выбрали? – спросил он у кашевара.

– Нет. Чуток остался.

– Ну, плесни!

Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпаком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.

– Перца мало, – пробуя, сказал Дорман.

– Нигде достать не могли, – отвечал сзади фельдфебель.

– Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, – обратился он к кашевару, – про монаха. А? Запас хлеба не жрет и денег он не просит…

И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.

– Это точно, ваше высокоблагородие.

К Дорману подошел командир 1-йроты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:

– Капитан Козлов.

– Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?

– Прекрасно, спокойно, – отвечал капитан.

– Вы первые.

– Слушаю-с.

Дорман пошел дальше. Боковой дорожкой, сзади костела, он спустился к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних рубахах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с черной, кто с рыжей, кто с седеющей бородой, в пестрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в темную ледяную воду.

– Ну пошел, пошел, что ль! Кто поотчаянней, – кричал такой же раздетый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холодному песку. – Ня бось, не утонешь.

– Утонуть не утонешь, простудиться можно, – отвечал солидно бородатый мужик.

– Ах ты! Все одно помрешь, – закричал старик. – Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!

И старик бросился в воду.

– Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! – закричал он из воды точно обожженный. – Ничего, робя, привыкнешь… Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошел, что ль…

Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые бревна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская саперная рота.

Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезенных бревнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошел к нему.

– Все простудятся, все помрут, – мрачно сказал он, указывая на рабочих.

– Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.

– Эх, что и говорить, – безнадежно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперед люди.

– Постойте там, – крикнул адъютант Дормана. – Не ходи, ребята. Командир полка.

Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адъютант прошли по доске над темною рекой.

Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. Дорога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнем неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчетливо слышна. Выстрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непрерывно и также непрерывно посвистывали, щелкали и клокотали в воздухе пули.

Дорман тяжело вздохнул.

– Одна верста до него, – сказал он. – Здесь впереди только команда охотников.

Он быстро прошел по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.

– Ступайте вы под откос, на берег, – почему-то шепотом заговорил Дорман адъютантам. – Пожалуйте, полковник.

Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.

– Да, лучше здесь не ходить, – медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. – Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.

– Вон лежит, – показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. – Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.

Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смерти, врага и опасности все говорили тихо.

– Рассмотрелись, ваше превосходительство, – шепотом, но все также оживленно спросил Дорман. – Возможно?

– Тяжелая и обе мортирные уже подошли, – сказал генерал. – Я уверен в успехе.

– Слава Богу, слава Богу, – прошептал Дорман.

– Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдет с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?

– Я полагаю, дня три, – сказал Дорман.

– И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только одними тяжелыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволока есть? Ее как думаете?

– Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.

– Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки проволоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, – сказал артиллерийский генерал.

– Вот видите, полковник, – сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с собою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.

– Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярдная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идет поперек позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулеметный огонь, а днем по ней непрерывно бьет артиллерия. Граната – шрапнель, граната – шрапнель. Обойти невозможно. Его правый фланг упирается в Вислу, левый – в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубовый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?

– Как Господь поможет, – сказал Карпов. – Я местность знаю хорошо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми верстах отсюда.

– У него там тыловая позиция, – сказал Дорман.

– И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бежит.

– Возьмем! – уверенно сказал Дорман. – Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдемте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.

Карпов прошел опять в посад, простился с Дорманом у костела и пошел отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашел бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.

– Ваше высокоблагородие, здесь я! – крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.

Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оставить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять казаков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашел полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нем.

Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошел обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.

XLIV

В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по дощечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углубленной дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в ее края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожидать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчет боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.

– Я пойду, как всегда, – сказал Козлов, – первым.

Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая – дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних маневрах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус – та же казарма, потом Павловское училище – опять казарма и, наконец, Зарайский полк – казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в ее интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась суетливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, решались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах – все это не касалось Козлова. Он твердо руководствовался в своей жизни мудрым правилом: «От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять».

В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были прекрасные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Императором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Козлов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нем не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.

На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил – моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нем говорили: наш ротный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твердым голосом, лежа в ста шагах от противника, говорили по телефону батальонным командирам: «Мы достреливаем последние патроны. Нам остается одно – встать и атаковать» или – «Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я – убит».

Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезненной, и любил ее и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В серой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полковому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило существование.

Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище – он думал: «дома ждет меня моя Зорька»… Изнемогал в жару на походе. «А Зорьке, – думал он, – хорошо в уютной казенной квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зеленый полковой садик, полный прохлады». Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:

– Железкин, дай мне твою лопату.

Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув лопату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная австрийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зеленым огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.

«Та-пу! Та-пу!» – часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было видно их вспыхивающее желтое пламя. «Та-та-та» – протрещал пять-шесть раз пулемет, и опять щелкали ружья.

«Это все по мне, – думал Козлов. – Нет, на авось меня не видно, тут темно», – успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.

Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звезд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперек дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыгнув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, дыхание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприятеля. «А вдруг рота не пойдет?» – мелькнуло у него в голове, и сердце захолонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.

«Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!» У него явилось желание врасти в землю, уйти в нее и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.

Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмерз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял ее с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжелыми комьями и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги желоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, прижатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. «Как хорошо! Как хорошо! – подумал Козлов, и запах земли показался ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла».

Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприятелю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сделать.

«Ну что же, – подумал он, – и пусть, пусть… Но куда? – И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: – о Господи, только не в живот… не в глаз… не в лоб…»

Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. «Эта высоко, – думал он. – Эта пошла далеко». И вдруг неожиданно чмокала подле. Козлов ежился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услышит.

«Неужели я трус, – подумал он. – Ведь шел же я еще утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоиться. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится», – начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съежился, ожидая смерти или ранения. Он хотел ни о чем не думать, но против его воли мысли и воспоминания неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрасным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в темной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. «О, – подумал он теперь, – я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!» Представил себе солнце, ярко освещенную траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по былинкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зеленые палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым желтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и деловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир безконечности. «Это жизнь, – подумал он, – это мир Божий». Волна безпредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. «Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал – и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши». И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. «Но не может же этого быть, чтобы меня убили, – подумал он. – А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива». Жгучее чувство ревности закопошилось в нем.

Опять совсем близко щелкнула пуля.

Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещенное место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся пошевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днем его увидит враг и тогда – все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звезд, которые казались маленькими точками, наколотыми на небе.

– Боже, Боже! Что еще будет! – простонал Козлов. – Скорее! Скорее бы! – и он сам не знал, чего хотел он скорее – смерти, раны или какой-то перемены в своем состоянии.

В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о винтовку, уронил ее и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:

– Ваше благородие, вы?

XLV

Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длинный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были черные.

– Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, – говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. – Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?

Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, врываясь в откос дороги.

Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. «Сперва его убьет. Я могу им прикрыться», – подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он сознавал, что страх его теперь прошел, и он спокойно прошептал:

– А рота где?

– Идет следом, – переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. – Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идет, чтобы ребята провод не порвали.

Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сваливая ее спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертеж им сделал, а сам, когда рыл, зря разбросал землю.

Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углублении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.

– Ваше благородие, пожалуйте сюда.

Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.

Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землею, образуя подобие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землею и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.

– Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец будет! – И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошел по дороге.

«Какой он храбрый!.. Какой он добрый… Какой он хороший, русский солдат», – думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.

Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отверстие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. «Ну на это мало вероятия», – подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.

Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дремал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.

Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую протискивали снаружи чьи-то руки в яму.

– Принимай, ваше благородие, – услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.

– То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, – говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.

– У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие… Тут жизнь отдаешь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали – ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесешь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щеку. Дохтур говорит, ничего, жить будет. Так сквозь щеку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала сладко… Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я принес.

Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кривым ножом.

– Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работает. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдешь, на выбор бьет… В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский полки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжелые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует… А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Кажись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас… рота.

Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго – пока весь полк не устроится.

XLVI

Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льется мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек – день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идет, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из нее было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми легких и восьми тяжелых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щелкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их черною землею. Из одиннадцати мертвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, черный от земли и крови.

Днем все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днем огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошел, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырех часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьет. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чем не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.

– Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, – говорил Железкин. – Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжет, и видишь лежит обернутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землею храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. «Это, – говорит, – разве святость вне мирского соблазна под землею спастись… По мне, – говорит, – больше святости, ежели в миру спасешься». Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошел я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: «Ну, теперь до самого конца войны хватит». А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: «Опосля, на перекличке, узнаем». У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от нее нехороший. Я прошел было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовет, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовет. Повернулся я, пошел к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мертвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы черные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепешкин. Иван Лепешкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля – чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мертвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепешкин: «Чего бежишь, и тебе то же будет!..»

В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днем и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днем, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли ее массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.

Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.

В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.

Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:

– Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.

Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.

В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и – бомм ммяу! – лопнула и разорвалась веселым белым дымком позади окопа.

Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, – в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, – и четыре тяжелых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.

– У русских нет снарядов, – говорили офицеры, обходя солдат.

Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.

Огонь австрийцев становился безпорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошел за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.

Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:

– У меня все готово, можно начинать.

– Начинаю, – ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.

Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжелые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи черной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.

Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.

Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелеты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.

Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжелая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:

– Jesus Maria… (* – Иисусе, Мария…)

Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далекий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.

Но все было тихо.

И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:

– Hier sind sie! Feuer! (* – Вотони! Пли!)

Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мертвое, с черными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось безчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчетливо были видны белые, точно мертвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.

Несколько безпорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое «ура».

Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нем. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.

Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело «ура», слышное на многие версты.

Из господского дома, обращенного в неприступную крепость с неповрежденными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нес навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слезы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.

Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.

В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперек, из развороченной головы текла черная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в еще блестящем зрачке.

Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали «ура», но кто-то крикнул безумно радостным голосом:

– Кавалерию!..

Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:

– Кавалерию вперед! Кавалерию вперед…

XLVII

Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своем расширенном и обращенном в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:

– Посылайте за полком. Через два часа у нас все будет кончено.

Растеряев отчетливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. «Я могу понадобиться здесь, как проводник», – подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.

– Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, – говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. – Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.

– Понимаю, – коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький желтый конверт. – Духом слетаю.

– Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоем, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.

– Понимаю, – снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошел к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре – Федотов.

Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адъютанту и Карпову и изучая характер командира.

Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. «Война должна идти к поражению» – так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов – будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днем таял лед между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. «Этого нельзя допустить, – думал Виктор, – если будут между людьми доверие и любовь, – они победят, и задача моя не будет исполнена». Хотелось выслужиться перед Федором Федоровичем и Бродманом. «Может быть и самому Ленину доложат! – Ураганом неслись мысли. – Как правы те, кто еще в Неаполе написал мне: «и лучшего из гоев убей», все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: «Все – навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!»

Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом пакете все. «Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным… То-то посмеются они!..»

Он зашел за дом, намочил конверт и легко расклеил его.

– Так, так, – сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, переправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: «Самое, что мне теперь нужно».

– Ну, Федотов, – сказал он, – веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.

– А что? – спросил, глупо улыбаясь, Федотов.

– А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придет и водки и пива принесет.

– Вот-то ладно, – сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.

Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди казаков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.

– Настоящий казак, – говорили про него. – Умеет расстараться.

Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нем что-то, что не позволяло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чем они никогда не думали.

Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казаками, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, еще ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сестры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые флаги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмет – наша или их. «Это наши, – говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. – А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?»

Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придет Витя, обрадовал и смутил его.

– Как будто и не время теперь, – сказал он Федотову и повторил Виктору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.

– По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдется. А тут случай такой… Хорунжий послал.

– А разве его благородие не с донесением послал? – перебил Виктора Алпатов.

– С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.

Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.

– Странно, кубыть, – сказал Алпатов, – Растеряев обстоятельный такой человек и вдруг заблаговременное донесение?!

– Хотите распечатаем, – предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.

– Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.

На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.

– За успех и победу, – сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. – Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?

Солдаты конфузливо пододвигались к столу.

Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.

Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.

– Что, товарищи, – обратился он к солдатам, – хороша казацкая водка, а и плетка казацкая не худа?

– Ну, зачем такое говорить, Витя, – недовольным голосом сказал Алпатов, – кто старое помянет, тому глаз вон.

– А при чем тут плетка? – спросил раскисший от водки и тепла солдат-телеграфист.

– Будто, товарищ, не помните, – сказал, подмигивая, Виктор.

– Ну, будя, будя!.. – толкал под бок Виктора Алпатов.

– Нет, почему, товарищ… А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнета капитала, а крестьянин пошел добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенета рабства!

– Ах, Витя! – досадливо морщась, сказал Алпатов. – Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одинаково должон что казак, что солдат.

– Нет, товарищ, – звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, – ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.

– Что же, господа казаки, – сказал фельдшер, – малый правильно говорит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства наделали казаки.

– Да что вы, земляки, – сокрушенно мотая головою, сказал Алпатов. – Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому… Ну, словом, – присяга.

– Казаки были всему коноводы, – сказал фельдшер.

– Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, – заговорил скромный белокурый казак Польшинсков.

– Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, – сказал телеграфист.

– Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством… Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду легкую и привольную жизнь, – звонко чеканя слова, говорил Виктор. – Смотрите, вот уже четвертые сутки непрерывно гремят пехотные пушки и льется крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.

– Ах, Витя, – сказал Алпатов, – ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придем. И как еще поможем пехоте.

– Нет, господа казаки, – сокрушенно мотая головою, говорил фельдшер, – его речь правильная, умная, тяжелая речь. Не люди вы, казаки.

– Как не люди! – воскликнул Польшинсков.

– Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные какие-то.

Спор разгорался сильнее. Виктор отошел к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людьми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг другом. «Так, так, – думал он, – поддай, поддай».

Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислушиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на несколько верст разлилось могучее «ура».

– Товарищи! – крикнул, распахивая двери, Виктор. – Там сейчас потоками льется кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!

– Виктор! – грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. – Земляки! Это измена!

– Федотов, – спокойно сказал Виктор, – нам пора ехать. Айда по коням.

И он вышел из избы.

XLVIII

Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в определенные часы он получал от Растеряева записки с описанием обстановки и следил за каждым шагом пехоты.

В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнадцатью и шестнадцатью часами произойдет бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.

К двум часам дня, к началу канонады, полк был поседлан и сотни собраны по дворам. Карпов хотел идти, но адъютант Кумсков его удерживал.

– Поспеем, господин полковник, – говорил он. – Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.

– Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?

– Самый аккуратный офицер, господин полковник.

– А если убит?

– Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехотный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.

– Пойдемте на улицу, я не могу сидеть в избе, – сказал Карпов и вышел с адъютантом из хаты.

Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послышался неясный гул.

– Георгий Петрович, что же это?! – схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.

Адъютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль

– Ведь это… Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют… А мы… в восьми верстах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу…

Через пять минут полк просторною рысью шел по направлению к Новому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Карпову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор передал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По тишине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесения понимал, что все кончено и он опоздал.

– Почему так поздно? – крикнул он на ходу Виктору.

– Не могу знать, – громко и отчетливо прокричал Виктор.

Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешел через реку Ниду и поскакал к господскому дому.

Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спереди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с винтовками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.

– Эх, казаки родимые! – кричал молодец, шедший навстречу, – что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.

– Казачки, казачки, – мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! – говорил офицер с красным, возбужденным бегом лицом, обтирая пот.

– Нагаечники, – слышался из сумрака злобный голос, – им мирный народ усмирять это одно, а воевать… Ку-у-ды ж!

Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Карпова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза – улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.

– Ты чему смеешься, каналья! – крикнул Карпов.

Лицо Виктора мгновенно стало серьезным, и он пробормотал:

– Я-то? Я ничего…

Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.

– Я бежал за ими, версты две бежал, – задыхаясь счастливым молодым голосом, говорил кто-то, – ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.

– Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.

– Он в меня выпалил – ну во, как ты стоишь, и – жжи – ничего, промахнулся.

– Я его штыком как в живот шарахну – у него глаза аж завертелись.

– Больно, должно быть.

– Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убежало.

– И пушки увезли. Главное досада, что пушки.

– А меня, братцы, офицер спас, – говорил в толпе второй роты высокий и нескладный Железкин. – Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвел и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь – пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!

Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный запахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немногих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.

– Что же вы, – с горьким упреком сказал он Карпову, – многоуважаемый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!

Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так понимал Дормана, что ничего не ответил.

– Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.

– Я догоню! – сдержанно сказал Карпов.

– Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.

– Я догоню! – решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нем. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.

Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожидал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину своего командира.

– Третья и четвертая сотни в лаву на Столин, рысью, – крикнул Карпов. – Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Коршунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с лавой!..

У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.

XLIX

Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчетливо рисовалась ему.

Там, где-нибудь в восьми верстах от него, толпою, молчаливо нахмурившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской дивизии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнет справа лесом эту колонну и ударит на нее в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмет пленных и пушки не из-под пехоты, а сам – в большом и смелом ночном бою.

Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!

Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и усталость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырех верстах от Нового Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте стояли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. «Хорошо! Хорошо», – думал Карпов и шел свободной рысью.

Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бугор.

По бугру вспыхнули яркие желтые огоньки и раздалась трескотня ружей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щелкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.

– Стойте! Стойте! – крикнул Карпов. – Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чем дело.

От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шляха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на нее, облегченно фыркнул, охотно ответил на шпору и пошел левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в темный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лошади неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневыми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осторожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.

Карпов остановился, слез с лошади и пошел к опушке.

Лукьянов и Модзалевский шли следом, адъютант рядом.

Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озаренная полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, журавель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой дороги.

– Я так и думал, – сказал Карпов шепотом. – Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлем вторую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?

– Понимаю, понимаю, – проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адъютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.

– Мы покажем им, что такое Донцы! – горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.

Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.

Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошел назад.

Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза судорожно дернулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, откуда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страшный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлебываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папаха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришел к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчезло сознание жизни.

Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мертв. Тогда он вложил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.

Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстрелы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только «с нами крестная сила!», тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстрелов больше не было.

Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.

– Вот здесь! – сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.

Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зеленом мху, освещенные высоко поднявшимся месяцем лежали два трупа – командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось все это дело.

Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История конницы – история ее генералов. Вождь, способный на лихую, ночную конную атаку, был убит, и его некем было заменить.

Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обыкновенным заурядным полком.

Тот, кто исповедовал завет Мехильта – «Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг», – знал, что делал.

Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.

L

Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через канаву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза

Автомобиль, выбравшись на ровное мощенное кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.

– Где я? – хрипло спросил Саблин.

– Со мной, милый Саша, – ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.

– А, милый философ, – сказал он. – Вот неожиданная встреча… Что батарея? – вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина последнего момента атаки.

– Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей конницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молодцы порубили. Вы спасли пехоту.

Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чем-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтересном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить все, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?

– А Коля? – вдруг тревожно спросил Саблин.

– Ты герой, Саша, – не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. – Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже телеграфировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.

Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, все это было не главное, не существенное… Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то случайно в связи с Дианой, поседланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?

Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах автомобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мягкую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстнями, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.

– Что, я очень тяжело ранен? – спросил Саблин и сейчас же почувствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно безпокоило. – Я буду жить? – спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.

– Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.

– Правда?

– Клянусь Анакреоном.

У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холеную белую руку за эти слова. Свое, личное заслоняло все остальное.

– Ты куда меня везешь?

– Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?

Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с молодыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.

Мацнев понял его.

– Ты, Саша, не узнаешь ее. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяжелые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спасла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо – это ее единственный недостаток при ее дивной фигуре – стало прекрасным.

Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.

– Что, мне операцию будут делать? – спросил он.

– Не знаю, Саша. Ну, если будут – самые пустяки…

Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что говорил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределенное, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.

Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел темный сосновый лес, несшийся навстречу, пухлую белую руку с перстнями подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звездами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горели яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.

– Где я? – сквозь забытье спросил Саблин.

– В Варшаве, – отвечал Мацнев. – Вот мы и приехали.

Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.

LI

Сознание, грезы и полное безпамятство сменяли одно другое в продолжение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и все время разговаривают друг с другом, но голосов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту толпу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормальная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после нее человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, – опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживленно толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно безпокойно.

Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и бородой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длинный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скрадывающую формы ног, в черной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Маленькие руки с точеными изящными пальцами и нежными ладонями, холодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно раздевать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней сказали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: «Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!», Александра Петровна совершенно серьезно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно предоставить и женам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.

– Твой Иван, – сказала она, обращаясь к Палтовой, – un bel homme tout a fait (* – В полном смысле слова красавец), я бы не прочь иметь с ним роман.

У нее всегда был esprit mal tourne (* – Дурное на уме), и в обществе, где были молодые барышни, ее боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от нее.

Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, пошевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сразу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую теплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык еще не повиновался ему.

Но постепенно сильное здоровое тело брало свое. Кошмары рассеялись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и теперь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоем занимал высокую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.

Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть светила на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским темным пятном лежала на стеклах. безпокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком лилась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное безпокойство охватило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.

Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодежь, которую он повел в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.

Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на столике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, все это подчеркивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд мучительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы…

Саблин безпокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.

– Вы не спите, – услышал он ласковый голос. – Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.

Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.

– Нет, благодарю вас, – сказал Саблин.

Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, надел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем расчесал волосы и бороду и, уютно съежившись, сел под лампой и стал читать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.

Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, красивое, одухотворенное, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною бородой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикрыты длинными темными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В темно-каштановых густых волнистых волосах пробивалась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нем, но все было душевное.

Саблин разглядывал его.

«Читает Евангелие, – подумал Саблин. – Читай, читай, ничего не начитаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного – Бога – нет».

И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.

«Ну, конечно, – думал он, – ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распутин терзал ее тоже во имя Божие. А Бог молчал.

А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!

Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настоящему, запрещенная книга, а мы ее сами распространяем.

Все это чепуха. И как просто – когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей… Был бы исправный желудок, а остальное все приложится».

Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:

– Рече, безумец, в сердце своем: несть Бог.

Саблин вскочил и сел на постели. Воспаленный блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.

– Вы это почему, батюшка? – хрипло спросил он в тревоге.

– Это я здесь прочел, – сказал спокойно отец Василий.

– Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? – сказал Саблин.

– Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.

– Почему?

– Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, – сказал священник. – Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не может никто.

– Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге – и не нашел.

– Что же – это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты полагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и социализм – это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.

Отец Василий помолчал немного и продолжал:

– Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.

– О каком таком Царствии Божием говорите вы? – сказал Саблин.

– О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: «да приидет Царствие Твое!»

– Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложенную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: «да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого». А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите все равно. Садитесь ко мне и слушайте.

Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал рассказывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рождения Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына…

– Но это только часть! Только часть, батюшка, – это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!

Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну картину на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Государе и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не верить в Бога.

– Да, да, все это так понятно, – сказал отец Василий. – Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми словами Христа: «ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей 6: 33), потому что вы никогда не хотели понять, что «Царствие Божие не от мира сего», но хотели великую проповедь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся ее страшная сила.

– Я вас не понимаю, батюшка.

– Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришел на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Евангелии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: «Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить» (Матфей 5: 17)…

Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.

LII

Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:

– Пустыня… пески… – тихо произнес он. – Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими кустиками пробивается сквозь черные камни. С глухим ропотом бредет по этой пустыне громадная пестрая толпа людей. И богатые и бедные, и сильные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании найти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Египетской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скорпионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: «Мое!» голодный пошел тайно резать чужой скот – случилось то, что всегда было…

Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью сказал:

– И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один – Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть – не выборная, случайная, но из «людей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть» (Исход 18: 21). Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.

Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бременем. «И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя» (Исход 18:22). Бремя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как судить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана – Синайской горы. Возможно, что тогда еще клубился дымом ее кратер и гудела и потрясалась земля. Окруженный серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошел до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов… И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких правил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его… – выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами человека говорит Господь Бог.

Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клубах тяжелого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорившего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!

Но… прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди отошли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не могли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Господним были произнесены страшные слова: «глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу» (Исход 21: 24) – создавалась в бродячей толпе государственность, и элементами ее явились судьи и палачи, потому что несовершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон – закон любви и прощения. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.

…"Слушай Израиль! – восклицает Моисей. – Господь Бог наш, Господь един!

И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею».

«И сказал Господь, Моисею говоря: …"люби ближнего своего, как самого себя! Я господь!» (Второзаконие 6: 4–5. Левит 19: 18).

Вот какие законы застал Христос, когда пришел на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и «глаз за глаз, и руку за руку», и великие заповеди любви к Богу и ближнему.

Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.

Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершенны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешавший мертвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шел против закона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убогих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: «пришел Сын человеческий: ест и пьет и говорите: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам» (Лука 7: 34).

Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной – следить за храмом. Он был посвящен храму как член общины, и на Его обязанности лежало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в храме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.

«…И нашел, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели меновщики денег.

И сделав бич из веревок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.

И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли»… (Иоанн 2: 14 – 16).

– Как возмутился бы Христос, – сказал Саблин, – если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник простирается у престола и шепчет: «се жертва тайная совершена! Дар вносится»… из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки… А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.

– Да, – сказал отец Василий, – несовершенств много у нас, и нам нужна плетка… Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, сказать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия…

LIII

– Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь покрывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, – тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть безсильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту заповедь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.

Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.

– Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить ее, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжелых огорчений, которые являются спутниками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит перенести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти страдал. Его душа парила над землею, общаясь с Богом, и состояние Его передавалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно еще Христос въезжал в Иерусалим, окруженный толпою народа, и крики «Осанна!» раздавались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых ветвей, синее небо, лучи весеннего солнца – и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предает Его. Беседа прерывается частыми паузами. Ученики смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.

Только что вышел Иуда, и Симон Петр уже знал, что он пошел предать Христа.

Наступило молчание. За дверьми стояла темная ночь.

– «Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нем. Если Бог прославился в Нем, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.

Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю теперь»… (Иоанн 13:31,33), – сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.

И тут Христос первый раз сказал, что Он дает заповедь, закон, правило для людей.

– «Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.

По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Иоанн 13: 34 – 35).

Вот то новое, что принес с собою в мир Христос. Вот единственная заповедь Христова – любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.

Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глубоко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви особенной. Христос повторяет: «если любите Меня, соблюдите Мои заповеди» (Иоанн 13: 14–15). И, как будто опасаясь, что ученики Его все еще не поняли, Он усиливает требование свое, соблюсти то, что Он скажет.

– «Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и явлюсь ему Сам» (Иоанн 13: 21).

Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подготовляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горение сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:

– «Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.

Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.

Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего»… (Иоанн 15: 12 – 15)

Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несет свободу.

И третий раз повторил Он ученикам своим:

– «Сие заповедаю вам, да любите друг друга» (Иоанна 15: 17). Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, доведенной до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.

Сердце чисто созижди во мне, Господи!

Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений – и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Христос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:

– Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.

Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко» (Матфей 11: 28–30).

Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достигнет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очистить сердце свое, чтобы все мысли его были чистыми.

– «Вы слышали, что сказано древним: «не убивай, кто же убьет, подлежит суду.

А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: «рака», подлежит синедриону; а кто скажет «безумный», подлежит геенне огненной.

Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.

А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»… (Матфей 5: 21 – 22, 27 – 28).

Вот чего требует Христос: чистых помыслов.

– «И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.

Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.

…Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Матфей 5: 40–42, 44).

– Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! – воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Василий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то подходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевленно.

– Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его святого, вы создаете для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце свое, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его (Матфей 13: 31–32). Зародите внутри себя это чувство любви, и вы построите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадет от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами – все равны и свобода, свобода!

«…вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, – говорит Христос.

– Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.

Ибо и Сын человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих» (Марк 10: 42–45).

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными»… «всякий, делающий грех, есть раб греха»… (Иоанн 8: 32 и 34).

Ученый губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: «Итак, ты царь?» – Иисус отвечал: «Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего».

Пилат сказал Ему: что есть истина?» (Иоанн 18: 37 и 38).

Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анархист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: «воздадите Кесарево Кесареви» и покорность перед арестом и судом, и слова Христа Пилату: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше» (Иоанн 18: 11), то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд – с этими словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несет анархией.

Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них – не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю ее чисто, по влечению сердца! А если и царь христианин и начальник христианин – да ведь тогда, подумайте, и они готовы отдать душу свою за подданных и за подчиненных. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвется перед служащим, чтобы угодить ему… Вы солдат и христианин – вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он старается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно – иго мое благо и бремя мое легко. Когда вы любите, то все, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете – какой же это труд? Это счастие, а не труд…

Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, нелепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь…

Восьмичасовой рабочий день… Какая чушь! Да христианин рабочий готов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь – десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант христианин – он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никакого процента, идет в убыток… Понимаете, какое разрешение вопроса! Столкуются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?

Аграрный вопрос… Да где же он? Его нет. Помещик так любит крестьянина, что отдает ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмет этой земли. А помните у гр. Толстого в «Анне Карениной» Левин отдает землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Нехлюдов в «Воскресении», который не любит Катюшу Маслову, а хочет жениться на ней насильно, преследует ее и мучит себя и ее. Не любя отдает землю крестьянам. Фарисеи… «уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты.

Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония»… (Матфей 23: 27 и 28).

Праведники ли Левин и Нехлюдов? – нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Евангелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать ее такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.

Ну возможно ли это?

«Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на колена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?»

«Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать»… (Марк 10:17 и 19).

Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему – только выполнения современных законов до мелочей – законов гражданских и военных и довольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.

– «Учитель! – говорит он, – всё это сохранил я от юности моей.

Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недостает: пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.

Он же, смутившись от сего слова, отошел с печалью, потому что у него было большое имение.

И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно имеющим богатство войти в Царствие Божие!

Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.

Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие…

Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной.

Многие же будут первые последними, и последние первыми» (Марк 10: 20–25 и 29–31).

– Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоуменный вопрос Пилата, оставленный Христом без ответа – тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно все. И христианство, и социализм, и Царство Божие – и анархия, и коммуна, и царство тьмы – диавола.

LIV

– Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди строго разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.

…«Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего»(Иоанн, 8: 23).

Внизу – борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу браки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь – все это чуждо Христу.

Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солдатами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Матфей, 6: 33). /s

Отец Василий остановился и перевел дух. Он преобразился. Глаза горели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.

– А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?

«Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть» (Лука, 17:21).

Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.

…"Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления»… (Матфей, 15: 19).

Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышления злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце станет полно благих помыслов, и все станет ясно.

«Дух животворит; плоть не пользует нимало» (Иоанн, 6: 63).

Вот где истина. Смешно и странно искать ее в мире с его грехами. Как отчетливо говорит Христос: «Царство Мое не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Мое не отсюда»… (Иоанн, 18: 36).

На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, – это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.

«А теперь, – пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Павел, – пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше» (1 Коринфянам 13: 13).

В чем заблуждение социалистов и почему я так смело противопоставил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь – они говорят о братстве, о равенстве, о свободе!

Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Братство и равенство – когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал людей равными.

«Больший будет в порабощении у меньшего.

Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.

ЧтС же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею».

«А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: «зачем ты меня так сделал?» Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?..» (Римлянам, 9: 12 – 15 и 20 и 21).

Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.

Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и ополчить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты говорят: в борьбе обретешь ты право свое!

Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!

Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарующего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно заповеданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир взамен любви.

Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зависти поднялось оно, нет в нем ничего христианского. Их учение – зло и ненависть всех ко всем. Их учение – темная сила, сила диавола.

Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Христос – и Петр Верховенский, Христос – и Шатов, Христос – и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор «Коня бледного» с его сложными переживаниями во время обдумывания политического преступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.

Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?

Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?

Что же такое христианство в мире сем?

LV

Апостол Павел говорит:

«И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы»… (1 Коринфянам 13: 3).

Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение свое крестьянам и отдавали тело свое на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.

«Любовь, – говорит дальше апостол Павел, – долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит» (1 Коринфянам 13: 4 – 7).

Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Все с любовью и все через любовь, и любовь прежде всего.

Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что богатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую любовь и больше помогать ближним.

Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кормили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землею, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы – вот о чем говорит Христос в притчах и уподоблениях своих. Земное – земле. Земной человек да трудится над землею, бережет стада свои, но еще больше бережет сердце свое. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы – тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное – чистое побуждение сердца.

Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному человеку.

Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьею – он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненавидя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за поступок – со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому – «если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберешь ему на голову горячие уголья»… (Римлянам 12: 20).

«… начальствующие, – пишет Римлянам апостол Павел, – страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать – подать; кому оброк – оброк; кому страх – страх; кому честь – честь.

Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон» (Римлянам 13: 3 – 8).

Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него – путем ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми законными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, христианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью… Но там, где нет христианских понятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник «не напрасно носит меч – он Божий слуга».

Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа – его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан – светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остается лишь на бумаге, ее отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства – наступает золотой счастливый век – это счастье дало человечеству соблюдение великой религии Христа.

Христианство исключает политические партии, политическую и классовую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Политическая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, – а уже заранее стремится к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше ее и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненавидит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Христос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становится жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Христос: стремления к чистым помыслам.

Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.

Земельный, рабочий, половой, военный – все так называемые проклятые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над землею, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своем храм любви к ближнему – больше, нежели к себе, и не станет проклятых вопросов, но все станет ясно. Вот что есть – истина.

LVI

– Учение Христа и христианская церковь как общество верующих – это вещи разные, – тихо и задумчиво проговорил отец Василий. – На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь – от мира сего, церковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.

Отец Василий задумался и наконец проговорил:

– Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с ее князьями – епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет… Тогда наступит истинное Царствие Божие…

Он опять помолчал.

– Нет… – сказал он, – невозможно… не от мира сего… А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце… нужна она… Сердце Богу сокрушенное и смиренное… И алтарь всесожжении… и золотая мечта – сказка… и шестикрылые серафимы, и таинство, и шепот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя которых пахнет веками древности, и дым кадильный… все нужно… Грубо сердце, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: «благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя…» Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного великое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур – так молились и кланялись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея несся, как бы из глубины тысячелетий: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!..»

От нижних церковь зовет ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.

Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твое – вы знаете, что так молиться учил вас Христос.

Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к уничтожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жизни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.

Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опасна. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить социалиста и социалист понять монархиста?

Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает – митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения одних граждан другими.

Церковь с ее обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знамение и вздохи, самое таинство – исповедь и причащение, – только богохульство, если нет великой христианской любви к ближнему.

«Ибо, – пишет Галатам апостол Павел, – весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя» (Галатам, 5: 14).

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?» (Первое послание от Иоанна, 4: 20).

Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.

– Если бы не было Церкви, – сказал отец Василий, – как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя преподавать в гимназии или школе, как философию или математику. Ее нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несет нам учение дьявольское, проповедники ненависти – социалисты – они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, чтобы распалить злобою сердце человека, еще кроткое от с детства воспринятого учения Христа. И как спасетесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмете иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найдете покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!.. (* – Толкование Евангелия, которое делает Саблину отец Василий, взято из ненапечатанной рукописи Р. И. Термена «Основы христианской морали». Р. И. Термен по роду службы артиллерийский офицер, в течение слишком двадцати лет работал над этим вопросом. Его «Основы христианской морали» вылились в следующих догматах: христианская религия есть религия внутренних побуждений. Христос признал и подчинился всем законам человеческим. Насильственно нельзя достигнуть Царства Божия, потому что оно не от мира сего и находится внугри нас, в наших внутренних побуждениях. Учение социализма, как стремящееся насильственно внести в жизнь христианские догматы, разрушает любовь, а потому несовместимо и даже противоположно христианству.)

LVII

Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.

– Где батюшка? Он уехал? – спросил Саблин.

– Так точно, – отвечал служитель. – Сегодня рано утром. Встали, собрались и уехали. Прямо на фронт.

– Как же это так? А разрешение?

– Разрешение они еще вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жалели, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам передать этот пакет.

Саблин развернул сверток и увидал небольшое Евангелие в мягком черном кожаном переплете. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нем были отчеркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочел: «ибо кроток Я и смирен сердцем…»

Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризантем.

– Вот, – сказала она, – сожитель ваш, отец Василий, выписался, скоро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отстояла от смерти.

Ее глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скрасила угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.

– Благодарю вас, Александра Петровна… Вы так много для меня сделали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело мое, отец Василий – душу.

Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.

– У меня к вам, – сказала она, и голос ее дрогнул, – большая, большая просьба.

– В чем дело?

– Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.

– Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?

– Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.

– От кого, не секрет?

– Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.

– Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.

– Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить ее. Она так страдает.

– Хорошо, – сказал Саблин, – чего же вы от меня хотите?

– Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравительную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерийскую дивизию. Императрица заботится об этом.

– Я этого не ищу. Мне ничего не надо.

– Я понимаю вас… Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.

– Что же во мне особенного?

– Вы честный и храбрый… И если второе качество еще бывает у наших начальников, то первое – так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.

– Вернемся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Императрице?

– Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.

– Ах, зачем! Зачем это было! – стоном вырвалось у Саблина.

– Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испытание.

– Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.

– Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.

Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и ее большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали еще в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императрицу? Разве он не понимал, что для нее Распутин? Демон, овладевший ее душою и держащий ее в вечном страхе за сына, тяжелый крест, наваленный на ее усталые плечи… Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит грязный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.

– Нет, – тихо сказал он, – не могу.

– Вот посмотрите, что я написала: «Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия». Вам только подписать.

– Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.

– Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. «Приношу» – и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.

«Кто говорит: «Я люблю Бога», а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит», – подумал Саблин.

Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: «Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адъютант Полковник Саблин».

– Пошлите, – резко сказал он.

Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.

– Бог да хранит вас, – сказала она.

Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.

Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.

Ко всем этим назначениям он отнесся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемета. Он был всего второй месяц в полку и был влюблен в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюбленными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо,адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие темные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.

Бой под Железницей был первый серьезный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укрепленную деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересеченному канавами, была победа, отнятые у германцев пулеметы, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулеметом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемет. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплевывая ее, бежал по освещенной пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: «вперед! вперед!..» Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги бревна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.

Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, еще не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нем лежал германец с пулеметом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемет, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.

– Ишь, черт проклятый! – кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулеметчика, – не сдается, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!

Но германец не желал сдаваться.

– Митякин, полезай за ним, – кричали из толпы.

– Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.

– Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, – крикнул пробегавший мимо гусар.

– И то – поджечь. Ну, айда, ребята, за огнем.

Откуда-то быстро притащили зажженные соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по темным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.

– Слезай, брат, сгоришь.

Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемета.

– Ишь какой! В огне не горит!

– Слезет.

– Нет, не слезает.

– Отчаянный.

– Братцы, что же это такое! – вскрикнул молодой казак Митякин. – Ведь горит.

Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемет замолк. Два длинных желтых языка пламени с легким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещенное пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и черный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.

Карпов смотрел, как на его глазах живьем сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах паленого сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.

Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемет.

– Сюда безпременно вернуться надо. Пулемет, он не сгорит, останется – все доказательство, что донцы пять пулеметов забрали, – говорил один.

– Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.

– Они с другого конца.

– А германец не то, что австриец. Отбежал и залег. Ишь садит опять.

Они увидали Карпова и подошли к нему.

– Ваше благородие, что с вами? – спросил тащивший пулемет казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дернулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только все, что происходило, казалось происходящим во сне.

– Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемет постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идет.

Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Верстах в трех не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемет. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.

Он переживал то, что было. И то, что было – было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нем был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придет Государь и спросит его – вы ранены? – и он ответит – «пустяшная рана. Не стоит безпокоиться, Ваше Величество». Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмется Государь – это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грез, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьем германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грез это было – адски лихо.

Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лошади приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полковнику Протопопову за то, что он не идет с полком вперед, и как Протопопов вдруг сделался адски храбрым и скомандовал полку: «слезай»… Но рассказывать было некому. Акимцев лег на дорогу, облокотился о пулемет и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не останавливаясь и не обращая на него внимания.

Карпов грезил своими грезами и временами забывался в тихом сне.

II

Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.

– Ну, полна, что ль? – услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.

– Полна, трогай.

Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вел себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжелые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно – ой, ой, ой!..

Это тоже походило на кошмар.

На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сестры в белых косынках. Одна, в черной незастегнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:

– Как вас зовут?

Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:

– Алеша.

– Фамилия ваша? – не улыбаясь, спросила сестра.

– Карпов. Хорунжий Карпов, – отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:

– Который это?

– Сто девяносто второй, Соня, – отвечала сестра.

– Изварин скончался, – сказал тот же голос.

– Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.

– Успеем ли?

– Ты слыхала приказ генерала Саблина?

– Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?

– В грудь. В сознании.

– Тяжелый?

– Надо Софью Львовну спросить.

– Да, пусть несут в дом.

Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.

Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися ребрами и запрокинутая назад темная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.

– Софья Львовна, – сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. – Офицера принесли.

– Сейчас, – отвечала полная брюнетка, – положите в угол. Раздеть надо.

Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстегивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.

– Я сам, я сам, – говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.

Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.

Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сестры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.

В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и еще какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался – бум, бум, бум!

Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.

– Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.

– Скажите Ксении.

– Она занята при умирающих.

– Ну Оле.

– Оля на перевязках.

– А вы не можете?

– Хорошо, я пойду.

Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.

– Сами можете пить? – спросила она. – Я вас посажу.

Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.

– Скажите, пожалуйста, – сказал он, – как бой?

– Продолжается, – сказала сестра.

– Наши наступают?

– Не знаю. Кажется, все на одном месте.

– Вы знаете, было адски здорово. Наш полк…

Но сестра отвернулась от него.

– Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, – сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.

Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.

– Начальник дивизии едет, – входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. – Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.

– А что же поделаете. Куда их денете, – отвечала Софья Львовна. – Ну, этот кончается. Уносите.

Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.

– Не успеваете вывозить, Софья Львовна? – сказал он.

– Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.

– Да, горячий бой.

Генерал подошел к Карпову.

– Офицер? – сказал он.

– Так точно, ваше превосходительство, – стараясь встать, отвечал Карпов. – Хорунжий Карпов.

– Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?

– Так точно.

– Не болит?

– Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, – улыбаясь сказал Карпов.

– Под Железницей ранены?

– В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я… пулемет.

– Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?

– Так точно… Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться… я.

– Софья Львовна, – не слушая сказал начальник дивизии. – Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, – и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.

III

В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.

– Сестра, а мне? – поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.

– Вам, Верцинский, нельзя, – сказала сестра, – вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.

– Все нельзя и нельзя, – ворчливо сказал Верцинский. – Вы скажите мне – буду я жить или нет?

– Ну, конечно, – сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.

Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.

– Вы куда ранены? – спросил неожиданно Верцинский.

– В грудь, – охотно ответил Карпов.

– Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.

– Я вас не понимаю. Куда уйду?

– Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.

– О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.

– И слава Богу. Что он вам, не надоел?

– Полк? Боже мой. Полк для меня – все. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.

– Вы казак?

– Да, донской казак.

Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.

– На военную службу, значит, пошли по личному призванию? – спросил Верцинский.

– Да.

– Или папа с мамой так воспитали?

– Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.

– Ваша фамилия?

– Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году…

– Простите, мне это не интересно. Вы – человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?

– Нет, читал. Немного. Не всего.

– Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик – это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?

Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все – не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:

– За веру, Царя и Отечество…

Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.

– В Бога я не верю, – не сказал, а точно выплюнул он, – я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа – очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня – весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова – отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus(*-Римский гражданин) – звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово – человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?

– Как же вы тогда шли в бой?

– Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремленные глаза. За веру, царя и отечество. Вы – герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шел с ними вперед, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?

– Я не знаю, – сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещенный плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, – так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.

– Вы не знаете почему, – медленно и злобно проговорил Верцинский. – Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал все, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повел своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников… Я был сумасшедший.

Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдешь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.

– Больно! – простонал он. – Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость… Слушайте… Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: «в атаку, в атаку!» И я шел. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: «остановитесь, безумцы!» Куда вы идете? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их – вот этих офицеров, убейте генералов – и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы – сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал… Слушайте… Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война – это рабство. При свободе никто не пойдет убивать…

Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные желтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: «смерть идет, смерть идет», а Карпову, что они говорят: «я герой, герой, герой, герой»…

Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей – весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймет. «Рожденный ползать, летать не может», – думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.

Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шел дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.

Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.

– Сестра Валентина, – слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, – Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Ученый человек.

– Тяжело раненные?

– Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.

– Выходим! – бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, – ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился – это хорошая примета. Может быть, и простил.

– Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, – сказала Рита.

– А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин – герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нем, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию – и такое великолепное дело.

– Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль… – спросил студент.

– Хорошо…

IV

Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Федоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и ее дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть ее «Ваше Императорское Величество», но требовали, чтобы ее называли просто – «старшая сестра». Княжон тоже называли – «сестра Ольга», «сестра Татьяна».

В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны – гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в ее лазарете офицер или солдат переворачивал ее сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Ее считали немкой, а она не любила Германию, В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближенных, – благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Федоровна, перенесшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Федоровна понимала, что народ не на ее стороне. Смутно, стороною, сильно затушеванные доходили до нее слухи о том, что народ и армия ее не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал ее. Она считала его святым, «старцем». Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. «Отчего же мне это прямо не скажут?» – говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его – и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Ее жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало ее, и она искала утешения в своем лазарете, в нем она хотела самой себе доказать, что все, что если и не говорится, то чувствуется кругом, – неправда. Что народ и армия ее любят и пойдут за нею.

Лазарет имел два отделения – офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.

Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведенном в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.

Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слез в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как ее симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом нее и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.

Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчеркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было еще тяжелее. Ее встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжелый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за ее поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До нее доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало ее.

Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно – создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры ее понимают и любят ее, как мать.

Иногда в играх слишком развеселившаяся молодежь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по ее прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.

– Оставьте их, – сказала она. – Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.

Сестра Валентина молчала.

– Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, – сказала тихо Императрица и вышла из палаты.

V

Алеша Карпов был юноша девятнадцати лет, еще не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название – девчонки.

Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце – одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алеше Карпову особенной семьей, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, все равно они казались бы Алеше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грез, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества…

Сестра Валентина широкими, твердыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алеше Карпову.

– Ну, как вы себя чувствуете? – спросила она.

– Ничего. В груди болит. Дышать трудно.

– Все пройдет, – сказала Валентина, поправляя подушку. – Сегодня вам назначена операция.

Алеша посмотрел серьезными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.

– Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и все.

– Я бы хотел, чтобы без хлороформа, – сказал Алеша, – так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.

Сестра Валентина улыбнулась.

– На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?

– Нет.

– Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?

– В Царском Селе.

– Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра – сама Императрица, сестра Татьяна – великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.

– В котором часу операция? – еле слышным голосом спросил Алеша.

– Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.

– Чего мне волноваться. Я не девчонка, – покраснев, сказал Алеша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.

Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алешу на носилки и понесли к операционной.

Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алеше и сказала властным голосом:

– Разденьтесь.

Алеша смотрел на нее большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.

– Таня, помоги же! – сказала эта волшебная женщина.

Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алеше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и еще кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алеша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда ее, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алеши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слезы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.

– Питание хорошее. Операция вполне возможна, – сказала худощавая женщина, доставая инструменты. – Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.

Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алеши у темно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.

– Накройте ноги и живот, – сказала Императрица.

Алеша перевел смущенные глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.

Это было больше того, что мог перенести Алеша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.

VI

Очнувшись, Алеша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Еще с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел ее лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на нее. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алеша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алеша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдет на поправку. Только дышать еще было тяжело.

Все еще не открывая глаз, Алеша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещенное луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожженной их конными батареями. Когда раздалась команда «вперед», он встал первый и пошел по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шел совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошел, пошел тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит ее…

Легкий шум в палате, радостные голоса и шепот заставили Алешу открыть глаза.

На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал ее. Но опять он не видел ее такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза ее отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал ее.

Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.

– Как вы чувствуете себя, Карпов? – сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.

– Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.

– Где же это вас так ранило? Княжна – это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?

– Я едва не захватил пулемет, – задыхаясь от счастья, сказал Карпов. – Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемет. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемету. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.

– Не называйте меня так. Зовите меня – сестра Татьяна, – улыбаясь сказала великая княжна.

Алеша смутился.

– Кто такой Баранников? – спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.

– Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер… сестра Татьяна, – быстро поправился Алеша и, окончательно смутившись, замолчал.

– Так что же Баранников? – сказала княжна.

– Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю – и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.

– Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алеше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрет, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.

– Видите… Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так – постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, еще два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днем, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулеметов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин…

– Александр Николаевич? – спросила Татьяна Николаевна.

– Так точно, Александр Николаевич.

– Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?

– Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придешь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили… Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всем он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идем с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно – ездить можно, мы бы на конях ее взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.

В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на свое место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли еще что – не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, теплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нем, серебро сверкает… Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм… И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нем нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семенов, еще ординарцы.

«Полковник Протопопов, – кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, – что же вы? О чем вы думаете?» – Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, еще того более боится. «Смирно! – кричит, – господа офицеры!»

«Пора наступать, полковник, – строго так говорит генерал Саблин. – Командуйте: слезай».

И сам, значит, слез и пошел с начальником штаба вперед на опушку леса.

Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперед. Прошло с полчаса – вернулись. «Ну, что?» – спрашиваем их. «А вот, говорят, с версту не будет – его окопы пойдут. Проволоки или чего такого – нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят». И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество…

– Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, – сказала княжна.

– Слушаюсь, Татьяна Николаевна… Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. «Есаул Иванов, – кричит он вполголоса, – идите, вам наступать, направление по четвертой». И называет он «есаул Иванов», а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне

слышно, как сопит. «Есаул Иванов, – кричит командир, – что же вы, я приказываю». А он говорит: «Ладно. У меня жена, дети, иди сам!» – да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нем нет, всем слышно.

– Четвертая, встать, – крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. – Направление на горящую деревню.

Я встал и пошел. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли – то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защелкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были – шагов не более трехсот… Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Сережников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулеметной команде. Пулемет, как игрушку, в руках держит. «Эй вы, – кричит, – я постреляю его из пулемета, а вы, братцы, атакуй!» Тут все встали и закричали «ура!». Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая безкозырка на нем, красный узенький околыш, идет, шатается. Хотел посмотреть, никогда еще не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперед, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемет и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: «Баранников, Скачков, на пулемет!» Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемет. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был…

– Да вы герой, Карпов!

Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.

– Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.

– Меня зовут Алеша.

– Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алешей. Вы позволите? Что с вами?

Алеша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.

VII

Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка – поднятого бантика, подаренной фотографической карточки – человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.

Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.

Первая любовь безкорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворенности страсти, в вечном ее горении, в постоянных намеках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным все, что касается до нее.

Платье, которое она носит, прическа, в которую она складывает свои волосы, белье, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся ее тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остается в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь длянее совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетется такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией…

Такою первою любовью заболел Алеша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею – было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.

Жадным, взволнованным взглядом Алеша проводил ее, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под нее выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шелковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алеша все еще слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.

В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Желтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алеша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алеша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.

Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые березы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трехэтажного здания. Из трубы на железной крыше шел дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алеши срывались быстрые и легкие мечты и улетали куда-то ввысь.

«Любимая моя!.. Моя любовь… моя милая… Вот придешь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле…»

Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алеша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетеного сиденья не сохранила теплоты ее тела.

«Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму ее к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь».

В мечтах Алеша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.

«Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твое внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твое прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь…»

Алеша мечтал, как он со своим разъездом возьмет в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников – все лихачи усть-бело-калитвенцы, еще семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят верст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. «Что за застава?» – «Тут ночует сам кайзер». Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нем знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. «Стой! Halt!» С револьверами набрасываются на шоферов. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адъютант связан и положен на дно автомобиля. Шоферы, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. «Я – хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии». Там Алеша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдается на милость победителя. – «Чем я могу наградить вас, хорунжий? – говорит Государь. – Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближенным к себе человеком. Просите, что хотите еще в награду за спасение Родины». – «Ваше Величество, – твердо говорит Алеша, – мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков…»

Ветер все рвет и рвет клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С березы срываются сухие желтые листья и летят куда-то и уносятся в поля… Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.

VIII

Этот день святой, прекрасный день, Алеша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нем священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.

– Ну вот, вы паинька у нас, – сказала она, – вам можно теперь вставать и ходить.

– Этим я обязан только вам, – сказал он пересохшими губами.

– Почему мне?

В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.

– Почему… Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.

Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно ее покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От нее шел обычный запах ее тонких духов.

– На что же я рассержусь? – ставя графин на столик, сказала она. – Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.

– Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? – с упреком в голосе сказал Алеша.

– Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.

– Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!

– Противные они! – сказала Татьяна Николаевна, и лицо ее искривилось гримасой отвращения.

– Но все-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? – спросила она.

– Я хотел вас попросить о великой милости.

– Что же вы хотите? – становясь серьезной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.

– Я очень прошу вас… дайте мне поцеловать вашу руку.

Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алеша схватил ее обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.

– Ну, довольно, – сказала она. – Какой вы чудной. – И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла…

Алеша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своем счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошел по палате.

– Верцинский! Казимир Казимирович, – окликнул он, – вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нем.

– А, это вы, Карпов. Что такое? В чем дело?

– Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.

– С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.

– Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?

Верцинский внимательно посмотрел на Алешу.

– Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алеша молча кивнул головой.

– Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.

– Казимир Казимирович, да нет… Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?

– Любовь или влюбленность, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, еще чахотку наживете.

– Ну, влюбленность, не все ли равно, – весело сказал Алеша и сел на постель Верцинского.

IX

– Влюбленность – это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, – сказал Верцинский.

– Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.

– Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.

Алеша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.

– Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.

– И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.

– Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.

– Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! – задыхаясь и торопясь сказал Алеша.

– Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?

– Нет.

– Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?

– Очень мало.

– Все они, и старшая сестра, и ее дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.

– Как вы можете это говорить!

– Продукт вырождения, юноша.

Алеша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.

– Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идет это все. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.

Это страшное имя было произнесено. Алеша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определенного, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать все то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.

– Ни меня, – продолжал Верцинский, – ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы… Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.

И опять Алеша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чем не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что еще юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.

Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.

– Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наемными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция… Но, с одной стороны, русское общество еще не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта – у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод все равно должен упасть – это законы тяготения.

Распутинскую язву видят все, не видите ее только вы, одурманенный самою глупою болезнью – влюбленностью.

– Кто такой Распутин? – спросил Алеша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.

– Распутин – любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин – это альфа и омега надвигающейся русской революции, это ее краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, – проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.

– Но, говорят… я читал, что это простой мужик, – сказал Алеша.

– Ну так что же, что простой мужик.

– Как же он может приблизиться к Императрице?

– Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не безпокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.

Алеша молчал, поникнув головой.

– И потому, юноша, – продолжал Верцинский, – взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюбленность свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнетесь. Распутин давно перепортил девочек.

Алеша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.

– Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем… Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость… И не верю я вам!.. – воскликнул со слезами в голосе Алеша. – И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году…

И Алеша быстро отошел от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее и лег, устремив пустые глаза в окно.

«А юноша не так глуп, – думал Верцинский. – Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведет ли ее к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем – и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!»

X

Эту ночь Алеша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем страсти. Против воли распаленный мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чем никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подергивали его тело.

Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных людей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.

Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала доступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма кидали ее в объятия Алеши, но привлекательность Алеши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за простого кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потемкина, Орлова и Разумовского. «Дерзайте!» – властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.

Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя ее звуки.

Кто-то прошел наверху, мягко ступая, и под тяжелым корпусом чуть скрипел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утренней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, холодных рос и спелого хлеба пошел от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна – умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.

У Алеши отяжелели веки, дрема грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.

Алеша проснулся. Затекшая голова вспотела, и сильно стучало в виски. Во всем теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.

Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нем простыню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, принесенные вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось смеяться и обнять весь мир в ласковом привете.

– Ну вот, вы поправились и оздоровели, – приветливо улыбаясь, сказала сестра Валентина. – Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлем вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.

Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алеша удержал ее движением руки.

– Сестра Валентина! Сестра Валентина! – мучительно краснея, проговорил он.

– Что, дорогой мой? – сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сиделаона.

– Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уезжать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там – умереть…

Алеша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие глаза смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.

– Скажите мне, сестра Валентина… Скажите правду. Для меня это так важно… Что такое Распутин?.. И есть ли… Есть ли хотя что-либо… Осмелился ли он… И Ее Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.

Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.

– Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти прекрасные девушки, отдавшие свою молодость тяжелой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распутин никогда к ним не приближается. Да и вообще все то, что рассказывают про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал ее своим колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра больна от этого. Ее пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идет она! Посмотрите в ее чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идет девушка, полная святой чистоты и прекрасной христианской любви к ближнему. Ее можно только боготворить!

– Я обожаю ее, – прошептал Алеша.

К его постели подошла Татьяна Николаевна.

– Татьяна Николаевна, – сказала сестра Валентина. – Мы с Карповым только что говорили о вас. У вас еще новый поклонник. Вы покоряете сердца нашей Армии.

– Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величайшее счастье для меня, – сказал Карпов.

Сестра Валентина встала, и на ее место села Татьяна Николаевна.

Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Николаевну. Честно и прямо смотрели ее большие, чуть выпуклые серые глаза, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донесся до Карпова.

– Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, – сказала Валентина Ивановна. – У вас легкая рука. Все ваши раненые быстро поправляются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведем в отделение для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадежным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.

– Я не знаю, как мне благодарить, – сказал Алеша. – Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.

Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюбленными глазами, что она смутилась.

– Как ужасно умер Никольский, – сказала она, указывая глазами на пустую койку. – Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.

– Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.

– Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое малюток детей… Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?

Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алеша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, – он был еще без халата, – начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.

– Вянут мои хризантемы, – поправляя цветы, сказала Татьяна Николаевна, – ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро переведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Карпов?

– Нет, я не знаю, – отвечал Алеша.

– Это очень просто. Я вас научу.

Да, все клевета. Это страшная работа бесов – разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему еще прекраснее, еще дороже. Точно он потерял ее и теперь нашел снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна сидела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алеши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряженно ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с ее лица.

– Простите, Татьяна Николаевна, – сказала она. – Я пойду. Надо принять и приготовить белье из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ранеными Юго-Западного фронта.

– Я пойду с вами, – сказала Татьяна Николаевна. – До свидания, Карпов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.

Она кивнула ему точеной головкой. Он не посмел попросить у нее руки на прощанье и влюбленным взглядом провожал ее, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.

Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинского. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримиримой ненависти, которая жила в этом человеке.

XI

В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Императрица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и еще несколько сестер и служащих лазарета.

Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на рояле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой дочери.

Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетающим ветром барабанил по стеклам. Здесь, в ярко освещенной электричеством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сласти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.

К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Царской семьи.

– Наш родной прадед, – говорила высокая и худая, с громадными глазами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, – был Суворов. И у нас у всех, у меня, у моих сестер и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: «Сие завещаю вам: безпредельную преданность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину».

– Да, выше этого нет ничего, – сказал Алеша. – Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня поймете, сестра Валентина тоже понимает… Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для нее убит.

– Вы влюблены в нее, – прошептала Рита. – Как я понимаю вас, Алексей Павлович! Правда, в нее нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за нее. Ведь она – сама греза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.

– А разве что-нибудь грозит им? – понижая голос почти до шепота, сказал Алеша.

– Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно становится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в верности своих казаков?

– О да! – сказал Карпов. – Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офицеры.

– А как офицеры?

Карпов вспомнил Верцинского и задумался.

– Я наблюдаю их здесь, в лазарете, – сказала Рита, – кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка – он мне говорил, что не узнает полка. Восемьдесят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из студентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских традиций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров – я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на железной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это начало конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне безпредельную преданность – и с нею я умру.

– Рита, – звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, – что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.

Офицеры и великие княжны сели за стол.

– Карпов, идите сюда, – позвала его Татьяна Николаевна, и Алеша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до корня волос. Он сел рядом с ней.

У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвардейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправившийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Сидевшие за столом нарочно толкали друг друга, перешептывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.

– Карпов, у вас, – крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.

Алеша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдет. Было страшно, если отгадчик назовет имя Татьяны Николаевны. Тогда для Карпова пропадет все обаяние нагретого милыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алеша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то особую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушел куда-либо далеко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по веселым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.

– Мария Николаевна, у вас! – сказал он.

Еще девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.

Алеша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и ее пальцами. Его пальцы касались ее колена и чувствовали материю ее серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.

– Татьяна Николаевна, – чуть слышно засохшими губами прошептал Алеша, – ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне навсегда, на память, и кончите игру.

Маленькая рука с рублем крепко сжала руку Алеши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каждого пальца. Он испытывал величайшее счастье.

– Каппель, ну у вас, – сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.

– Господа, довольно, – капризным тоном сказала Татьяна Николаевна. – Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, – и, говоря это, она еще раз сжала руку Алеши и оставила в ней горячий рубль.

Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.

Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.

– Только здесь, среди этой молодежи, я и отдыхаю, – сказала она. – Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала ее такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.

– Да, год тому назад. Еще года нет. На реке Ниде.

– Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых семей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.

Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.

– Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, – тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.

Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Валентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкновенно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя виноватой в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица ее и не обвиняла. Она понимала ее, но знала, что ее-то никогда и никто не поймет.

XII

Эти полтора месяца были для Алеши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные задушевные разговоры, но разговоры далекие, чуждые любви. То она расскажет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сестры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырек с водою и капала из него на голову старому генерал-адъютанту, сопровождавшему их, к великому смущению ее, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его описании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.

– Как я рада, что они такие, – говорила Татьяна Николаевна, – а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.

Потом Алеша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать книги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазарете, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, еще детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: «сестра Татьяна».

Иногда ему удавалось выпросить у нее позволение поцеловать ее руку. Она давала ее, смеясь, но сейчас же отдергивала. Он несколько раз напоминал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: «Да, что было?» Он покраснел и, запинаясь, сказал:

– Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцеловали меня тогда.

– Ах, да. – Лицо Татьяны Николаевны стало серьезным. – Мне было тогда так жалко вас, – сказала она.

– Я поклялся в тот день, что умру за вас.

Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьезно посмотрела на Алешу. Ей стало жалко его. «Но, это его долг, – подумала она, – и для него это счастье – умереть за Родину».

– Старайтесь не думать об этом, – сказала она.

– А помните, как вы поцеловали меня? – спросил он.

Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:

– Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй – это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.

Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье – к обедне в Федоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских церквей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горели огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и красиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову сладко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и ее сестрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко трепетал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сводами. Служки в темно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапогах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь «Отче наш» – пели все прихожане. Алеша сильным чистым баритоном покрывал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вел их за собою. Императрица и великие княжны стояли на коленях, но Алеша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживаемой страстной мольбы.

Алеша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.

Он сознавал, что это сумасшествие – так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрек себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворенной страсти – теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрет, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным ее любви. Но если нельзя иначе – он сумеет и умереть безстрашно.

Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алеша ехал на один день повидаться с матерью, а потом – на фронт, в свой полк.

– Карпов, – сказала сестра Валентина Алеше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, – сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приемную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошел за сестрой Валентиной.

– Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт – и не долечился как следует, – сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приемную. Дверь закрылась за ним.

В приемной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие желтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.

– Я хотела попрощаться с вами, – сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, – мама велела передать вам ее благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.

Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьезными. Она перекрестила Алешу и надела ему крестик. Ее руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.

Она положила ему руки на плечи и сказала:

– Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. – Она протянула ему руку.

И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли ее, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.

– Не забывайте меня, – сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.

– Прочтите, – сказала она.

На внутренней стороне кольца было вырезано «сестра Татьяна 23 сентября 1915 года».

– Дайте я надену.

Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к ее руке, и она почувствовала, что горячие слезы капают на нее.

– Ну будет, будет, – сказала она, тихонько целуя его полные слез глаза. – Ну, будьте мужчиной.

Она крепко пожала руку Алеше.

– Прощайте, – сказала она и вышла.

Алеша, шатаясь, подошел к стулу у окна и сел. Слезы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алешино счастье, и впереди ждал его последний венец – смерть.

XIII

В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.

– И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, – говорили прохожие.

Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.

Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.

– Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: «Здорово, братец!»

– Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!

– Не-е… Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на «ство» было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на «ство» отчетливо, по-варшавски. Ну еще раз – здорово, молодец!

Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:

– Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.

– Пожалуй, можно кончить, – отвечал Харченко.

Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьезного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.

– Михайлов, – крикнул Харченко, – кончайте занятия.

Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.

Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под нее выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить ее он не мог. Ее пели везде. Ее придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. «Побежишь после такой песни, – выговаривал он как-то Коржикову, – разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперед бросала, а то что, слезы одне, да «прощай, прощай!..». Ты бы спел про «песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие».

– Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, – говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.

«Пойте сами», – вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчет слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.

– Ну, погодите вы, – идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, – погодите вы, ужо я вас на позиции!

Но при мысли о позиции тоска еще сильнее сжимала его сердце. «А кто выучит там, – думал он с горечью. – Ротного, капитана Себрякова, еще в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, – пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шел впереди роты; младшего субалтерна подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался – никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве модель, чтобы солдат волосы, как девка, челкой запускал? А Коржиков носит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Господи, Твоя воля – полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжелым снарядом пришибло, – продолжал тяжкие думы Михайлов, – разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках – все одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: «Русский Царь живет богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк»… Гвардия! – Михайлов презрительно плюнул, – одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!»

– Иди в ногу, чертов пес! – крикнул Михайлов в безсильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.

– Михайлов, – голосом классного наставника окликнул его Кноп с тротуара, – попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.

Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской полиции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут – на поди!..

По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вызвали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.

– Михайлов, – начал Харченко, – мне совсем не нравится, как вы ведете занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?

Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо прапорщика и заставляя себя видеть в нем офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.

– Нет, вы скажите, Михайлов, – вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, – вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.

– Оставьте, Борис Матвеевич, – сказал Харченко. – Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?

– Стреляли… Кололи, били прикладом, окапывались.

– Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? – мягко спросил Харченко.

– Первее всего солдат должон понимать дисциплину, – мрачно сказал Михайлов.

– Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?

– Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занимается грабежом, бежит от врага, – продолжал говорить Михайлов.

– Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, – вкрадчиво сказал Кноп, – вот этому и надо учить.

– Так точно, – еще мрачнее проговорил Михайлов.

– Ну вот, ну вот… Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, – торжественно сказал Кноп.

– Ваше благородие, – с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, сказал Михайлов, – ну как же я учить буду окапываться на торцовой мостовой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод… Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по форме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!

Харченко был смущен и молчал.

– Хорошо, хорошо, Михайлов, – сказал он, – я поговорю об этом с командиром батальона.

Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.

– Чем теперь заниматься прикажете? – спросил Михайлов.

– А что там по расписанию?

– Гимнастика на снарядах и сокольская.

– Ну вот и займитесь.

– Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.

– Ну, как же, Михайлов… Ну тогда…

– Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.

– Ну хорошо… Да…

В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с прической на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и шароварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщиков.

– Коржиков, что вам? – спросил Харченко.

– Дозвольте поговорить, – сказал молодой человек.

– Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.

XIV

После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрийцам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семерки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:

«С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов России, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и ее войск».

По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Ее считали слишком резкой. Для членов семерки не было тайной, что Ленин получил крупные деньги от германского правительства, и это многих отшатнуло от него. Отошел от него и Федор Федорович. Но Ленин назвал их «социал-предателями» и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.

Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго беседовал с ним, ездил с докладом о нем в центральный комитет и затем с глазу на глаз передал Виктору следующее:

– В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой революции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революционные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и прекращения кровавой войны. Такова общая директива германского правительства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семерки, которая будет работать в Петрограде. Войдите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым… Бродман нервно засмеялся.

– Вы видите, – все русские. Вам бояться нечего.

– Да хотя бы и не русские, – сказал Коржиков. – Мне это все одно. У меня этого нет.

– Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинематографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единственный страдалец и герой – солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчите в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.

– Как же мы это сделаем? – сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.

– Не безпокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросится помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть ее в армию, и она как гнилостный микроб разложит ее. Помогайте всячески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведомству союзы городов, земские, дворянские… какие хотите. Устраивайте туда молодежь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и народом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодежь. – Помните одно, товарищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, – эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую диктатуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда все будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит истинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принадлежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, чтобы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиняных ногах. – Чем хотите – анекдотами, песенками, театром – сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом – почетно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Когда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: «Долой войну!», «Мир хижинам, война дворцам». «Да здравствует пролетариат!» – Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных деятелей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие – единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развращенных негодяев. Посмотрим, кто победит! Чье сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Христиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных маяка – вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять – безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?

Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. После того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. «Вот был, – думал он, – полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несет смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, – что у них? – нищета и голод! Я послужу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?» Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открывало ему путь к веселой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.

Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а оттуда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запасный батальон. Снабженный и снабжаемый широко средствами Коржиков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.

XV

– Я к вам, ваше благородие, – развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. – Весь взвод, можно сказать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образованному человеку, потому что сил нет больше терпеть.

– Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, – сказал Харченко.

– Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.

– Я переговорю об этом с командиром батальона.

– Еще, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.

– Я переговорю с командиром батальона, – устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопеков, с раскладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы логарифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополучно, роту обкрадывают неизвестные люди – артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша – комком. Хозяйство не ладилось и, как помочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: «Почему ему обо всем этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взводный? Отделенный? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-капитан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной парень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страшный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?»

– Еще, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили ходить в кинематографы и в город до поздних часов.

– Этого я не могу разрешить, – сказал Харченко, – это запрещено уставом внутренней службы.

– Все одно ходят, – сказал Коржиков, – а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.

– Как так?

– Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено двести пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дневальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.

Харченко знал, что все это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только безпомощно махал рукой. «Что я могу поделать, – говорил он, – когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал повсюду – ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил – только смеется. Так, мол, надо».

– Ступайте, Коржиков, – сказал Кноп, – поверьте, все, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.

В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производила впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.

Когда прапорщики вошли в нее, никто им не скомандовал «смирно». Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окруженные солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.

– Вы что же, господа? – спросил их Харченко.

– Мы к товарищам пришли, – отвечал матрос.

– Это ко мне, ваше благородие, – сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.

Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбужденными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.

Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский – его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.

Когда Харченко с Кнопом ушли в отдаленный угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.

– Вот видите, товарищи, – говорил он, – наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжелая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.

– Что же это, товарищ, измена? – спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.

– Да, товарищ, измена, – спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжелое молчание.

– Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.

– Господа, значит, изменили, – со вздохом сказал солдат с серыми глазами.

– И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдается приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилев в Ставку.

– Это зачем же? – спросил солдат с темной молодою бородкою.

– Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, – высказал свое предположение небольшой разбитной солдатик.

Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:

– Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.

– Ах ты! – вздохом пронеслось по толпе.

– Что же, и он, значит, продался? – спросил опять солдат с синими глазами.

– Продался и он, – сказал матрос.

– Все продались, – загудели в солдатской толпе, – что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.

– Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от нее и на вашей крови делают карьеру и поправляют свое благосостояние…

В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:

– Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает – ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.

– Где только они водку достают! – злобно сказал черноусый бравый парень.

– Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! – сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.

Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.

И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:

– Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно…

XVI

– Смиррна! Встать! – раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнем с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.

Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.

В казарму торопливыми шагами вошел офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.

Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.

От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.

Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчетливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.

– Здорово, молодцы! – весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спертом, тяжелом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошел по роте.

– Отчего шинели валяются, а не повешены, а? – строго спросил он у Харченко.

– Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, – почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.

Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:

– А, здравствуй, Михайлов.

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие, – радостно воскликнул Михайлов.

– Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?

Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова – это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой еще на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов все это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.

– Это что такое? – останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. – Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это – солдат или девка? Что за костюм? Что за челка? Это уличная девка какая-то.

– Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, – спокойно и громко сказал Коржиков.

– Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!

– Прошу не кричать на меня и не оскорблять, – снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шел дальше.

– Это я ему позволил, – сказал прапорщик Кноп, – я думал, что это все равно, а ему доставляет удовольствие.

– Вольнодумство и мерзость, – проходя в канцелярию, сказал Савельев. – Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.

– Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сестры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им – только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.

– Прапорщик Харченко, постройте роту, – сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.

В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдернутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы – все это говорило Савельеву, что это далеко еще не солдаты, что почти два месяца обучения прошли безплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал свое полное безсилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и все такие же, как в роте Харченко!

– Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведете, – говорил он. – Нельзя! Там идет жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпеливо ждут подкреплений. Какие вы придете! Что за люди к вам ходят? Может быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга…

Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати верстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение – вот это было бы дело! Хлопотать об этом?

Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в теплой квартире с влюбленной в него молодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что никогда не вернется в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди городского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего – это уже его дело, а мое дело исполнять то, что могу, по мере сил.

Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почетных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенников и артистов для этого же вечера.

Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и приказав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Савельев удалился.

Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды «разойтись», разошлась по койкам и загомонила.

Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: «Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офицеры снаряды крадут – это можно».

Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по домам.

– По-моему, – говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице казармы, Кноп, – он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше свободы. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуляют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не острижется, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует… И нам с вами лучше не мешаться в это дело.

– Вы пойдете на вечер графини Палтовой? – спросил, чтобы переменить разговор, Харченко.

– Ну, еще бы, – отвечал Кноп. – Я же там участвую. Как рассказчик А вы?

– Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира еще не видал, – отвечал Харченко.

XVII

Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисовной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в резерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, которые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мраморной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно присланный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки солдат, лихих песен и бравурной музыки.

Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, надеялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырех созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.

Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками легкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.

Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения «земгора», больше месяца готовили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.

Если бы подсчитать все то, что было заплачено художнику за прекрасные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство интимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, званных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой приманки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал ее больше, чем помощь несчастным солдатским семьям.

Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причесана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками cloche (* – Колокол), в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.

Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адъютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.

– Счастлив видеть вас в добром здоровье, – скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. – Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.

За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, все еще молодой от короткой стрижки седеющих волос и от темного юного загара похудевшего лица, вошел в залу Саблин.

Он поклонился графине и чернобородому генералу.

– А, Саблин, – сказал тот, ласково протягивая широкую руку, – какое чудное дело делает графиня! Сколько слез бедных сирот она утрет этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.

Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.

– Как он постарел, – сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.

– Да, нелегко дается ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.

– А вы считаете, что он борется, – кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.

– Конечно, – отвечал Самойлов.

– По-моему, давно плывет по течению.

– С каких пор?

– С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.

– Но ведь теперь он достиг желаемого.

– Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.

– Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.

– Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, – это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес…

– И вам не страшно?

– И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него все.

– Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? – улыбаясь спросил Самойлов.

– Я? Моя платформа – живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась – искать друга, добывать развод – это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.

– От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?

– Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires! (* – Дело-такдело)

XVIII

Темно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актер, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.

Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.

Зал затих.

С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдаленному барабанному бою, бросил коротко:

– Солдаты идут!..

Красиво и талантливо он рисовал чувства ребенка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.

– Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют… Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжелыми занавесями окнам.

Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики «браво», Саблин встал и прошел в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть все это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнем, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошел в резерв, на тридцать верст в тыл. Перед его глазами все еще стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замерзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный еще в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьезно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила желтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в темную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешел он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошел, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.

– Как ваша фамилия? – спросил его Саблин.

– Хорунжий Карпов, – весело ответил офицер.

– Вы были ранены под Железницей?

– Так точно, ваше превосходительство.

– Уже оправились?

– Совершенно, ваше превосходительство!

Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нем сидят – сии три: вера, надежда, любовь – но любовь больше всего.

Потом Саблин долго ехал один со старшим адъютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьезные, голодные лица.

Шли солдаты…

На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот… солдаты идут…

Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас…

XIX

– А, Александр Николаевич, – приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в черной наглухо застегнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. – Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? – обратился он к штатскому.

– Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов – наш князь Пожарский, то это – Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.

– Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашен девиз: все для войны! – тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.

– Помогай Бог, – сказал Саблин.

– Ну что, как у тебя на фронте? – спросил Обленисимов. – Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.

– На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, – сказал горячо Саблин.

– Хорошо сказано, – сказал Пестрецов.

– А не увлекаешься ты, Саша? – проговорил Обленисимов.

– Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры – один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.

– Ну какой же он еврей, – сдержанно сказал Пестрецов.

– И отчего еврей не может быть офицером? – спросил Пучков.

– Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот… Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.

– Неисправим, – сказал Обленисимов. – Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на нее.

– Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо – готовится революция?

– А разве не нужна она? – спросил Пестрецов. – Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.

– Значит, я не лучший человек, – сказал Саблин, – потому что я считаю, что пока идет война, она невозможна… Да и после… К чему?..

– Но что же делать? – тихо спросил Пучков.

– Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..

Саблин не договорил. Наступило тяжелое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался легкий стук ножек. Танцы продолжались.

– Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, – сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. – Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Федоровны стало невозможно, и оно идет прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилев, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.

– В угоду немцам и по приказу из Берлина, – вставил Пестрецов.

– Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Ее Величества, – сказал Обленисимов.

– Надо устранить и его, и ее от управления, но не колебать принципа монархии, – сказал Саблин.

– Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, – сказал Обленисимов.

– В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, – сказал Саблин.

– И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто еще и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, – сказал Пучков. – С этим хотите не хотите, а считаться приходится.

– Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то темных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск…

Никто не возразил.

– Обучать нужно в поле, – сказал Саблин. – Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.

– Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? – сказал Пестрецов.

– Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.

– Точно они не знают, – сказал Обленисимов.

– Надо, чтобы они знали другое, – сказал Саблин. – Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!

– Неисправим, – сказал Обленисимов.

– Фронт и тыл, – сказал снисходительно Пучков. – Их никогда не примиришь.

В гостиную вошла графиня Палтова.

– Господа, – сказала она, – вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.

– Мы только покурить, графиня, – сказал, поднимаясь с кресла, тяжелый Обленисимов.

– Успеете курить. Знаю я ваше – курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно – «Баркаролла». Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.

И она напела Саблину вполголоса:

Dites la jeuneet belle,

Ou voulez vous aller

La voile ouvre son aile,

La bnse va souffler…

(* – Скажите, юная красавица,

Куда нам плыть?

Поставлен парус,

Ветер играет им)

XX

Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.

Какой-то штатский в длинном черном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублевых ассигнаций.

– Ваше превосходительство, – проговорил он, – тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!

Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.

– Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.

– Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.

Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слез от вида устремленных на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.

Все это вышло так неожиданно!

Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.

Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущенная своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением – был антракт, гости выходили к чайному буфету – пошел к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.

– Ну, голоса-то у нее никакого, а манера какая-то есть, – говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.

– И куда ей за Гуно браться, – отвечал тот, – из баркароллы у нее так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!

– Ей вот «Гусаров» петь, это по ее голосу.

– И то до Вяльцевой далеко.

– По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, – напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемненными пуговицами, и наткнулся на Саблина, – извиняюсь, ваше превосходительство, – сказал он, давая дорогу Саблину.

На лестнице все так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.

Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.

Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещенных, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?

Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то все-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.

У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.

– Ах, товарищи! – восхищенно говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, – ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!

– Что же, это возможно, товарищ, – проговорила маленькая черная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. – Тот, кто дерзает, тот и достигнет.

– Все-таки преступление, сестрица, – сказал тот же молодой солдат.

– Ну, какое там преступление, – презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.

Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.

Саблин вошел в кинематограф. Он шел не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шел смотреть толпу и солдат.

Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешевая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелеными, малиновыми, алыми и черными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, – Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестер милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сестры, но лишь носящие форму сестер.

На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелеными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.

– Я в гидротехническом отделе Земгора, – ответил молодой человек, – по осушке окопов от сточной воды.

Саблин не нашелся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.

В кинематографе играл сокращенный оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.

Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нем, дополняя музыкой то, что было на экране.

XXI

В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.

«И в хижине страдальца цвела любовь», – появилась надпись на экране.

В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шелковое и батистовое белье на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды ее рук одеваются другие, которые не знают труда.

На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шел снег, который студил их ноги.

На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на нее, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.

«Там шили приданое», – мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.

«Она любила святою первою любовью…

Но он был беден»…

сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.

Пианист стал играть мотив песни «Последний нынешний денечек», а на полотне стали слова:

«Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь».

Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой

«Никогда!» – стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.

«Он оскорбил мою невесту!» – объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди нее. Но уже бежали полисмены.

«Оскорбление армии», – стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.

В третьем месте, где сидели солдаты, шел тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне ее героя.

А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта…

Белошвейка принесла заключенному в запеченном хлебе пилу и веревку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решетка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился – и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:

«Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять».

И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.

Первая часть кончилась. Но Саблин не ушел из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещенный яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжелым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идет серьезная глубокая проповедь антимилитаризма, идет во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжелая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, – неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..

XXII

Вторая часть называлась «Мститель». Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарем целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил свое воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный черный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.

«Черный автомобиль носился по городу» – говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шел полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный черный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.

«Шайка мстителя не трогала бедных. «Руки вверх!» – была ее команда, и горе тому, кто вздумал бы ее не исполнить».

Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.

Шайка грабила банки. В ее распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струею горящего газа.

«Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом».

Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаенные хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.

«Товарищи, оставьте, – гласила надпись, – это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю ее длинную жизнь. Товарищи, оставьте».

На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.

Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодежь и в возможность чего не верила, было инсценировано и все было ясно, просто и красиво.

Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.

«Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, – гласила надпись, – будем же все сильными и тогда победим»…

Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.

Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который «все видит и все знает». Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. «Налет французских аэропланов», «Гидропланы», «Германская пушка Большая Берта», «Атака кавалерии» и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на «ура» какого-то толстого генерала и разливанное море вина.

Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и маневрировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение – «это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт»…

Сеанс кончился. Возбужденная и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные темные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор – это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил свое первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.

Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды – в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамена, окруженные потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя…

Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!

Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан – все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок верст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас – чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу:

Как тебе не стыдно,

Панталоны видно.

Кругом смех, жадный, страстный, животный смех…

Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: «Трактир, распивочно и на вынос». Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несет в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.

Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!

И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришел к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.

Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.

Офицеры! Вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придет на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.

Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!

И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.

XXIII

Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их веселый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.

– Любовь Матвеевна, – говорил Самойлов. – Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.

– А я вам нравлюсь – такою!

– Да. Вы мне такою нужны.

– Почему?

– Потому что я для этого приехал с позиции.

– Вот как!

– Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.

– Целое открытие, – сказала с иронией Любовь Матвеевна.

– Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.

– Ну, а не древние?

– Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.

– Николай Захарович, вы – циник.

– Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires (* – Дело – так дело), и я вас понял. На что я могу рассчитывать?

– Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a! (* – Самая красивая девушка может дать только то, что у нее есть)

– Вот это-то мне и надо!

– Какой вы понятливый.

– Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намека усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?

Любовь Матвеевна стала серьезна и замедлила шаги.

– Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?

– В Северной гостинице.

– Туда не пустят.

– Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.

– Почем же вы знали, что я… что это возможно со мною?

– Я этого не думал.

– Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.

– Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашел гораздо больше, чем я ожидал. Я нашел интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.

– Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.

– Однако.

Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчетливо и резко произнесенное слово:

– Пятьсот.

XXIV

Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нем и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, – это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.

Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал ее цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать – мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушел, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит… Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растет его дочь – а что в ее душе, что думает она, о чем мечтает – кто знает?

Саблин торопился – домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озеры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.

Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.

Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мертвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу ее страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.

Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.

Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел ее такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искаженное нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.

«Простил ли?» – спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.

Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.

«Простил ли?»

«Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется… могу простить».

Он отвернулся от портрета.

«Могу ли?

Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!..»

Саблин с тоскою и упреком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать ее к себе, раздевать ее на глазах у портрета, в квартире, где живет его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:

– Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.

Он смотрел на ее рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.

– Зачем? – спросил он ее, а глазами говорил ей: «Ты дразнишь меня?»

– Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своем любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая…

– А под халатиком что будет? – спросил Саблин, невольно впадая в ее игривый тон.

Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:

– Ma peau!.. (* – Моя кожа)

И пошла, чуть покачивая широкими бедрами…

Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.

«Простишь ли? – подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!»

Сытый, холеный зверь просыпался в Саблине.

«Простишь! – вдруг подумал он. – Ты-то простишь, а те…»

И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде… Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица… Простят ли?

Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна… Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые маневры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь – между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбужденные лица красивых женщин.

Не довольно ли?..

«А что же, – подумал Саблин. – Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идет великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев еще стоит в ее рядах…

А что, если?..

Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!

Но другие идут на смену.

Другие!?.»

Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, пораженный страшной мыслью. «Кто же идет? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой – солдаты идут…» После ужина они заперлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот… тоже офицер… во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намек. Его слушали… дамы общества и эта молодежь…

Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица…

Один задел неловко даму.

– Извеняюсь, – нагло сказал он.

Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.

Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчеркнутой свободой от всех красивых условностей.

«Мы, – думал Саблин, – мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было все же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.

А эти… Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую дает религия?

Царя они не любят. А Родину?»

Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них еще были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, – эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!

Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.

Революционные офицеры…

Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чем ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Ужели будет революция!

Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нем. Одевшись, он позвонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо ее еще было красно от сна, она была наскоро, но по моде причесана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина открыто и развязно.

– Барышня встала? – спросил Саблин.

– Татьяна Александровна еще спит, – отвечала Паша.

Саблин смотрел на нее, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.

– Хорошо, – сказал он. – Дайте мне сюда чаю. И принесите мой чемодан. Я сегодня уезжаю.

XXV

Весь день Саблин провел с дочерью. Они пошли вместе гулять по любимым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.

– Таня, зайдем, я хочу купить тебе на память эти сережки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, – сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.

Девушка улыбнулась бледной улыбкой.

– Нет, папа, – сказала она. – Ты не покупай мне теперь. Мне совестно носить такие вещи во время войны.

– Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? – спросил он.

– И да и нет… – сказала Таня. – Мне было неудобно. Столько страдания кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понравилось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офицеров?

Саблин не отвечал.

– Папа, – тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. – Папа, ты будешь представляться Императрице?

– Нет, – сухо отвечал Саблин, – я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо… А почему ты это спрашиваешь?

– На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашивала меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.

– Таня, – сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, – никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать…

– Нет, я знаю, – спокойно сказала Таня.

– Что ты знаешь? – спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.

– Императрица много зла сделала маме, – прошептала Таня.

– Какого зла? – спросил Саблин.

– Я не знаю. Но Императрица сказала: «Я виновата перед вашей мамой, но я надеюсь, что там она меня простила».

– Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.

– Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Ее нужно любить.

Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего дворца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздвинулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемет. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и заиндевелый Зимний дворец, и странными казались на нем вывески Красного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами бледного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.

– Папа, – сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой ручкой в шерстяной теплой перчатке. – Папа, неужели немцы возьмут Петроград?!

– Что ты, родная моя, – сказал Саблин. – Да разве же это возможно?

– Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим городом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эрмитаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.

– Ну, конечно, невозможно, – сказал Саблин, но голос его звучал нетвердо.

– Ты не допустишь этого! – сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.

В уме Саблина прошло опять это странное слово – революционные офицеры!.. Но он мысленно оборвал себя.

«Ничего! Еще надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы…»

XXVI

Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офицеры, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нес за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пестрая и шумная, не желающая знать о войне. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.

Купе международного вагона было залито электрическим светом. Вежливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: «До Царского одни изволите ехать, а в Царском еще пассажир сядет».

«Все равно, – подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. – Неужели предчувствие, – думал он, крестя Таню, – неужели я более никогда не увижу эту милую чистую девушку».

Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слез глазами и махавшую платком.

«Нет, – думал он. – Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идет хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры – это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расходились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офицеры, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть».

Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: «До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кончайте вашу несносную войну. Будет, повоевали».

Голос был знакомый.

Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и увидал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Самойлов, сестра – Любовь Матвеевна.

Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошел красный от мороза Самойлов.

– А, ваше превосходительство, – приветствовал он Саблина, – вот приятный сюрприз. До Могилева, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?

– Ужас.

– Ну… Что вы?!. Идет работа… Да… Великая, большая работа.

– В чем вы ее видите? – спросил Саблин.

– В подготовке революции, – шепотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.

– Что – испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас слово пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адъютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите такие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Ставку… А вы привыкайте…

– Во время войны, – сказал Саблин.

– Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, – улыбаясь проговорил Самойлов.

– Нет, я этого не говорил, – горячо возразил Саблин, – и никогда этого не скажу.

– Будто, – хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.

– Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, – не произнес, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.

Саблин ответил не сразу.

– Что же… – спокойно начал он. – Сепаратный мир, если посмотреть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. Народ устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Лучшее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положение приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конечно, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжелым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балканский.

– Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, – вставил Самойлов, – с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.

– Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.

– Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, – проговорил Самойлов.

– Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о каком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от войны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдем к позиционной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить еще хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, «российское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего» – и т. д. и т. д…. Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть конституцию, да подкормить хорошенько прессу, – такое славословие начнется. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрийцев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство памятник поставит такому императору и назовет его не только миротворцем, но и мудрым.

– Но… изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страшные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.

– Значит, он не такой глупый парень, как о нем говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуждает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Россия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сделала Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Францией и Англией? Политика сердца – плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдет умирать за интересы британского народа.

– О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Нового солдата и офицера.

– Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово – ужас.

– Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисциплина, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, – сказал Самойлов.

– Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?

– Мы, – отвечал Самойлов, – это те военные, которые видят, что правительство идет по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведет нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам…

– Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в нее. Для меня заветы наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и надеюсь побеждать и впредь, – сухо, с достоинством сказал Саблин.

– Но, ваше превосходительство, – накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, – вы не станете отрицать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой маневр.

– Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, – еще суше проговорил Саблин.

– Вот видите, – вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, заговорил Самойлов. – Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.

– Иными словами, вы хотите внести в армию политику? – с негодованием воскликнул Саблин.

– Ну… Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Может быть, маленький дворцовый переворот.

– Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать все, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!

– В Ставку я вызван как муж совета, – не без комичного достоинства сказал Самойлов.

– Я должен донести на вас! – сказал Саблин.

– Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы – сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?

– Солдаты! – горячо воскликнул Саблин.

Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.

– Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский черный народ, который пойдет за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто больше посулит, – сказал, вставая, Самойлов. – Вы пойдете обедать? Тут вагон-ресторан есть.

Саблин смотрел на него с ненавистью.

– Нет, – коротко сказал он. – Я пообедал дома.

– Как хотите, – потягиваясь проговорил Самойлов. – А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.

И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, косичками жидких седых волос, и поеживаясь плотными плечами, Самойлов спокойно вышел из купе.

Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в дорогу. Но мысль о том, что придется сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжелый разговор, лишила его аппетита. «Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, революционные генералы», – подумал Саблин.

Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал завет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых сознательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Самойлова. Вместо любви – ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдешь ответ?»

Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:

– Мне отмщение и Аз воздам!

Саблин задумался и поник головою. «Значит, нет свободной воли у людей, значит, все, что теперь происходит, это – Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда – нет преступлений. И убийство – не грех».

Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадежности.

Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.

– Дурак, штрипку оборвешь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!

Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки желтую книжечку веселого французского романа и начал со вкусом разрезать большим, отделанным ногтем страницы.

Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он создавал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.

Они не говорили больше ни слова до самого Могилева, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул полною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.

XXVII

Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.

Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не грело холодный гранит обледенелой набережной и железные решетки садов, а здесь даже ночью чуялось легкое дуновенье весны. Было около пяти градусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнет таять и двинет сразу южная весна.

На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бросали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кругом был черный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая черными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голосом.

Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увязки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.

Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Шаповалов, денщик – гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи – Семен, и шофер его автомобиля, солидный Петров, до войны служивший шофером у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.

– С приездом, ваше превосходительство, – говорил Семен, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. – Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье ее превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что – толстая она, безчувственная…

– У нас что? – отвечая на вопросы, спросил Саблин.

– Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждет проездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Шаповалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.

Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:

– Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трем часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского полка. Матушка пирог спечь обещали.

Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.

Петров в отличной шубе с алыми погонами шел сзади и докладывал ему о дороге:

– Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом немного застревали, как сюда ехали… А воду брать будем на мельнице. Там не замерзло. Часам к девяти подоспеем.

На площади, в которую упирались темные улицы местечка с деревянными двухэтажными домами, еще погруженными в предутренний сон, стоял любимый Саблиным сильный и грубый «Русско-балтийский». Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, освещая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошаденка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофера, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.

– Здравия желаю, ваше превосходительство, – отвечал он. – Заводить прикажете?

– Да, едем, – сказал Саблин.

Он любовно смотрел на освещенный верхним фонариком дивизионный флажок, синий с желтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как холодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.

Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семен заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.

– Можно ехать? – оглядываясь, спросил Петров.

– Да, трогай, – отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воздух, Саблин.

Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрогнул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошаденка в санях затряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть брошенное у ее ног сено.

Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещенные огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вывеске, далекая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких ветл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, темная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядшими цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покрытые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.

Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сыростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у темной воды возился с парусиновым ведром Поляков.

Звезды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, «чтобы вечно, вечно так было».

Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усиливал спокойствие ночи.

Автомобиль освещал дорогу и темный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что странно было думать, что едешь на войну, на позицию.

Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семен, сидевшие на передних местах, привставали, вглядывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.

– А вы не проехали, Афанасий Павлович? – спрашивал Шаповалов.

– Нет. Еще фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.

Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда долго горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины огненно-красные лучи.

Солнце всходило.

Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, такою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и дышал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все черные мысли…

По узкому проселку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздолье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело махали крыльями навстречу автомобилю.

– Ишь поляки-то, – сказал Федор, – и в воскресенье мелют, что значит нужда в хлебе.

Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушенная по краям темными лесами.

Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам холма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зеленым изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая церковь, окруженная деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с уборки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали лошадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчетною любовью, которою любил русский солдат смелых и твердых, но не заносчивых и не гордых начальников.

XXVIII

В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семенов, его начальник штаба, капитан Давыденко, черный и стройный, щеголяющий своими длинными усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.

– Ну, что, батюшка, совсем успокоились? – спросил священника Саблин.

Священник все боялся, что русские войска еще отступят, отдадут Озёры немцам, и ему придется бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать свое молодое хозяйство.

– Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно стали. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твердо. Вот как со снарядами? Там бы не подвели?

– Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к весне будем завалены.

– С весною, может быть, и в наступление? – робко спросил священник.

– Да, наверно, так.

– Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волынский, а там, поди, и Варшаву.

– Там видно будет. А вы, матушка, как?

– Я что? – смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и все-таки боящейся начальства женщины, отвечала попадья. – Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ездили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хотим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так верую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прогоните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.

– Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишневым вареньем делала! Пальчики оближете, а ей ручки золотые расцелуете, – сказал начальник штаба.

– Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем подам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, – обратилась она за поддержкой и помощью к мужу.

– Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, – сказал Давыденко. – Летом мы в Берлине уже будем.

– Да, Александра Петровна с нами поедет, – сказал начальник штаба, – Тихон Иванович ее сестрою милосердия берет.

Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.

Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною скатертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, большой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пестрые листья герани гляделась зима, замерзшее озеро, холмы в отдалении и темный сосновый бор. За бором, верстах в тридцати была позиция…

Канарейка и чижик в железной клетке заливались веселыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их веселую, полную шуток болтовню.

– Вы не рассердились, ваше превосходительство, – сказал Саблину Семенов, – что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиевских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?

– Пустяки какие, Варлам Николаевич, – после чая съездим с вами верхом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдохнуть. Что же Карпову и шашку прислали?

– Какое! – с негодованием воскликнул Давыденко. – Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.

– Мошенство, – вздохнул толстый Успенский.

– Экая досада, – сказал Саблин. – Мне так хотелось дать ему хорошую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.

– Дело поправимое, – сказал Давыденко, – если, ваше превосходительство, разрешите произвести маленькие депансы.

– А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.

– Я достану.

– Ну? – сказал Саблин.

– Тут, в штабе Кубанского полка, верстах в двадцати, на прошлой неделе продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок темный, с золотою турецкою надписью, отделана – загляденье! – серебро с золотом и чернью – рисунок удивительный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете – такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш автомобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.

– Зачем так, – сказал Саблин, вынимая бумажник, – порадовать молодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я плачу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в нее вставить.

– Будет сделано. Шофер Петров отличный слесарь. К трем часам так отделаем, – у Александры Петровны бархатную подушку с ее диванчика попросим и на подушке поднесем.

– Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.

– Будет исполнено, ваше превосходительство, – ответил, вытягиваясь, капитан.

XXIX

После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.

На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая кобыла нервно рыла тоненькой точеной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти ее хозяин. Блестящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в синеву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после теплый сарай поповской усадьбы, обильный корм и радостная встреча с ее старым другом Флорестаном, и от этого все существо ее было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сердясь на хозяина, что он не идет, и поглядывала на стоявшую поодаль группу из трех лошадей – начальника штаба и двух вестовых. Она их всех знала и всех ценила по-своему.

Толстого и ленивого Бригадира, казенно-офицерского коня Семенова, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей ее кобыльей прелести и кокетства. Голубка – серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось стоять рядом, была ее поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала ее, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отдавала ей гордо свой недожеванный овес. «На, мол, ешь, Бог с тобой!» Кобылу Бочку вестового Семенова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.

Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шелковой шерсткой покрытые уши к темени, то косилась ими на двери, выворачивая темный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.

«И чего томит! И чего там болтают, – думала она. – Скорее, скорее бы!»

Но вот он вышел. Она еще не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала копать снег и замерла в сладостном ожидании.

– Леда! Леда моя! – услышала она ласковый голос и тихо откликнулась сдержанным ржанием.

– Ишь, отвечает! Узнала, – сказал вестовой Ферапонтов.

Леда рассердилась на него. «Не мешай мне», – будто сказала она и ударила гневно задней ногой о землю.

Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала ее по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!

– Ишь ты, и сахар не ест, – сказал Ферапонтов, – баловница! А узнала, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.

Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыгнуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикосновение сапог к бокам сказали ей: «Нельзя». Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.

Радость движения, радость жизни охватили ее простое существо и передались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным сознанием свободы и силы самому Саблину.

Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем – и лошадям ее сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на елку и смотревшей оттуда любопытными черными глазами: «Смотрите, какая я, смотрите, как я могу», – и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.

– Какая красавица ваша Леда! – сказал Семенов, – все любуюсь на нее и не могу налюбоваться.

– Не правда ли? – ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.

Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука пошла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вытянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охватившего ее восторженного сознания, что она любима своим богом…

– Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, – сказал Семенов. – Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.

– Хороший офицер, – сказал Саблин.

– Его мечта – умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Императрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.

– Ну, это не страшно, – сказал Саблин.

– Он грезит умереть героем, и чтобы только ее о том уведомили.

– Мальчишество, – сказал Саблин.

– И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрет с сердцем, полным счастья и любви.

– Зачем так? Может, еще нас с вами переживет.

– Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Сережина.

– Гусар?

– Гусарик… Так его сестры в корпусной летучке звали. Красоты неописанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел – божественно! И помните сестру Ксению – француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая… О помолвке думать не смели. Каждый себя считал недостойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отрезала ему путь. «Ребята! За мной!» – в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал – чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмотрел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. «Как хорошо умирать!» – сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мертвому льву.

– А есть такие, что говорят так? – спросил Саблин.

– Было немного. Становится больше. А ведь Карпов… Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!

«Какая хорошая дорога», – думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Черная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.

– «Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом»…

Саблин понял ее просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим комком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и подставляя левую красивым и легким галопом. Она прибавила ходу, на нее не рассердились.

«Вот хорошо-то!» – думала она, косясь на тяжело скакавшего Бригадира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост ее вытянулся в одну линию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие волосы.

Так и дошли они все, возбужденные быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где помещался командир корпуса.

XXX

– У комкора начдив 177 и ком 709 полка, – сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Семенова в темную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. – Впрочем, я доложу-с…

Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие говорить входившими тогда в моду сокращенными выражениями, вместо «командир корпуса» – «комкор», вместо «начальника дивизии» – «начдив».

– Комкор вас просит, – сказал он.

Саблин прошел в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Петрограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.

– Как скоро вернулись, – сказал он. – Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат…

– Как же, – сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. – Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. – Я думаю, – обратился он к корпусному командиру, – генерал мог бы нам помочь.

– Вот видите, Александр Николаевич, – показывая широким жестом на карту, сказал Лоссовский, – у нас тут разногласие. И опять я слышу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: «Это невозможно». Позвольте, господа, на войне нет невозможного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего невозможного. Да-с, – он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. – Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с…

– Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста – ничего не выйдет, – сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.

Лоссовский пожал широкими плечами.

– Тут дело все в том, – сказал он, обращаясь к Саблину, – что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Петр Великий в споре с немецким королем Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошел бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в полку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?

– Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, – сказал Саблин.

– Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.

Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из многих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная – красная и черная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.

– С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы переходим в наступление, – тихо и таинственно заговорил Лоссовский. – Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Командарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня еще усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долбануть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, еще теплый – кавалерию – две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.

– Места и позиция мне хорошо знакомы, – сказал Саблин. – Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.

– Ну вот и отлично. Так где же?

Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:

– Удар я нанес бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.

– Ну вот, что я говорил, – с торжеством обратился Лоссовский к Зиновьеву.

– Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоятельств, – хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. – Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами изволите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое «орлиное гнездо». Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу стального щита нельзя. Ухлопают.

– Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сдадут, – сказал Лоссовский.

– Ну, конечно же, – подтвердил и Саблин. – Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию занимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдете – они уже бегут. А там, где вы хотите, – густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозможна. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулеметов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придется три версты. Сколько дойдет? Тут вы наверняка положите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдете, вы потеряете сотни людей.

– Ваше превосходительство, – сказал командир пехотного полка, – в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. Наверняка-то никто и не идет. Там каждый думает, – ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет – наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хотели мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охотников. Наверняка-то никто и не идет. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, согласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раздумал. «У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиротами будут». Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовем. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятельский снять, в бою ли на батарею броситься – первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, все равно. Все одно безпутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. «Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошел бы, а когда никакой надежды нет, – не могу».

– Тут, ваше высокопревосходительство, – сказал Зиновьев, – надо свежих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замялась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились – и айда – так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был еще под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили и все в «орлином гнезде»! Каждые полмесяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять – десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия «орлиное гнездо» знает.

– Что вы скажете, Александр Николаевич, – сказал Лоссовский. – Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.

Саблин долго молчал.

– Нет. Всех жалко, – сказал он. – Я понимаю – послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, – это уже другое. Посылаешь эскадрон в атаку, знаешь, что половина не вернется, но ведь не знаешь, кто именно ляжет – а тут послать и знать, что эти погибнут… Но я понимаю, что все-таки это надо сделать.

– Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию надеюсь, – сказал Лоссовский. – Подберите, что ли, какого негодяя, которого все равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?

– Нет, ваше высокопревосходительство, – серьезно, в глубоком раздумье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнес с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, – чистое дело, святое дело надо делать и чистыми руками, – я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.

– Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесника, вместе и поедем. Днем-то туда не пройдешь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, – сказал Сонин.

– Хорошо. Я осмотрю все сам и найду офицера! – сказал, вставая, чтобы откланяться корпусному командиру, Саблин.

– Спасибо, Александр Николаевич, – пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в которые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.

XXXI

Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были темные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошел далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шинели было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могучие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опрометью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насторожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного испуга. Семенов не выдержал и крикнул на весь лес такое «тю!», что лес задрожал и целый пласт снега упал с соседней елки, а заяц исчез моментально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всем скаку он выделывал прыжки, выметывая таинственные петли.

К штабу подъезжали в третьем часу.

– Вам и отдохнуть не придется, ваше превосходительство, – сказал Семенов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков – Георгиевских кавалеров и на хор трубачей, разбиравших инструменты.

– Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, – отвечал Саблин.

Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в гостиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комнаты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую могли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых всегда каким-то чудом было вино, и привез маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые темные бутылки кахетинского, белого и красного.

Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хватило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками елок и сосен, букетами, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зеленой омелы, усеянной белыми ягодами.

Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запершаяся на кухне с Семеном и помощником шофера Поляковым.

Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от которых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.

– В тесноте, да не в обиде, – говорил он, улыбаясь радостной улыбкой и косясь на бутылки. – Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.

Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в котором он провел двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжелыми воспоминаниями… Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свободы приехал в полковое собрание… Этот марш сыграли ему и Вере Константиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви… Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.

Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.

Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое «ура» и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.

И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.

Саблин слез с лошади, потрепал ее по шее и дал ей сахару. Он обошел фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блестели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали металлом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смотревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.

«Как хороши наши солдаты! – подумал Саблин. – Лучше и красивее нет на свете».

– Герои Железницы, – сказал он, становясь против фронта, – именем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами… Вы…

Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ – «покорнейше благодарим, ваше превосходительство!» – прервал его.

– Носите эти кресты с честью! – говорил Саблин. – Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и честного исполнения долга перед Царем и Родиной, И, когда придете вы в родные села и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кавалера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работниками на счастье России и на радость нашему великому Царю…

– Постараемся, ваше превосходительство, – крикнули дружно солдаты.

Саблин пошел к правому флангу. На фланге гусар стоял командир полка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командовавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.

– Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.

Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.

– Покорно благодарю, ваше превосходительство, – отчетливо, по-солдатски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немолодой уже ротмистр, – и Саблин знал это, – очень неглупый и образованный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пианистки и отец четырех детей, – этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдет на смерть, увечье и смертные муки… За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в семью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайличенко будет плакать слезами радости.

«Как это непонятно», – подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: «Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!».

Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слезы на глазах и радостное возбуждение.

«Много ли надо человеку, – думал Саблин, – грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок черно-желтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!»

На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушенные длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в «Анне Карениной» и его восклицание при встрече с Левиным: «Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам».

Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадежность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят… самоубийцы…

Давыденко исполнил свое обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в нее беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея черной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на нее оружием.

– Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передается оно у вас, как память о вашем славном подвиге.

Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.

– Хотите, я пошлю ей телеграмму, – сказал Саблин.

– Кому? – чуть слышно спросил Карпов.

– Татьяне Николаевне, – сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.

– О да, если можно, – заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.

– Ну конечно! А вы напишите письмо.

Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущенного Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряженной позе с повернутой направо головой.

«Этот юноша, – думал Саблин, – умрет с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдет вперед даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.

Но смогу ли я послать его?..»

И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: «Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом».

Рука его дрожала, когда он передавал крест.

XXXII

Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая темная корочка, посыпанная поджаренными тертыми сухариками, местами поднялась большими темными пузырями.

– Не осудите, пожалуйста, – говорила красная от плиты и волнения попадья, еще более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнаженными по локоть.

За окном играли трубачи. Певучие аккорды «Жизни за царя» напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далекий Петроград.

Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым «ура» и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку…

Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.

– Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, – говорил он про Карпова, – такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?

– Нет, никогда, – сухо ответил Саблин.

– Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.

«Слушай, слушай, – говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, – сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлешь его на смерть, на верную смерть пошлешь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты – солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца…»

– Далеко ведь, Семен Иванович, – сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всем его блеске. – Когда еще приедут. Темно станет. Не стоит.

– И что за далеко, – отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. – Семи верст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.

– Ну, как знаете, – сказал Саблин.

– Я распоряжусь, – сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. – Которой сотни песенников? – спросил он у Протопопова.

– Да четвертой, что ли, – небрежно сказал Протопопов, зная, что четвертой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай поседланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово – и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!

– Четвертой… Ведь и кавалер-то молодой сам четвертой, – повторил он еще раз.

Давыденко пошел на телефон.

На другом конце стола подвыпивший Семенов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным веселым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:

– Это барышни все обожают… Это барышни все обо-жа-а-а-ют! – Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.

– Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чем таком вы намекаете.

– А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают – слушайте, – и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроем пристроились:

– Это барышни все обожа-ают…

В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров – гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.

Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьезный репертуар модными легкими песенками, маршами и отрывками из опереток.

Офицеры им вторили, напевая безцеремонно за столом.

Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.

Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к темной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввел их во двор и скомандовал «смирно». Саблин поздоровался с ними.

– Разрешите начинать? – спросил вахмистр.

– Начинайте.

Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню – не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.

– Хорунжий Карпов, идите петь, – начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.

Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой «шикарной» шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.

«Если бы она меня теперь видала! – подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чем она держится. – Адски лихо было бы ей пропеть».

Он ощупал на пальце ее кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.

– Заслужили, ваше благородие, хороша штука, – говорили они вполголоса.

Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз еще не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.

– Начинайте, Карпов, – сказал Протопопов.

Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: «Это я тебе… это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою…»

Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.

Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.

Черный ворон, что ты вьешься,

Над моею головой, –

не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами:

Ты добычи не дождешься, –

говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягченный и умиротворенный:

Черный ворон, – я не твой.

И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу:

Ты лети-ка, черный ворон,

К нам на славный тихий Дон, –

и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно:

Отнеси ты, черный ворон,

Отцу, матери поклон.

Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.

Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.

– «Конь боевой», – сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.

Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме теплых душевных тонов, которых требовала песня.

Конь боево-ой с походным вьюком

У церкви ржет, кого-то ждет, –

пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.

В ограде бабка плачет с внуком,

Молодка горьки слезы льет…

И едва смолк хор, Карпов продолжал:

А из дверей святого храма,

Казак в доспехах боевых,

Идет к коню из церкви прямо,

Идет в кругу своих родных.

Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.

Мы послужи-и-ли Государю,

Теперь и твой черед служить, –

говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал:

Ну, поцелуй же женку Варю

И Бог тебя благословит…

Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри темная и страшная. Ну, разве не лучше было умеретьтогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером… Не лучше разве, если и Карпов умрет теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости еще он не совершил? Пусть лучше будет мертвым львом, нежели живым псом!

– Где научились вы этой песне? – спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.

– В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, – сказал Карпов.

– Славная песня… – сказал задумчиво Саблин, – прекрасная песня.

Ему стало холодно, и он вошел в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.

«Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот», – думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдет на это!

А, если… Если у него вынут веру в Бога? – тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. – Если ему докажут, что Бога нет… Докажут… Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма – Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда… Все позволено!

Какой вздор! тогда… тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!

Но ты убьешь их раньше, нежели их час настанет…

Господи! Господи! Яви мне свое милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.

Если Ты еси, – но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?

Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру».

Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.

Праздник кончился. Саблин вошел в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.

Синее небо с загоравшимися звездами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми ее тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.

А по ту сторону дома еще шел шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой веселой песни казачьей:

Донцы песню поют,

Через реку Вислу-ю

На конях плывут, –

то напевы трубачей:

По улице пыль поднимая,

Под звуки лихи-их трубачей…

«Верую, Господи! Помоги моему неверию!..»

XXXIII

Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.

– С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, – сказал телефонист. – Соединяю.

Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое «орлиное гнездо». Он докладывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его превосходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми часам, и они вместе пройдут в «орлиное гнездо».

– Хорошо, я приеду, – сказал Саблин.

Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошел, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шел по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная дорога была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как муравьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес рубили не под корень, а как удобнее – в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которому тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вместо него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальоном. Невдалеке от него виднелся другой, а еще дальше – третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.

Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была залита вздувавшейся рекою.

Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет «начальство». Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками часовой не опрашивал.

«Значит, опрашивает только «начальство"», – подумал Саблин.

Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся части деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.

И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда занимал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным крестом. Здесь сидели сестры на завалинке, подле них стояли какие-то фигуры в рыжих халатах и слышался смех.

Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небрежно – работали наспех, может быть, под огнем. Позиции за лесом еще не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.

Та-пу!.. Та-пу!.. – звучали выстрелы австрийцев, и очень редко раздавался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу… а потом опять – далекие двойные: та-пу!.. та-пу!..

Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновязи, были устроены землянки, и желтым светом горел огонек. Автомобиль остановился, помощник шофера пошел расспрашивать о дороге.

– Первый сверток налево, – сказал он, возвращаясь. – Там указатель есть.

И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на которой крупными буквами без «ъ» и «?» было написано «к дому лесника». Проехали еще с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарем в руке вышел хозяин, полковник Сонин.

– Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, – говорил он, присвечивая фонарем. – Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.

Через разбитое крылечко Саблин прошел в узкие темные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим кабинетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвертая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтесанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На столе стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмалированный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти черного хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.

– Мой адъютант, ординарец Пышкин, казначей, – быстро и небрежно, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.

Адъютант был долговязый малый из «кадровых» офицеров. На нем был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили безпокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой выправки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.

Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными серыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребенок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.

Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осанка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездоровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, который и в церкви прислуживает, и мастер дешево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул ее в руке Саблина.

И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными погонами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звездочка и номер полка.

– Чайку не прикажете, – предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. – Мы в ожидании вас баловались немного.

Саблин отказался.

– А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернемся, поужинаем и чаю настоящего напьемся, – сказал Сонин.

– Мне прикажете идти? – спросил адъютант.

– Нет, оставайтесь. Пышкин пойдет.

Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух верст к перекрестку дорог, где Сонин приказал остановиться.

– Вот и Костюхновская дорога, – сказал Сонин, вылезая из автомобиля. – Тут уже пешком придется. Вам ничего? Немного. Версты две.

– Я пройдусь с удовольствием, – сказал Саблин. Они вышли на опушку.

– Изволите видеть, какая позиция, – сказал Сонин, останавливая Саблина.

XXXIV

Большой высокий смешанный лес обрывался темною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие елочки, сосны и можжевельник. Дальше до песчаных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Верстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взметывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и начнет тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много верст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синеватыми огоньками.

И без того таинственная и страшная, непереступимая «его» позиция от этих огней становилась еще таинственнее и загадочнее.

Иногда где-то бухали пушки, сверкал желтым сполохом, как далекая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полета снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнем вспыхивал разрыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.

– Всю ночь палит, а чего и сам не знает, – сказал Сонин.

Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таинственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо – это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.

– Идемте, – сказал Саблин.

– Идемте, – отвечал Сонин. – Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы мишени большой не делать.

– А что? – спросил Саблин.

Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щелкнула где-то в землю.

– Всю ночь стреляет по дороге. На авось… – сказал Сонин. – Никого, однако, не убил.

Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.

– Дураки эти поляки и австрийцы, – говорил раздраженно Сонин. – Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадет.

Пуля чмокнула в песок совсем близко.

– Однако пойдемте немного стороной от дороги и разойдемся, – сказал Сонин, – теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.

Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперек дороги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и подле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.

Это было мертвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клочке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, разговаривали, думали сто пятьдесят человек – две недели – от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.

Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.

– Вот мы и в «орлином гнезде», – сказал Сонин.

Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на выходцев с того света. От одного к другому шел шепот – «командир полка» – «полка командир» – «ротному сказать».

Но ротный командир, вероятно предупрежденный по телефону, выходил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Карпов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, белокурый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делавшую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали испуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.

Он пошел с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то «ваше превосходительство», то «господин полковник», юноша доложил ему, что на форте N 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомета ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.

– Опять подглядывали в щиты, – недовольно сказал Сонин. – Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.

– Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их… Понимаете, как прорубь тянет или омут… И меня, знаете, тянет, – со слезами в голосе говорил юноша.

– Это кого убило-то? – спросил Сонин.

– Овечкина.

– Это который Овечкин?

– Из октябрьского пополнения.

– Дурной он, ваше высокоблагородие, – почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного командира.

Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет сорока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский солдат, сметливый, смелый и разумный.

– Загляну да загляну, – передразнивал он Овечкина, – и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! – И он указал на лежавший неподалеку труп.

Сонин подошел к убитому, снял шапку и перекрестился.

Труп солдата, еще теплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разбитым глазом и развороченным черепом, все залитое черною кровью.

– Разрывною, должно быть, – сказал Саблин.

Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми «носимыми» лопатами неглубокую могилу в песке.

– Хоронить здесь будете? – спросил Сонин.

– Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьет непрерывно, – отвечал фельдфебель, – вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдет. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно – помер.

– Копайте только глубже, – сказал Сонин.

Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, все это было так просто и ясно. Возить мертвого – рисковать живыми. Мертвый уже никому не нужен: он обуза для роты на ее боевом посту и от него надо отделаться поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его прыгал.

– Что, молодой человек, боитесь, – отечески ласково сказал ему Саблин, взял его под руку и отвел в сторону от трупа.

Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.

– Бою-усь… – говорил он сквозь слезы, – я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошел к щиту, отодвинул задвижку и заглянул… а там… там… смерть… Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвертый… так… Страшно. Ночью они мне снятся.

– Вам надо успокоиться, отдохнуть, – сказал Саблин. – Вы где учились?

– В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошел.

– Давно на войне?

– Второй месяц?

– Кто ваши родители?

– Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, – успокаиваясь, говорил ротный.

– Ну вот и все «орлиное гнездо», – сказал, подходя, Сонин. – Видали? Я вам говорю – наверняка. Пойдемте обратно.

XXXV

Но Саблину этого было мало.

По песчаной осыпи холма он подошел к стальным щитам, неровным рядом установленным вдоль хребта. Приникши и слушая землю, лежал, не шевелясь, под ними часовой.

Да, тянуло… Саблин и сам испытал это чувство, как и его потянуло подойти, взяться за стальную пуговку и откинуть окошечко, закрывавшее паз, и посмотреть на смерть.

Сонин оставался внизу.

Саблин медленно, нагнувшись проходил позади щитов и вдруг увидал небольшую щелку между ними. Он лег на землю, подполз к щели и приник к ней жадным глазом.

Луна ярко светила. Перед ним был хаос. Два песчаных хребта, параллельных друг другу, отделялись неширокою прогалиною. Вся она была завалена рогатками, оплетенными колючей проволокой и небрежно, наспех, видно, в те немногие минуты, когда шла штыковая свалка, вбитыми кольями, кое-как опутанными проволокой. Два трупа, высохших и желтых, с большими черными глазными впадинами лежали здесь давно, с самой осени. Валялись кровавые черные тряпки, обрывки шинелей, чьи-то сапоги, жестянки от консервов и неразорвавшаяся бомба бомбомета. Напротив, не более как в двадцати пяти шагах, зубцами торчали железные щиты. Оттуда с легким шипением взметнулась брошенная вверх ракета и, лопнув, залила всю эту страшную картину мертвым синим светом. И все эти предметы – не жизненные, не обычные, безобразные – трупы людей, придавленные рогатками с проволокой, колья, жестянки осветились мертвым колеблющимся порхающим светом и стали казаться кошмарным, диким сном. Покойники как будто шевелились, и странные тени коробили их страшные иссохшие лица…

Сильно билось у Саблина сердце, и ему казалось, что в такт его сердцу там, по ту сторону страшной ложбины, бьется чье-то чужое страшное сердце врага.

Томила жуткая тоска. Хотелось вскочить и бежать подальше от этого клочка земли, освещенного порхающим синим светом, бежать от… войны.

Вся война слилась для него в этом десятке квадратных саженей песка, в яме с трупами и безпорядочным хаосом рогаток, кольев и проволоки.

Перебежать этот клочок земли – и неприятель.

Но перебежать невозможно.

Отчего?

И вдруг с холодным расчетом военного человека, понимающего войну, Саблин стал соображать, что именно здесь легче всего перебежать к неприятелю. Эти рогатки даже и резать не надо. Если надеть саперные кожаные рукавицы, которые надевают, когда оплетают проволокой, то можно просто откинуть рогатку, бросить ручные гранаты, а там прикладами свалить щиты.

«Да, это возможно, – подумал он. – Погибнет только первый, которого те увидят еще смелыми, не затуманенными ужасом глазами, а остальные сделают свое дело.

Но первый погибнет наверняка. И этот первый будет Карпов?» – спросил он сам себя. И не ответив, подавил вздох и стал медленно сползать, отодвигаясь от страшной щели.

Ему казалось, что он пролежал так одну секунду.

– Долго же вы разговаривали там, – сказал ему ожидавший внизу Сонин. – Ну, что?

Но Саблин не отвечал. Он весь задрожал внутреннею дрожью и боялся голосом обнаружить волнение. Он сделал вид, что не слыхал вопроса, и медленно пошел к землянке ротного командира. Сонин и Зайчиков с фельдфебелем шли за ним.

– Можно заглянуть к вам? – спросил наконец, усилием воли овладев собою, Саблин у молодого ротного.

– Ах, пожалуйста… – сконфуженно ответил Зайчиков.

Пять узких ступенек вели в землянку. Она была мала и тесна, как гроб. И когда вошел один – другому не было места. Вдоль стены на земляном выступе, покрытом еловыми ветвями, была постлана постель. Подле был небольшой столик. На нем горела свеча. На столе стоял портрет женщины в черном кружевном чепце с простым миловидным лицом, валялись иллюстрированные, измятые, зачитанные журналы «Огонек», «Солнце России» и лежало маленькое Евангелие.

Зайчиков заглядывал сверху.

– Это матушка моя, – сказал он глухим печальным голосом, уловив взгляд Саблина, устремленный на портрет. – Вот и вся наша жизнь, – добавил он.

Пахло земляною сыростью и хвоею. Пахло могилою.

«Да, – подумал Саблин, – нелегко прожить так две недели, особенно, когда каждая бойница тянет приподнять завесу и узнать, что по ту сторону жизни».

Он попрощался с Зайчиковым и пошел с Сониным назад.

Теперь он не замечал уже свиста пуль, и только когда одна чмокнула подле самых его ног, он сказал нервно: «Ишь, проклятая!»

В доме лесника было прибрано. Стол был накрыт на два прибора, стояли чистые стаканы, было положено на тарелку печенье, и открыты жестянка сардинок и маринованной лососины. За дверью возился казначей, и оттуда пахло жареной курицей.

Заспанный адъютант с высохшим безразличным лицом доложил: «А в «орлином гнезде» опять одного убило».

– Знаю-с, – сказал командир полка, – Овечкина.

– Нет. Без вас уже. Ротного Зайчикова, прапорщика.

– К-как? – в голос спросили Саблин и Сонин.

– Обычно как. Не утерпел. Вы уехали, подошел к щиту, открыл задвижку и стал смотреть. Фельдфебель говорит, минуты две смотрел.

– Ах ты! Царство ему небесное! Этакий право! – говорил, крестясь, Сонин. – Кого же мы назначим вместо него?

– Больше некого, как Верцинского, – сказал адъютант.

– Ну что вы! Верцинского, – с возмущением возразил Сонин.

– А что думаете, господин полковник, такие-то лучше выдерживают. Этот, по крайности, не заглянет, куда не надо. Да и некого больше.

– Простите, ваше превосходительство, не угодно ли откушать, – обернулся Сонин к Саблину. – Казначе-ей, – крикнул он, – что, курица готова?

– Сейчас, – отвечал голос за дверью.

– На все руки он у нас, – сказал про казначея Сонин. – А где Пышкин? – вдруг вспомнил он.

– Полчаса как пришел, – отвечал адъютант.

– Ишь, каналья, увильнул-таки опять. Экий трусишка. Маменькин сынок, знаете. Навязали мне. Родственничек. Садитесь, пожалуйста, ваше превосходительство. Сейчас и водочки достанем.

Но Саблин наотрез отказался от ужина. Хотелось быть одному. Нервы шалили.

XXXVI

Когда проехали мимо батареи и стали уже выезжать к опушке леса, щелкнула покрышка у шины и автомобиль остановился.

– Я говорил, так не обойдемся, – ворчал Петров. – Ишь ты подлюга, заяц, дорогу перебежал… Одну минуту, ваше превосходительство, шину переменим.

– Я пройдусь немного, – сказал Саблин и вышел из автомобиля.

Все в нем было напряжено, и внутренняя дрожь не умолкала.

Полная и красная луна спускалась к закату. Маленькие елочки, причудливые кусты можжевельника казались таинственными. Саблин шел ровным широким шагом, заложив руки за спину, и обрывки мыслей неслись у него в голове. Зайчиков с круглым лицом и выпуклыми серыми наивными глазами не шел у него из ума.

«Ротный командир… – криво усмехнувшись, подумал Саблин. – Властитель и ответчик за полтораста человек крестьян, сделанных солдатами. Этот робкий ребенок на страшном посту, в тридцати шагах от неприятеля, где каждую ночь можно ожидать штурма и прорыва позиции и… крушения целого фронта. Целый фронт держится на прапорщике Зайчикове, который боится покойников и неприятеля, который плачет, как ребенок, и которого тянет посмотреть на смерть и приподнять завесу будущего».

– И которого уже нет больше, – сказал кто-то у дороги бледным, грустным голосом.

Саблин вздрогнул, поднял голову и тревожно оглянулся. Влево у дороги, среди мелких елочек и кустов можжевельника была солдатская безымянная могила. Таких могил было много в этом лесу, где всю осень шли постоянные бои. Саблин заметил ее и тогда, когда они ехали к дому лесника. Небольшой крест из двух стволов молодых елок, связанных колючей проволокой, как терновым венком. Наверху истлевшая солдатская фуражка… Теперь у этого креста, обняв его, сидел кто-то и смотрел на Саблина неподвижным белым лицом. Правая сторона лица была залита чем-то черным. Месяц, спускаясь, смотрел прямо в лицо этому странному видению, и мелкие тучки, тянувшиеся по небу, то бросали на него тени, то снова открывали его. Саблин не сомневался, что это был Зайчиков. Как мог труп Зайчикова оказаться сидящим теперь у креста одинокой могилы, как мог убитый Зайчиков говорить, Саблину в эту минуту не приходило в голову. Но он и потом был уверен, что это был Зайчиков и что он разговаривал с ним в лесу.

«Вы убили его. За что?

– Как я убил Зайчикова? – подумал Саблин.

– Вы приласкали его. Вы заглянули к нему в душу. А разве можно на таком месте открывать душу, – говорил тот, кто казался Зайчиковым. -

Душа и улетела. Эх вы, психолог! Сонин со своею грубостью лучше понимает, что надо делать. А вы взяли да по больному месту и шарахнули. На мать посмотрели. Разве можно мать напомнить, когда человек у омута стоит и давно в него броситься собирается.

– Карпова пошлешь?

– Пошлю, если нужно будет, – подумал Саблин.

– Смотри, посылать будешь – о смерти, о матери, о ней ни гу-гу. Посылать будешь на верную смерть, а так говори, что и смерти не будет. Просто лихость одна, ну и как всегда на войне, конечно, и опасность есть, но чтобы вера была. Понял? Без веры не посылай. Нельзя. Жестоко…»

Голос становился все дальше и дальше. Зайчиков чуть шевелился около креста, точно хотел опереться и встать. Саблин едва не потерял сознание.

Недалекий шум машины заставил его очнуться. Пересилив страшное волнение, Саблин заставил себя посмотреть на могилу.

На кресте висела не замеченная им раньше старая, ставшая черной от времени и сырости солдатская шинель. Она была освещена теперь ярким светом ацетиленовых фонарей.

– Пожалуйста, ваше превосходительство, – открывая дверцу автомобиля, сказал Поляков.

– Как далеко зашли, – продолжал Поляков, – Мы уже обеспокоились, думали, не дай Бог, не случилось ли что. Ишь лес-то какой страшный. И могила безымянная тут. Наше место свято! Страшное место.

– Пустое болтаешь, – сказал Саблин, садясь в автомобиль.

Всю дорогу он молчал. Уже позднею ночью, без луны он вернулся домой. Звезды кротко мигали над озером. Лед трещал, сковываемый предутренним морозом, в подклетях хрипло пели первые петухи. Саблин чувствовал себя больным и разбитым.

«Нервы шалят, – думал он, серый и грустный входя утром в общую штабную столовую, где доктор Успенский пил чай. – Рано я вернулся, надо было пожить в тылу, отдохнуть».

Мелькнул перед ним шумный Петроград, ученья войск на улицах, вечер у графини Палтовой, кинематограф… «Нет, нет, только не там. Спросить Успенского? Может быть, надо бром принимать?»

Саблин посмотрел на толстого доктора, сосредоточенно дувшего на блюдечко с чаем, увидал сытое розовое лицо, заплывшие жиром равнодушные глаза и понял, что этот человек никогда не поймет его душевного состояния.

Бром принимать?

«Нет, не бром принимать, а надо изменить всю эту жизнь, добиться победы и через нее мира – тогда все хорошо будет.

Победы во что бы то ни стало!»

XXXVII

В конце апреля месяца N-ский армейский корпус сделал перегруппировку для перехода в наступление. Дивизию Саблина перевели ближе к реке и поставили биваками в лесах в ожидании прорыва и атаки. По сосредоточению резервов Саблин понял, что жертва Карпова будет не нужна, мнение Зиновьева восторжествовало, Костюхновку оставили в покое ~ прорыв намечали у Вольки Галузийской.

Трое суток подряд днем и ночью долбили наши тяжелые и легкие пушки позицию неприятеля, засыпая лес металлом, срывая деревья, взрывая целые площади земли. Неприятель отвечал тем же. Он собирал последние резервы и с лихорадочною поспешностью гнал их на фронт, готовясь парализовать прорыв. На четвертые сутки длинные густые цепи солдат поднялись из окопов, и серые люди перешли грань таинственного и пошли к окопам неприятеля. Они шли по густому лесу, продираясь сквозь чащу молодой зелени, и невидимые пулеметы и ружья косили их ряды, и цепи становились реже и жиже. Многие незаметно, в лесу, поворачивали и разбредались, и, когда дошли до проволок, – людей было слишком мало, чтобы кинуться на штурм. 175-я и 180-я дивизии остановились и стали окапываться. В порыве атаки образовался перерыв, и атака захлебнулась. Венгерская спешенная кавалерия и германский ландвер, быстро подвезенный из-под Вердена, отбили русскую атаку. На пятый день было приказано отойти в исходное положение, чтобы не нести напрасных потерь.

Растрепанные дивизии уходили в те самые окопы, которые они занимали зимою, в опостылевшие землянки, свозили туда своих убитых, и сзади их позиций выросли кладбища с сотнями новых крестов. Потери обеих дивизий были громадны и превышали половину состава. Три командира полка были убиты, четыре ранены, почти все офицеры погибли. Нужны были новые пополнения, надо было отвести части в тыл, но сделать этого было нельзя. Все было брошено на фронт, Русская армия спасала Верден, спасала Париж. Русские офицеры и солдаты умирали в лесах Полесья и Волыни для того, чтобы их союзники-французы могли устоять на берегах Рейна.

Страшное лето 1916 года наступало.

В мае месяце корпус Лоссовского сделал новую перегруппировку, к нему подошли еще две казачьи дивизии. Высшее командование требовало прорыва неприятельского фронта во что бы то ни стало. Лоссовский наметил прорыв у Костюхновки и сообщил Саблину, что он надеется на то, что он даст офицера и 10 молодцов для того, чтобы увлечь пехоту.

– Вы понимаете, – говорил он, пожимая руку Саблину, вызванному в штаб корпуса, – что после нашей неудачи в апреле – это особенно нам необходимо. Ах, зачем мы тогда вас не послушали! Да смутило, что ведь вы один среди нас были не Генерального штаба. Так пришлете кого надо?

– Долг исполню, – сказал Саблин и сумрачный вернулся на свой бивуак.

XXXVIII

Вся дивизия стояла в тесном, сосредоточенном порядке по лесным прогалинам и в самом лесу. Неприятельские аэропланы каждое утро целыми эскадрильями налетали на нее и сбрасывали бомбы. Все сходило благополучно, если не считать, что одною бомбою, упавшею как раз в середину коновязи уланского полка, ранило тридцать человек и убило и покалечило семьдесят лошадей. Стали рыть землянки и крыть их лесом и землей, чтобы найти защиту от воздушного врага.

Близость решительного боя и победы – а в ней почему-то никто не сомневался, возбуждала людей, и кавалерия, собранная в резервы, жила шумною жизнью. Лишь только смеркалось, повсюду загорались веселые огни костров, собирались песенники и трубачи, и лес наполнялся гомоном людских голосов и ржанием коней, и создавалась атмосфера возбужденного, все забывающего веселья. Особенно шумно жили кавказские казаки. Уже с семи часов вечера гремел тулумбас, пищала зурна и веселые голоса беззаботно пели:

Может, завтра в эту пору

Нас на ружьях понесут

И уж водки после боя

Нам понюхать не дадут,

Пей, друзья, покуда пьется,

Горе жизни забывай,

На Кавказе так ведется –

Пей, ума не пропивай!

Тара-ри-рай, та-ра-ра-рай

Тари-ри-рай – та-ри-рай –

На Кавказе так ведется –

Пей – ума не пропивай!!!

Вдруг вскакивал казак и пускался лихою лезгинкою по мягкому мху. Круг раздвигался, начинали хлопать в ладоши, казак выхватывал кинжал, брал еще другой у товарища и гордо выступал, играя острыми лезвиями и то подбрасывая их, то втыкая в землю и перебирая между ними ногами. Иногда лезгинка сопровождалась стрельбою в землю из револьвера. Ранили при этом в плечо доктора – что за беда! – лезгинка и песни не утихали.

Кругом толпилась серая угрюмая пехота.

Солдаты смотрели на порхающие в танце лезгинки полы черкесок, на красные штаны под ними и алые башлыки, на бритые наголо головы с папахами черного курпея на затылках, на оживленные, черные, югом прожженные глаза и дивились на них.

– Не люди, а черти, ишь ты, какие! – говорил широкий скуластый солдат с лицом, обросшим густою рыжею бородою, крестьянин, призванный из запаса. – Ведь создаст же Господь!

– Нагаечники! – презрительно сплевывая семечки, возразил худощавый и бледный солдат с серыми злыми, страдающими глазами. – Им только бы пить да песни горланить. безсознательный народ.

– А, что, паря, поди доставалось, – подмигнул ему сосед, бойкий солдат в опрятно одетой рубахе. – Верно, нагайкой-то полоснули, когда забастовки делал.

– Молчи, фараон, – злобно сказал бледный солдат и пошел вон из толпы.

– Ты, поругайся, сволочь, я тебе покажу, холера несчастная! – сказал бойкий солдат.

– Вы сами, товарищ, его задели, – заметил смуглый солдат грузинского типа.

– Эки, право, люди. Завтра на штурм идти, на смерть, а они лаются. Ну люди! Им бы рубаху чистую одеть да Богу молиться, а они что задумали, – сказал рыжебородый и обратился к подошедшему офицеру:

– Что, ваше благородие, да нешто казаки люди?

– Ну, конечно, люди, – отвечал тот улыбаясь, – такие же крестьяне, как и вы. Только земли у них больше.

– Скажи, пожалуйста. А почему земли у них больше?

– Навоевали, – отвечал прапорщик.

– То-то они с войны и веселятся. Им что. Их и пуля не берет. Ишь и защитного не носят.

– Им на конях-то все одно.

– Они и пешком так идут.

– Черти, право слово. Ведь родятся же такие.

– Посторонись, пехота! – раздались сзади голоса и, расталкивая толпу, прошли к песенникам казачьи офицеры с бутылками и стаканами вина.

– Ишь ты, какие! Гоголи! И пьют с казаками вместе. Не жеманятся. Чудной народ…

……………

У Саблина была небольшая землянка. Ее строили зимой для командира пехотного полка. Она имела дощатый пол, и стены ее тоже были обшиты досками. Маленькое окно в четыре стекла в уровень с землею пропускало тусклый свет. Была поставлена койка Саблина, был стол для бумаг и ящик от консервов вместо стула. Гул и шум биваков, песни и музыка глухо проникали в это подземное жилище, придавленное низкой крышей, с насыпанной на нее на аршин землей, и в ней было тихо, как в могиле.

Саблин сидел на ящике, упершись спиною о стол, и смотрел на маленький образ Спасителя, поставленный в головах постели. Это был дорогой и богато украшенный золотом и самоцветными камнями образ, которым когда-то дед и бабка Саблина благословили на брак его отца и мать. Этим же образом благословляли его и Веру Константиновну. Темный лик Спаса Нерукотворного кротко смотрел из венчика. Отсвет догорающего весеннего дня ложился и бродил по нему тихими тенями.

– Свете тихий святыя славы Отца Небесного, – думал Саблин, глядя на образ умиленными глазами.

– Свете тихий, – задумчиво повторил он. – Подлинно тихий свет и кроткая любовь и правда идут от Тебя. Скажи мне правду… Прав ли я?

Он только что отпустил Карпова. Он еще ощущал стройную фигуру юноши, навытяжку стоявшего у двери. Он помнил каждое свое слово, и в его ушах звучал каждый солдатски точный, словно заученный ответ Карпова.

– Отберите десять молодцов казаков, на все готовых, – сказал Саблин. – Командир полка предупрежден. Явитесь с ними ко мне в двадцать часов. Костюхновку знаете?

– Так точно, ваше превосходительство, – спокойно и отчетливо сказал Карпов.

– «Орлиное гнездо»?

– Знаю. Найду.

– Мне подвиг нужен, хорунжий Карпов! – сказал Саблин.

– Я все исполню, – еще спокойнее сказал Карпов. Саблин на карте показал расположение частей.

Карпов вынул из полевой сумки свою карту и зарисовал на ней окопы.

– Нужно увлечь пехоту… Пойдите, посмотрите обстановку… Это пустяки… Двадцать пять шагов… Рогатки откинуть можно… Возьмите в конно-саперной команде кожаные рукавицы… Ручные гранаты возьмите… Понимаете…

– Понимаю, ваше превосходительство.

– В отверстия щитов не смотрите. Они все пристреляны из наведенных пулеметов и винтовок. Но там, в левой стороне есть щель между щитами. Вы увидите. Подползите к ней и рассмотрите обстановку. Там с осени лежат два трупа. Сгнили теперь, должно быть. Я зимою видел. Над ними рогатка – не привязанная. Ее отпихнуть – и ура! – щиты прикладом свалите или перепрыгнуть можно… Пехота за вами. Тьмутараканский полк… Понимаете?.. Подвиг… Георгиевский крест.

– Все будет точно исполнено, ваше превосходительство. Саблин молчал.

– Могу я идти? – спросил Карпов.

– Да… Идите, пожалуйста.

Раз-два – Карпов повернулся отчетливо на левом каблуке и на правом носке, щелкнул шпорою, открыл дверь и вышел.

XXXIX

Пока дверь была открыта, в нее слышен был певучий вальс, который играли неподалеку трубачи. Потом все стихло…

– Свете тихий святыя славы Отца Небесного, святого блаженного Иисусе Христе – как же это так? Разве можно это? Можно – дерзать! Или мне все позволено? И власть над жизнью и смертью дана мне? – подумал Саблин, обращаясь к образу.

И долго ждал ответа. Вдруг вспомнил беседу со священником в госпитале и, казалось, услышал тихие слова, полные безграничной печали: «Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше»… Так сказал Христос Пилату. Так говорит теперь Христос ему за Карпова.

– Но ведь, Господи, я на верную смерть, на верную посылаю его?.. Значит, можно… убийство. Значит, мне дана власть судить и решать… Но, если найдутся и другие, которые тоже будут считать, что им дано судить и решать, что тогда? И почему я могу, а другие нет?

«Господи!» – в невыразимой муке воскликнул Саблин и, подойдя к образу, опустился на колени и, достав из-под подушки Евангелие, стал перелистывать его, отыскивая те места, которые давно поразили его и в которых он искал ответа на вопросы смятенной души.

Вот сотник просит Христа войти в дом его и исцелить его расслабленного и страдающего слугу и говорит Христу: «Скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: «пойди», и идет; и другому: «приди» и приходит; и слуге моему: «сделай то» и делает»…

И Христос не возмутился, но исполнил просьбу сотника.

…"И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать. Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевый же до конца спасется» (Матф. 10: 18–22).

Пальцы проворно перелистывали страницы Евангелия, и смятенный ум бился среди недосказанных, непонятных мыслей, но чувствовал Саблин одно: нет свободной воли и кто-то невидимый руководит делами, поступками и даже мыслями людей. Делает как Ему надо.

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего. У вас же и волосы на голове все сочтены. Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц» (Матф. 10:29 – 31).

Карпов, прекрасный в своей духовной чистой любви, у которого глаза излучают вдохновенную любовь к Богу, Престолу и Родине, был дорог Саблину.

В эти часы Саблин любил Карпова, как сына.

«Он сказал им: итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу» – (Лука 20: 25).

А, если это жизнь? И жизнь отдать? Как отдать, когда не знаешь, что по ту сторону ее, что там?

А вдруг ничего.

И это ничего я даю Карпову вместо прекрасного мира, вместо песен с казаками, вместо его нежной чистой любви и всей красоты жизни.

Два трупа под рогаткой… Темные лица, провалившиеся глаза, черными впадинами глядящие недоуменно на свет, и обрывки шинелей и рубах на почерневшем и иссохшем теле. Лежат с осени. И что им красота и ужас мира, что им страх и радости? Бедный Зайчиков. Где он? И от него с его робостью и тихим умом тоже ничего не осталось. Вера? Николай… Маруся… Ушли и нет их. И весточки не подали. Ничтоя даю ему вместо яркой, пускай даже тяжелой жизни, – но жизни… Жизни!!!

Где это? У Достоевского Раскольников думает, что если мир был бы только скала, на которой можно поставить ступню, и тогда стоило бы жить…

И сколько их? Сколько прекрасных юношей убито за время войны. Прошлый месяц неудавшееся наступление стоило 112 жизней офицеров и 7325 солдатских жизней и ничего не добились… А тут он один. Его прекрасною жизнью я спасаю тысячи людских жизней.

А ты знаешь, что Карпов будет убит?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего»…

«Ты знаешь эту волю? Может быть, именно там и есть спасение. И подвиг и спасение, а где-нибудь в тылу, на спокойном биваке в сладком утреннем сне какая-либо бомба с аэроплана… И смерть – глупая смерть без пользы для дела, без нужды, без оправдания и подвига!

Если бы ты знал, если бы тебе дано было знать судьбы и волю, может быть, все шло бы иначе, но тебе ничего не дано, а потому молчи и делай». «И скажу слуге моему: сделай то и делает». В дверь постучали.

– Кто там? – воскликнул Саблин, пряча под подушку Евангелие.

– Ординарец, ваше превосходительство. Хорунжий Карпов с казаками ожидают. Восемь часов уже.

– А, хорошо.

Вдруг полная уверенность, что с Карповым ничего не случится, что поляки бегут из окопов, что они промахнутся, и он увидит завтра всех этих живыми, бодрыми и счастливыми охватила Саблина.

Благодарными, счастливыми глазами посмотрел Саблин на образ Спасителя, еле видневшийся в потемневшей землянке, и вышел наружу.

Был ясный вечер. Тихий свет был разлит по лесу. В двадцати шагах от землянки на песчаной дороге стояло шестнадцать конных казаков и офицер. Впереди десять удальцов, решившихся идти на подвиг, немного поодаль шесть коноводов. Лица казаков были тщательно вымыты, а волосы завиты кольцами. Новые рубахи и шаровары с алыми лампасами были одеты на них, и сапоги ярко начищены. Они сознательно шли на последний смотр в своей жизни – на смотр смерти. Но смотрели они бодро, серьезно и весело. А стоявший на правом фланге их на прекрасном рыжем коне Карпов – тот сиял от восторга и важности возложенного на него предприятия.

– Здорово, молодцы-донцы! – сказал бодрым голосом Саблин. Казаки дружно ответили.

– Ну… помогите пехоте. С Богом, да хранит вас Господь! Ровно в одиннадцать начинаете, – крикнул им Саблин.

– Постар-р-раемся, ваше превосходительство, – крикнули казаки и стали проезжать мимо по три на торопящихся, жмущихся друг к другу, храпящих и фыркающих конях, которые прядали длинными острыми ушами.

Карпов подъехал к Саблину. Саблин вздрогнул от охватившего его тайного предчувствия чего-то мучительного и тяжелого. С тоскою посмотрел он на молодого офицера. Но лицо его было полно спокойной решимости и того дисциплинированного сознания важности каждой мелочи при исполнении своего долга, которое прививается годами муштровки в корпусе и училище.

– Позвольте часы сверить, ваше превосходительство, – просто сказал Карпов.

Саблин облегченно вздохнул.

– Шесть минут девятого, – сказал он. Карпов взглянул на свои часы-браслет.

– Есть! – сказал он, сдавил лошадь шенкелями и в три могучих скачка догнал голову своего малого отряда.

Саблин круто повернулся и, шатаясь, прошел в свою землянку. Он захлопнул двери, бросился на койку. Тихо и темно стало в землянке, как в могиле.

Саблин долго лежал ничком, уткнувшись в подушку. Потом медленно повернулся. Голова пылала. Четыре стекла узкого оконца, все в ряд, мутно рисовались. Заглушённая землею, чуть слышна была музыка. Саблин прислушался, приподнял голову, прислушался еще и еще раз.

…Это барышни все обожа-ют… -

играли трубачи.

Встали и поплыли прекрасные, но мучительные образы… Озеры… Праздник у батюшки на квартире. Песенники и стройный юноша с красивым баритоном.

…Это барышни все обожа-ают!..

«Я, кажется, с ума схожу, – подумал Саблин, снова уткнулся лицом в подушку и весь сосредоточился в горячей молитве, – тихому свету… – Свету тихому, потому что бушевал он весь против Бога. – Ели нет у меня свободной воли, если Ты все взял на себя, так зачем же Ты уничтожаешь все лучшее, красивое, чистое и оставляешь одну мерзость на земле. Ну, возьми меня, меня возьми с моими грехами и заблуждениями, но его спаси и сохрани!

Темно, как в могиле, и сыро, как в могиле, было в одинокой землянке, и тихий свет не сходил в нее.

XL

Карпов приник к щели между щитами. Пять минут тому назад убило Алпатова – его любимца, ухаря казака, лучшего песенника в полку, кавалера трех степеней Георгиевского креста. Пошел за четвертым. Золотым с бантом. Убило глупо. Зря, без пользы для дела.

Когда пришли в «орлиное гнездо», расспросили пехоту об обстановке. Ротный командир к ним не вышел.

– Он в землянке сидит. И не выйдет. Как три дня тому назад на позицию заступили, забился в землянку и не выходит. Боится, – докладывал фельдфебель.

Солдаты радостно обступили казаков. Точно эти десять человек, прибывшие для того, чтобы первыми броситься на штурм, были заколдованы от пуль. Смотрели они весело, были одеты щеголями и распоряжались разумно и удивительно спокойно. Они сняли шашки, чтобы под ногами не болтались и не мешали идти, составили их кустиком.

– После возьмем, когда дело кончим.

Они не сомневались в том, что это после будет и что они вернутся. А между тем готовились на верную смерть, потому что все понадевали чистые рубахи.

Они приготовили ручные гранаты, распределили между собою кто и что будет делать, каждый подглядел в щелку и наметил свой путь.

– Ну, пехота, только гляди, не запаздывай, выручай!

И та самая пехота, которая час тому назад в душе решила не подниматься на штурм, весело отвечала:

– Ня бось, не подгадим. Мы тоже с усами. Тьмутараканские свое дело знают. Мы еще в Мазурских болотах учены.

– То-то, – говорил им Карпов, – первый я, потом они, а следом вы – поняли, черти?

– Ишь, сам черт, – говорил, смеясь, мрачный запасный дядя, – мы-то! Еще кабы не упрядили тебя!

– Вот это офицер. Это можно сказать. С таким на штурму одно-единое удовольствие.

– Истинный Бог.

– А кто ротный ваш? – спросил Карпов.

– Да Вярцинский, поручик. Он ранетый. Никчемушный человек. Так, звание одно, – отвечал старый дядя, вдруг почувствовавший себя рядом с казаками героем.

«Верцинский… А, тот самый. Ну, хорошо, – подумал Карпов. – После мы поговорим. И пусть увидит он, что значит святая чистая любовь и на какие подвиги она толкает!»

– В щелку гляди, подглядывай, – говорили казакам солдаты, – потому он об ей не догадался никак, а в щит и думать не моги подсмотреть, потому – капут. Убьет наверняка.

– Наверняка, – сказал Алпатов. – Ну это, братцы, еще ничего неизвестно. Коли храбрость имеешь, так и то пустое. Не убьет.

Не успел Карпов сказать что-либо, как Алпатов был у щита.

– Алпатов, что Бога испытываешь? Грех! – сказал урядник Земсков.

Но Алпатова уже несла какая-то сила покуражиться над смертью перед пехотой. Решительным движением он откинул задвижку щита и прильнул к нему всем лицом. И сейчас же резко, властно щелкнул выстрел по ту сторону окопа, и Алпатов упал с пробитой головой.

– Эх, Алпатов, Алпатов, – сокрушенно говорили казаки, относя труп в сторону и накрывая его солдатскою шинелью, – зря погиб мальчик. Мало нас, а еще меньше осталось.

И тут же уверенно сказали:

– После его с собою заберем, похоронять будем как следует.

С удивлением смотрела на них пехота. Эти люди шли на верную смерть и ни минуты не думали о смерти, так были уверены, что и после будет.

Карпов, лежа, изучал местность. Ночь была темная. Луна еще не поднялась, и ее большой красивый шар только начал краем показываться из-за горизонта, но часто светили ракеты. Неприятель чуял опасность и сыпал ими одна за другою, и весь промежуток между его и нашими окопами был освещен синим, мертвым, тихо порхающим изменчивым светом. Все было отчетливо видно. Те трупы, про которые говорил Саблин, разложились и распались. Видны были темно-коричневые черепа, грудные клетки и кости ног, накрытые каким-то полуистлевшим тряпьем. Рогатка стояла на них, но она была привязана к колу и отшвырнуть ее было нелегко. Но можно перепрыгнуть, – подумал Карпов и стал рассчитывать высоту ее.

О том, что он будет убит, он совсем не думал. Даже не мог себе этого представить. Подвиг рисовался ему во всей его живой, но не мертвой красоте. «Прорыв неприятельского фронта удался, благодаря подвигу хорунжего Донского полка Карпова, первым бросившегося на штурм с ручною гранатою», – читал он мысленно фразу в реляции.

И она прочтет.

Он допускал, что будет ранен, даже тяжело, мучительно ранен. Это даже хорошо. Опять лазарет и… она. Но убит?.. Это не входило в его ум.

Каждый свой шаг он рассчитал заранее. В левой руке винтовка, в правой граната. Шашка подвязана за спиною. Он не хотел с нею расставаться. Ему казалось, что она принесет ему счастье. «Перепрыгну рогатку – приостановлюсь, бросаю гранату, сейчас же срываю вторую с пояса и бросаю. Передам винтовку в правую руку и вперед… И что Бог даст!»

Богу он не молился. Рот пересох. Слова молитв исчезли из памяти, ураган мыслей перебивал их. Она стояла над всем. Он видел ее, как живую. Мягкость ее теплых губ он ощущал на глазах своих. Поцелуй Царской дочери томил и прожигал его насквозь.

Карпов назначил каждому казаку, что делать, сговорился с пехотой и, лежа с часами в руках, ждал.

Уже час, как гремела по всему фронту канонада, а он ничего не слыхал. Ему казалось, что было тихо на мокром песке, за щитами. Он посмотрел подле. Молодая травка выбивалась мягкими иголками. И так травке обрадовался. Такою удивительно красивой показалась она ему при свете месяца и ракет.

– Как хорош Божий мир, – подумал он и вздохнул. – Как прекрасна жизнь!

Каждым мускулом своим, каждым нервом, каждою жилкою испытывал он радость бытия. Он посмотрел на небо.

И небо было прекрасно с серебряным кружевом туч, то медливших в тихом хороводе вокруг месяца, то вдруг удалявшихся от него и стыдливо млевших между сверкающих робких звезд.

«Ах! Хорошо! Хорошо!» – подумал он и вдруг тревожно посмотрел на часы.

Было без одной минуты одиннадцать.

Казаки напряженно лежали рядом. Сзади готовая стояла рота, батальонный резерв незаметно надвинулся и намечался в туманной низине длинными ровными цепями.

И вдруг стало страшно, мучительно страшно. Все тело обмякло. Кровь перестала течь по жилам, и мускулы стали дряблыми. Карпов понял, что там смерть… Смерть и больше ничего. Грязный череп и безобразная клетка ребер на кривых позвонках.

И понял, что не пойдет. Ни за что не пойдет. Не может идти.

За что?

Захотел молиться. Но молиться не мог.

– Господи помилуй, – еле прошептал он побелевшими губами и впал как бы в забытье.

– Ваше благородие… Пора!.. – тихо, но повелительно проговорил Земсков.

– Пора? – переспросил совершенно сухими белыми губами Карпов и встал.

Но идти не мог.

Тогда вдруг сорвал со своего пальца ее кольцо и со злобой кинул туда – к неприятелю и подумал – после найду.

С белым лицом и большими ничего не видящими, пустыми глазами Карпов ринулся через щиты вниз.

Он ничего не кричал, но за ним бросились с криком «ура» казаки, это «ура» подхватила пехота бешеным ревом, и оно стало слышным далеко, на несколько верст.

И оно сказало дивизии Саблина, тревожно ожидавшей на биваках, и Лоссовскому, сидевшему в блиндаже наблюдательного пункта и прислушивавшемуся к музыке боя – треску ружей и пулеметов и частым орудийным залпам, оно, все шире и шире разливаясь среди ночи, сказало с неотразимою ясностью всем, что неприятельская позиция прорвана и Тьмутараканский полк занял Костюхновку.

XLI

– Вставать, вставать, ребятежь! Седлай коней! – кричали дежурные по бивакам всех трех конных дивизий.

Этот крик говорил о победе пехоты.

Большинство солдат не спало, но лишь лежало под шинелями и бурками, стараясь согреться и уйти от холода ночи и заботных мыслей. Они вскакивали и высовывали на холод ночи свои то косматые, то шариком остриженные, то бритые головы.

Разбуженные лошади ржали на коновязях и нервно фыркали. Раздавались звуки затирания их спин пучками сена и соломы и тяжкие вздохи при накладывании седел и затягивании подпруг. От биваков отделялись взводы и шли за знаменами к землянкам командиров полков. В Донском полку адъютант со знаменным урядником развязывали тесемки чехла и открывали знамя.

При свете луны показалось на темно-синей парче бледное изображение Нерукотворного Спаса и ярко заблистал с обратной стороны громадный серебром шитый вензель Государя.

Эскадроны и сотни выстраивались, пулеметные команды, тарахтя колесами по лесным кочкам и корням, рысью заезжали за притихшие ряды солдат и казаков.

– Ваше превосходительство, – спускаясь в землянку к Саблину сказал Семенов, – дивизия готова, прикажете выступать?

Он не сомневался, что Саблин бодрствует, что ему известно все то, что было уже известно каждому рядовому его дивизии.

Но в землянке было тихо, и ровное дыхание слышалось с койки Саблина. Семенов чиркнул спичку и зажег свечу. Саблин лежал одетый на койке и крепко спал. Он не слыхал слов Семенова.

– Ваше превосходительство, – громче и настойчивее сказал Семенов, – проснитесь, пора!

Саблин открыл мутные глаза, постепенно сознание вернулось ему, и он тревожно вскочил и сел на койке.

– Ну, говорите, в чем дело? – спросил он.

– Сейчас из штаба армии передали, что прорыв у Костюхновки удался. Костюхновка нами занята, взято много пленных, орудия, пулеметы, неприятель бежит. Кавалерию приказано бросить в прорыв. Наша дивизия назначена в авангард.

«А что Карпов?» – хотел спросить Саблин.

И не посмел спросить.

– Какой полк прикажете в головной отряд? – спросил Семенов. Саблин, не отвечая, стал надевать шинель и амуницию. Вошедший денщик помогал ему.

– Папиросы дай… Спички.

Семенов смотрел на него с удивлением. Он не узнавал Саблина.

– Тут все приберешь… Повьючите… Чай под рукою, чтобы был… Коньяк приготовь. Понял?

Он поднял лицо, посмотрел прямо в глаза Семенову, прочел в его глазах смущение и вдруг сразу как бы отряхнулся и стал тем старым Саблиным, которого так любил Семенов.

– Идемте, – сказал он. – В авангард пойдут уланы. Командиры полков собраны?

– Ожидают.

Был третий час ночи, и луна стояла высоко над лесом, когда мимо Саблина потянулись легкие ряды улан на гнедых больших лошадях. Над караковым четвертым эскадроном тихо колыхался штандарт. Солдаты проходили молчаливо, и при лунном свете их лица казались бледными. Защитные фуражки были глубоко надвинуты на уши, и подбородные ремешки опущены. Командир полка, полковник Карпинский, стоял сзади Саблина на нервной чистокровной кобыле и ожидал, когда пройдет полк.

– Ну, с Богом, – сказал Саблин. – Я иду следом за вами. Карпинский поскакал догонять голову своего полка, а Саблин дождался гусарского полка и пошел впереди него.

До позиции шли спокойно. Поле битвы было тихо. Ружейной стрельбы не было слышно, ракет не было видно, и только где-то далеко били пушки.

Дошли до опушки леса, слезли, оправились и рысью пошли по той самой Костюхновской дороге, по которой Саблин первый раз ходил с Сониным в «орлиное гнездо». Они обогнали сначала длинную колонну кухонь, звенящих и горящих красными огнями топок, потом легкую батарею, тихо подвигавшуюся вперед.

«Орлиное гнездо» оставалось вправо, Костюхновская дорога шла левее его.

Начинало светать. В бледном сумраке утра стали обрисовываться холмы неприятельской позиции, показались проволочные заграждения, в них уже были прорублены проходы, уланы поспешно забрасывали землею траншеи, чтобы идти дальше. Дорога спускалась к тому, что на плане было обозначено: Костюхновский господский дом. Он был сожжен еще прошлым летом. Густо разрослись кусты сада, и из зеленой чащи торчали потемневшие трубы и каменные стены нижнего этажа. У самой дороги был устроен перевязочный пункт. Раненые солдаты, одни тихо лежали на земле, другие сидели, передавая впечатления ночи. В стороне, накрытые широким палаточным полотном лежали убитые.

И опять у Саблина не хватило духа спросить про Карпова. Он безпокойным взглядом смотрел на полотнище и, точно, хотел проникнуть, что под ним. Ему хотелось верить, что Карпов жив, и он боялся узнать правду…

В полуверсте, за окопами, у неприятеля был построен целый городок. За ним сосредоточивалась наша пехота. Громадная толпа венгерцев в темно-коричневых кавалерийских шинелях стояла здесь, окруженная нашими солдатами. Это был 6-й гонведный полк. Он был взят в плен целиком с командиром полка и со всеми офицерами. Обходная колонна зашла ему в тыл, обороняться не было возможности. В стороне от них стояли австрийские пушки, и толпа любопытных разглядывала их.

Запах победы чувствовался повсюду. Он передавал людям то особенное возбужденное настроение, которое заставляет их забывать все и делает их счастливыми.

Саблин подгонял свою дивизию. Он был недоволен. Все дело было сделано пехотой, – они пришли, как будто бы и поздно, а между тем Карпинский с уланами перешел на шаг и, наконец, и вовсе остановился.

– Черт его знает, чего он там? – нетерпеливо сказал Саблин и полевым галопом поскакал обгонять задние уланские эскадроны. Уланы стояли по три на дороге и весело разговаривали.

– Видал пушки ихние? Взяли.

– Наши уже ежели пойдут, все заберут…

– А убитых стра-асть.

– Ну наших не так много.

– Нет – ихних; окоп так и завален им.

– Пропустите начальника дивизии.

– Дорогу начальнику дивизии! Повод права! Права повод!

Лошади заторопились, и, задевая ногами за ноги улан, Саблин протискался к мосту, переехал через маленькую болотистую, заросшую травою и молодым камышом речку и выбрался на чистое.

Здесь стоял Карпинский и разговаривал с пехотным офицером. Немного впереди, по берегу реки вправо и влево лежала цепь.

Тыл кончался, начиналось опять то страшное пространство между им и нами, которое так трудно было перейти.

– В чем дело, полковник Карпинский? – спросил Саблин, стараясь быть спокойным, но чувствуя, как сердце начинает быстро колотиться и кровь приливает к лицу.

Карпинский, сухощавый блондин с бритыми усами, с пенсне без оправы на носу повернул к Саблину свое лицо и, беря руку под козырек, медленно и отчетливо произнес:

– Узнаю обстановку, ваше превосходительство.

Пехотный офицер быстро подошел к Саблину и стал докладывать.

XLII

Это был высокий и худощавый человек лет тридцати пяти. У него было загорелое, темное, как бывает у крестьян, лицо, покрытое сетью маленьких морщин, русые усы и небольшая аккуратно подстриженная бородка. Он был весь из мускулов и теперь, освещенный лучами всходившего солнца, казался выкованным из бронзы. Почти по грудь он был мокр, и шаровары и рубаха, ставшие черными от воды и ила, облепили его тело. В руках у него была винтовка, на поясе – патронташ. Серые глаза внимательно, печально и равнодушно смотрели на холеную, сытую, сверкающую шелковистою шерстью Леду, на аккуратное, хорошо начищенное оголовье и чистое седло и как будто сравнивали лошадь с собою.

– Противник, ваше превосходительство, – начал пехотный капитан, – накапливается в двух верстах отсюда по опушке леса. Это германская пехота, – с уважением подчеркивая словогерманская, – сказал он. – Там уже около батальона. Может быть, и больше. Здесь, и не больше, как в версте отсюда, вправо у деревни Летичовки еще стоит его тяжелая батарея. Очевидно, не успели увезти. Ее прикрывают германцы, занявшие деревню. Батарея тоже германская. Я и говорю полковнику, что дальше ему идти нельзя, надо отойти и ждать.

– Вы говорите, – нервно, подрагивая мускулами лица, сказал Саблин, – батарея и прикрытие. Есть окопы? Проволока?

– Нет, чистое место. Батарея за домами, люди в домах.

– Накопилось около батальона?

– Да, думаю, что если и больше, то немного. Они бегом пришли с железнодорожной станции. Крестьянин прибегал, докладывал.

– А там, вправо и влево что?

– Не могу знать. По словам крестьянина, там все бежит, и германцы оборачивают их назад… Я думаю, через час они предпримут контратаку, и послал за подкреплением. В моей роте всего шестьдесят человек.

Лицо Саблина передернуло. Оно сейчас же и застыло в твердой, окаменелой решимости.

– Уланы, вперед! – крикнул он. – Дозорные галопом вправо и влево.

Карпинский чуть заметно пожал плечами и, осадив лошадь, пропустил кинувшихся исполнять приказание начальника дивизии улан, поскакавших на крутой обрывистый берег реки.

Красное солнце загорелось багровым шаром над недальним лесом и бросило кровавые лучи на высокий столб пыли, поднявшийся над головным эскадроном. И сейчас же яркое пламя и белое облачко показалось над эскадроном, и глухой удар тяжелой пушки гулким двойным звуком выстрела и разрыва прокатился по долине реки. За первым второй, третий, батарея перешла на беглый огонь, одновременно затрещали винтовки, и пули стали свистать и щелкать возле поднимавшихся на берег эскадронов.

Полковник Карпинский выскочил за ними. Лицо его было болезненно бледным, глаза из-под стекол пенсне сверкали.

Саблин оставался внизу, пропуская спешившие вперед взволнованные боем эскадроны улан. Когда последние прошли, он выехал сам и посмотрел на дорогу.

Несмотря на сильный огонь батареи и стрельбу прикрытия, несмотря на то что уже в стороне были видны спешенные уланы, под которыми убило лошадей, и там и там лежали убитые люди, Карпинский продолжал идти рысью в колонне, поднимая жестокую пыль. Эта пыль его и спасала. Противник давал перелеты, так как стрелял по пыли, а не по эскадронам.

– Что же он медлит! – воскликнул гневно Саблин и хотел уже посылать ординарца, но в это время два средних эскадрона, второй и третий, вдруг резко повернули лицом на батарею и, рассыпаясь веером по песчаному полю, жалко запаханному и не снятому еще с прошлого лета, понеслись к деревне, откуда не переставая била батарея. За ними, также рассыпаясь, стали готовиться к атаке остальные эскадроны, и все поле покрылось скачущими гнедыми лошадьми. Пулеметная команда ускакала за ними.

Саблин вздохнул и остановил свою лошадь на дороге. Он был с начальником штаба, ординарцами и трубачами. По усилившейся там, куда поскакали уланы, ружейной стрельбе, смолкшему грохоту пушек, лихому, несколько жидкому против пехотного «ура» и вдруг наступившей затем тишине, он понял, что атака удалась и, должно быть, батарея уже взята. Он хотел скакать туда, но взволнованный крик Семенова заставил его обернуться. Слева и сзади, и не так далеко, бежали к нему, рассыпаясь на бегу, германские солдаты. Отчетливо были видны их низкие каски, ранцы и короткие серые фигуры. Пули стали щелкать совсем близко, и взволнованные ординарцы шарахнулись в сторону. Германцы хотели отрезать от реки Саблина и забежать в тыл уланскому полку. Но в эту минуту на край дороги от реки показалась рослая широкая серая кобыла командира гусарского полка барона Вебера и его холеная фигура с длинными светло-русыми усами. За ним, круто подобрав своих сытых лошадей, ехали его два трубача и адъютант.

– Гусары! – крикнул Саблин, – атакуйте пехоту.

Вебер обернулся назад, приостановил свою лошадь, вынул широкий палаш шашки из ножен и ожидал первые ряды.

– Первый эскадрон вправо поэшелонно, – скомандовал он. – Строй полуэскадроны! – и указал на германцев.

Адъютант поскакал с приказанием второму эскадрону пристраиваться полевым галопом левее первого.

Германцы остановились и открыли бешеный огонь по гусарам. Пули стали так часто свистать и выть, поле клубилось дымками пыли от падавших пуль, как от крупного дождя, вдруг упавшего на сухую землю, что казалось, все погибнет в этом смертоносном свинцовом смерче. Тяжело падали серые лошади, пытались подняться и валились снова, а подле прыгали гусары, стараясь высвободить придавленную ногу, но масса шла уже вперед, скакали лошади, вытянув хвосты и потрясая серебряными гривами, и над их головами сверкали и горели нестерпимым блеском узкие полоски стали шашек.

– Сдавайтесь! – кричали гусары. Но выстрелы не смолкали Тяжелые палаши шашек молотили черепа, и пики пронизывали груди и доходили до самых ранцев, и падали, неестественно согнувшись, люди. Поле стихало.

Саблин стоял на том же месте, придерживая взволнованную атакой Леду, и ждал, что будет дальше.

К нему подскакал гусарский подпрапорщик. Это был бравый богатырь-солдат. Вся грудь его лошади была залита темно-красною кровью, по шашке густилась и текла кровь, смешавшаяся с песком. Лицо его было белое как полотно, глаза горели, как угли. Он был взволнован и счастлив.

Счастлив! – Саблин отлично запомнил его лицо. Оно было счастливо. Оно горело отвагой и счастьем.

– Четырнадцать зарубил, ваше превосходительство, – салютуя окровавленной шашкой и круто останавливая свою разгоряченную лошадь, воскликнул он.

– Молодец, – сказал Саблин.

– Рад стараться, ваше превосходительство!

– А кровь это не ваша? Не ранены?

– Никак, нет! Его это кровь, – гордо отвечал подпрапорщик, – лошадь маленько штыком царапнули. И то не беда! – И он засмеялся, и было что-то невыразимо жесткое в оскаленных под гусарскими усами зубах.

Саблин тронул лошадь и поехал шагом по полю к деревне, которую атаковали уланы. Поле было пусто. Видны были дорожки примятой прошлогодней пшеницы, низкой и серо-желтой. Деревенская улица была окопана двумя канавами с крутыми отвесными берегами. И вдоль той и другой и на самой дороге лежали убитые лошади и люди. Они еще не успели потерять своей живой красоты, и их раскиданные тела в синих с белыми кантами рейтузах, их рубахи, подтянутые белыми ремнями амуниции, еще не облегли по-мертвому их тела. Их было много. Особенно лошадей. Большие темно-гнедые тела неподвижно лежали подле канавы, выпятивши животы и откинувши черные хвосты. Саблину их почему-то стало особенно жаль.

Семенов считал тела.

– Сколько насчитали? – усталым голосом спросил Саблин.

– Лошадей тридцать четыре, улан пока шестнадцать, – отвечал Семенов.

Саблин перепрыгнул канавы и выехал за деревню. В четырехстах шагах за нею толпились спешенные уланы, в резервной колонне стояло два собравшихся эскадрона и два уходили врассыпную к лесу.

Полковник Карпинский увидал Саблина и галопом поскакал к нему. Его лицо сияло.

– Ваше превосходительство, – доложил он, салютуя обнаженной шашкой, – N-ские уланы счастливы поднести вашему превосходительству четыре тяжелые пушки, с шестнадцатью лошадьми и сорок пленных германцев, взятых в конной атаке. Атаку, как изволили видеть, я вел лично, – значительно добавил он.

– Потери полка? – устало спросил Саблин.

– Пустячок! Восемнадцать убитых и девять раненых. Лошадей пятьдесят одна… Кабы не канавы, совсем потерь бы не было. Из окон домов бил по нас – сказал Карпинский довольным голосом.

– Поздравляю вас, полковник. Разведка выслана?

– Пошла, ваше превосходительство.

– Трубите сбор!

XLIII

Саблин собирал всю дивизию у Летичовки для того, чтобы дать ей дальнейшую задачу. Он был доволен… Но прежнего всепроникающего звенящего счастья от победы не было. Он знал, что за это дело и он, вероятно, получит большую награду, может быть, даже Георгия третьей степени, но на этот раз не было радости ожидания награды.

Кругом все ликовало. Полки рысью съезжались на огромное поле, еще покрытое свежими трупами, сзади звенели конные батареи, и все люди до последнего рядового были в радостно приподнятом настроении. О потерях не думали, ими как будто гордились. Если бы не было потерь, победа потеряла бы свой вкус, стала бы вялой.

Скоро четыре квадрата – рыжий, гнедой, серый и рыже-гнедой, установились на поле, и Саблин поехал поздравить дивизию с победой и трофеями и поблагодарить храбрых.

Потом он вызвал командиров полков. Он указал задачу – идти дальше, искать исчезнувшего и затихшего противника и стал спрашивать о потерях.

– Потерь не было, – как будто сконфуженным тоном сказал командир драгунского полка, словно сожалея об этом. – Полк в бою не участвовал.

– Убиты ротмистр Молодкин и поручик Затеплинский, ранены корнеты Фуфаевский и Лотов. Убито 18 улан и ранено 9. Лошадей 52, - доложил, щеголяя круглыми цифрами, полковник Карпинский. – Все при атаке батареи. Атакуя вел лично, – и он осадил свою лошадь, давая место гусарскому полковнику.

– Убиты ротмистры барон Холен и Спокойский – оба эскадронных командира, поручики Сенцов и Юзефович, корнеты Никольский и Ротов, ранены прапорщик Ленский и подпрапорщик Лосев, гусар убито 56 и ранено 86, лошадей 112; порублено и поколото германской пехоты больше шестисот… – доложил барон Вебер.

За ним выдвинулся полковник Протопопов.

– Полк в атаке не участвовал, – спокойно сказал он. – Убиты хорунжий Карпов и 10 казаков в штурме пешком неприятельской позиции с Тьмутараканским полком, – безразличным тоном доложил он.

– Как? Убиты? – спросил Саблин.

– Хорунжий Карпов пятью пулями – две в голову, одна в живот и две в ноги – на самом гребне нашего укрепления, пять казаков у проволоки и четыре штыками в неприятельском окопе. Я заезжал, всех осматривал.

– Царство им небесное, – тихо сказал Саблин.

Пелена грусти надвигалась на него, но грустить и задумываться было нельзя. Едва начал выдвигаться головной драгунский полк, как за Саблиным приехал ординарец командира корпуса. Генерал Лоссовский вызывал его к себе. Он был поблизости, в городке польских легионеров. Саблин нехотя поехал.

У просторного барака стояли автомобили и поседланные лошади. Внутри за накрытым столом, уставленным посудой и разными яствами, взятыми из польской добычи, сидел командир корпуса со штабом, начальник дивизии и командиры пехотных полков. Пили чай.

Лоссовский встал навстречу Саблину.

– Поздравляю, поздравляю, дорогой Александр Николаевич, – громко, ликующим голосом воскликнул он, сердечно обнимая Саблина. – Вам, милый друг, мы обязаны этим прорывом и всею победою. Костюхновка себя оправдала! И подумайте – без потерь. Семен Дмитрич, что потеряла 177-я дивизия? – обратился он к Зиновьеву.

– 6 офицеров и 165 солдат убитых и раненых.

– А, каково! Вот это дело! Одних пленных взято восемь тысяч, да еще и не все сосчитаны. Где ваши молодцы?

– Они направлены мною согласно с задачей на Манюровку, – отвечал Саблин.

– Далеко отошли?

– Нет, тут еще.

– Пошлите остановить их. Я поеду поблагодарить. Ведь тяжелую батарею захватили. Орлы! батюшка мой, орлы! Ну, да иначе и быть не могло!

XLIV

Вечером того же дня Саблин, сидя в небольшом, уютно обставленном бараке венгерского полковника, занятом теперь для него и его штаба, писал письмо великой княжне Татьяне Николаевне. Он картинно и, стараясь быть понятым барышней, почти девочкой, описывал всю сложность обстановки боя, необходимость жертвы, важность и величие подвига хорунжего Карпова, пошедшего на верную смерть, и писал:

«Этот юноша, горя безпредельною преданностью к августейшему Родителю вашему и нежною, преисполненной благодарности любовью к вам, Ваше Императорское Высочество, за ваше полное самопожертвования, ухаживание за ним в лазарете Ее Величества, решил отдать жизнь свою ради вас. Посланный мною на штурм, он просил передать вам, Татьяна Николаевна, что он счастлив умереть за вас с вашим именем на устах. Он убит пятью пулями, когда первый бросился на неприятельское укрепление»…

Написав эти слова, Саблин отбросил перо и глубоко задумался…

«По существу он убит, ничего не сделав.

В чем его подвиг, да и вообще, что такое – подвиг?

Подвигли в том, чтобы в пылу и опьянении боя, не помня самого себя, зарубить четырнадцать человек, как зарубил их тот восторженный подпрапорщик, который весь в крови подскакал к Саблину после конной атаки гусар?

Или подвиг совершен этим прекрасным юношей, который поднялся, чтобы перейти страшную грань, и, не перейдя ее, был сражен пятью пулями. Чувствовал ли он все пять? Или первая же свалила его замертво, и он уже не чувствовал ничего?..

Или подвиг совершил, как о том настаивает он сам, полковник Карпинский, который против своей воли, бледный и, видимо, сильно душевно потрясенный, кинулся позади своих эскадронов на батарею и получит за это Георгиевский крест? Или подвиг легкий в этих муках душевных, в этом страдании за всех них, знакомых и незнакомых, милых и безразличных, которые пали сегодня по его воле, по его приказу?

Но разве Карпов пошел и убит по его приказу? Разве в прорыв, а следовательно, и в атаки на батарею и германскую пехоту войска были двинуты по его воле? Это воля командира корпуса Лоссовского, это воля командующего Армией, главнокомандующего фронтом, воля Верховного Вождя Российских армий Государя Императора, и он эту волю исполнил и подвиг не на нем, исполнителе, и муки, и страдания, и жалость к погибшим не его, а Государевы…

Но Государь ли виновен в этом? Разве не вынудили его обстоятельства. Необходимость спасти Францию, ослабить во что бы то ни стало атаки германцев на Верден побудили предпринять этот прорыв во имя спасения союзника, и, значит, всем руководила какая-то чужая сила обстоятельств, рок, судьба…

То есть – Господь!

Но – да будет воля Твоя! И воля Господня свершилась. И результат этой воли – ряд подвигов, ряд смертей и ряд тяжких душевных и телесных страданий. Человек – это гонимая бурей песчинка, которая не знает, куда упадет.

Пусть, сверкая хищными зубами из-под нависших усов, рассказывает гусарский подпрапорщик о том, как он зарубил четырнадцать, и пусть ужасаются одни, видя в нем страшного убийцу и восхищаются другие, называя его героем – он был не больше, как молния, поражающая человека в степи, или паровоз, наехавший на упавшего под рельсы. И подвиг его и вина его сомнительны.

Пусть носит горделиво беленький крест полковник Карпинский и кричит всюду и везде о своей лихой конной атаке – ничего бы он не сделал, если бы не дано было ему это свыше.

И Карпов, и я, и Лоссовский, и Государь – нет у нас ни подвига, ни страданий ни вины, потому что воля наша несвободна и неисповедимы пути Божий».

Саблин то снова брался за письмо, то задумывался и долго сидел, устремив взгляд на пламя свечи, то вставал и долго ходил по полу барака, сделанному из тонких сосновых стволов. Его душа томилась смертельной мукой. Колебалась вера в Христа, в подлинность и точность того учения, в которое он так уверовал всего полтора года тому назад.

Он остановился у низкого, в уровень с землею окна и стал безсознательно глядеть в него, не отрываясь. Мысли текли сами по себе:

«Ну, хорошо – вера, надежда и любовь. И любовь это главное. Я верую, что все, что происходит, идет от Господа. Я надеюсь на то, что воля Господня помилует меня и все будет сделано к лучшему. Но только что значит – к лучшему? Быть сытым, возиться с женщинами, наслаждаться хорошим климатом, не знать денежных забот, чувствовать свое тело холеным и сильным? Или туманные мечты о райском житии в будущей жизни, в мире невидимых и презрение к благам мира сего? Аскетизм?

Он отвернулся от окна.

«Тогда, в Батуме, гуляя с профессором, мы решили, что удовлетворение жизни в работе, а счастье в творчестве. Взятые дивизией тяжелые пушки, прорыв фронта у Костюхновки и то, что я сижу в чьем-то чужом, чужими руками построенном бараке, жгу чужие свечи и ем чужие галеты, вся эта победа – разве это творчество? Это разрушение, а не творчество!

А что такое деятельная, действующая христианская любовь к ближнему, если наша воля не свободна? Если воля не свободна – ни подвига, ни жертвы, ни вины, ни страдания, ни позора, ни муки совести, ни любви… Ни любви… Если на то не моя воля…»

Он снова начал ходить взад и вперед.

«Нет – так нельзя. Воля, но воля до известной степени. Воля свободна, но пути неисповедимы. Я хочу, но не могу. Я хочу не посылать Карпова, потому что я его полюбил и мне его жалко, но я не могу не послать его, потому что обстоятельства так сложились, и я посылаю его и потом мучаюсь и страдаю и это… подвиг.

Карпов хотел совершить подвиг, но его воля не совпала с волею Божества. Он умер, не совершив подвига. Потому что, падая на своем окопе, он не знал, что казаки и пехота ринулись вперед и довершили то, что начал он и чего никогда без него не сделали бы. Но умер он в отчаянии. За что?

За что же погиб Карпов! Невинный, красивый, благородный, молодой, и телом и душою прекрасный».

Мука исказила лицо Саблина.

Он остановился у окна, за которым уже начинался бледный день и, глядя на лес, позлащенный косыми лучами утреннего солнца, он повторял: «Господи, помоги моему неверию».

«А что, если, – весь холодея, в ужасе нестерпимом, думал он, глядя на сосны и ели густого и темного леса, – что, если истина не в Христе… Ведь сколько народа поклоняется Будде, сколько людей стало атеистами, сколько народа считает, что истина в социализме. Я знаю только христианство.

Да и знаю ли? А если Бога нет?»

Розовый луч проник, скользя по земле в окно низкого бревенчатого барака. Пылинки заиграли цветами радуги в нем, и желто-золотые квадраты упали на пол. На окне в деревянных ящиках были растения и тянулись к свету едва распустившиеся цветы зелено-оранжевой резеды и сочные белые и лиловые левкои. За окном в луче солнца желтая бабочка наслаждалась, купаясь в золотых искорках. Природа просыпалась от сна. Невдалеке трубач играл утреннюю зорю, и с коновязей ему отвечали проснувшиеся лошади дружным ржанием. Весь мир оживал после ночи, мир великолепный и сложный, мир, которого придумать нельзя никакому ученому.

Сомнения проходили. Вера возрождалась. Но тянуло заглянуть и в чужую бездну.

«Я знаю, я слышал, – думал Саблин, – только веру и верующих людей. Я читал и вдумывался только в Евангелие. Духа светлого я знаю… Но есть или должен быть дух тьмы. Его учения я не знаю. Но познать истину можно только через сопоставление христианского учения с учением враждебным, чуждым христианству, с учением социализма. Тогда надо его знать… Знать истину… Что есть истина?»

Омут тянул. «Как тянуло Зайчикова – так и меня потянуло.

Но знать – это не сомневаться. Не сомневаться – это не мучиться».

Мысль долго отсутствовала. Саблин был в оцепенении.

И вдруг она пришла к нему, острая, жестокая, ясная и безпощадная.

«Знать нельзя. Можно только верить».

Саблин сел за письменный стол, перечел письмо великой княжне, написал записку сестре Валентине с просьбою передать письмо по назначению, запечатал конверт и вышел на воздух, чтобы позвать ординарца.

«Надо верить», – повторял он себе.

Встретивший его у штабного барака Семенов удивился. В темных волосах Саблина сильно пробилась седина.

«Да, – подумал он, – слава и победы не даются даром».

XLV

– Татьяна Николаевна, вам письмо, – сказала сестра Валентина, останавливая великую княжну в той самой приемной лазарета, где Татьяна Николаевна осенью одела колечко на палец Карпова.

– От кого? – спросила Татьяна Николаевна, и ее серые большие глаза с любопытством устремились в карие глаза сестры Валентины.

– От Саблина. Не ожидали?

– Да. А ведь он герой, Валентина Ивановна. Опять атаковал в конном строю и тяжелые пушки взял. Как жаль, что он теперь избегает папу и маму. Сторонится нас. И все из-за этого проклятого Григория. Давайте, прочтем вместе.

Они сели на стульях у окна, раскрытого настежь. Июньское солнце ярко

светило, было тепло и радостно в это летнее утро.

– Вы знаете, – поднимая на сестру Валентину глаза, сказала великая княжна, – генерал Саблин пишет, что Карпов убит. Карпов, который лежал в нашем лазарете, умер героем за меня. Вы помните его? Мы его с сестрами «зайчиком» звали. Он так хорошо рассказывал про казаков и про

войну.

– Царство ему небесное, – крестясь, тихо сказала сестра Валентина. – Как же мне его не помнить? Я выходила его… С маленькими черными усами. Он писал вам великим постом, что получил Георгиевское оружие. Вы помните?

– Ну как же. Он был такой застенчивый и милый. Я ему колечко подарила, а мама Евангелие. Но, Валентина Ивановна, он был холостой и, наверно, у него не было детей.

– Да, конечно же холостой. Совсем еще юноша, чистый, как ребенок.

– Это хорошо, что убило его, а не кого-либо такого, у кого осталась семья. Несчастные, голодные дети. Правда, Валентина Ивановна, для государства лучше, если гибнут холостые?

– Всегда тяжело, когда убьют кого-нибудь, – с подавленным вздохом сказала сестра Валентина. – А молодых мне особенно жалко. Вся жизнь их впереди. Он так был предан вам и Государю. Такие люди, Татьяна Николаевна, особенно дороги теперь.

Татьяна Николаевна испуганно посмотрела на сестру Валентину. Эти дни так много чуялось смутного и недоговоренного и во дворце, и в Ставке, и в лазарете.

– Вы не помните его имени, сестра Валентина, – робко спросила великая княжна, – я хочу записать его в свое поминание.

– Алексей, – сказала сестра Валентина, встала со стула и пошла из комнаты.

Татьяна Николаевна посмотрела на нее с удивлением, потом взглянула в окно и вдруг побежала из приемной. «Надо письмо показать маме и Ольге и Марии с Настасьей. Все-таки это хорошо, что офицеры так умирают. Это показывает, что они верноподданные!» – думала она, сбегая по лестнице в столовую, где должны были быть в эти часы Императрица и сестра Ольга.

…………

Так кончился «роман» молодого Алеши Карпова.



Год: 1922





ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром N-ского армейского корпуса. Это назначение его нисколько не устраивало. Он отлично сжился и полюбил свою дивизию. О командовании корпусом он не мечтал, и если когда думал о повышении, то считал, что он может командовать только кавалерийским корпусом. Когда он получил телеграмму о назначении, он принял ее со смирением истинного христианина. Радоваться было нечему. Корпус был только что сформированный из двух новых дивизий с новыми полками, без имен, без традиций, без заветов прошлого. Генерал Пестрецов, командовавший армией, сообщая о назначении Саблина, писал ему: «Не огорчайся таким назначением, Саша. Не диво командовать и отличаться со старыми хорошими частями. В тебя мы верим. Ты вдохнешь в эти молодые части свой бодрый кавалерийский дух, и ты сотворишь с ними чудеса. Обрати только внимание на офицерский состав. В 819-м пехотном Захолустном полку был случай отказа идти на позицию под влиянием агитации прапорщиков. Зато 812-м Морочненским полком командует полковник Козлов, герой Ново-Корчинского дела, и на смотру у меня он показал полк молодецки. Твой корпус пока без сапог и полушубков и без своей артиллерии, но как-нибудь справимся. Когда будешь ехать принимать корпус, заезжай ко мне, покалякаем. Конечно, ехать ко мне крюк, я живу далеко от позиции, но резервная дивизия твоя стоит и не так далеко от меня. Приезжай прямо к обеду. В любой день, но лучше в воскресенье. Тогда у меня музыканты играют, а вечером концерт и спектакль. Жду. Храни тебя Господь. Твой Пестрецов».

С грустью простился Саблин со своими лихими полками, с которыми он так много пережил. Вспомнил Железницкое дело, прорыв у Костюхновки, вспомнил всех тех, которые с беззаветной удалью шли вперед, вспомнил убитых и так дорогих ему драгун, улан, гусар и казаков. Прослушал трогательные речи командиров полков и, сопровождаемый громким «ура» солдат и казаков, поехал на автомобиле в штаб армии, отправив лошадей, вьюки и вещи свои к резервной дивизии.

Сердце щемило. Ему казалось, что и люди его здесь любили, что они поняли его и он с ними сросся в одно целое. Что ожидало его впереди? Но Саблин верил в русского офицера и солдата и ехал, обдумывая план, как воспитать и обучить свой корпус.

Не желая огорчать командующего армией, он подогнал свой приезд к 12 часам дня. Шикарный молодой адъютант встретил его в прихожей большого господского дома и сказал, что он доложит.

– Командарм сейчас говорит по телефону с Главкозапом, – проговорил он на том нелепом разговорном коде, который в то время усиленно культивировался молодыми офицерами генерального штаба. – Но я очень прошу вас пройти в гостиную, супруга Командарма просила доложить, когда вы приедете.

Саблин снял шинель и прошел за адъютантом в гостиную. День был хмурый, дождливый. В гостиной с тяжелыми портьерами и занавесками из расшитого тюля было полутемно. На полу поверх ковров лежали волчьи, медвежьи и рысьи шкуры, трофеи охоты хозяина поместья. Мебель была старая. Но в затхлое помещичье гнездо ворвалось и что-то свежее петербургское. У окон стояли корзины с пестрыми астрами и высокими вычурными, точно завитыми громадными хризантемами.

В коротком, едва закрывающем колени платье, из-под которого видны были щегольские высокие сапожки на высоком каблуке, в роскошном соболе, накинутом на плечи, сияя радостной улыбкой свежевымытого лица, вошла в гостиную Нина Николаевна Пестрецова. Ее фокс, позванивая бубенцами, ее сопровождал. Она прищурила глаза с подведенными ресницами, приложила к ним черепаховый лорнет и, улыбаясь выхоленным, полным лицом женщины, подходящей к сорока годам, заговорила быстро и весело, подавая небольшую сильно надушенную руку для поцелуя.

– Генерал Саблин, конечно? О, я так давно жаждала познакомиться с вами. Я так много про вас слышала. Все без ума от вас. И графиня Палтова, и бедная Нина Ротбек, и Сальские, и Масальские. Особенно Нина Ротбек… О! Мне так описывали вас. И герой, и красавец. Un vrais gentil-homme (*- Истинный дворянин). Правда! Романами Дюма-р?ге (*-Отца) от вас должно веять. А Саша Ростовцева! Она молится на вас, как на святого. Не удивляйтесь, что я вас так встречаю. Я только что из Петрограда. Там какая-то мания на вас. Я заряжена вами. Приезжаю, а мой Jakob говорит мне: «Представь, – Саблин получил у меня корпус и будет на днях. Провидение, monsieur Саблин. Вы верите в мистицизм, в эти… как их… флюиды… и потом, ах, я все забываю эти страшные названия. Знаете, маленькие такие. Они мне как лягушки почему-то представляются… как они… мальвы… нарвы… ларвы… да, ларвы. Я их ужасно боюсь… Садитесь. Jakob сейчас придет. Он на аппарате. Ах, он так занят… Вот вы какой!

Саблин, выросший в свете, чувствовал себя теперь огорошенным. Он как будто одичал за войну и не успевал вставить слова в болтовню Пестрецовой.

– Вы давно были в Петрограде? – спросила садясь Нина Николаевна.

– Уже скоро год, что я не уезжал с фронта.

– О! Ужасно. Это совсем как мой муж. Но у него я. Я создаю ему и на войне семейную обстановку. Мы устроили в корпусную летучку старшей сестрою Любовь Матвеевну Рокову… О, не судите ее строго. Toutcompren-dre c'est tout pardoner (*-Все понять – все простить). Надо знать ее историю. C'est un vrais ange (*-Это настоящий ангел). У нас так мило по вечерам. Мы провели свое электричество в дом, нам командир телеграфной роты устроил, и каждый день или тихий бридж, или загасим свет и вокруг столика с блюдечком, вызываем духов. Мне кажется, я раз видала этого… Ларва, – содрогаясь сказала Нина Николаевна. – Какие вопросы мы задаем! И о войне, и о победе, и о Распутине, и о революции. Да, mon gИnИral, надо думать и об этом и к этому надо быть готовым. Какие планы! Какие люди! Здесь у нас представитель Земгора бывает, он кадет по партии, но монархист по убеждению, что он рассказывает! Вы послушайте его! Он к вам приедет. Он здесь по осушке окопов от сточной воды, в гидроуланах, как их называют. И с ним команда – шестьдесят человек. Все цвет общества! Ах, какая молодежь! Какие таланты. По воскресеньям у нас маленькие soirees misicales – поем, играем. Вы знаете, теперь в солдаты забрали массу артистов, по мобилизации. Мы с Jakob'oм их тщательно выуживаем и сейчас зачисляем в комендантскую роту и вся рота у нас сплошной артист. Наши воскресенья c'est delicieux (*-Это очаровательно). Совсем модный петроградский cabaret. Ну вот и Jakob. Как я рада, что познакомилась с вами. Говорите о деле, и ровно в час обед в интимном кругу: вы, я, Jakob, Любовь Матвеевна и Самойлов. Наш старый верный циник Самойлов! Но quel l'esprit!..(*- Какой ум!)

Она выпорхнула из гостиной и дала возможность Саблину вытянуться и произвести условную фразу представления командующему армией.

– Ну, как я рад, – сказал Пестрецов. – Садись, милый Саша. Нина уже рассказала тебе, какой бедлам творится у нас.

II

За те десять месяцев, что Саблин не видал Пестрецова, тот сильно постарел и подался. Вместо мужественной плотности явилась обрюзглая, одутловатая полнота. Усы были сбриты, и круглое лицо, полное морщин, казалось хитрым и лукавым, как у ксендза.

– Рад я, Саша, что ты попал ко мне, – сказал Пестрецов, – и жаль мне тебя, – ибо болото. И местность – болото, и люди – болото. Черт его знает что такое произошло. Помнишь, когда в японскую войну Куропаткин от маневренной войны перешел к окопному сидению, все восставали против него, и первым Великий князь Николай Николаевич осудил его. «Куропаткинская», мол, стратегия, а теперь мы сами закопались и носа никуда сунуть не можем. От моря и до моря сплошной окоп. Ужас один.

– Но почему это так произошло? – спросил Саблин.

– Все французы. Мы помешались на Западном фронте. Фош для нас все. Петен и Жоффр, – это, милый мой, Наполеоны и гении. Кому какое дело, что там фронт всего 400 километров и по три дивизии стоят в затылок одна другой, а пушки не то что вытянулись в ряд, а в три ряда стоят непрерывно. Там море стали и свинца. Оттуда нас засыпают инструкциями, переводами, описаниями, наставлениями. Учитесь, русские дикари, как надо. Там – железо и бетон. Глубокие подземные галереи, целые города с водопроводами и канализацией, с электрическим освещением, с железными койками. Грузовые автомобили непрерывными колоннами тянутся и везут туда снаряды и продовольствие, а оттуда раненых. Там каждые две недели смена, путешествие в тыл. Там – мертвая война, и это вызвано коротким фронтом, близостью таких чувствительных мест, как Париж, великолепною техникою и массою войск, которых некуда девать. Там долбят месяцами одну точку, чтобы сделать прорыв и податься на четыре километра. У нас все наоборот. Громадное пространство, на котором можно замотать, окружить и уничтожить любую армию, фронт на две с лишним тысячи верст, на который даже и проволоки не хватает, отсутствие артиллерии и все-таки французская тактика и Фош, Фош! Ах не к добру это!

– Но разве нельзя бороться? – спросил Саблин.

– Бороться? Как? Писать доклады, проекты? Все кладется под сукно. Меня забросал своими проектами один начальник казачьей дивизии. Тут и «конница при прорыве укрепленной позиции», и «о сосредоточении кавалерии на юге и наводнении ею Венгерской долины», и «создание казачьей Армии для завоевания Малой Азии и захвата Константинополя со стороны Скутари». И, знаешь, не глупо. Я им и хода не давал.

Пестрецов понизил тон.

– Саша, разве мы можем победить? Хотят англичане нашей победы? Наша победа – это решение восточного вопроса в нашу пользу. Это православный крест на святой Софии и свободный выход нашего южного хлеба в средиземноморские порты.

– И слава Богу.

– А английские банки? А значение Англии на востоке? Никогда англичане этого не позволят. И вот нас закопали в болота и учат по Фошевской указке. Мы создаем новые части, не считаясь с тем, какого они качества.

– И мой корпус такой?

– Да, такой. Твои начальники дивизий – один тридцать лет сидел в кадетском корпусе, отличный воспитатель, ученый математик, написавший какое-то исследование о каких-то кривых, но болеющий медвежью болезнью от звуков пушечной стрельбы. Другой просидел всю жизнь в каком-то управлении и настолько потерял понятие о фронте, что полк принимает за дивизию. Оба совершенно растеряны и не знают, с чего начать. Это верхи! Теперь внизу – то новое поливановско-гучково-думское изобретение, – что всякий интеллигентный юноша может быть офицером. Эти студенты и гимназисты, прошедшие четырехмесячные курсы, милый друг, – они ужасны! Это офицерьё, а не офицеры! Прежде всего полное отрицание войны, полное неприятие и непонимание дисциплины. Лучшие с места влюбляются в солдата и потворствуют ему во всем и плачут над ним; худшие – стремятся сохранить свою шкуру от поранения. Они совершенно не понимают, что им делать и как подойти к солдату. Ну да увидишь, увидишь…

– Ваше высокопревосходительство, я почитаю тебя, как человека высокого ума, скажи, что же тогда надо делать?

– А вот, милый Саша, год тому назад Самойлов мне говорил, надо мир заключить сепаратный, и я, старый дурак, возмутился и не согласился с ним, а теперь вижу – надо плыть по течению. Наверху – мистика. Вера в Божественный промысел и… в Распутина. Посередине глубокое недовольство и желание перемены – хотя бы и революции.

– Во время войны?

– С этим не считаются. Все недовольное группируется около Земгора и подле боевой армии растет какая-то новая политическая армия и кто ее знает для чего. Стали совать к нам свой нос новые лица, – сегодня с банями, завтра с подарками, там с лазаретами. Приезжают и ужасаются тому, что у нас творится. Все плохо. В окопах вода, – мы вам выкачаем. И действительно, пришлют команду – отлично одетую, молодую, бравую и разделают версту фронта, а сто сорок по-прежнему плывут в грязи. Людей вши едят – пришлем баню. И пришлют. Тысячу человек вымоют и выстирают им белье, а сто тысяч по-прежнему со вшами. На станции питательные пункты, с семгой и свежей икрой, там где-либо летучка на кровных лошадях с нарядными сестрами, в тылу лазарет на сто кроватей с рентгеновскими лучами, зубоврачебный кабинет и все чисто, красиво, богато и ласково. Реклама! Понимаешь, Саша, – так выходит – вот взялась общественность и как хорошо! Лампа Гелиос, граммофон играет, конденсированное молоко, молодые люди во френчах – а вон там, где правительство – там по-прежнему сальные свечи, грязные палаты, голодное брюхо и санитары из раненых категорийных солдат. И серая скотинка понимать это начинает. Ловкость рук большая. Солдату невдомек, что одни на всех, а другие на некоторых, что у одних штаты и смета, а для других закон не писан.

– Но почему нельзя бороться?

– Да как? За ними Дума, пресса, народ, осиное гнездо журналистов, ну и не трогают.

– А вы – главкосевы, главкозапы, командармы – вы начальники?

– Молчим, Саша, и ждем. В бридж играем, по воскресеньям молодые люди во френчах придут и таких румын на скрипке, окарине и фортепиано изобразят, что ай-люли малина! Все с женами, – и я с женой. Любовь Матвеевна здесь принята как своя, а ведь ты знаешь, кто она стала? Коли пятисот рублей не жалко, скажи когда, и приедет на позицию и переночует в землянке. Это называется: поехать сделать вспрыскивание. Кругом разврат небывалый. В Петрограде так веселятся, как никогда. Что же я-то сделаю? Нуда вот ты – молодой, энергичный, посмотрю я на тебя, что ты сделаешь!

– Пугаешь ты меня, ваше высокопревосходительство.

– Ах, Саша. А до чего я напуган! Поверишь, временами сижу и думаю: Да есть война, или это так только кажется. Вот сейчас докладывают мне, что ты приехал. А я на юзе разговором важным занят. Кошкин, член Думы, сюда едет, так чтобы принять его хорошо… А утром там где-то поиск был. Раненые, убитые, пленных взяли, установили, что 269-й пехотный полк все на том же месте стоит. Никому это и не интересно. Донесение перервали. Кошкин едет!.. Покажите ему баню Солигаличского полка… А? Чем мы славимся. Что поиск! Баня. Кошкин!! Это важнее. В гостиную просунулся адъютант.

– Ваше высокопревосходительство, – сказал он, – Нина Николаевна просит кушать.

– Ну, пойдем, Саша. Может, хочешь руки помыть, а то пойдем. Нина не любит, чтобы опаздывали.

III

В самом тяжелом настроении ехал Саблин из штаба армии к своему корпусу. «Посмотрю, увижу, – думал он. – Буду работать, ведь люди те же, что были в нашем полку, что были и в дивизии, неужели не смогу воспитать их?» То, что он видел по пути, было безотрадно. Стояла грязь по деревням и вдоль изб повсюду толпились солдаты. В грязных, старых, непригнанных шинелях, большинство без погон, оборванные, в небрежно одетых искусственного серого барашка папахах, в лаптях, опорках, башмаках, очень редко в сапогах, они с удивлением поглядывали на автомобиль Саблина, пыхтевший в грязи, не отдавали чести, а если и отдавали, то так, что лучше бы и совсем не надо. Это были люди его корпуса. Саблина поразило то, что они были двух возрастов – или очень молодые – лет около 20–23, или уже старше 30-ти – середины не было. Саблин понял, что середина – выбита, уничтожена, настоящих солдат в России не осталось, остался сырой материал, из которого можно сделать солдата, и остались те, кто уцелел по обозам, да легким ранением, или просто удрав с поля сражения. Саблин ехал полтора дня с остановками, и в какие бы часы дня он ни проезжал через деревни, полные солдат, он нигде не видел строевых учений или каких бы то ни было занятий. Везде была одна и та же картина. Подле изб кучки солдат. Лущат семечки, пересмеиваются или просто сидят на завалинке с хмурыми серыми лицами, как инвалидная команда.

В Заставце, где был расположен штаб 205-й дивизии, той самой, которой командовал генерал, просидевший тридцать лет на стуле в управлении и не могший отличить полка от дивизии и, по образному выражению Самойлова, не мог распознать фокса от мопса, Саблин смотрел полки, расположенные в резерве, и беседовал с полковыми командирами.

Полки не произвели на него впечатления войска. Без музыкантов, без знамен, они стояли серыми громадами на тяжелом черном паровом поле. Чем ближе подъезжал к ним Саблин, тем больше замечал те признаки, по которым старый фронтовик судит о дисциплине и боеспособности части. Неаккуратная одежда, неоднообразно одетые папахи, отсутствие стойки и выправки, безразличные тупые лица. В первой роте один солдат держал «на караул» – стволом от себя, Саблин показал рукой командиру роты, тот не заметил и засуетился, не зная и не видя, в чем дело. Ротный был юноша с широким круглым лицом, узкими глазами и стрижеными усами. Поправил сам командир полка. Оказалось, что и в других ротах то же самое. Не знали даже ружейных приемов. Когда Саблин потребовал, чтобы мимо него прошли церемониальным маршем, начальник дивизии долго совещался с командирами полков. Он не мог сдвинуть с места эту массу в двенадцать тысяч людей. Наконец, после целого ряда команд, ему удалось перестроить резервные колонны, и роты пошли медленным тяжелым шагом по блестящей жирной земле. Люди скользили и падали. Шеренги разравнивались. Шедшие в лаптях теряли лапти. Винтовки лежали на плече плоско. Видно, не привыкли их носить. У многих винтовок не было ружейных ремней и их заменяли веревки. За редким исключением офицеры не умели салютовать. Внешности не было. Но за этим отсутствием внешности Саблин замечал и более существенное. Люди запыхались, пройдя несколько шагов по грязному полю, в рядах был разговор. «А если придется вести обходное движение на несколько верст, – думал Саблин, – дойдут ли?» Он вспомнил все то, что писали многие военные и с именами, против музыкантов и барабанщиков, против церемониального марша и муштры, и теперь видел плоды их работы. Но снимать жатву придется Саблину, который все время был их противником.

Саблин вспомнил уроки тактики и стратегии. «Армии, – говорил с кафедры профессор, – разбитые на полях сражения, разбиты задолго до самого сражения». Саблину казалось, что он видит такую армию, обреченную на гибель.

После смотра, в большой комнате гминного управления, собрались начальник дивизии со штабом и полковые командиры. Три полковых командира были старые полковники, четвертый совсем молодой офицер генерального штаба. Каждый из стариков годился в отцы своему корпусному командиру. Годы тяжелой жизни и ряд пороков изрыли их хмурые обросшие клочками седых волос лица. Командир 817-го полка полковник Пастухов до войны был двадцать лет становым приставом и большим поклонником Бахуса, командир 818-го полка командовал батальоном в среднеазиатском захолустье и никогда не видал своего батальона, который стоял по постам на границе, командир 810-го полка имел за плечами лет 26, был из молодых офицеров генерального штаба и хотел создать свою собственную стратегию, отрицая опыт прежнего времени, новую тактику и новую систему обучения. Наконец, командир 820-го полка был старый кадровый батальонный командир, но он был толст, страдал одышкой и так громко дышал, что Саблину приходилось повышать голос, чтобы заглушать его сипение.

Саблин разнес их. Они выслушали молча, сокрушенно все то, что он говорил.

– Я требую, – говорил Саблин после некоторой паузы, – непрерывного обучения людей. Я требую гимнастики, чтобы развить тела солдат и подготовить к быстрым и ловким движениям, я требую работы штыком по чучелам, я требую ротных, батальонных и полковых учений и маневров, уменья работать на всякой местности и во всякое время года… То, что я видел, – срам.

– Позвольте вам доложить, ваше превосходительство, – захрипел толстый командир 820-го полка.

– Что вы можете сказать? – спросил его Саблин.

– То, что вы изволили сказать, совершенно верно. Я, как старый капитан и ротный командир славного Закатальского полка, вполне понимаю вас, но привести в исполнение ваши указания полагаю невозможным. И вот почему. Эти два года войны я был, по немощи своей, смотрителем госпиталя. Много раненых солдатиков прошло через мои руки. Я думаю, тысяч до четырех. И я с ними говорил, и сестры мне то же самое рассказывали. Наш солдат, особенно побывавший в госпитале, питает отвращение ко всяким занятиям. «Не желаем, – говорят, – больше учиться, маршировать, честь отдавать, ружейные приемы делать и все тут. А ежели, говорят, заставлять станут, – мы офицеров перебьем». Такое настроение. Как я с таким настроением выведу роты на ученья? Кто учить будет? Офицеров настоящих нет. Все пошли – верхи хватать.

– Ваше превосходительство, – сказал туркестанец. – Вот вам пример. Надо учить гранаты метать. Офицеры и солдаты согласны этому обучаться. А гимнастике не согласны. Теперь изволите видеть – сами они, как верблюды неуклюжие, пальцы им не повинуются. Взял такой дядя гранату, вертел, вертел – она и разорвалась у него… Руку оторвала. Тогда и с гранатами перестали заниматься.

– Все оттого происходит, если позволите мне мое глупое мнение сказать, – сказал Пастухов, и от волнения его темно-красный бугристый нос стал совершенно сизым, – все оттого, что водки нет. Раньше бывало, – я в Белгородском полку службу начал, – чуть что, – по чарке водки! Молодцы ребята! – и «рады стараться» и все такое. Рота, я доложу вам, у меня была такая, что все в зависть входили, когда ее видали. Меня и звали – поручик-дьявол. Ей-Богу – правда. А все – чарка водки. Все она милая, вдохновительница. А теперь чем его приманёшь? Скажешь – спасибо – он и отвечать не хочет, – крикнет: р-ра! а дальше и не идет. Голоса без водки нет.

Пастухов вдруг сконфузился и замолчал.

– Ваше превосходительство, – звонко и молодо заговорил офицер ускоренного выпуска генерального штаба. – Воспитывать нужно, беседовать. Когда солдат поймет все великое значение войны – он станет львом. Когда мы строили тут окопы, я рассказывал своим людям о геройской обороне французами Вердена, я чертил им форты, показывал рисунки – и, можете себе представить, мои солдаты, сами, по своему почину назвали наши укрепления – форт Мортомм и форт Верден, а третий форт маршала Фоша. Они вдохновлялись беседами. Их глаза горели, и они работали с удивительным усердием. Не ружейными приемами, не гимнастикой мы покорим солдата, а его воспитанием. А душа у него, смею заверить, удивительная. Чуткая и ко всему покорная душа.

– Я не сомневаюсь в прекрасных качествах русской души, – сказал Саблин, – но я знаю одно, что воспоминание, муштра, обучение владению оружием и маневр должны составлять правильный квадрат и одно дополнять другое, и я требую, господа, исполнения моих указаний.

– Не извольте безпокоиться, – суетливо заговорил начальник дивизии. – Все будет исполнено. Я с Григорием Петровичем, – он кивнул на своего начальника штаба, – составлю расписаньице и все как следует поведем. Не извольте безпокоиться, все будет исправно.

– А вы, полковник, – обратился Саблин к молодому командиру полка, – вероятно, знаете, какое громадное воспитательное значение имеют музыка и пение. Похвастайтесь мне своими песенниками. У вас ведь есть они?

– Как же. В каждой роте.

– Позовите сюда самых лучших.

IV

После обеда пришли песенники и офицеры 819-го полка. Саблин вышел на крыльцо. Погода прояснивала. Красная полоса заката горела над недалеким густым и темным лесом. Песенники толпились на дворе гминного управления. Саблин заметил, что это все была молодежь. С песенниками пело несколько прапорщиков. Три из них привлекли внимание Саблина. Первый был красивый стройный юноша с тонким прямым носом и черными хищными глазами. Усы были сбриты, и большой чувственный рот показывал белые крепкие зубы. Сильная воля, решимость, мужество были в каждой его ухватке, в каждом жесте. Из-под сплюснутой спереди папахи хорошего дорогого меха, запрокинутой на затылок, выбивались на лоб подвитою челкою черные густые волосы. Лицо было красиво, но в красоте было что-то неприятное: отталкивало слишком чувственное выражение рта, грубость черт, во всем облике его было нечто жестокое, животное.

Саблин спросил у командира полка, кто этот прапорщик.

– Некий Осетров. Сын богатого извозопромышленника и кулака. Говорят, отец его конокрадством занимался да, кажется, не гнушался и убийством. Лихой парень. А? Красавец. Я бы его адъютантом сделал, да уже больно крепколоб и малограмотен. А ездит, рубит, стреляет – картина. Настоящий разбойник.

Другой, пришедший с хорошей большой гармоникой, был юноша с круглым, как блин, широким скуластым лицом и узкими монгольскими глазами. Его лицо улыбалось тупою безсмысленной улыбкой.

– А гармонист? – спросил Саблин.

– Гайдук, латыш, тоже сын кулака. Он коммерческое училище кончал, да потом увлекся военной службой. Выпить может бочку. Руками подковы гнет.

Подле них, оглядываясь кругом страстными мечтательными глазами, стоял третий. Тонкое, худое бледное лицо с большими синими глазами, обведенными глубокой синевой, было полно тоски. Худые руки с длинными пальцами были украшены перстнями, и золотая браслетка болталась у запястья. Он был одет изысканно и изгибался кошачьими движениями, словно подражая женщине.

– Вот этот белобрысый, что на девку похож, – сказал командир полка, – это Шлоссберг, сын петербургского адвоката. По-моему, он ненормальный, истерик. Но какой голос! Какая манера петь! Он учился в консерватории и участвовал в спектаклях. Мы их зовем три Аякса. Неразлучны. Шлоссберг среди них что младенец среди чертей – те два лихачи, ухари, кумиры солдат, а этот стихи пишет, рыдает над убитым и… кажется, морфиноман.

– Да, приятная компания, – оглядывая их, сказал Саблин. – В них офицерского, кроме погон и кокард, ничего.

– Ничего и нет, – прохрипел Пастухов. – И представьте, больше половины таких. Хороши те, которые из корпусов вышли, в них манера есть а это ломаки какие-то.

– Командарм смотрел их, так офицерьем назвал, – сказал начальник дивизии, не умевший отличить фокса от мопса.

– Революционные офицеры, – сказал полковник генерального штаба и сам был не рад, что сказал, так остро и внимательно посмотрел на него Саблин, точно хотел ему проникнуть в самую душу.

С хором не пришли ни фельдфебель, ни старые унтер-офицеры. Несмотря на присутствие начальства и командира корпуса, песенники пересмеивались, иные продолжали лущить семечки, и вся ватага их походила на толпу разгульных деревенских парней, пришедших на господский двор, или на компанию мастеровых, но не на солдат. У многих на шинелях не было погон, у кого обоих, у кого одного. Видно, отличием этим не гордились, не щеголяли номером своего полка и его именем.

Осетров распихал руками солдат по голосам и стал перед ними. Гайдук с гармоникой пристроился рядом, усевшись на большом чурбане, нежный Шлоссберг стал поодаль. Осетров обвел хор глазами и сильным, мощным голосом завел:

Из-за острова на стряжень,

На простор речной волны!

Хор не особенно дружно подхватил:

Выплывают расписные

Стеньки Разина челны.

Много раз слыхал Саблин эту песню, давно ставшую модною в полках, но такого исполнения не слыхал. Оно было грубое. В хоре не было главного – гармонии. Певцы не пели, а кричали, мало было хороших голосов, но они жили этою песнею, они упивались всем ее диким смыслом, и каждое слово песни отражалось на их лицах. Голос Осетрова звучал разгулом сладострастного могущества.

Мощным взмахом поднимает

Он красавицу княжну

И за борт ее бросает

В набежавшую волну!

Одинаковая звериная усмешка играла на лицах солдат-песенников, Осетрова и Гайдука. Словно каждый из них всей душой переживал торжество разгульного атамана и мечтал подражать ему.

Перед середину хора вышел Шлоссберг. Он поклонился перед Саблиным, как кланяются артисты, выходя на эстраду, и сказал два слова Гайдуку. Гармония застонала в сильных руках Гайдука. Шлоссберг устремил мечтательные глаза вдаль, лицо его прониклось выражением глубокой скорби, и несильным баритоном хорошо поставленного голоса он начал:

Как король шел на войну

В чужедальнюю страну:

Заиграли трубы медные

На потехи на победные!

И, сбавив тона и опустив красивую голову, Шлоссберг полным печали голосом продолжал:

А как Стах шел на войну

В чужедальнюю страну:

Зашумела рожь по полюшку

На кручину, на недолюшку.

Свищут пули на войне…

Ходит смерть в дыму, в огне.

Тешат взор вожди отважные,

Стонут ратники сермяжные.

Кончен бой. Труба гремит.

С тяжкой раной Стах лежит.

А король стезей кровавою

Возвращается со славою!..

И едва кончил Шлоссберг, как Гайдук, протянув печальный аккорд, вдруг искривил свое полное лицо в ликующую усмешку, весело перебрал гармоникой и громким и зычным голосом, потрясшим весь двор, выкрикнул могуче, зверино, радостно:

Э-эх! Ээх! Ээх!

Эх, жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда!

Жрал бы, играл бы,

Был бы весел завсегда!

Хор подхватил ликующими голосами:

Жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда!

Два парня выскочили вперед и, размахивая руками, стали отплясывать русскую, от которой пахнуло фабричным кварталом и иноземным мателотом.

Горло сдавило Саблину от всего того, что он видел и слышал, и глухим голосом он сказал: «Господа офицеры, пожалуйте в избу. Прапорщики Осетров, Гайдук и Шлоссберг, попрошу вас сюда».

Хор затих. По тону голоса Саблина, по его мрачному недовольному лицу все поняли, что чем-то не угодили корпусному командиру. Офицеры затопотали ногами по крыльцу гминного правления, стеснились в дверях и вошли, неловко толкаясь.

– Станьте, господа, по полкам, – строго сказал Саблин.

Пастухов сокрушенно вздыхал и не знал, куда спрятать свой красный нос, толстяк прерывисто громко сопел, набирая воздух, полковник генерального штаба придал независимый вид своему холеному лицу и подправил свои небольшие стриженые усы, начальник дивизии стал на правом фланге, комично вытянувшись и всем видом своим говоря: «Вот видите, до чего вы довели! Рассердили его превосходительство. А я не виноват. Я старался и буду стараться. Что прикажете, то и сделаю. Только прикажите!»

– Господа! – сказал Саблин, и голос его звенел от негодования. – Я запрещаю, слышите, категорически, воспрещаю петь эти и им подобные песни. Откуда вы набрали это все?

– Ваше превосходительство, – волнуясь заговорил командир полка, от которого были песенники. – Это все очень известные народные песни и народные частушки. Это творчество русского народа…

– Так вот, это творчество я вам и запрещаю петь.

– Что же тогда петь? – пробормотал удивленный полковник генерального штаба.

– Вы что, притворяетесь, что не знаете? «Полтавский бой», «Бородино», «Что за песни, вот так песни распевает наша Русь», «Раздайтесь, напевы победы». Будто не пели в корпусе и училище хороших песен, будто не видали песенников. А эту развращающую солдата грязь потрудитесь изъять из обращения. И вы, ваше превосходительство, благоволите наблюсти за тем, чтобы репертуар ваших песенников был патриотический и возвышающий душу, а не роняющий высокое имя солдата… Жрал бы, играл бы! Черт знает чего не придумают! Какие идеалы!

Саблин круто повернулся и вышел. Автомобиль уже был подан. Петров знал своего генерала и знал, что он ни минуты не останется там, где ушел, не поблагодарив солдат.

Едва автомобиль завернул за угол улицы селения, командир полка, от которого были песенники, сказал громко.

– Ну гусь! Настоящий гвардейский гусь. Реакционный генерал. Молчать и не пущать!

– Оставьте, Михаил Иванович, – сокрушенно сказал начальник дивизии, – ну в самом деле, что это за песни?

– Современные песни, ваше превосходительство, – сказал Шлоссберг. – Теперешний солдат не станет петь той дребедени, которую назвал командир корпуса. Он перерос все это. У него свои песенники, свои душевные запросы и переживания, и мы, офицеры, в тяжелое время войны должны следить за сложными изгибами его смятенной души.

– Плевицкая «Стеньку Разина» перед Государем пела, и Государь одобрял, а его превосходительству не понравилось.

– Оставьте, Михаил Иванович. Видите, мы у праздника. Тошно и без вас. Извольте теперь занятия придумать да в жизнь провести. Он ведь проверит. Я слыхал про него.

– Да какие же занятия, ваше превосходительство. Что же, вы хотите ожесточить солдат перед боем? – сказал полковник.

– Но, господа, что-нибудь да надо делать. А этих песен, господа, чтобы при нем не пели.

– Понимаю, – улыбаясь, сказал Осетров.

Саблин в это время ехал по длинной гати в густом лесу и пожимался, как от холода, в теплой шинели. Тошно было у него на душе.

«…Жрал бы, играл бы – не работал никогда! – думал он. – Это завет солдату, присягнувшему терпеть и холод и голод. Да присягали ли эти молодцы? Оборванные, без погон. Господи! И никто не видит. Надо будет просить сменить всех командиров. Всех долой – к чертям! И офицеров этих! Пусть пришлют лучше унтер-офицеров, храбрых да честных, чем эти три Аякса – альфонс, сутенер и гермафродит. А хорошо поет, каналья, с надрывом. Надо будет его к Пестрецову отправить, пусть Нину Николаевну услаждает. Шлоссберг! Да уже не жид ли? Нет, не похож на жида. На позицию их, – туда, где свищут пули, где ходит смерть в саване, где лица серьезные и скорбные, глаза, из которых глядится безсмертная душа! Посмотрю, что будет там! А там частою сменою воспитаю солдат и в самом бою, иначе мы погибли. Господи! – с мольбою произнес Саблин, – нам надо наступление, горячие бои, победа или… или мир.

Иначе мы погибли».

V

Маленький, рыжий, кривоногий Давыдов, начальник штаба корпуса, движением руки остановил шофера и сказал Саблину:

– Надо остановиться. Дальше нельзя ехать.

Все говорило кругом, что они подъехали к той роковой полосе, где кончается мирная и беззаботная жизнь и начинается царство смерти. В туманном воздухе раннего осеннего утра была глубокая мертвая тишина. Там, откуда они выехали полчаса тому назад, еще в темноте была жизнь и движение. Кто-то пел заунывно, тачая сапоги, кто-то хрипло ругался, и по деревне пели петухи, и басом, по-осеннему лаяли собаки. Здесь все вымерло. Деревня стояла пустая. Избушки с разбитыми окнами и снятыми с петель дверями смотрели, точно покойники с провалившимися глазами. Они прерывались пожарищами. Лежали груды пепла и торчали печальные березы с черными, обуглившимися ветвями. Большое здание не то школы, но то управления было без окон, и крыльцо было разобрано на дрова. Подле него, чуть поднимаясь над землею, была большая землянка с насыпанною на потолке на аршин землею.

– Что, хватает разве? – спросил Саблин начальника штаба, глядя на землянку, и тот сразу понял, о чем он говорит.

– Теперь нет. А раньше хватал. Аэропланами одолевает. Больше от них прячемся.

– Здесь кто же?

– Резервная рота. Зайдете?

– На обратном пути, если успею.

Так было тихо кругом, что не верилось, чтобы в землянках могли быть люди.

– Спят, должно быть, – сказал Давыдов. – Ночью-то боятся. Все газов ждут. Пойдемте, ваше превосходительство, тут версты полторы придется идти.

За краем деревни шла на запад прямая давно не езженная дорога. Ветер и дожди сравняли ее колеи. Бурая трава поросла по ней. Кругом были пустыри, необработанные и неснятые поля, побитые осенними морозами, комья черной земли, чистые черные воронки, затянутые водою, кое-где возвышался едва заметный холмик земли и крест из двух палок, без надписи, без имени.

– Следы августовских и сентябрьских боев, – сказал Давыдов. – Этакое сумасшествие было так наступать. Положил тут народу N-ский армейский корпус! Мы пришли почти месяц спустя, покойнички еще валялись. Хоронили, как могли. Ведь это болото. Окопаться невозможно. Вода. А видите, сколько воронок кругом дороги. Все инстинктивно сдавилось на дорогу. А он тяжелой артиллерией бил.

Дорога спустилась к мосту через широкую канаву, потом стала медленно подниматься на песчаные бугры.

– Вот и деревня Шпелеври, – сказал Давыдов, показывая на пустое место.

– Где? – спросил Саблин, который не увидал никакого признака деревни.

– Здесь. Ее всю растащили по окопам. Там каждая доска, каждый кирпич дороги. Ведь сюда не подвезешь. Пожалуйте сюда.

Среди песков, кое-где поросших голыми кустами тальника, торчал из земли косой серый дрючок и к нему была прибита доска, на которой чернильным карандашом крупно было написано: «участок 812-го полка». Подле этого места начиналась постепенно углублявшаяся в песок канава – ход сообщения к окопам. Саблин, а за ним Давыдов вошли в него и было время – с сильным свистом и клокотанием пролетел снаряд и – памм! – разорвалась белым дымком германская шрапнель, и свистнули где-то сзади и вверху пули.

– Видит, – сказал Давыдов. – Препротивное, знаете, чувство. Идешь. Пустыня, а кто-то на тебя смотрит, примечает, видит. У них этот вход с шара отмечен и виден.

Привязной шар длинной серой колбасой висел далеко под горизонтом. Горизонт упирался в пески. Саблин и Давыдов все больше уходили под землю и скоро шли в канаве глубже их роста, и только тусклое серое осеннее небо было видно над ними. Канава с осыпающимися песчаными боками сменилась плетенкой из ивы, прикрывшей бока, стало пахнуть землею, сыростью и человеческими отбросами.

– Да, – сокрушенно говорил Давыдов, то и дело переступая через следы нарушения порядка службы в окопах, – не понимает наш солдат своей пользы и не соблюдает чистоты. Ему все равно где, лишь бы его видно не было, а там хотя на парадном крыльце, и заметьте – это лучший полк. Свиньи, прямо свиньи. В австрийских или германских окопах я ничего подобного не видал.

– А устроены ли у вас хорошо… места? – спросил Саблин.

– Ну не так чтобы очень.

– В этом весь секрет. Не браните мне, Сергей Петрович, русского народа. Мы, начальники, виноваты. Если он скот, то мы должны быть пастухами при этом скоте и учить его уму-разуму, а то мы хотим сами учиться у этого скота. Народ-богоносец! Жрал бы – играл бы, не работал никогда!..

Они прошли уже около полуверсты по ходу сообщения, который то шел прямо, то делал изгиб или огибал траверсы. Наконец ход уперся в поперечный ход, на стенах из плетня были прибиты доски и на них чернилами, печатными буквами, было написано, направо – «на форт Мортомм», налево «на форт Верден». Вдоль ходов была сделана ступенька и самый ход был приспособлен для стрельбы.

– Куда желаете? На Мортомме 13-я рота – это укрепление, переделанное из австрийского форта, – оно ближайшее к неприятелю. Оттуда весь Любартов, как на ладони, виден. Простым глазом видно, как немцы ходят, оттуда можно пройти и за реку на наш плацдарм. Жалкое место, а бригаду съедает.

Саблин повернул направо. Чаще стали попадаться ответвления и доски с надписями: «Вода», «На кухню 13-й роты 812-го полка», «К командиру полка». У этого ответвления на ходу сообщения появилась высокая фигура, затянутая в солдатскую шинель. «Значит, – подумал Саблин, – и тут кто-то следил невидимо за нами, и кто-то дал знать о нашем приходе. Это хорошо». Худощавый подполковник с узким лицом без усов и бороды подходил к Саблину, держа руку у края папахи. Сзади него шел солдат с винтовкой в руках. Это был командир полка подполковник Козлов.

Он отрапортовал Саблину и спокойно и вежливо сказал ему:

– Ваше превосходительство, пустить вас в передовую линию не могу и должен просить вас вернуться обратно или обождать, пока не принесут противогазы. Железкин, – обернулся он к солдату, – сбегай в цейхгауз и принеси два противогаза.

Саблин покраснел, но промолчал и укоризненно посмотрел на Давыдова.

– Вы правы, полковник, – сказал он. – Я обожду. А у вас запас есть?

– 20 процентов, согласно приказу, держу. Наш солдат не опрятен и не бережлив. Пока сам газа не испытает, не поймет, что противогаз так же нужен, как ружье и лопата. Старый солдат ружье уважал, а нынешний и к нему равнодушен.

– Вы давно на службе?

– Юнкером рядового звания с 1906 года.

– А где служили?

– Все время в Зарайском пехотном полку.

– Там получили и Георгиевский крест?

– Так точно. За штурм укрепленной позиции у посада Новый Корчин.

– Я слыхал про это дело. Удивительно чистое дело.

– Солдат был другой, ваше превосходительство, с тем солдатом и не такие дела можно было делать.

Саблин смотрел в лицо Козлова и, чем больше вглядывался в его печальные сине-серые глаза, тем более оно ему нравилось. В нем отражалась тоска и сильная душевная мука, так знакомая Саблину по личным переживаниям. Мука не о себе, не о своем, а об общем, государственном, Российском.

Железкин принес противогазы.

– На форт Мортомм? К тринадцатой роте? – спросил Козлов. Саблин ответил утвердительно. Он пошел впереди, за ним Козлов. Ход сообщения сейчас же и уперся в отлично отделанное укрепление. Две ступеньки вели к банкету. На банкете, тянувшемся шагов на триста и рассчитанном на роту, был один человек – часовой. Он стоял опершись локтями о край бруствера и внимательно смотрел в бойницу. Это был такой же молодой солдат, каких видел Саблин среди песенников, но волосы у него были острижены под гребенку, папаха одета слегка на правый бок, шинель пригнана, на погонах защитного цвета, аккуратно, по трафарету, был напечатан номер полка. Патронные сумки, противогаз и ручная граната были пригнаны, ремень стягивал талию, часовой производил впечатление солдата. Саблин поднялся на банкет и стал у бойницы рядом с часовым. Часовой не шелохнулся. Местность полого спускалась к неширокой реке, поросшей по берегам потемневшими камышами. В тридцати шагах от укрепления частым переплетом в восемь рядов толстых кольев шло проволочное заграждение, еще дальше, шагах в шестидесяти тянулась вторая полоса проволоки. От наших укреплений до реки был только песок, изрытый снарядами и поросший местами сухою травой. Ни одного предмета не было между. За рекою берег круто поднимался, и по нему лепились домики. Несколько поодаль от селения, в чаще темного сада без листьев, просвечивал двухэтажный белый господский дом. Никого не было видно на том берегу. Казалось, селение вымерло. Не верилось, что там сосредоточен целый полк германской пехоты. Саблин взял бинокль. В бинокль чуть наметились узкие полоски окопов и ходов сообщения. Два человека вышли из деревни и пошли по дороге вдоль реки, и странно было думать, что это неприятель, что им нельзя закричать, замахать платком, но можно поставить прицел, выстрелить и убить. Они прошли по дороге, свернули от реки и пошли от окопов. До них было меньше версты.

– Не стреляете? – спросил Саблин.

– Нет. Ни к чему, – отвечал Козлов. – Даром тратишь патроны. И они не стреляют. Тут ведь немцы, а не австрийцы. Другой раз два-три дня такая тишина стоит, что можно подумать, что они ушли.

– Что видал? – спросил Саблин часового.

– Тихо, – отвечал тот. – А вч?ра ночью музыка у него играла, чудно. Темно все, зги не видать. И музыка играет, печально так. Праздник, что ли, какой у него.

– А кто командует ротой? – спросил, спускаясь с банкета, Саблин.

– Капитан Верцинский, – отвечал Козлов.

Саблину показалось, что он где-то слышал эту фамилию.

– Что за человек?

– Он сумасшедший, ваше превосходительство, – отвечал Козлов.

– Как же вы держите такого?

– Тут такие обстоятельства, что он нам еще и нужен. Когда N-ский корпус брал эти укрепления у австрийцев, на этом самом форту произошла не совсем обычная даже и на войне драма. В блиндаже ротного командира роскошно, кстати сказать, обставленном, было найдено два трупа. На широкой, пружинной кровати, принесенной из господского дома, среди обстановки изящной спальни, лежал молодой венгерский офицер и рядом с ним молодая женщина. По обстановке можно было догадаться, что офицер застрелил женщину, а потом застрелился сам. Кровь и мозги из раздробленных черепов забрызгали стены, обшитые досками. На войне не привыкать к трупам. Часто приходится сутками лежать среди убитых, и солдат наш не брезглив к ним, но почему-то эти произвели особенно тяжелое впечатление и создалась легенда, что ночью в окопе слышны стоны, что пытались соскоблить кровь с досок, а она снова проступала еще более яркими пятнами, что снимали со стены ее портрет, а он появлялся снова, что ночью кто-то ходит по блиндажу. Словом – бесовское место. Никто не соглашался жить в блиндаже, несмотря на всю роскошь его обстановки. Блиндажа чурались и на самом форту создалось тревожное настроение. Спереди неприятель, а сзади бесовские силы – согласитесь, что уверенности в том, что при таких условиях удержать форт у полкового командира быть не могло. Вот тут мне Верцинский и пригодился. Он ни в Бога, ни в черта не верит, завалился на этой самой кровати, накрылся одеялом с пятнами крови и хоть бы что. А солдат это ободрило. Он георгиевский кавалер, хотя и говорит, что по недоразумению, ну да кто его знает. Говорят, у Костюхновки прорыв позиции сделала этою весною его рота – ну, значит, ему и книги в руки. Роту его держит в полном порядке подпоручик Ермолов, дивный юноша.

– Интересный, должно быть, тип – ваш Верцинский, – сказал Саблин.

– А вот мы и у него.

Окоп четырьмя ступенями спускался вниз на площадку, обращенную к неприятелю. На ней, как колонны, стояли большие бревна, подпиравшие тяжелый потолок из накатника, накрытого на сажень землею и бревнами. В глубине навеса виднелась дверь и два окна. В окно мерцал красный огонек свечи. Саблин открыл дверь, и не совсем обычное на войне зрелище представилось ему.

VI

Комната, в которую вошел Саблин, походила более на пещеру, нежели на комнату. Вышиною около четырех аршин она имела приблизительно столько же в глубину и ширину. Большую часть ее занимала кровать, стоявшая в особой нише и безпорядочно накрытая смятым, пестрым тряпьем. Прямо против двери был письменный стол и подле него два больших глубоких кресла. С одного, при их входе, медленно поднялся худощавый человек среднего роста, на котором, как халат, висела смятая солдатская шинель без клапана. Лицо его было освещено снизу свечою, бросавшею на него беглые тени. Оно было болезненно-худощаво, изрыто глубокими морщинами и поросло неприятною клочковатою бородою. Белесые глаза его напоминали Саблину глаза Распутина. Но в них не было только той зоркости, которая отличала глаза Распутина, напротив, веки растерянно мигали, и он не понимал, кто пришел к нему, и не знал, что ему делать.

– Капитан Верцинский, – сказал ему Козлов, – рапортуйте же. Новый корпусный командир у нас.

Фигура пошатнулась, медленно выдвинулась из-за стола, подошла к Саблину и стала в тусклый свет растворенной двери. Но вместо рапорта капитан Верцинский проговорил:

– Казимир Казимирович Верцинский, – и протянул большую вялую руку.

Саблин невольно принял ее и вгляделся в лицо Верцинского. Что-то знакомое показалось ему в сивых волосах, жидкими прядями висевших вдоль высохшего черепа, в остром лице, из которого злобно и скучающе смотрели светлые глаза.

– Мы с вами нигде раньше не встречались? – сказал Саблин.

– Как же! – и нечто похожее на улыбку скривило лицо Верцинского. – Лет двадцать тому назад у товарища Мартовой.

Краска бросилась в лицо Саблину. Ему показалось, что этот странный человек сейчас дотронется до самого больного места его воспоминаний.

– Помните гимназиста с белыми волосами, который на вас нападал за ваш милитаризм. Вы-то тогда и внимания на меня не обратили. Фамилией моей не поинтересовались. Ваш интерес тогдашний был нам ясен. Ну а я-то к вам очень присматривался. Другой планеты человек.

Как-то сразу этот человек себя так поставил, что рухнули перегородки дисциплины и чинопочитания, не было блестящего свитского генерала, командира корпуса и захудалого израненного капитана, из штатских чиновников, но были два человека, связанные общею тайною.

– Текущая война вас, вероятно, совершенно излечила от ваших антимилитаристических заблуждений, – сказал Саблин, собираясь выйти и кончить разговор, который странно начинал его волновать, как некогда волновали споры на вечеринках у Вари Мартовой.

– Совсем даже напротив. С каждым днем я убеждаюсь в правоте наших мнений и в ваших заблуждениях. Именно война поставила тот штрих на нашем учении, которого нам недоставало.

– Мы об этом с вами когда-нибудь на досуге побеседуем, – торопясь к выходу, сказал Саблин.

– С особенным удовольствием. Милости просим сюда как-нибудь ночью. Здесь особенно хорошо. Тихо, как в могиле. Иногда проносятся над головою его чемоданы. Он ведь это место знает. Точно поезд гудит над головой. Куда-то шлепнет! Какого идиота русачка обратит в лепешку за веру, царя и отечество. Приходите, милости просим.

Было что-то жуткое в его пригласительном жесте, которым он, одновременно приглашая Саблина, запахивал полы своей шинели.

Он не пошел провожать Саблина по своему форту, он не считал это нужным. Вместо него у дверей вырос славный веселый юноша с розовым безусым лицом и, четко отчеканивая каждое слово, отрапортовал: «Ваше превосходительство, на форту Мортомм 13-й роты 812-го пехотного Морочненского полка, офицеров 2, рядовых 112, со стороны неприятеля ничего не замечено».

Саблин подал ему руку. Офицер поклонился и отчетливо представился:

– Подпоручик Ермолов.

– Вы из каких Ермоловых? – спросил Саблин.

– Мой отец помещик Ставропольской губернии.

– Давно на фронте?

– Четвертый месяц.

Рота уже была им разбужена и стояла на нижней ступеньке блиндажа. Молодые и старые лица внимательно смотрели на Саблина, и в них была осмысленность и понимание обстановки.

– Что же вы делаете, чтобы люди не скучали? – спросил Саблин у Ермолова.

– На балалайках играем. Нам из Земгора балалайки подарили, песни поем, читаем, вот книг мало, а просил прислать – прислали все неподходящее. Им читать нельзя. Брошюры разные, да еще Горького сочинения, Андреева – совсем нельзя им читать. Надо бы бодрое что. Мы не скучаем.

Саблин кончал обход форта. Доска на краю его указывала путь к 14-й роте на форт маршала Фоша.

– Пойдемте, – сказал он Козлову. – До свидания, милый поручик. Храни вас Господь!

Саблину хотелось перекрестить и поцеловать этого юношу, так непохожего на виденных им в тылу трех аяксов.

– Славный, славный офицер, – говорил сзади него Козлов. – Вся рота на нем.

– Так для чего же вы этого сумасшедшего-то держите?

– Нельзя без него. Для авторитета. Ведь Ермолов – мальчик. Иной раз заколеблется рота, он юркнет к Верцинскому, помолчит с ним полчаса и выйдет к роте: «Ничего не поделаешь, – говорит, – командир роты так приказал. Злющий-презлющий сидит». Ну и смирятся. Верцинский-то им не понятен, что у него на уме. С чертями знается. Ну и боятся его. Политика, ваше превосходительство, стала нужна, вот что худо. Солдат не тот и офицер новый. Вот и 14-я рота.

Худощавый чернобородый капитан подходил к Саблину с рапортом.

VII

Саблина тянуло к Верцинскому на его страшный форт Мортомм, в его блиндаж-землянку, полную кровавых воспоминаний и привидений, и именно ночью тянуло, одного. Это тоже было своего рода сумасшествие – ездить по ночам на позицию одному, без Давыдова и адъютанта. Он доезжал на автомобиле с погашенными огнями почти до самого Шпелеври. Здесь он выходил и говорил шоферу: «Подать утром в Бережницу, к резервной роте», – и шел в окопы. Ночью окопы жили. Пахло по ходам сообщения щами и солдатом, и вдоль окопа по бойницам стояли и сидели люди. Часто били пушки. На той стороне вспыхивали ракеты и оттуда чудился гомон людей. Потом вдруг стихало и из далекого тыла слышался быстро приближающийся тяжелый рокот большого снаряда. Казалось, что было видно, как он летел. Вдруг где-либо, совсем неожиданно и не там, где думали, зашуршит и завизжит воздух, все освещая, вспыхнет яркое пламя, раздастся страшный оглушающий грохот и завоют осколки, разлетаясь кругом. Потом наступит мучительная тишина. Ухо прислушивается, не слышно ли стонов, не кричит ли кто-либо жутким голосом «носилки!». Пахнет какою-то химией. Не порохом, но едким запахом кислоты. Тихо все. Потом раздастся чей-то голос: «Куда попало?» И послышится ответ: «Немного не дохватило до командирской землянки».

После этого царит жуткая тишина. Солдаты боятся сидеть в землянках и жмутся подле брустверов и траверсов. Кто-нибудь тихо вздохнет и скажет задумчиво: «Так-то вот Павлиновские сидели в землянке, а оно ударило. Не то восемь, не то шестнадцать человек положило. И не нашли».

И больше всего смущало людей то, что были люди и ничего не осталось, чтобы похоронить.

Ночью мерещатся газы. Особливо под утро. Вдруг где-то на фланге печально зазвонит чугунная доска, завторит другая, раздадутся выстрелы, и люди тревожно хватаются за маски и начинают надевать их и кажутся уже не солдатами, а страшными демонами, ходящими под землей. Выбежит вперед химическая команда, пойдут тяжелые минуты. Шибко бьется сердце и не знаешь, почему оно бьется, потому ли, что волнение охватило или это уже газ начинает отравлять. Сквозь мутные очки противогаза все кажется необычным и чудятся у кольев какие-то темные фигуры. – Снимай маски. Никаких газов!

Ложная тревога. Туман поднялся с реки. Скоро рассвет.

Утром по всему фронту поднимается пальба. Грохочут пушки и в бледной синеве неба часто белыми зайчиками, целыми стайками рвутся шрапнели. Летят аэропланы. Один, другой, третий, четвертый, пятый. К грохоту наших пушек начинают примешиваться тяжелые глухие удары от взрывов больших бомб, бросаемых с аэропланов. Теперь и бруствера, и траверсы не спасут. Все прячется по землянкам, под блиндажи, и только часовые стоят у брустверов, смотрят вперед и творят молитву.

Часам к восьми, когда окончательно рассветет, все стихает. В землянках крепко спит наволновавшийся за ночь народ, гуще становится воздух и душнее в темных норах. Кто-либо откроет дверь, и свежий осенний воздух остановится, не дерзая войти в землянку. Густой пар повалит из нее, и еще крепче заснут люди, наполняя окоп переливами густого могучего храпа. «Эк их!» – скажет часовой и словно зевнет и потянется.

Эта тревога ночью, игра на жизнь и смерть, на случайное попадание снаряда в землянку развлекали Саблина. Пребывание ночью в одной обстановке тревоги с солдатами, давало ему оправдание перед совестью за Карпова, за все то, что он сделал, как начальник. Оно оправдывало его генеральские погоны и давало ему право приказывать и диктовать свою волю солдатам. Козлов, чернобородый капитан, Ермолов и их солдаты привыкли к нему и называли Саблина почтительно: «Наш генерал». Он в их понятии выдвинулся, вырос над целыми десятками других генералов, ему верили, его любили.

Наверху, напротив, его осуждали. Давыдов и начальники дивизий усматривали в этом упрек себе, а сами не хотели ни рисковать ночными сидениями, ни лишать себя комфортабельного сна по избам. И опять, как тогда, когда корнетом Саблин начал делать именно свое дело, про него говорили, что он выслуживается, что он не в меру старается, так и теперь считали, что это только битье на популярность, искание известности. «В Скобелева играет!», «Чудной», – говорили про Саблина.

Но, кроме острых впечатлений непосредственной близости к неприятелю, Саблина тянуло на форт Мортомм еще щекочущее нервы ощущение беседы с Верцинским. Он зашел к нему первый раз, как бы случайно, в ответ на его приглашение, усматривая в нем вызов своей храбрости и желая показать бледному гимназисту в синем мундире с истертыми до желтизны белыми пуговицами, что корнет Саблин ничего не боится. Ему хотелось показать свое превосходство правого над левым и только, но разговор увлек его и взволновал.

VIII

В землянке также, как днем, горела одинокая свеча. В глубоком кресле, устремив белые глаза на постель и на темные пятна на дощатой стене, выше которых висела большая фотографическая карточка красивой брюнетки в бальном платье с локонами над ушами, перед железной кружкой на столе подле книги, все в той же шинели, похожей на халат, сидел Верцинский. Он посмотрел на входившего Саблина, и лицо его не выразило удивления. Он нехотя приподнялся и, вместо рапорта и титулования, просто сказал:

– Хотите чаю? В чайнике есть, еще горячий.

Саблин отказался и молча сел в кресло сбоку Верцинского лицом к двери. Он только что простился с провожавшими его командиром полка и подпоручиком Ермоловым, которым сказал, что хочет поближе испытать, насколько ненормален Верцинский, которого он знает с ранней юности.

Несколько минут длилось молчание. Пламя свечи, заметавшееся было, когда открывали дверь, успокоилось и горело ровным красно-желтым языком. Глаза Саблина уже привыкли к темноте, и он разбирал уже темные пятна крови на серебристо-сером шелковом стеганом одеяле и на досках землянки левее портрета. Он посмотрел на портрет. Венгерка была богато одета, с обнаженными плечами, красивые полные руки были украшены браслетами.

– Как вы думаете, кто была она? Невеста, неудачно приехавшая навестить жениха и попавшая в момент штурма, жена, любовница или просто искательница приключений, приехавшая утешить своего прежнего любовника? – спросил Верцинский, поймав взгляд Саблина.

Саблин не отвечал.

– Во всяком случае, можно сказать, попала не кстати, – сказал Верцинский.

– Как она так попалась? – спросил Саблин.

– Наши прорвали фронт верстах в десяти левее. Венгерцы ничего не знали. В прорыв бросились Забайкальские казаки. Началась паника. Все сдались. Кто знает, что тут было. Побоялся ли он, что ее замучат казаки по праву победителей, или, может быть, никто не должен был знать, что она была у него, но только он застрелил ее, а потом и себя прикончил.

– Я понимаю его, – сказал Саблин.

– Ну еще бы, – многозначительно сказал Верцинский и цинично хихикнул.

Саблина передернуло.

– Почему вы так сказали? – спросил он.

– Как так?

– Нехорошо.

– Ах, нет. Вот это напрасно. В этом деле я всегда был, есть и буду на вашей стороне, вы поступили по праву.

– О каком деле вы говорите? – холодея, спросил Саблин.

– О товарище Марии Любовиной, – просто сказал Верцинский.

– Что вы знаете? – притворно-небрежно проговорил Саблин.

– Мне везет на любовные истории, – сказал Верцинский, – может быть, потому, что я на них неспособен. Я товарищ Коржикова и все знаю. Мне же пришлось наблюдать драму хорунжего Карпова. Чудак влюбился в лазарете в великую княжну Татьяну Николаевну и погиб с ее именем на устах, на Костюхновке. Он погиб, а я ношу Георгиевский крест, который мне совсем не к лицу и на который я не имею никакого права… Такова справедливость. Теперь мой «комполка» Козлов, идеальнейшая личность, старается, тянется, но влюблен он в свою жену, и, заметьте, у меня есть все данные, что она ему изменяет с каким-либо шалопаем, который за его счет срывает цветы удовольствия. И опять, заметьте, – любовь всегда такова: кто любит, тот и наказан. Не отдавайся беззаветно этому чувству. Но вы-то не виноваты, повторяю вам. Вы не любили. Вы рвали цветы удовольствия, и вы были правы. Тут была тактическая ошибка и так ли, этак ли, товарищ Любовина должна была погибнуть. Если бы она не умерла, может быть, нам пришлось бы ее ликвидировать.

– Я вас не понимаю, – сказал Саблин, чувствуя, что какая-то страшная сила тянет его остаться, бередить больные раны и узнавать то, чего не нужно.

– Обстановка-то какая, – опять хихикая, сказал Верцинский. – Любовь и смерть. Ложе, на котором сплетались в сладострастных изгибах любви два молодых и сильных тела, и кровь, и мозги, и вся грязь, и непристойность смерти. Впрочем, и любовь, если посмотреть на нее философически холодно, – тоже только грязь и непристойность. Одно не лучше другого.

– Я хотел бы, чтобы вы пояснили свои загадочные слова относительно Марии Михайловны Любовиной, – сказал Саблин.

– Извольте. Но раньше дайте и мне немножко позабавиться. Обстановочка меня захватывает. Черноокая красавица из пятен крови и мозгов подмигивает нам, вы все еще красавец, про вас сказали как-то солдаты: «Ангел небесный», и я… Я! Мефистофель! Черт, дьявол, исчадие сатаны. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

Верцинский засмеялся, и его морщинистое лицо искривилось. Рот открылся, редкие гнилые зубы торчали из него. Саблину страшен стал его смех. «Чего я с ним сижу, – подумал он. – Сумасшедший». Но сумасшедший этот знал тайну, которую унесла в могилу Маруся, и Саблин хотел открыть и узнать ее тайну.

– Вы знаете, что такое партия? – спросил вдруг Верцинский, и лицо его стало серьезно. – Я-то не принадлежу ни к какой партии. Я, дорогой мой, выше всего этого. Я – Диоген в капитанском чине. А? «Его благородие Диоген». Ловко? Диоген, командующий ротой. О масонах, поди, тоже слыхали? Эх! Все вы что-то слыхали, никто толком не знает, и все трепещут, ибо тайна. В древности был храм и в храме был алтарь, занавешенный тяжелой занавесью. Жрецы молились и кланялись, и приходили толпы верующих и обожающих только потому, что никто не знал, что за занавесью. Нашелся дерзновенный, подкрался ночью, усыпил стражу, отдернул занавес и заглянул туда. И там ничего не было. Пыль, мусор, паутина, затхлость. И этому молились! Люди прожили двадцать веков, а умнее не стали. Железная маска! Ах как интересно! Масоны! Сионские протоколы, Агасфер, Люцифер, Бафомет, Адонирам! Боже, что за прелесть!! Гюисманс, Черная месса, розенкрейцеры, рыцари Кадош, таинства посвящения, всемирный заговор, символы, таинственные знаки, пятиконечная звезда! Липнем от волнения, руки холодеют от любопытства. Знать бы! А знать нельзя. Если узнаете, то выйдет: пыль, мусор и нечистоты. И всякий знает, что так оно и есть, но сознаться боится.

Саблину показалось, что Верцинский потерял нить разговора, и он напомнил ему.

– Какое же отношение имеет все то, что вы говорите, к Любовиной?

– Гм… Да. Математически, как безконечно большая величина к величине безконечно малой. Но, чтобы вычислить эту малую, мы должны заняться большой. Итак, слушайте, я набросаю вам маленькими штришками эволюцию некоторой партии, как образчик людского тупоумия. Здесь это уместно. А чем не храм у меня! Посмотрите на постель. А одеяло – потоки крови, мозгов. И страсти брызги! Все засохло, шелушится и только смердит. Фотография смеется. Вы скажете, что когда-то безсмертная душа смотрела через ясные глаза в аппарат, и солнце, властитель мира, запечатлело лицо на бумаге. А вот где же она? Где?.. Слышите… гудит…

Будто поезд железной дороги стремительно несся по воздуху. Лицо Верцинского побледнело. Страх появился в его белых глазах, и он, открыв рот и трясясь всем телом мелкой лихорадочной дрожью, ждал и слушал, где упадет снаряд. Тяжело ухнуло где-то влево, далеко и несколько секунд был слышен звон и стрекотание в воздухе летящих осколков, и – ш-шлеп, ш-шлеп, шлеп – ударяли они по песку.

– Ох! Не люблю! – сказал Верцинский и лукаво пальцем погрозил портрету. – Все она посылает.

– Слушайте, – сказал Саблин, – или вы знаете что-то о Любовиной, чего я не знаю, и тогда вы скажете мне, или вы ничего не знаете, и тогда я уйду. Мне здесь дальше нечего делать.

– А страшно? Сознайтесь, что страшно. Страшно и… тянет. И снаряды и события, здесь бывшие. Мистика. Все вы немного мистики. Вот так и Распутин тянет.

– Что Распутин? Он-то при чем?

– А тоже алтарь за занавесью. Тайна. И все тянутся узнать эту тайну, поднять занавес. А поднимут и сами не рады. Пустота, мусор, козлом воняет и еще черт знает что.

– Да вы что про Распутина знаете?

– Знаю и про Распутина. И про Распутина расскажу. Только все по порядку.

– Ну, черт с вами. Рассказывайте.

– А вы черта не поминайте здесь. Не к месту это. Ну, слушайте. Сперва о безконечно больших величинах. Есть в мире семьдесят мудрецов, которые правят всем миром. И что занятно, никто не знает, кто они такие? Вудро Вильсон, Пуанкарэ, Ллойд Джордж, Бьюкенен – нет, это только марионетки. Этих семидесяти никто не знает, и где они, не знают. Что, ловко пущено? 70 сионских мудрецов.

– Кто же они. Жиды?

– Я же вам говорю: никто не знает. И вот они правят всем миром и делают политику. Эта война – это их работа. Она им нужна. Ну, скажите, может ли быть что-либо более нелепое, нежели эта война для России. Мы боремся за Англию. Мы поссорились с Германией, с которой мы тесно связаны не только торговыми и земельными, но и кровными интересами, и воюем за Англию, которая всегда ненавидела, презирала и угнетала нас. Мы – и никто другой, как Николай II и дворянство, – и вы в том числе, усиленно уничтожаем то, на что опираемся. Мы поссорились с балтийцами, составлявшими прочнейшую опору трона, мы разорили польское шляхетство, которое тяготело, если не к России прямо, то к трону, и мы потеряли польскую корону. А? Ну не ловко ли пущено? Генерал Саблин, я вас спрашиваю, сколько легло ваших доблестных товарищей, которые искренно были преданы трону? А? Сколько вы загубили и кто пришел им на смену? Я… Я… Я… слышите я!!! Ха-ха-ха!

– Послушайте, Казимир Казимирович, я бы просил вас бросить эти сказки и политику и просто сказать мне, почему погибла Любовина, – сказал Саблин.

– А будто не знаете? А про Распутина не хотите? Я и про Распутина знаю. Так вот, война – нелепость, а вы третий год с идиотским упорством ведете ее. По воле семидесяти неизвестных, никому неведомых мудрецов… Но мудрецы-то за занавеской и, может быть, если приподнять эту самую занавеску, там окажутся не мудрецы, а подлецы, воры, спекулянты, банкиры, негодяи и мерзавцы… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

– Нельзя ли покороче!

– Слушаюсь. Дальше-то проще будет. Дальше партия и ее члены, связанные партийной дисциплиной.

– Какая партия?

– А не все ли равно. Борющаяся против существующего порядка и все. Ну так вот, видите, Коржиков, друг Марии Любовиной, был в партии, и цель партии была разрушить армию. Помните наш антимилитаризм. Решили, что хорошо было бы залучить вас в партию, ну и послали Любовину. Ужели не ясно?

Саблин молчал. Как все это было просто, и как он тогда ничего не понял и ни о чем не догадался.

– Да… А вы оказались сильнее. Понимаете, тут вот эта-то самая подлая любовь затесалась, и товарищ Любовина все позабыла – и партийную дисциплину, и программу и на все стала смотреть вашими глазами. Если бы она не умерла родами, ее пришлось бы убить. Партия безпощадна с ренегатами.

– Ну, а Распутин? – вяло спросил Саблин.

– О Распутине разговор длинный. В нем много есть и мистического. Но извольте. До утра далеко. А я по ночам все равно никогда не сплю. Нервы!..

IX

– Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, – начал Верцинский, и лицо его стало серьезным. – Вера, надежда и любовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семидесяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача – сменить любовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: «Отречемся от прежнего мира, отряхнем его прах с наших ног». Ну вот и начали отрекаться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос – просто. А остальным ни к чему. Христианство – пережиток язычества. Устами величайшего писателя и кумира молодежи Толстого была осмеяна литургия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? – Распутин. Что такое царь? – Распутин. Что такое русский народ? – Распутин. Нет, каково придумано-то!

– Да придумано ли?

– А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь… Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, – воин, герой, георгиевский кавалер, раненый – вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застрелит из револьвера – о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил человека, ужас! Вспомните, у Достоевского – Раскольников и убийство старухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошел, и каялся, и томился. Нет, вы не убьете. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизились, не пали, как сказали бы вы, а возвысились… Когда мясник бьет скотину и брызжет кровь, когда он свежует ее, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней… Ну, еще шаг. Перейдите черту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяните руку с револьвером и – готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя попробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кормить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?

– Оставьте, Казимир Казимирович, – сказал Саблин.

– Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!

– Верно, сумасшедший, – сказал Саблин.

– Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот еще, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие такие кошельки и на них надпись: «из человеческой кожи». Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала… А веревка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из человеческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблен в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил ее в цветах в гроб, поставил ее в своем доме, в зале и никуда не давал хоронить… Так и стоит она у него… А помните заключительную сцену «Идиота» и Рогожина над трупом… Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

– Это садизм.

– Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодежь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Какой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей марсельезы! Но слушайте, слушайте! – Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убийство – не преступление. Любовь – есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность – кража. А? Все позволено, все можно… А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбрежное море!

– Вы говорите ерунду.

– Я… Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы – интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь – вздор… Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик – герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплевывали. Герой войны – солдат. Герой мира – народ… История? – не нужно ее. Наука? – к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академики и, как «Павел Иванов», мечтают слопать букву «ять»! Сегодня вы – «ваше превосходительство», я сделаю один шаг, назову вас «господин генерал», а там ахну по имени-отчеству, а там – «товарищ», а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в темном коридоре. Просто!..

– Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, – сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.

– Что же это будет, – сказал Саблин. – Стадо скотов? Каменный век вернется?

– Да, – отвечал холодно и жестко, отчеканивая каждое слово, Верцинский, – да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет казаться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего возвышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, неприкосновенность личности, собственность – они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.

– Они погибнут.

– Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый… Саблин взялся за дверь.

– То, что вы говорили мне, было безумие.

– Нет, только правда. Пойдемте. Наступает заря, и я покажу вам еще правду во всей ее пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовет ее Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых понятий и на краю бездны, если уже не свалилась в нее. А он молится за нее. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он молится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку… Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Чудак!

Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошел по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налета аэропланов, и все люди попрятались в блиндажах. Но было еще тихо. Верцинский шел за Саблиным.

– Не провожайте меня, – сказал Саблин. Верцинский ему был противен.

– Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, – сказал Верцинский. «Скотина», – подумал Саблин и поежился плечами.

– Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам… вправо, вправо, – зашептал, хихикая, Верцинский.

Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла одинокая стройная фигура. Они были так близки от нее, что Саблин отчетливо видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремленное на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: «Зорька! Зорька моя! Где ты!..»

– Как вам это нравится! Как вы назовете это?..

«Любовь!» – подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и ускорил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцинского, безцеремонно остановившегося у траверса.

– Любовь, – почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчетливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою радостью: – Любовь!..

X

После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк ее мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать ее умерли. В Петрограде у нее никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла ее тетка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.

Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать свое столичное гнездо. У нее была мечта, по окончании войны, которая, по ее мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интендантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить веселой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование маленькой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пушкинской улице, и в первый месяц войны она занялась ее устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперсницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и ее гардеробе поглощали много времени, вечера она коротала или одна в театре, или вдвоем с Таней в кинематографе. У нее явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каждой новой фильмой.

Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, веселая, светлая пахла нежными духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нем толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула ее светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя ее перед собою в розовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей казалось, что она начинает стариться, что ее молодость загублена, что ее жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в ее жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На нее из зеркала смотрело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, начинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но красивый. Тонкие темные брови были над очень большими, серыми блестящими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всякому поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет ее пьеса, поразит ее сцена в кинематографе – слезы сейчас же появлялись в углах ее прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щеки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.

Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в нее в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги ее называли: «милкой», «pleumicheuse» (*- Плакса), но любили довести ее до слез, чтобы потом целовать ее. Она была очень женственна, очень женщина, и вкусы у нее были женские. Она любила сладкое, любила сентиментальные или, как говорили в институте, «сердцещипательные» романсы, мелодрамы и танцы. Танцы были ее слабость.

Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ивановича. Он был на двенадцать лет старше ее. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве свое чувство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она безпредельно уважала своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств – любила. Он был физически силен, мог смять и стиснуть ее так, что у ней дух захватит и слезы выступят на глазах, после его объятий у нее всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала ее. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не безконечное благоговение его перед нею, готовность для нее на все, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у нее к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича ее отец всегда аттестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.

Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институте, далекая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На нее найдет сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значения словами. «Как тихо! – скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесется перед нею. – Правда, милый, это уже когда-то было?» «Что было?» – спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: «Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Англии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном… – Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. – Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. Направо бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смешивалось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?»

– Ах ты, милая моя мечтательница, – говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. – Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. – Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.

«Да, он красив, – думала она. – Но он совсем, совсем другой, он никак меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы». – И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказывался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хотелось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.

Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.

Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью прикрыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письмами у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: «Все для других, – думала она, – все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!..»

Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.

«Какой-то это полк, – думала она. – Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание». Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и подпоручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.

Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в театры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.

Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапогах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было подумать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провозили пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не только занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного обмундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иногда не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрограде по особым карточкам и запискам.

И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины – трамвайные кондуктора, женщины – дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры милосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаряжали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали «подарки», которыми Петроград и другие города забрасывали армию.

Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, прижатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит неподвижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь делать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением своих услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, готовое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозревала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доброй, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. «Ну, так мне с вами и разговаривать нечего», – сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись раздирающие душу стоны и пахло очень нехорошо.

Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: «Ах, как все мужчины грубы», – и выбежала вон из лазарета.

Она ходила к Зимнему дворцу – там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величественного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.

Было горько, что она «мать командирша», жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где ее муж пролил свою кровь.

Но она была одна в Петрограде, у нее не было здесь ни родных, ни знакомых, а если и были – она не знала, где искать их. Она пошла даже однажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого вестибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрьмою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала свое полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребенка, бросить все.

Когда она засыпала, усталая от слез, она не знала, что завтрашний день повернет всю ее жизнь в другую сторону.

XII

Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырех, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло веселое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирляндами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проносились автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Николаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя свое одиночество.

– Зоря, ты? – вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких желтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.

– Ужели не узнаешь? Ниночка Берг… Нуда, я выросла и переменилась. А ты… Ты все такая же милка и pleurnicheuse.

У Зои Николаевны действительно показались слезы волнения и радости.

– Боже мой! Ниночка! – воскликнула она. – Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь…

– Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.

– Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?

– А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похорошела – страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?

– Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?

– Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдет по-новому и это станет совершенно не нужно.

– Что же ты делаешь?

– Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консерваторию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюрократизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэзы и песни «О луже» напечатаны.

– Песни о луже? – переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.

– Да. «Песни о луже». Лужа – это Россия. Это аллегория. Это политический сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасливать кое-кого. А где твой муж?

– На войне.

– Он доктор, надеюсь.

– Почему? Он офицер.

– Кадровый?

– Я не понимаю.

– То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине – весь этот ужас.

– Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?

– Ах, институт! – со злобою сказала Нина.

Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.

– Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живешь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?

– Я думаю, как у всех – на войне, – отвечала Зоя Николаевна.

– Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раздается слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже солдатчиной от него не несет за сто верст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что проглядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революционной молодежи.

– Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.

– И ни с кем не видалась?

– Ни с кем.

– Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идешь?

– Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьемся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.

Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила особого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетеной кроватке.

– Растет будущая гражданка, – сказала Ниночка. – Зоря, сумей воспитать ее в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.

Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охотно принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно рассказать всю свою жизнь. Ниночка слушала ее, как доктор слушает больного, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли ее мучительно краснеть.

– Зачем тебе это знать. Ты девушка, – сказала она наконец.

– Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймешь. Я не девушка.

– Ты замужем, – воскликнула Зоя Николаевна, – ты нарочно обманула меня.

– Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.

– Ниночка. Как же это! – чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. – Как же это возможно. А твои родители?

– Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймешь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.

– Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кошмар какой-то.

Ниночка весело, непринужденно расхохоталась, вскочила из-за стола, схватила обеими руками за щеки Зою Николаевну, расцеловала ее в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма голосом:

– Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.

– Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?

– Ты без греха, кидай в меня камень, – мрачным контральто проговорила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьез расплакаться, она обняла ее, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.

– Играешь? – говорила она, – рисуешь, поешь?

– Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоешь, – печально сказала Зоя Николаевна.

– А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?

– Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня часто, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или еще лучше завтракать, а потом обедать – на целый день.

– А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвардейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.

– Пожалуйста, – смущенно проговорила Зоя Николаевна.

– Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.

– У меня от него нет секретов.

– А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?

Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы ее муж знал о ее романе, и согласилась.

– Ну вот, милка! – воскликнула Ниночка. – Славная ты душа. Хочешь, я его сейчас вызову. Славно проведем время.

– Ну, как же так… Без визита.

– Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пережиток негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придет и зачарует. Он говорит – заслушаешься, поет – рот разинешь, а станет шутить – от хохота умрешь. Из него прекрасный артист conferencier (*- Рассказчик) бы вышел, но он партийный работник и весь ушел в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?

– Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинешенька в Петрограде.

– Ах, как же это без телефона. Придется поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылек, в самое пламя революционной борьбы.

Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла:

Проклял рабские цепи рабочий народ,

Он зажег негасимое пламя,

Поруганию смело царизм предает,

Всюду поднято красное знамя!

– Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодежи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.

Подымайтесь, весенние всходы!

Поднялися они – и двуглавый орел

Напрягает последние силы,

Чтоб остался в стране роковой произвол,

Чтоб царил самодержец постылый!

– Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными массами, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное знамя. Ты помнишь, у Горького в «Песне о Буревестнике»: «Буря! Скоро грянет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!..» Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение весны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймешь тогда, что все прошлое – чепуха. Тогда ты и меня поймешь, милка, и не осудишь.

– О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благодарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.

– Ты не видала новой жизни! – сказала Ниночка. – И я тебя научу ей.

XIII

На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плотный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бритый, как актер, с масляными наглыми глазами. На нем был хорошо сшитый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивавшие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.

– Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею представить – подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто товарищем Борисом.

– Ну зачем же так сразу, – сказал Кноп. – Пусть милая барынька привыкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймет.

Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чем говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.

Кноп, по ее предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.

– Волнуешься, Боря, – сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. – Куришь. Первый признак, что волнуешься.

– Уж больно красива барынька, – сказал Кноп. – Яне ожидал. Трудно очень начать, когда не знаешь истинное credo (*- Верую) субъекта, с которым приходится говорить.

– Ее credo, – смеясь, сказала Ниночка, – Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche (*- Император, церковь, дети, платье, кухня) – дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Институт. Папа – бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж – капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слуга царю, отец солдатам.

– Ну что же, – сказал Кноп, – все это очень хорошо. Нетронутая натура, не переболевшая – это куда восприимчивее, чем человек сомневающийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? – обратился Кноп к Зое Николаевне.

Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что ее так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на нее умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внимание, и сердце у нее затрепетало. Он ей показался истинным другом.

– Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? – вкрадчиво спросил Кноп.

Зоя Николаевна молчала. Подступали слезы, и от этого ее прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял ее душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спадая почти до шепота.

– Идет война, – говорил Кноп. – Вот уже третий год идет страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Миллионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разоренная дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие солдаты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.

– Александр Иванович мне писал, – робко перебила Кнопа Зоя Николаевна, – что они хорошо одеты, сыты и ни в чем не нуждаются. Особенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продает, и это развращает солдата.

– Ваш муж, – сказал Кноп, – должно быть, особенный человек. Таких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзникам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.

– Ах, они так стараются! – вырвалось у Зои Николаевны.

– Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх безконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Федоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие армию к поражению, – все это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идет новый прекрасный мир.

– Господи, что же это будет? – со страхом воскликнула Зоя Николаевна.

– Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве можем мы жить, если мы только люди, если бьется в нас человеческое сердце, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по каторгам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мягких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно насилуют девушку, обвиненную в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по темным закоулкам крепостей и виселицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не читанного вами и не печатанного здесь поэта:

Арестован! – ворвались ночью гурьбой.

И в столах и в шкапах перерыли,

Если б можно, они бы нахальной рукой

Даже сердце и душу раскрыли…

– Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающего брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролюбовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хотели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шел, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа – все эти Рысаковы, Желябовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спиридоновы – что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забыли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода личности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, неприкосновенность личности и жилища – разве это не выше всего? Идет, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отстали от нас. Тесно, сплоченными молодыми рядами мы пойдем к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. – Кноп подошел к роялю и сел на табурет. Он взял несколько мощных аккордов марсельезы.

– Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?

Мы марсельезы гимн старинный –

запел он приятным баритоном.

На новый лад теперь споем –

И пусть трепещут исполины

Перед проснувшимся врагом!

Пусть в песне мощной и свободной

Их поразит, как грозный бич,

Могучий зов, победный клич,

Великий клич международный:

Пролетарии всех стран,

Соединяйтесь в дружный стан!

На бой, на бой,

На смертный бой

Вставай, народ-титан!

– Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдем с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.

– Но… как же… война? – тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.

У нее была зеленая десятиверстная карта, купленная ею в магазине Главного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газетам и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавлениям. Там был ужас и смерть, но там были ее воздыхания и молитвы.

– Война, – сказал Кноп, – не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое – пределы русской земли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!

Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти все время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо возразить, когда все было так прекрасно? Но ей было все-таки горько. Подвиг ее мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что ее Александра Ивановича и ее будут встречать в собрании полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с рапортом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и ее Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для нее, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность ее Александра Ивановича, ее самой, Вали, значение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для нее. Будет ли она «барыня» и будет ли ей служить ее милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать елку для Вали и смотреть мокрыми от слез глазами на ее огоньки и вспоминать прошлое? Будут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, закрывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?

Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.

Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка безцеремонно выпроводила его вперед, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впечатлениями с подругой.

– Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?

– Ах, очень, – печально ответила Зоя.

– Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.

– Да. Конечно. Но я многого не поняла.

– Сразу и не поймешь. Это не дается сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулеметные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища – Осетров, Гайдук и Шлоссберг – вот теплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп – это теория и ученость, а эти – мы их Атос, Портос и Арамис прозвали – эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?

– Очень, очень! – сквозь слезы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.

Ей хотелось плакать…

XIV

Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда ее сопровождал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие перспективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на землю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастливы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих все то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось ее сердце.

Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрьский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доносились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот благовест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же прислушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!

В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церкви отвечала смеясь: «Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обманывают народ». Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умиленное чувство, которое охватывало ее перед причастием, чувство душевной чистоты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную прическу, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастнице, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, – ходит и верует, а кто не хочет, – никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто свое удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.

Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как «тиран», «Николашка-кровавый» и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.

Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Императрицей. Ее тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по залам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на части, и у Зои и до сих пор в шкатулке с ее подвенечными флердоранжами, венчальными свечами, воском с волосами ее Вали, взятыми при ее крещении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.

Все, что случалось в жизни ее отца, а теперь ее мужа, хорошего, случалось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович получил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.

Без слез и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и все, что касалось Государя и России, было для нее свято.

В новой России вместо Государя будет народ. «Сам народ, – говорил Кноп, – через своих избранников будет вершить все свои дела». Кноп много объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобщего голосования и называл его священной четырехвосткой.

Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развернула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив брови, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у нее всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зеленые пространства, по которым змеились черные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не виданных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, – читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-желтому пятну, окруженному коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России…

И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.

Она высказала свои сомнения Кнопу.

– Что же, если выберут, – сказал Кноп.

Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.

Государь или Родзянко?..

«Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь…»

Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная ненависть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посылать посольства. «Да станут ли с ними еще и разговаривать там, в Европе?» – думала Зоя Николаевна, но молчала.

Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Главная причина всех человеческих преступлений – деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни – пища, одежда, жилище, – все это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности безплатно.

«Будет ли это хорошо, – думала Зоя Николаевна. – Вот уже теперь ввели карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитанциям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться приходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чиновника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, – зашел, взял и заплатил. Она высказала свои сомнения на счет практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: «Обывательская психология», – и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актера приравнивался к труду сапожника, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей столовой, бутылку пива, кресло в театре.

В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежизненно и в общем непонятно.

– Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?

– Этого уже нельзя будет, милая барынька, – говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. – Равенство требует отмены собственности.

Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка начала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.

– Это какие-то собачьи понятия, – воскликнула она. – И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! – с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.

– Ах, как сильны буржуазные предрассудки! – вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.

Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся безпорядочно от удовольствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смутно и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой веселая шумная компания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремившая на нее большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя «товарищ Дженни».

XV

Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел нечто свое в одежде и манерах.

Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в широких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапогах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.

Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бедер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определенностью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на нее тяжелый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и черные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, желтых зубов.

Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нем были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нем свободно, как штатский костюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холеными отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-желтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.

Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-красного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала ее узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие желтые сапожки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водородом светло-желтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы ее лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледностью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей пристальным печальным взглядом и вдруг разражалась веселым истеричным смехом. Тогда лицо ее оживало.

Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в ее квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил толстую папиросу.

– Не удивляйтесь нашей безцеремонности, – мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. – Война нас сделала такими. Мы привыкли жать, где не сеяли.

– Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, – развязно сказал Осетров. – Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащелкали что-либо?

– Немного есть, – отвечала Ниночка.

– Прочтете?

– Это уже, как хозяйка, – сказала Ниночка.

– Коммуна, Ниночка, коммуна! Давайте выберем председателя, если хотите, но не хозяйка. Где хозяйка, там есть работники. А мы не работники. Аминь! «Быть посему!», «прочел с удовольствием» – так говорит Николашка-кровавый, – сказал Осетров.

– Пожалуйста, читай, Ниночка, – сказала Зоя Николаевна.

– Просим, просим!

– Нет, я не буду первая. Пусть Шлоссберг прочтет что-нибудь хорошее.

Шлоссберг не отказывался. Он подошел к роялю, и товарищ Дженни покорно пошла за ним и села на табурет. Она взяла несколько тактов похоронного марша, потом смолкла и редкими торжественными аккордами сопровождала мелодекламацию Шлоссберга.

Как удар громовой, всенародная казнь

Над безумным злодеем свершилась;

То одна из ступеней от трона царя

С грозным треском долой отвалилась…

Дженни ушла в басовой ключ, и клавиши звучали мягко и торжественно.

Мрачен царь… Думу крепкую думает он,

Кто осмелился стать судиею

Над тобою, над верным слугою моим,

Над любимцем, возвышенным мною.

Шлоссберг рисовал грозную картину видений Царя, нарисованную Ольхиным в его стихотворении «На смерть Мезенцева»..

Царь стоит и не верит смущенным очам;

Как на глас неземного веленья,

Поднялись и проносятся мимо него

Рой за роем живые виденья.

Измождены, избиты, в тяжелых цепях,

Кто с простреленной грудью, кто связан,

Кто в зияющих ранах на вспухших спинах,

Будто только что плетью наказан.

Тут и лапоть крестьянский, и черный сюртук,

Женский локон, солдатик в мундире,

И с веревкой на шее удавленный труп,

И поэт, заморенный в Сибири.

Все притихли. У Зои глаза были полны слез. Она чувствовала, как колебалась ее любовь к Государю, и Монаршая милость теряла свое обаяние.

Шлоссберг долго читал среди затихших гостей, и звуки рояля уже бурно слились в жгучую мелодию, гремели угрозой и бунтом, и пылко и гневно уже не говорил, а кричал слова мести Шлоссберг:

И висит эта туча, и будто бы ждет,

Словно крылья орел расправляет,

Но ударит твой час, – грозовая стрела,

Как архангела меч, засверкает.

Каждый стон, каждый вздох, пролитая слеза

В огнедышащих змей обратятся,

И в давно зачерствелое сердце твое

Миллионами зубьев вонзятся!

Шлоссберг понизил свой голос почти до шепота, Дженни под сурдинку играла похоронный марш.

Полумрак, тишина… пышный гроб и налой,

Образа с восковыми свечами

И покойник с суровым холодным лицом,

С искаженными смертью чертами.

Несколько секунд в гостиной царила тишина.

– Здорово! – сказал Осетров.

– Да! Эт-то талантище! Эт-то писатель, – проговорил молчавший пока Гайдук.

– Товарищи, – сказал Кноп, – а как у вас в пулеметном полку насчет песен и литературы?

– Идёть. – сказал Осетров, произнося по-мужицки идет. – Тут легко. Народ сознательный, ну и начальство растеряно. Рабочую марсельезу разучили, «Вы жертвою пали» поем, «Ночь темна» знаем, тут можно, а вот в полку – египетские казни пошли. Саблин, генерал, корпус принял и пошло. Цензура, все запрещено, только «Гром победы раздавайся» и пой. Ну генерал! И молодой совсем, а такой аспид. Занятия завел.

– Какие же занятия? – спросил Кноп.

– Да разные. Укрепления в тылу построил, проволокою окутал, теперь атаки делать заставляет, проволоку резать, через рвы прыгать, ручные гранаты бросать. А то еще музыкантов завел, гимнастику всем полком под музыку заставляет делать. Бегать по часам заставляет. Сам ночью в окопах сидит, а утром к резервной дивизии катит, на занятия, значит. Двух командиров полков прогнал, новых поставил. Тянут солдата. Всех остриг, даже офицеров, вшей уничтожил, честь отдавать заставил. Сам двужильный и других тянет.

– Ну, а солдаты как на это? – спросил Кноп.

– Не одобряют. Погоди, говорят, дай срок, мы с тобой разделаемся. Нам, говорят, этого не надо, мы воевать не хотим.

– Неприятие войны? – сказал Кноп.

– Надоело. Окопы замучили. Кабы война настоящая, а то только так. Томление одно. Газов страсть боятся.

– Гм, гм, – сказал Кноп. – Воевать все-таки придется.

– А нельзя пошабашить? – спросил Гайдук. – Ежели революция и все такое.

– Нельзя. Они требуют. И деньги на революцию давали с тем, чтобы никакого мира. Так и пропаганду надо вести – революция, мол, долой Царя, устройство демократического образа правления и – сейчас продолжение войны – в полном согласии с союзниками.

– Трудно это будет, – сказал Осетров.

– Как рабочие? – спросил Гайдук.

– Там все готово. Наши на местах и каждую минуту готовы стать к власти.

– Помните, товарищ, наши требования – сейчас же демократизация армии, комитеты, выборное начало при назначении на командные должности, отмена дисциплинарной власти, отмена отдания чести…

– Понимаю, понимаю, – торопливо сказал Кноп. Droit du soldat (*-Права солдата). Декларация прав солдата. На это идут. Согласны. П. немного артачится, а Г. идет. Он теперь под подозрением. В Кисловодск удрал. Но вы уверены, что у вас изберут кого надо?

– Боимся, чтобы не Саблина, – сказал Шлоссберг.

– Как так? Ведь вот товарищ Осетров говорит, что его ругают, – сказал Кноп.

– А вот, подите, товарищ, поймите психологию солдата. Он-де кормить стал хорошо, полушубки достал, сапоги – и уже многие за него и про занятия молчат.

– Спровоцировать придется, – сказал Кноп. – Задержать транспорты с продовольствием. Пищу испортить.

– Не учите. Сами понимаем, – сказал Гайдук.

XVI

После чая стало шумнее.

– Я все-таки, товарищ Борис, не понимаю ни кубизма, ни футуризма этого самого, – говорил Осетров. – Ну, к чему оно? Какое отношение до революции.

– А мозги набекрень свернуть. Эх, товарищ, мы так старательно захаяли все старое, что надо дать все новое с иголочки, чтобы ничем этого старого не напоминало. Если бы можно, надо было бы новый язык изобрести вместо русского. Посмотрит наш дикарь на эти пестрые кубы, цилиндры, конусы, вонзающиеся куда-то, на эту яркую желтую краску, вылупит глаза и дивится, как баран на новые ворота. Это вот картина! Да что простой народ. Есть на наше счастье и художественные критики, которые находят новое откровение в искусстве кубистов. А, например, товарищ, вся та белиберда, которую преподносят теперь поэты, она уже потому нам хороша, что никак не похожа на старое. Слова пошли новые… Я бы и буквы придумал другие. Новая Россия и все по-новому.

– Боюсь, я не угожу вам своими стихами, – сказала Ниночка. – Они проникнуты особым настроением и музыкою слова.

– Прочти их нам, Нина, – сказал Кноп.

– Мы слушаем, – сказал Осетров, не сводя знойного страстного взгляда с Зои.

Ниночка встала с кресла, отошла в угол комнаты и устремила мечтательные глаза вдаль.

– Ну! – сказал Осетров.

– Погодите. Я создаю настроение. Молчите, пожалуйста. Я поймаю минуту, когда начинать.

Все притихли. За две комнаты в спальной тихо, точно жалуясь кому-то, плакала маленькая Валя.

– Ты точно нас на фотографию снять хочешь, – сказала Зоя Николаевна.

Ниночка болезненно сморщилась и погрозила ей пальцем.

– Есть! наконец! – сказала она. Звучным грудным контральто, растягивая слова, она начала:

Я больна тобою, мой милый.

Я давно тобою больна.

Со стены смотрит Лик унылый

И на небе луна.

Мне не жить, не жить без тебя.

Умереть я давно готова.

Умереть тяжело мне, любя…

На дворе промычала корова.

Я умру… Схорони меня в поле,

Где цветут голубые цветы.

На том свете я буду на воле…

Я… а со мною – и ты!

– Браво! – воскликнул Шлоссберг.

– А не украла, Ниночка? – сказал Кноп. – С тобою бывает.

– Нет, – покраснев, сказала Ниночка. – Но, правда, эти стихи навеяны мне стихами одной молодой поэтессы. Такими сладкими, за душу берущими стихами. Ты, Боря, ко мне всегда придираешься.

– Ты права, виноват, – сказал Шлоссберг. – За это ты должен прочесть твой гимн товарищу Нине.

– Извольте, – развязно сказал Кноп.

Я иду в пустыне жалкой,

Воспевая красоту.

Жизнь мне мнится приживалкой

Глупой, хищной, черной галкой,

Устремленной в высоту.

Я иду… Кругом теснины,

Рвы, могилы, скалы, горки.

Я пою красоты Нины,

Синих глаз ее глубины.

Жизнь мне кажется не горькой.

Я иду. А солнце вянет,

Лес закатом окораля,

В мыслях Нина, точно фея,

Лиловея, голубея,

Вечно милая мне краля!

– Это мне? Спасибо, Боря, – сказала Ниночка.

– Прелестно, – задумчиво проговорила Зоя.

– Не правда ли, сколько настроения? – заговорил сам Кноп. – И как удалось мне это: «лес, закатом окораля» – это уже новое. Каждое новое слово мне кажется важным достижением будущего. Например, я придумал слово «остудиться» – вместо сесть. Не правда ли, хорошо? Я остудился – то есть сел на стул.

– Ну… Я отабуретился.

– Ловко.

– Шлоссберг, прочти начало твоей новой поэмы «Пулеметчики-молодчики», – сказал Гайдук.

– Это я надумал осенью в окопах, когда генерал Саблин тиранил нас, а я мечтал о свободе, – сказал Шлоссберг и мечтательно, полузакрыв глаза, стал декламировать:

Ночь лихая,

Грязь кругом,

Мысли тают.

В голове моей пустота:

Мысли… Мысли…

Будьте сильны, будьте страшны…

Мой пулемет

Поливает дождик…

Дождик не поймет,

Что таится,

Что гнездится

У него в стволе… тра-та-та!

Дождем нас мочит и мучит грязь,

В полку осталась только мразь.

Душа черна, на сердце жар.

В груди пожар, пожар, пожар…

Христа у нас как не бывало,

Над кровью сердце не рыдало,

Без страха, без страха,

Без совести мы,

Без стыда.

Пулеметчики младые

Будут за народ стоять,

Будут за народ стоять –

По врагам его стрелять!

Ах ты воля, волюшка!

Девочка нам даст,

Пьяным, как напьюся я,

Поцелует, не подаст.

Трепещите офицеры,

Отберем пуховики:

Поднимаются эс-эры

И идут большевики…

– Прекрасно! Прекрасно! – заговорил Кноп. – Ваша поэма открывает совершенно новые горизонты стихосложения. Ваше пренебрежение размером, своеобразная музыка стиха, оригинальная рифмовка, недосказанная повторенность, неограненная огранность образов великолепны. Не правда ли, Зоя Николаевна, как чувствуется здесь настроение озлобленного нелепою войною солдата, подавленного грязью, тяжелой природой и начальственным произволом? Ваша поэма переживет века, товарищ. Как думаете вы, Зоя Николаевна? Это выше Пушкина.

– Не знаю, ах, не знаю, – сказала Зоя. Ее сердце мутилось тоскою отчаяния.

XVII

Зое Николаевне порою казалось, что кругом нее сумасшедшие люди, что она попала в дом умалишенных. Они приходили часто. Они безцеремонно приносили с собою вино, водку и закуски и часов около двенадцати шли в столовую, пили и шумели. Что могла она сделать? Она говорила Ниночке, что это ей не нравится, что ее дом не кабак и ей неприятно, что они тратят деньги.

– Милка моя. Неужели ты не понимаешь, что это коммуна! В этом наша сила, в этом все счастье будущей жизни, в которой не должно быть никакого стеснения! Ты заметила, Осетров в тебя влюбился с первого взгляда. Тебе подвезло. Он красавчик и богатенький. У его отца, несмотря на войну, пятьдесят запряжек осталось. А у него такой характер, что если он вздумает закуролесить, так такого навертит, что просто ужас. Он тебе понравился?

– Да, он красивый, но у него страшные глаза.

– Ты говоришь это так холодно. Ты знаешь, как он в тебя влюблен. Когда он говорит о тебе, он прямо скрежещет зубами и выворачивает глаза. Ты должна быть его.

– Что ты говоришь, Ниночка!

– Ты должна отдаться ему. Подумай: видный партийный работник, вождь будущего движения и такой красавец. Тебе везет.

– Нина, – строго сказала Зоя. – Я тебя очень попрошу, никогда не говори мне ничего такого. Понимаешь. Это нехорошо. Это гадко, Нина, – со слезами воскликнула она. – Это пошло! И устрой так, чтобы господин Осетров у меня больше не бывал.

Ниночка кое-как успокоила Зою. Как-то Зоя позавидовала сапожкам Ниночки. На другой день, в неурочное время после завтрака, к ней явился Осетров со свертком. Она хотела отказать ему и не могла. Когда она вышла в гостиную, он развернул сверток и вынул прелестные высокие сапожки.

– Это я вам, Зоя Николаевна. Примите от меня презент. Осчастливьте! Вы хотели.

– Нет, Михаил Сергеевич. Ни за что. Разве можно делать такие подарки. Уберите их. Оставьте меня.

– Зоя Николаевна, ну только примерить. По ноге ли я вам купил. Угадал ли размер?

Он стоял против нее, держа лакированные черные высокие сапоги на руке. Глаза его горели страстью. На лбу у волос выступили капли пота. Широкая грудь тяжело дышала. Но во взгляде она уловила робость. Руки его дрожали. Сапожки были восхитительны, и Зоя безпомощно села в кресло. Он понял это, как разрешение примерить, и кинулся к ее ногам. Дрожащими руками он стал расшнуровывать ботинки и, сняв их, натянул до самого колена сапожки.

– Ну как? Хорошо? Пройдитесь, – умолял он, не вставая с колен. Зоя Николаевна прошлась. Сапоги сидели отлично. Маленькая ножка была как облитая. Зоя не могла скрыть, что сапоги ей понравились.

– Ну, теперь давайте, я сама сниму и уходите с ними, ради Бога! Какой вы сумасшедший!

Она села в кресло. Он кинулся к ней и стал покрывать жадными поцелуями ее ноги, все выше и выше поднимая юбки. Зоя Николаевна оцепенела от такой наглости и чуть не лишилась чувства от страха.

– Вы… Вы… Негодяй!.. Вы с ума сошли! – вскакивая закричала она. – Идите… Идите вон!

– Прелестный тигренок! Ты будешь моя! Что хочешь возьми! Всего меня возьми! Но отдайся, отдайся мне, – воскликнул Осетров.

Он хотел охватить ее руками, но она выскользнула, опрометью бросилась в спальню и заперлась на ключ.

– Зоя, – крикнул он, – пусти! Я с ума сойду, Зоя. Лучше покончим добром.

Она молчала.

– Зоя! Я такого натворю. Мне все равно. Я отпетый. На смерть и на казнь иду.

Ни звука.

Он ломился в дверь. Пришла Таня. Зоя вызвала ее изнутри звонком.

– Уходите, Михаил Сергеевич, полноте скандалить, – сказала, смеясь, Таня. – Ну что вы в самом деле задумали. Жена полковника и муж на войне. Генеральская дочка, а вы такое задумали, прости Господи. Разве можно. В благородном семействе.

– Таня! – с мольбою сказал Осетров. – Пойми меня. Хочу!

– Ну уходите, Михаил Сергеевич, будет скандалить.

– Я с ума сойду, Таня!

Его дикие воспаленные глаза устремились в карие глазки Тани и что-то в них прочли. Какая-то искра проскочила из глаз Тани в его глаза и обратно, еще и еще. Таня вдруг побледнела и стала тяжело дышать.

– Озолочу, Таня!

– Не надо, Михаил Сергеевич, – отходя, сказала Таня и остановилась в дверях.

Осетров медленно последовал за нею. Его руки сжимались в кулаки. Он ощущал всем телом чувство беглых поцелуев по стройным нежным ногам Зои Николаевны. Он почти не помнил себя.

Таня побежала в свою комнату, оставив дверь открытою. Осетров пошел, крадучись, за нею.

– Озолочу! – сказал он, сам не понимая того, что говорит. Таня, бледная, тяжело дышащая стояла у окна, спиною к свету. Осетров подошел к ней, охватил за талию и губами встретил ее ищущие поцелуя губы.

– А! Пролетарка! – прохрипел он. – Будь как она! Запрись. Откажись! Подлая кровь!.. – И он тяжело повалил ее на кровать.

XVIII

Семь дней Осетров не показывался к Зое. По намекам его товарищей она могла понять, что он кутил и шатался по таким местам, которые при всей свободе обращения Кноп не назвал. Ниночка сжала руки Зои и сказала ей с горьким упреком: «Ах, что ты наделала, Зорюшка! Осетров седьмую ночь кутит с самыми последними женщинами. Погиб мальчишечка совсем».

На восьмой день Осетров появился как ни в чем не бывало. Он почтительно поцеловал руку Зои. Он был тщательно выбрит, надушен. Лицо его осунулось и побледнело, веки глаз налились и опухли, взгляд был тяжелый.

– А, – сказал Гайдук, – пожаловали, – и запел:

Только ночь с ней провозжался,

Сам на утро – бабой стал!

– Оставь, – сурово сказал Осетров. – Помни уговор!

Вечер шел как всегда. Говорили о политике, о Распутине, о неизбежности революции, о тяжести войны. Ниночка декламировала, потом заставили танцевать Дженни с Зоей модный уан-степ. Зоя разошлась, расшалилась, происшествие неделю тому назад стало казаться ей не кошмаром, а забавным приключением. Она прошла в свою комнату, обула высокие сапожки, подарок Осетрова, и вышла в гостиную.

– Ниночка, – сказала она, – давай венгерку.

Танцевала она отлично. Та скромность, с которою она танцевала, классические па, которые она делала, увлекали всех больше, чем разнузданные движения Дженни, танцевавшей потом со Шлоссбергом матросский танец.

Глаза у Осетрова разгорелись, лицо стало красным, и он дико озирался. За ужином он много пил водки и коньяку. После ужина он вышел в гостиную и, остановившись у рояля, запел без аккомпанемента сильным, полным страсти голосом.

Этот ропот и насмешки

Слышит грозный атаман,

И он мощною рукою

Обнял персианки стан.

Брови черные сошлися,

Надвигается гроза,

Буйной страстью налилися

Атамановы глаза.

Волга, Волга, мать родная,

Волга русская река!

Не видала ль ты подарка

От донского казака!

– Эх, товарищи! Было времячко! Золотое времячко! Княжнами владели… А не то что… тьфу! Генеральская дочка! Что нам генералы. Плевать… – и он выругался скверным русским словом.

Он помолчал и дико оглянулся кругом. Все примолкли.

– Я говорю – плевать. Ерунда! Вздор! К чертовой матери.

– Эх, Миша! Был ты коммунист. А стал буржуй! – сказал Кноп с упреком.

– Ну, довольно! – строго обрезал Осетров. – Нечего скулить. В чем свобода, товарищ Кноп? Хочу – могу! Не так ли – а? В борьбе обретаешь ты право свое? А? Эх вы, голодранцы, мелкие душонки. Вы только на слова горазды. Царизм! Красное знамя! А красное знамя под тюфяком держите! Смелости нет ни у кого. Интеллигенция заела. Права ищите. Хочу, вот мое право!

– Дерзай, – сказал, нагло подмигивая, Гайдук.

– Вы мешаете, – глухо проговорил, опуская красивую голову, Осетров.

– Уйдемте, товарищи, что в самом деле, – сказал Шлоссберг. – Человек с ума спятил.

Ниночка истерично смеялась. Дженни в упор смотрела, не мигая, в глаза Зои, и ее лицо было мертвенно-бледно. Кноп пожимался, он чем-то был очень недоволен. Все суетились с какими-то гаденькими, пошлыми улыбками и одевались в прихожей. Осетров оставался один в гостиной, все в той же презрительной позе со скрещенными на груди руками. Зоя Николаевна растерянно смотрела на всех. Она ничего не понимала. Ей казалось, что все делают что-то худое и торопятся это сделать скорее. Она видела, как Гайдук что-то шепнул Тане, подавшей ему пальто, и Таня сейчас же ушла и вернулась бледная в большом платке и пальто.

– До свиданья, Зорюшка. И будь умницей. Верь, что так надо, – сказала Ниночка и поцеловала Зою. – Вам надо объясниться.

Все ушли, и со всеми ушла и Таня. Все предали Зою во власть этого страшного человека. Зоя решила бежать в спальню и запереться. Не сломает же он двери? Но Осетров как будто понял ее мысли. Он быстро подошел к ней и схватил ее похолодевшие руки. Она устремила на него умоляющие глаза.

– Михаил Сергеевич, – прошептала она, – пустите меня. Вы не сделаете этого.

– Нет. Сделаю, – тихо сказал Осетров, еще ниже опуская голову.

– Ведь это не любовь, – сказала Зоя. – Это насилие. Это подлость.

– Вы знаете, что ни любви, ни подлости я не признаю, – сказал Осетров, пристально глядя в покрытые слезами глаза Зои.

– Пустите меня! – прошептала Зоя. – Ну, миленький, хороший, пустите!

– Зоя Николаевна, я все-таки был честен. По-вашему… По прописной буржуазной морали был честен. Я хотел оставить вас и забыть. Не могу. Пришел, чтобы проститься навсегда. А вот затанцевали вы венгерку – и всего меня взяли.

– Пустите!

– Зоя Николаевна! Я ведь новый человек и то, что было, и то, что будет, ни во что считаю. Мне и человека убить все одно, что вошь раздавить. Без предрассудков, значит. Бороться будете, – задушу и мертвую возьму. Мне все одно, – тихо, но настойчиво сказал Осетров и перехватил руками за талию Зою Николаевну.

– Эх, полюбилась ты мне! Генеральская дочь! – сказал Осетров, легко поднимая Зою. – Перышко!

Он понес ее в спальню, больно сжимая ее своими сильными руками и склоняясь своим разгоревшимся лицом к ее лицу. В темных глазах его лучилась любовь зверя.

Зоя Николаевна затихла, поняв, что борьба безполезна! Разбуженный тяжелыми шагами ребенок в колыбели проснулся и заплакал.

– Ребенка постыдитесь, – прошептала Зоя.

– Плевать! – сказал сердито Осетров и бросил Зою на постель.

– Спасите! – хотела крикнуть она, но в груди не было голоса. Темное забытье спустилось над Зоей…

XIX

13 декабря, вечером, Саблин получил приказ Государя Императора Армиям и Флоту, в котором говорилось о задачах и целях войны. Он читал и перечитывал его. В красивых благородных формах старого русского языка было сказано о твердом решении Государя в единении с народом продолжать войну до полной победы над врагом и о заветных русских целях этой войны: Константинополе, на котором должен снова воссиять православный русский крест, проливах, передаваемых России, и о полном отделении Польши от России и создании из нее свободного государства.

Этот приказ был ответом на речь Милюкова, сказанную в Думе в ноябре месяце и в тысячах экземплярах распространенную по фронту, это был благородный призыв к наступлению и победе. Саблин так и понял этот приказ. Он знал, что в соседнем корпусе шили белые балахоны, чтобы пользуясь зимою можно было ночью незаметно резать проволоку.

«Вот это, – подумал Саблин, действительно, повеяло весною!» Он решил сам прочесть этот приказ в резервной дивизии при возможно более торжественной обстановке и объяснить все значение его солдатам. В резерве стояла не та дивизия, которою командовал генерал, не могущий отличить фокса от мопса, но та, которою командовал тихий старичок, бывший директор кадетского корпуса, и в которой первым полком командовал подполковник Козлов.

Утром 14 декабря дивизия собралась на обширной лесной прогалине, окруженной землянками полков. Ночью нападал густой рыхлый мягкий снег, в лесу было тихо, и говор строившихся людей и крики команд раздавались гулко. 812-й полк был отлично одет в новые, прекрасно пригнанные шинели и втягивался на свое место, блестя штыками туго подтянутых ружей. Другие полки за три месяца управления корпусом Саблина тоже приоделись и подтянулись. В двух полках уже появилась музыка, и музыканты продували свои трубы и согревали в перчатках мундштуки.

Саблин в сопровождении Давыдова и двух ординарцев, гусара и казака, красивым свободным галопом, ловко сидя на разжиревшей и игравшей на первом снегу Леде, подскакал к правому флангу взявшего на караул Морочненского полка и поздоровался с ним. Могучий крик четырех тысяч человек приветствовал его. Саблин, счастливый и довольный, шагом объехал полки. Его радовала выправка солдат, отчетливость приема, когда брали «на караул» и с «на караул» «к ноге», и более или менее чистая и однообразная одежда. Только одного человека в 814 полку Саблин нашел без погон, сдержался и лишь показал на него пальцем командиру полка. Разрумянившиеся на морозе, согревшиеся ходьбою по глубокому снегу люди смотрели весело. Их заинтересовало, почему вместо обычных занятий их собрали всех вместе для какого-то объявления, и у многих была затаенная мысль: уже не вышло ли как-нибудь замирения.

Саблин читал приказ по полкам. Он хотел, чтобы каждый солдат ясно слышал и понял каждое слово Государево.

Первый полк, дрогнув два раза, взял «на караул» и замер. Саблин, въехав в середину батальонов, отчетливо, чеканя слово за словом, прочитал приказ Императора армиям. Когда он кончил, он приказал взять «к ноге» и стал говорить о значении для России Константинополя и проливов, а сам вглядывался в лица и хотел прочесть те мысли и ощущения, которые бродили в них.

– Вы все земледельцы, – говорил Саблин. – Никто из вас, имея амбар с хлебом, не будет отдавать ключ от этого амбара в соседнюю деревню, но будет иметь его при себе. А у нас, в матушке России, так было. Житница наша – юг России, богатая хлебом, полная элеваторов и хлебных ссыпок, была закрыта на ключ турками. Захотят турки выпустить наш хлеб на заграничный рынок – пропустят через Босфор и Дарданеллы, а не захотят – и наш хлеб будет гнить по амбарам, а мы не получим ни железа, ни машин, ни кос, ни плугов, ни материи, ни чаю. Наши Государи давно стремились для блага народа исправить это. Много войн вели мы с турками. 38 лет тому назад едва не вошли в Константинополь… Но… – Саблин запнулся, вспомнив, что нехорошо обвинять теперешнего союзника. – Не судил, видно, Бог! Не удалось Царю Мученику, Царю Освободителю завершить славное царство свое этою победою и русскому народу отдать ключи от его житницы… Теперь настает это время. Черное море подлинно станет русским морем. Наши сыновья и внуки прославят нас за этот щедрый подарок. Заботясь о русском народе, наш Государь не забыл и великих страданий Польши. Кровь и разорение Польского края несут ему ту свободу, к которой польский народ стремился давно. Запомните, братцы, этот великий день, заучите слова приказа Царева, и, если кому придется помирать, то умирай спокойно, ибо за правое дело, за святое, дело помираешь. Благословят тебя сыны и внуки твои из рода в род. Из Константинополя, из старого греческого Царьграда пришла к нам святая вера православная. Но не святой крест, но турецкий полумесяц горит и сверкает над Софийским собором. Пойдем, братцы, и восстановим по слову Цареву святой крест на его старом месте!

Саблин повторял эту речь во всех четырех полках дивизии. На него смотрели солдатские лица, он слышал тихие вздохи, но за всем тем ему казалось, что и приказ, и его слова дошли до солдат и стали им понятными. Завоевать, забрать себе, улучшить свою и своих детей жизнь – это было понятно для каждого. И проливы были понятны и ясны, и поставить крест на Софии хотелось, и Польшу было жалко – все казалось правильным и ясным, но яснее всего было то, что ночью напал снег, от которого сразу стало как-то теплее, роднее и уютнее в чужом лесу, что погода была тихая, генерал сидел на прекрасной лошади и красиво и ясно говорил звучные бодрящие слова. Объехав полки, Саблин выскочил эффектно, чертом, по-кавалерийски перед середину дивизии и сам громко скомандовал: «Дивизия… шай… на краул! Слуша-ай!..» Полки вздрогнули и ощетинились штыками. – Державному Вождю Русской Армии могучее лихое русское «ура»!

Два хора вразброд, но торжественно заиграли гимн, и шестнадцать тысяч человек заревели могучими голосами так, что снег посыпался с мохнатых елей, толпившихся на опушке. Едва стихли голоса, как на правом фланге в Морочненском полку кто-то молодо и звонко крикнул «ура», и загорелось раскатистое «ура», снова поднялись трубы, и загремел, заглушённый криками людей, властный и могучий Русский гимн. И еще и еще раз кричали «ура». Когда кончили и взяли «к ноге», то сами удивлялись силе своего крика и были взволнованы и возбуждены.

Саблин пропускал мимо себя полки. Музыка гремела, кое-где пели песенники, и люди шли по снегу в колоннах по отделениям, и казалось, не было конца этим длинным и узким серым колоннам.

По мере того как уходили полки, пустела площадка и на ней оставалось только затоптанное ногами почерневшее место, настроение у Саблина менялось. Тоска закрадывалась ему в сердце. Далеко до Константинополя! И правда ли в этих словах приказа, которые казались ему еще минуту назад святыми. Не обманывает ли он снова, как столько раз обманывал, как обманул и тогда* 17 октября 1905 года? Не ставит ли в неловкое тяжелое положение генералов и офицеров? Позволит ли Англия исполнить эти, как говорилось в приказе, заветные цели войны? А Распутин? В речи Милюкова немало говорилось о Распутине, отчего же вместе с этим приказом не пришло известие об аресте или хотя об удалении Распутина? Приказ написан под влиянием какого-то хорошего, любящего Россию человека, а завтра придет человек, не любящий Россию, не понимающий ее, придет лорд Бьюкенен, которому этот приказ поперек горла, придет Распутин, и конец всему.

«Да, конечно, ничего и нет, – думал Саблин, щурясь от солнца, сверкавшего на снегу. – Это обман. Такой приказ должен заканчиваться приказанием армиям выйти из своего инертного позиционного состояния и начать зимнее наступление, выгнать немцев из насиженных теплых траншей и вернуть Варшаву освобождаемой Польше. Этого нет. Все обман. Обман, Распутин и, как справедливо говорил Пестрецов, – указка Фоша и англичан. Им-то менее чем кому-либо интересно, чтобы проливы были русские!»

Рота за ротой, подходя к своим землянкам, брали «к ноге» и с шумом и говором разбегались, снося ружья.

– Земляк, а земляк! Пантюхов, слышь, что ль, что говорил командир корпуса, мириться, что ль, Турция пожелала? А?

– Какое мириться. Сказано потоль воевать будем, пока не заберем самого Царьграда.

– Эхма! Ковеля отнять не можем. Ку-у-ды ж Царьград! Это и невесть где будет.

– Слыхал, хлеб продавать будут с юга России, так чтобы свободнее.

– Прода-ва-ать? Хле-е-б! Вона що еще. А нам заместо двух с половиной фунтов по два отпускать стали. Какое же тут продавать. Неладно придумали,

– Товарищи, это все иностранные капиталисты затеяли. Для чего нам эти самые проливы! Польша освободиться хочет, пусть сама и освобождается.

– Сказывали казаки, десять лет будем воевать, вот тебе и крышка.

– Пусть казаки и воюют, а у нас дома жены плачут.

Около офицеров толпились солдаты. Ермолов горячо и страстно говорил о величии России, в другой роте молодой прапорщик, уныло читая приказ, розданный в роты, говорил с тоскою: «Много еще крови пролить придется, а будет ли толк, кто его знает».

Но в общем приказ, гимн, крики «ура», речь Саблина возбудили какие-то надежды, желания и стремления, и солдаты оживленно стали толковать о том, что к Рождеству Ковель и Владимир-Волынский будут заняты нами. Кто-то уже слышал, что на юге наши перешли в наступление и не то тридцать, не то сорок тысяч австрийцев забрали в плен.

Приказ создал порыв. А порыв, как учит тактика, не терпит перерыва.

XX

Дома Саблин нашел весьма спешный пакет, привезенный ему мотоциклистом из штаба Армии. Сам мотоциклист, мокрый от пота и усталый, – он из-за снега ехал всю ночь те тридцать верст, что отделяли штаб Армии от штаба корпуса, – в шведской куртке, стоял на дворе крошечной халупы, в которой Саблин жил вместе с Давыдовым.

– Ваше превосходительство, живете не так, как наши, – фамильярно улыбаясь, сказал мотоциклист, интеллигентный солдат. – У нас в такой халупе да никакой писарь не согласится жить. Всем подавай господские дома да электричество.

Саблин ничего не сказал и, приняв пакет, стал расписываться в книге.

– Ваше превосходительство, вы не слыхали, правда или нет, сказывают, Распутина убили?

– Я ничего не слыхал, – сказал Саблин и подумал, что, значит, не ему одному пришла в голову та же мысль, что благородный приказ Государя сам собою исключал Распутина.

– У нас в штабе тоже ничего не слыхали. Я у товарища на радио справлялся, и там ничего нет. А только говорят.

– Вы студент? – спросил Саблин.

– Так точно, ваше превосходительство, – отвечал, вытягиваясь, мотоциклист. – Я могу ехать?

– Погодите. Я скажу, чтобы вас чаем напоили и накормили. Дорога тяжелая.

– Покорно благодарю. Не надеюсь до ночи вернуться.

Саблин приказал адъютанту позаботиться о мотоциклисте-студенте, а сам, согнувшись в низких дверях, прошел в крошечную халупу с земляным полом и стал рассматривать бумаги.

Первая была частная телеграмма из Петрограда.

«Приезжай немедленно. Очень нужен общий совет. События чрезвычайной важности. Подробности у тебя на квартире. Репнин, Мацнев, Гриценко».

Саблин поморщился. После приказа, по смыслу которого выходило, что скоро должно быть наступление, после того, как он увидал результаты работы своей над корпусом, его совсем не устраивала поездка в Петроград, но было очевидно, что те, кто вызывали его, предусмотрели характер Саблина и его нелюбовь к отпускам. Из штаба Армии была прислана телеграмма, которой Саблин был назначен членом Петроградской Георгиевской Думы и должен был немедленно приехать на заседания, которые начинались 17 декабря. Самойлов позаботился о Саблине и вместе с телеграммой прислал предписание и все удостоверения для проезда по железным дорогам. Саблин подал эти бумаги Давыдову.

– Вам придется сейчас же и ехать. Иначе опоздаете, – сказал Давыдов.

– Когда идет поезд?

– По узкоколейке отходит в три часа. Но я вам не советую ехать. Только намучаетесь. Поезжайте прямо автомобилем на Сарны. Если вы в три часа выедете, вы к десяти будете, а поезд идет в половине двенадцатого да еще и опаздывает.

Саблин отдал нужные распоряжения, написал приказ и в сумерках зимнего дня сел в автомобиль и по мягкой усыпанной снегом дороге поехал на Сарны.

Через сутки он был в Петрограде.

XXI

Поезд, на котором ехал Саблин, ранним утром подходил к Николаевскому вокзалу. Было темно. На вокзале горели фонари, но на улицах они были погашены, и мягкий туманный сумрак лежал над городом. В нем тонули дали Невского проспекта. Адмиралтейства не было видно. Саблин отправил с посыльным свой чемодан на квартиру, а сам пошел пешком по Невскому проспекту. Ему не хотелось идти домой. Дела, по которым его вызывали Репнин и Мацнев с Гриценкой, не могли начаться раньше полудня, впереди было длинное скучное утро, которое некуда девать. Саблин решил пройтись по родному, любимому городу. Впереди была масса дел – поездка на кладбище, на могилу Веры Константиновны, к Ротбек, к графине Палтовой, таинственное дело Репнина, представление председателю Георгиевской Думы, явка военному министру – но сейчас, до одиннадцати часов, было нечего делать. Саблин в Любани напился чаю, и теперь хотелось движения. Он был в солдатской шинели не со свитскими, а с защитными погонами, на которых римскими цифрами был поставлен номер его корпуса.

На Невском было безлюдно. Саблин заметил, что панели не были очищены от снега, песку не было посыпано. Городовые стояли на улицах не в своих черных, а в солдатских шинелях и были хуже одеты, чем обыкновенно. Некоторые магазины были закрыты, у других, несмотря на ранний час, длинной вереницей, как у театральной кассы, один за другим стояли люди. Это были те хвосты за продовольствием, о которых слыхал Саблин, но которых он еще никогда не видал.

Саблин около года не был в Петербурге и не мог не заметить в нем перемен, но его чувство к нему оставалось неизменно. Каждая тумба, каждый киоск, фонарь, вывеска, дом были ему родными. Каждый неодушевленный предмет он мысленно приветствовал. Фруктовый магазин Соловьева, рыбная торговля Баракова, Милютины ряды. Семга, паюсная и свежая икра, громадные балыки, яблоки, груши, ананасы, – все также аппетитно, заманчиво, лежало за зеркальными стеклами, только цены казались громадными. Свежая икра стоила десять рублей, фунт семги восемь. На углах были газетчики, извозчики, правда, более редкие, чем обыкновенно, стояли вдоль панелей, их большие лошади были накрыты серыми попонками, и сами они похлопывали рукавицами.

«Нет, хорошо! – думал Саблин. – Хорошо в Петрограде». Он с удовольствием подумал о своей квартире, о мягкой кровати, о ванне, об электрическом свете и тепле.

«Да, – подумал он, – это не то, что крошечная халупа в Заставце, земляной пол, собачий холод и раздражающее присутствие Давыдова».

Он вышел к Казанскому собору. Серая громада простирала к Саблину каменные руки. Колонны казались седыми от облепившего их инея. Цветники были завалены снегом, и из него жалкими прутиками торчали ветки мелкого кустарника. Двери собора были открыты. Кончилась ранняя обедня, и несколько человек спускались по широким ступеням. Саблин свернул влево и пошел в собор. Казанский собор напоминал ему детство. Взрослым, офицером, он почти никогда не бывал в нем. Его сразу охватила сумрачная тишина собора. У чудотворной иконы горели свечи, несколько лампад тускло светились у иконостаса, да отражались огни в гладкой приземистой решетке из серебра, подарке Донских казаков. «Что-то подарят они теперь», – подумал Саблин и вспомнил молодого Карпова.

Саблин купил свечку и пошел к иконе Казанской Божией Матери.

Он тихо шел по скользким плитам. В углу собора два человека, из причта, о чем-то спорили сдержанными голосами, и гулкое эхо разносило звуки их голосов по собору, заглушая шаги Саблина.

У самой иконы, неподвижно распростершись, лежала женщина в котиковой шубке. Саблин остановился. Женщина плакала. Он слышал тихие всхлипывания и видел, как содрогались ее плечи. «Верно, получила тяжелое известие с войны», – подумал Саблин. Он хотел отойти и не мешать чужому горю. Но в эту минуту женщина, всхлипнув еще раз, вдруг выпрямилась, поднялась с колен и обернулась.

Саблин увидел бледное лицо. Нестерпимая мука смотрела из громадных заплаканных серых глаз. Эти глаза скользнули безразлично по лицу Саблина и остановились на его погонах. Дикий, сумасшедший взор застыл на плечах Саблина, точно номер погон поразил эту женщину. Она схватилась за грудь и пошатнулась. Она упала бы навзничь на камни, если бы Саблин не подхватил и не поддержал ее.

– Спасибо… Спасибо большое вам, – проговорила она, задыхаясь от слез… – Благодарю вас. Я теперь дойду одна. Благодарю вас.

– Позвольте я вам помогу. Вам надо отдохнуть. Посидеть.

– Нет, это пройдет. Это так только. Меня поразило. Корпус, где служит мой муж. Вы одного с ним корпуса.

– Я командир этого корпуса, – мягко сказал Саблин, давая тем понять, что если дело касалось ее мужа, то он может ей помочь.

– Ах, генерал Саблин! – воскликнула она.

– А что случилось с вашим мужем? У нас в корпусе эти дни не было потерь в офицерском составе. Кто ваш муж?

– Подполковник Козлов, – прошептала женщина.

Ясный рассвет над окопами у Шпелеври и золотистая заря на востоке вдруг вспомнились Саблину. Вот она Зорька! Та самая Зорька, о которой молился так страстно Козлов.

– Я видал вашего мужа третьего дня утром. Он был в отличном здравии. Его полк лучший в корпусе. Он стоит в полной безопасности в резерве и будет так стоять еще двенадцать дней. С вашим мужем ничего не могло случиться.

Саблин наблюдал молодую женщину. Известие о муже не произвело на нее впечатления. Все то же неисходное горе было у нее в глазах. Она снова начала плакать.

– Я знаю… я знаю, – сказала она. – Я имела письмо. Оно тут, со мной! Ах! Спасите, спасите меня. Я так не хочу умирать. Ведь я так молода еще.

Саблин подумал, не отравилась ли она, так искажалось болью ее лицо.

– Что же с вами случилось? Я готов вам помочь, и я помогу вам всем, чем только могу.

Она посмотрела на него с безпомощной мольбой.

– Тут совсем особые обстоятельства. И я не знаю, как сказать вам. Меня спасти нельзя, – с отчаянием сказала она.

– Я думаю, что, как бы велико ваше горе ни было, Господь сможет и помочь вам и утешить, – тихо сказал Саблин.

– Поедемте ко мне, – прошептала Зоя Николаевна. – Научите меня. Что же делать, ах, что делать!

Женщина, говорившая с Саблиным, была интересна. Слезы, безпорядочная прическа, бледные щеки, воспаленные веки больших блестящих глаз к ней шли. Она влекла к себе своею хрупкою женственностью, и именно потому он не хотел ехать. Бог ее знает что она? Вспомнились циничные намеки Верцинского. Что, если она только ловкая искательница приключений? Хорош будет он в девять часов утра на квартире жены своего полкового командира. Он снова посмотрел на нее, готовый отказаться, но такое искреннее отчаяние было в глазах молодой женщины, что Саблин решился.

– Хорошо, – сказал он, – поедемте.

XXII

Горничная удивленными глазами смотрела на Саблина, принимая от него шинель. Она заглянула в гостиную и спросила Зою Николаевну: «Чай прикажете подать?»

– Да, устройте в столовой, – сказала Зоя Николаевна и села на диван подле кресла, в которое попросила сесть Саблина.

Улица, квартира с маленькими комнатами, кокетливо одетая хорошенькая горничная, веера по стенам, пальмы, фотографии, гравюры напомнили Саблину многое из его холостой жизни, и он невольно насторожился. Не для приключения же пришел он сюда.

– Я вас слушаю, – сказал он.

Зоя Николаевна схватила его руку. Горячие слезы быстро закапали у нее из глаз. Она нервно всхлипывала.

– Ну, успокойтесь, успокойтесь… Зоя… Зоя… простите, не знаю, как по батюшке.

– Николаевна, – чуть слышно сказала Зоя Николаевна.

– Выпейте воды.

Саблин прошел в столовую, где Таня накрывала скатертью стол, и достал стакан с водою.

Зоя Николаевна пила, и ее зубы стучали по стеклу. «Нет, – подумал Саблин, – так притворяться нельзя».

– Я хотела… умереть… – с тоскою сказала Зоя и подняла глаза на Саблина. – Я должна умереть. Я не спала сегодня всю ночь и все продумала. Я пошла помолиться Казанской Божией Матери и решила: помолюсь, а потом пойду и брошусь в Фонтанку… Я и прорубь присмотрела у Аничкова моста. Стала молиться… Ах! Ну так жить хочется!

Она разрыдалась и схватила руку Саблина, точно искала в его твердой руке помощи.

– Знаю, что жить уже нельзя, все кончено, а ну так захотелось жить. Кругом народ ходит, толкают меня, а я стою на коленях и молюсь, молюсь о чуде… Пусть все, что было, – будет тяжелым сном. И вот, проснусь и опять все по-старому. Тишина. Одиночество. Прогулка утром с Валей, а вечером письмо Александру Ивановичу, мужу… И чтобы ничего этого не было. Молюсь и знаю, что этого нельзя, что этого не будет, чувствую, что тот ужас, что был, – был. А молюсь… Только бы не умирать. Я так мало жила.

– Но зачем вам умирать? Нет такого горя, которое нельзя было бы залечить и забыть. У вас вся жизнь впереди, – сказал Саблин.

– Вот я так и молилась. Молилась и знала, что нельзя. Молюсь я, чувствую, что уже решилась. Все продумала. Как подойду к проруби, как сниму шубку, шубки мне жалко стало. Намокнет, испортится. Пусть Валя носит. Я и билет такой изнутри приколола, чтобы шубку Вале отдали. Потом нагнусь сразу над решеткой, зажмурюсь и перекинусь туда. И стала я вся как каменная. Понимаю, что другого исхода нет. Поднялась я с колен, чтобы идти. Решилась… И вдруг вижу погоны и номер корпуса Александра Ивановича. Я даже не поверила, что это живой человек стоит. Подумала – видение!

Она перевела дух и отпила воды.

– Вы не верили в чудо, – мягко сказал Саблин. – А разве не чудо, что я пришел именно в этот час в собор и принес вам известие о вашем муже? Святая целительница скорбей наших знает, как незаметным образом творить чудеса и спасать погибающих.

Лицо Зои Николаевны снова исказилось словно от боли. Серые глаза наполнились слезами, и она заплакала безутешно, со стоном, как плачут маленькие дети.

– А как же этот ужас! Ведь придет вечером он, а завтра другой. Ведь я больна уже! Ведь они, подлецы, заразили меня. Я вчера у доктора была. Дурная болезнь… Что же будет?.. Я одна. Кто мне поможет? Они приходят толпою, пьют, шумят, а потом один остается со мною, делает что хочет. Противно, гадко! А что я могу сделать. Жаловаться. Мужу сказать? Разве можно такое мужу сказать. Александр Иванович и меня и себя убьет. Защиты нигде никакой. Сты-ы-дно. Один взял, надругался, другому сказал. Приходит другой, латыш, урод страшный. Я его видеть не могу. Грозится мужу написать. Что я могла делать?.. Пришлось покориться. Мне так противно. Каждый день! А тут заболела. Я и не знала, что такие болезни бывают. Ну, что же мне осталось, как не смерть!.. – воскликнула она, падая заплаканным лицом Саблину на руку и упираясь всхлипывающим ртом в нее. – А умирать не хочу!.. Не хо-чу! – совсем по-детски закричала она. Несколько минут она плакала, не в силах овладеть собою. Саблин опять дал ей воды. Перед ним раскрылась целая драма и драма сложная, современная. Он сразу понял, что тут не могло быть речи ни о какой любви или увлечении, а просто наивность, доведенная до глупости, и слабость, которою воспользовались какие-то наглые предприимчивые люди. Кто были они – не все ли равно. Они исковеркали жизнь молодой женщины и довели ее до такого состояния, что, пожалуй, и правда ей остается одно: покончить с собою.

– Они говорили, – злобно сказала Зоя, глядя мокрыми глазами на Саблина, – что это свобода. Это жизнь по-новому. Я так жить не могу. Сегодня вечером придет он. Что я сделаю? Я не могу бороться. Он сильнее. Хорошо… Я уйду… уйду… Ах, не спасла меня Богородица – недостойная я!

– Постойте, – проговорил Саблин. Он сам еще не знал, что сказать и что придумать. – Постойте! Ничего этого не нужно. Никто к вам не придет. Да… Никого не пустят. Вы говорите – вечером. А с четырех часов у вас уже будет дежурить в прихожей до утра мой человек Тимофей, здоровый отставной солдат, старик… И никого не пустит. Очень просто. Муж, скажет, приехал. Вы спокойно проспите эту ночь… Да… А завтра… Завтра я увезу вас в санаторию, в Финляндию. И отлично вас вылечат и все позабудется. А вы вот что, Зоя Николаевна, вы мне завтра письмо передадите для вашего мужа. Хорошее такое письмо. Но в нем, в этом письме, чтобы ни слова про ваше несчастье не было… У вас-де открылось воспаление легкого… Может быть, чахотка. Вы поехали лечиться, и слышите, слышите, – убедительно заговорил Саблин, переживая в душе свою драму и драму Веры Константиновны, – никогда, никогда вы ему не скажете и ни одним словом, ни одним вздохом не выдадите, что всё это было! Пусть это будет ваш крест, но мужа вы не убьете, потому что вы и сами не знаете, как он вас любит.

– Знаю, – тихо проговорила Зоя Николаевна. – Но разве можно теперь жить?

– Можно. Можно. Война продлится долго, и вы успеете поправиться. А там все пройдет, и счастье вернется к вам.

Зоя посмотрела большими глазами в самую глубину глаз Саблина, схватила его руку и хотела поднести к губам. Но он взял ее руку и поцеловал. Она тихо плакала, провожая его.

XXIII

Дома Саблин нашел записку от Мацнева с указанием адреса, куда должен был он явиться к 10 часам вечера и постучать особым образом. Саблин поморщился. «Черт знает что такое, – проворчал он. – Все это отдает бульварным романом».

Он съездил в институт к Тане, потом заехал к известному врачу, переговорить с ним относительно Зои Николаевны, снесся по телефону с санаторием в Райволове, заказал комнату, обещав сам приехать на другой день с больною, отправил своего старого лакея Тимофея на Пушкинскую, успел побывать у председателя Георгиевской Думы и в 10 часов вечера был на условленном месте.

Все эти хлопоты утомили его, но он делал их охотно. И потому еще он делал их охотно, что деликатность положения Зои Николаевны невольно набрасывала тень на него. Жертва оказывалась не такою маленькой, как казалось, но во имя христианской любви Саблин решил довести начатое дело до конца и действительно спасти Зою Николаевну. Посвятить в ее драму он решил только Мацнева, чтобы Мацнев мог наблюсти за ней и помочь, когда Саблин уедет на фронт. В глубокой порядочности Мацнева Саблин был уверен.

Когда он постучал костяшками пальцев в дверь какой-то незнакомой квартиры в конце Сергиевской, он услышал за дверью шорох и голос Мацнева. Мацнев спросил: «Кто там?»

– Это я, Иван Сергеевич, – сказал Саблин.

– Кто вы?

– Да Саблин. Не слышишь разве?

– Мало ли Саблиных на свете. Как зовут? – допрашивал Мацнев.

– Александр Николаевич. Что за ерунда, Иван Сергеевич, сознайся! что это глупо.

– Ничего не глупо. Какая твоя была первая любовь?

– Китти, – со смехом сказал Саблин.

Дверь открылась, и Саблин очутился в объятиях старого философа.

– Ну здравствуй, здравствуй, дружище, – говорил Мацнев, – и не cepдись, милый Саша. Мы живем в такие дни, когда приходится изучать Пинкертона, чтобы не попасть впросак.

Мацнев прочно заложил дверь на крюк, надел цепочку, повернул ключ и сказал:

– Вот так-то ладно. Все в сборе.

– Что это за квартира? – спросил Саблин.

– Это? Певицы Моргенштерн. Помнишь, Гриценкиной пассии. Только ее нет, и прислуги нет. Мы одни.

Он провел Саблина в небольшую кокетливо убранную гостиную, где с серьезными лицами сидели Репнин и Гриценко. В гостиной был полумрак. Единственная зажженная лампа была накрыта темно-лиловым шелковым абажуром с желтыми кружевами по краям и бросала свет только на стол.

Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о службе, все сели.

– Приступим, – сказал Гриценко, обращаясь к князю Репнину.

– Александр Николаевич, – сказал Репнин. – Мы пригласили тебя, чтобы вместе поговорить… посоветоваться… обсудить одно очень щекотливое и очень тяжелое дело, которое надо сделать во имя спасения России и Государя. Согласен ли ты заранее быть с нами. Доверяешь ли ты нам, своим старым полковым товарищам?

– Я вам, безусловно, верю. Я знаю, что вы не пойдете против Государя Императора, как и я никогда ему не изменю.

– Спасибо, Саша, – сказал Мацнев.

– Тебе известен последний приказ Государя Армиям и Флоту? – сказал Репнин.

– Я читал его третьего дня полкам своего корпуса, и он был покрыт восторженными криками «ура».

– За этим приказом, как логическое его последствие, должно было последовать распоряжение об удалении, может быть, даже о заточении Распутина и удаление от дел Императрицы Александры Федоровны, – продолжал тихим голосом князь Репнин. – Этого не последовало. Это другой вопрос, насколько основательны обвинения Императрицы в сношениях с немцами. Я-то отлично знаю, что это неправда. Немка по происхождению, Императрица была англичанка по воспитанию, и немцев и особенно Вильгельма, которого считает виновником войны, ненавидит. Но чем нелепее клевета, тем охотнее ей верит народ. Ты знаешь речь Милюкова в Думе 1 ноября – она полна безобразной клеветы, но она захватила широкие массы народа, и ее надо парализовать. Народ волнуется. Мы накануне революции. Работают партии. Умеренные партии хотят дворцового переворота, темные силы подняли голову и хотят разрушения самого престола. Революция, смута, безпорядки нужны нашим врагам, потому что тогда Германия надеется выйти победительницей в борьбе с нами. Смута нужна и нашим союзникам, потому что иначе русский народ и армия исполнят приказ своего Государя, проливы будут наши, и наступит золотой век Российской Империи, славянские ручьи сольются в Русском море, домашний спор славян между собою будет окончен. Англия не хочет этого допустить. Я имею сведения, что страсти народные разжигаются английским золотом. Мы, господа, накануне ужасных событий, и мы должны помочь Государю и сделать за него то, чего он не решился сделать: мы должны удалить Распутина.

– Как же это сделать? – спросил Саблин.

– Убить, – еле слышно проговорил князь Репнин. – Уже все подготовлено. Эту миссию взяли на себя… – князь Репнин нагнулся к уху Саблина и прошептал ему несколько слов.

– Не может этого быть! – воскликнул Саблин. – Нет, господа. Оставьте. Остановите их! Это безумие. Никогда эти руки не обагрялись кровью. Они не смогут, просто физически не сумеют убить.

Саблин вспомнил свои ночные беседы с Верцинским. Возвыситься или унизиться до убийства может не всякий. И нам это не дано. Саблин вспомнил рассуждения Верцинского о пяти пудах человеческого мяса, которые куда-то надо девать, иначе оно начнет вонять, разлагаясь, и он не мог себе представить, как те лица, которых назвал Репнин, это сделают.

Один молодой человек, бледный, болезненный, вдумчивый, красивый Родственник Государя, с тонкими пальцами бледных изящных рук, слабый физически. Другой – аристократ, талантливый, человек ума и сердца. Третьего Саблин мало знал – истерический крикун, писатель, политик, трибун, но никогда не убийца.

Саблин высказал свои соображения.

– Неужели, – закончил он свою сильную горячую речь, – вы не могли найти наемного убийцу.

– Милый Саша, – сказал Мацнев. – Все обдумано. Тут не годится наемный убийца. Э, что! Два раза пробовали и ничего не выходило. Ты пойми, Саша, это бесовская сила. И с бесом бороться могут только те люди, которые не боятся его бесовских чар, для которых он только грязный, трусливый мужик.

– Ах, они не смогут!.. Не сумеют. Убить человека! Хотя бы и гада… Не так, господа, это просто!.. А потом… Куда девать труп? Ведь его нельзя оставить. Из него святого сделают. Мощи приготовят. Нет, господа. Да и как же это!.. Где? Он ведь тоже не такой простак, чтобы пойти в засаду, его охраняет тайная полиция. Нет, господа, боюсь, что только хуже будет. Беда, коль пироги начнет печь сапожник.

– Все организовано, – сказал Репнин. – Мы трое просим четвертым тебя, должны быть в резерве на случай, если понадобится помощь или надо будет заметать следы. Можем мы рассчитывать на тебя? Да или нет?

– Князь… Павел Иванович! А подумали вы о том, что убийство Распутина может стать первым шагом к революции?! И кто же его сделает! Кто пойдет против своего Государя!

– Поздно, Саша, – грустно сказал Гриценко. – Поздно, да и выхода не видим. Пойдешь ты с нами?

– Ну, конечно. Ужели же я вас выдам! Когда? Где? Что я должен делать?

– Завтра ночью. Он обещал приехать в дом на Мойке, где ему обещано свидание с одной дамой света, которой он давно домогается. Там и будет все сделано. Мы должны дежурить здесь.

– О Господи! какая грязь, – воскликнул Саблин. – Сводничество, западня, обман и убийство!

– Да, милый Саша, политика – некрасивая штука, – сказал Мацнев, морщась, – но Распутин не человек, которого можно вызвать на дуэль и ухлопать из пистолета, подставив ему свой бок с благородною отвагой. То, что убийство будет совершено этими людьми, поднимет их в глазах народа, оправдает убийство в глазах Государя и поможет совершить следующий шаг – удалить от дел Императрицу.

– А если все выйдет наоборот. Ах, господа, господа, не за свое дело мы взялись. Какие бы цели ни были – способы не красивы, а мы созданы для красивых дел! – воскликнул Саблин.

– Александр Николаевич, – настойчиво сказал князь Репнин. – Мы долго думали. Иного выхода нет. Теперь не такое время, чтобы плыть по течению. До завтра, в это же время и здесь. Постучать и общий пароль – «Месть».

XXIV

Домой Саблин вернулся около 12 часов ночи. Он мечтал о ванне и сне. Завтра было полно забот и хлопот, надо было отдохнуть. Но в этот суетливый день все делалось не так, как он хотел. В кабинете был свет, и едва

Саблин вошел в него, как тяжелая массивная фигура дяди Егора Ивановича Обленисимова поднялась ему навстречу и сдавила его в объятиях.

– Наконец-то! Дождался-таки. Я уже боялся, что так и не дождусь. Пять раз днем звонил по телефону и все нет. Как неожиданно ты приехал. Вот «же именно Провидение тебя послало сюда в самую кипень событий. Утром иду и вижу, он с какой-то прехорошенькой растрепой плетется на извозчике через Владимирский. Я в Думу шел. Хоть бы посмотрел на меня. Шалун, ваше превосходительство! Ну да пора. Не век же траур носить. Ты ведь юноша! А поседел… Ишь виски-то – бобер камчатский.

– Дядя. Если бы вы знали обстоятельства, при которых мне пришлось отвозить эту совершенно мне чужую и незнакомую женщину, надо думать, вы не стали бы так говорить, – сказал Саблин. У него на языке было сказать: «Оставьте меня. Я устал и жажду отдыха». Но привычный такт светского человека и радушного хозяина взял верх над усталостью, и Саблин проговорил; Ну что же мы стоим. Садитесь, рассказывайте, как вы теперь воюете на внутреннем фронте тогда, когда мы перестали воевать на внешнем.

– Да, Саша, воюем и победа близка. Союзники на нашей стороне, – сказал, грузно опускаясь в кресло, Обленисимов.

– Я сегодня это слышу уже второй раз. Правда, намеками. Союзники хотят революции? Союзники хотят разложения армии накануне наступления и победы? Мы у себя в окопах всегда думали, что если, не дай Бог, будет революция, то это Made in Germany для лучшего нашего сокрушения и уничтожения. Но не союзники. Им-то это невыгодно.

– Саша, мы поставили лозунгами дня: «Без революции не может быть победы». Сначала революция, удаление с Престола Николая и Александры Федоровны, созыв Учредительного Собрания, а тогда победа. Мы знаем настроения армии. Армия не верит Государю, она не может драться и побеждать под лозунгами «За веру, царя и отечество». Двуглавый орел отжил свой век – ему пора и на покой. Под красными знаменами революции пойдем мы и победим…

– Неправда! Это клевета на армию, на офицера и солдата. Еще третьего дня не умолкая гремел гимн у меня в окопах, и «ура» потрясало лес в честь верховного вождя Российской Армии! – воскликнул Саблин.

– Саша, это только из-под палки. Это инерция, которую преодолеть придется и с которой придется бороться.

– Приказ Государя о заветных целях войны, русские цели войны так ободрили и порадовали всех понимающих обстановку. Вожди воспрянули духом, а серая масса пойдет, куда ей укажут.

– Русские цели! – воскликнул, вставая и начиная ходить по комнате, Обленисимов. – Ты сказал: «Русские цели!» В мировой войне не может быть русских целей, но цели общие, поставленные в полном согласии с союзниками. Мы ведем не самостоятельную войну. Мы не должны забывать, что финансирует нас Франция и Англия посылает нам снаряжение!

– Егор Иванович, – тоже вставая, в глубоком возбуждении проговорил Саблин. – Ты помнишь то, что ты говорил давно в дни глубокого мира, когда ты и тебе подобные доказывали, что войн больше не будет. Ты помнишь, какою грязью, клеветою и бранью обливали вы блаженную память Императора Павла, Александра I и Николая I за то, что они посылали войска в Западную Европу для борьбы с революцией, Наполеоном и венграми, вы называли Россию жандармом Европы, при этом слову «жандарм» вы придавали свое специфическое значение, гадкое значение. Теперь вы хотите сделать из России и ее Армии городового, или, как вы называете, нагаечника, поставленного на защиту иностранного капитала. Какое дело России до того, победит английская или германская индустрия, будет на сохе, чашке, сукне, которое купит мужик какой-либо Пермской или Вятской губернии, написано «made in Germany» или «made in England», – мы должны стремиться к тому, чтобы на каждой вещи было одинаковое клеймо: «Российское изделие»!!. К этому стремится Государь, и это стремление народу понятно, но… устраивать революцию, свергать Государя в ту великую минуту, когда он торжественно заявил, что мы воюем за русские интересы – это преступление, которому нет имени. Как только Армия поймет, что ее цели – уничтожить Германию во имя возвеличения Англии и удовлетворения национального самолюбия и безопасности Франции, Армия откажется воевать. Русский солдат никакой злобы не питает к немцам, каждую минуту он готов протянуть руку примирения немцу, но и он понимает, что если немец мешает ему жить, если немец вошел в его земли, его надо выгнать. Слова Государя: «Я не заключу мира, пока мы не выгоним последнего неприятельского воина из пределов наших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзниками, с которыми мы связаны не бумажными договорами, а истинной дружбою и кровию» – понятны каждому. Они понятны и немцам. Когда немцы узнают, что Россия борется засвои заветные цели, а не во имя их уничтожения, они перестанут оказывать нам сопротивление…

– Вот и договорился до того, что нас так пугает, что заставило нас обратиться в заговорщиков, тайно собираться и думать, как все это устроить. Мир. Если немцы уйдут за Калиш, если Россия займет Константинополь, то есть дойдет до завершения задачи, поставленной Государем, то будет мир. Вы не пойдете на Берлин?

– Я не пошел бы. Думаю, что Армию будет трудно двинуть, но Государь союзникам никогда не изменит.

– Почему ты не пошел бы?

– Цели не вижу.

– А уничтожение германского империализма?

– Он нам не мешает. Он помогает нам обуздывать еще более злостный капиталистический империализм Англии.

– Саша! Саша! Кто же наш враг?! – воскликнул Обленисимов, круто останавливаясь перед стоявшим у письменного стола Саблиным и пронизая его выпуклыми блестящими глазами.

– Англия, – твердо и ясно выговорил Саблин.

Обленисимов отшатнулся от него и, несколько мгновений, тяжело дыша, шевелил губами, но не произносил ни слова.

– Хорош! – наконец вырвалось у него. – Хорош. Вот так же думают и в Царском. Если бы я тебя не знал с колыбели, я бы подумал, что ты с немцами заодно. Хорош! Ну, Саша, я все-таки тебе доскажу то, зачем пришел. Не обижайся на меня. Англия видит это настроение и в Государе, и в окружающих его. Она не верит ему больше, и она желает его устранения.

– Неправда, дядя! Зачем вы клевещите на Государя. Только не Государь! Государь никогда не нарушит своего слова.

– Ты думаешь?

Саблин молчал.

– А темные силы дворцовой камарильи? Этому человеку нельзя верить, и мы решили его убрать.

– Но, надеюсь, что вы найдете, если нам не удастся помешать вам, культурный способ этого переворота во славу Англии, – сказал, опуская голову, Саблин.

– Да. Клянусь, что ни один волос не упадет с его головы. Царское достоинство есть достоинство России и ее революции. Русский великий народ сумеет показать миру образец гуманности, просвещения и благородства. Мы ничего не имеем против Царя, мы только персонально против Николая II и дворцовой камарильи, всех тех, кого мы считаем темными силами.

– А если темные силы тем или иным способом будут удалены от Государя? – сказал Саблин.

– Это ускорит развязку, – ответил Обленисимов. – Имей в виду, с нами все главнокомандующие.

– Кого же вы приготовили на смену правительству, которое вы предполагаете свергнуть. Не останетесь ли вы в полном одиночестве, как тогда перед войною, когда мы говорили с тобою.

– О, не безпокойся. Люди намечены. Все прекраснейшие люди, гуманные и глубоко преданные союзникам.

– Я думал, ты скажешь: России – с упреком и иронией в голосе сказал Саблин.

Обленисимов не понял иронии.

– Нет, союзникам, – повторил он. – Что Россия! Россия без Европы – ноль. Кто это? Достоевский, что ли, сказал: «У русского человека два отечества: Россия и Европа».

– Да, трудно, – все с тою же иронией проговорил Саблин, – трудно русскому государственному человеку прожить без указки Бисмарка, Биконсфильда, Пуанкарэ, Клемансо и Бьюкенена. Своего не признаем, будь он хотя семи пядей во лбу. Да и как жить без Парижа, Монте-Карло, Ниццы и без английского снобизма. Погибнем. Мужичье! Дикари!

– Святая Русь! – поднимая палец кверху и опять останавливаясь против Саблина, сказал Обленисимов. – Святая Русь! Ребенок среди наций.

– С английской мисс и бонною француженкой.

– А что же, хорошо. Культура. Худому не научат. Я уверую, Саша, в святую Русь только тогда, когда в каждой избе русской будет не угол с лубочными иконами, а электричество и ватер клозет. А до тех пор и бонна и мисс!.. Ну, ты, верно, спать хочешь. Addio. А, как хорошо! Addio… Au revoir… Good night (*- Прощай… До свидания… Покойной ночи).

– «Спокойной ночи» звучит не хуже и много значительнее, – сказал Саблин, провожая дядю в переднюю.

XXV

«Что же, – думал, засыпая, Саблин, – ведь я донести обязан. Но на кого донести? На Обленисимова, Бьюкенена, Репнина, на главнокомандующих, которые согласны свергать Государя. Пусть допросят их, пусть узнают имена истинных виновников и казнят, как предателей, как казнили Мясоедова за старые мелкие грехи. Но кому сказать? Военному министру Шуваеву? Как он посмеет разоблачать главнокомандующих? Да этот старый, честный военный чиновник умрет от страха и только будет шепотом умолять меня: «Молчите, молчите. Никому не говорите. Кш… Шш»…

«Сказать самому Государю? – Саблин вспомнил свою попытку переговорить с Государем, так нелепо остановленную Распутиным, и покачал головою. – Государь и Самодержец! Самодержец силен своими боярами, своими генералами, а эти бояре изменили ему раньше, нежели восстал народ. Бедный Государь!» Если раскрыть ему все то, что сегодня из намеков Репнина и разговора с Обленисимовым узнал Саблин, он только безконечно растеряется. Что он может сделать, на кого положиться, кому поверить? Весь верх России, вся ее интеллигенция против Государя, а народ настолько темен, что искать вождей в народе нечего. Вождей нет. А народ без вождей – слепое стадо. Что вождей! Бог с ними! Просто честных людей нет.

Молчать и делать свое маленькое дело. Командовать корпусом и готовить его к наступлению и победе. Во имя чего?

Во имя ли заветных целей, провозглашенных Государем, за крест ли на Святой Софии, за Польшу ли, из рук России получающую свободу, как получили некогда Сербия и Болгария, или за уничтожение Германии и мировое торжество Англии?

Все горе Саблина было в том, что он не был согласен с Достоевским и считал, что у него одно отечество – Россия. Ее он любил превыше всего. За нее он готов был умереть, и если бы ему сказали, что для блага России должна погибнуть вся Европа, он не колеблясь сказал бы: «И пусть гибнет! Жива была бы только Россия!»

Саблин чувствовал, что совершается обратное, – гибнет Россия во имя спасения Европы, и не мог помешать этому.

Доносить он не станет. И не столько потому, что доносить некому и безполезно, сколько потому, что донос ему так же противен, как убийство. Они смогли бы и донести, когда признали бы это нужным.Мы этого не можем. Мы, старые дворяне. Мы, уже не холопы царские, готовые на все, даже на низость, мы прикоснулись к западноевропейскому рыцарству и восприняли его утонченную культуру, так непригодную для тяжелой современности.

Под утро он заснул, но проснулся рано. Надо было ехать отвозить Зою Николаевну с ребенком, ликвидировать ее квартиру, ставить мебель на склад, отдавать распоряжения. Часов до трех, по его расчету, он должен был быть занят окончанием этого дела. После хотел приехать к Тане, которой почти не видал. Нужно было поспеть и на кладбище.

Петербургская жизнь захватила его и закрутила своею сложностью. Было восемь часов утра, Саблин собирался выходить, когда зазвонил телефон.

– Кто у телефона? – спросил Саблин.

– Алексей Андреевич Поливанов. Знаю, что вы заняты, – говорил знакомый Саблину скрипучий голос бывшего военного министра, – знаю, что вы ненадолго здесь и все-таки прошу вас пожаловать ко мне к пяти часам. Если, конечно, не боитесь за свою репутацию, навестите опального человека.

Саблин готов был отказаться, но после этих слов он поспешно ответил:

– Слушаю, ваше высокопревосходительство. Буду непременно.

XXVI

В пятом часу дня Саблин на извозчике подъехал к высокому дому на Каменноостровском проспекте, где скромно, на частной квартире, жил Поливанов, и поднялся на четвертый этаж. Квартира была небольшая. Скученно стояла в гостиной та самая мебель, которую Саблин привык видеть широко раскинутой по громадному залу казенной квартиры, тесно висели ласковые русские пейзажи, которые Поливанов любовно собирал всю свою жизнь и на которых его глаз отдыхал, когда он был сам лишен возможности пользоваться природой. Все говорило о прошлом, о конченном, о жизни, ушедшей в воспоминания.

Лакей, высокий лейб-гренадер, бывший денщик Саши, убитого сына Поливанова, попросил пройти в столовую. Поливанов с женою и гостем, молодым штатским, пили пятичасовой чай.

– Здравствуйте, дорогой Александр Николаевич, – отчетливо выговаривая каждую букву, ласково сказал Поливанов, поднимаясь навстречу Саблину.

Он постарел. Волос стало меньше, и седые прядки пробивались в черных пучках, висевших на висках и затылке, лицо пожелтело и осунулось, сильнее стала заметна кривизна раненой шеи и частое подергивание лица. Но, Саблин это сразу подметил, он не обрюзг, не опустился, и из-под нависших бровей и прищуренных век молодо и остро сверкали глаза, с иронической усмешкой.

Поливанов представил молодого человека как представителя какого-то отдела торгово-промышленного комитета. Молодой человек стал прощаться.

– Куда вы торопитесь, – сказал, пристально смотря в глаза молодому человеку, Поливанов, – вы нам не помешаете. У нас секретов нет. Я отставной и никому не нужный человек, вот рад повидать старого приятеля.

Но молодой человек решительно откланялся и вышел.

Поливанов сел напротив Саблина и пристально смотрел на него, улыбаясь глазами. Он как будто спрашивал Саблина – с нами вы теперь или все еще с ними!

– Ну вот, Александр Николаевич, – сказал он, – вы должны быть теперь довольны. Снарядами вы завалены. Теперь уже ничто не помешает вам наступать.

– Хвост вытащишь, нос завязнет, – сказал Саблин. – Снарядов и патронов много, но довольствие войска стало хуже. Рыбные консервы, мясо козлов, да еще мороженых, это не питание. Хлебная дача уменьшена, при том, что солдат стал слабее воспитан, становится трудно управлять войсками.

– Значит, – сказал Поливанов, – армия недовольна питанием? Саблину показалось, что Поливанова это обрадовало.

– Это не совсем так, ваше высокопревосходительство, – сказал он. – Как может армия быть довольна или недовольна. Солдат присягал терпеть холод, голод и всякие нужды и безропотно переносить лишения.

– Теория, милый Александр Николаевич, – перебил его Поливанов. – Это было тогда, когда солдат служил двадцать лет и все двадцать лет проводил в походах и муштре. И тогда грабили, мародерствовали и тогда бунтовались, и даже Суворову приходилось считаться с психологией солдата. Но тогда армия в 200 000 была уже громадной. У нас, Александр Николаевич, семь мильонов поставлено под ружье. Семь мильонов! Извольте накормить эту массу, извольте поставить на нее офицеров. Откуда их взять?

– Офицерский состав стал очень плох. Маршевые роты приходят совершенно сырыми и необученными, приходится обучать в окопах – это возможно лишь при блестящем офицерском составе.

– Да ведь у вас лучшая молодежь. Поди, половина окончила университет, – сказал Поливанов.

– Но они не военные.

– Храбрости нельзя научиться, с нею надо родиться. И разве мало храбрецов среди этих юношей?

– Есть храбрость и храбрость. Храбрость порыва у них есть, у многих, но той стойкости, рассудительности, спокойствия, терпения, которые даются только знанием, – у них нет. Они много рассуждают. Это, мол, нужно, этого не надо, это прихоть начальника, того не исполнят, другого не сделают.

– Чести не отдают, это верно, – сказал Поливанов. – Да, конечно, они многого не понимают, но, милый Александр Николаевич, мы ведем войну народную. Известная демократизация должна быть допущена. У вас уже не солдаты, но народ. Без сочувствия масс мы ничего не сделаем. Как хотите вы победить, когда у вас и Распутин, и женское влияние, и нет устойчивости ни в чем. Народ не верит вам, генералам, потому что он не верит Государю. Государь и Верховный Главнокомандующий – это немыслимо. У него нет нужных для этого талантов и настойчивости. Вы сами знаете, что ordre contre ordre – desordre (*- Отмена приказания создает безпорядок), а в Ставке переменчивы, как петроградская погода. Если вы хотите победить, вы должны понять, что надо идти с народом, а не с Монархом.

– Но Монарх и народ одно целое.

– Было так. Было так, что прежде Монарх, а потом народ. Теперь стало наоборот – впереди народ, а потом Монарх.

– Я не могу себе представить, чтобы стадо правило пастухом, – сдержанно сказал Саблин.

– Но и в стаде есть передовые бараны, которые ведут все стадо, и без них стадо опрокинет пастуха, – парировал, ядовито усмехаясь тонкою усмешкой, Поливанов и сейчас же переменил разговор. – Вы знаете, – сказал он, – с какими трудами доставляют вам винтовки. Английские суда останавливаются далеко в Белом море, там, где оно не замерзло. К ним подъезжают на санях. И там, при страшном морозе, на леденящем ветру, вручную таскают ящики с винтовками, передают на льдины, оттуда на сани и гужом везут в Архангельск. Мильоны чудных американских винтовок. Все это сделала общественность. Военная бюрократия никогда не решилась бы на это. Я иногда думаю, что штатский военный министр был бы лучше военного. Он меньше связан условностями воспитания и быта, у него меньше протекции, меньше зависимости от людей своей касты.

– Но у него нет знаний, – сказал Саблин.

– Вы думаете, что военные знания так трудно приобрести?

– Я думаю, что знать начальников и уметь их выбрать можно только живя среди них. Иначе придется полагаться на советников, а это разовьет наушничество и еще худший протекционизм. Я не знаю, как это может быть. История не дает таких примеров.

– Напротив. Очень много. Генералы Наполеоновской эпохи, генералы Американских войн и буры. Кадетский корпус убивает волю – самое нужное качество для вождя. Я бы допустил иногда в войсках и выборное начало, – опять Поливанов хитро уставился на Саблина, и Саблин не мог понять, говорит он это серьезно или нарочно пытает его.

– Выберут того, кто сумеет подкупить, – сказал он.

– Я слыхал, что вас очень любят. Неужели вы думаете, что корпус или ваша дивизия вас не выбрали бы своим начальником.

– Я не знаю. Я как-то никогда не думал об этом.

– Подумайте, – смеясь сказал Поливанов, – этот вопрос лет десять тому назад поднимался в военной литературе, и он вполне в духе русского народа. Артель крепка своим выборным старостою, ватага молодцев – своим атаманом. Это так подкупило бы массы.

И выговорив это, Поливанов опять хитро посмотрел на Саблина, как будто спрашивая его, «что? клюнуло или нет, как ты, голубчик, на это смотришь?», но заметив, что лицо Саблина нахмурилось, Поливанов опять заговорил о постороннем.

– Посетите театры. Надо немного и развлечься. Мы не ходим из-за траура, но нам очень хвалили «Роман» с Грановской в главной роли и «Флавию Тессини» на Александрийской сцене. Вы увидите новое искусство и новые настроения.

– Я поклонник старого, – сказал Саблин и поднялся прощаться, считая, что деловой разговор кончен.

Возвращаясь домой, Саблин перебирал в мозгу своем разговор с Поливановым и чувствовал, что вызов его и разговор были неспроста. Испытывали его и узнавали через него настроения армии и фронта. «Хорошо, Он попал на меня, – подумал Саблин, – а попади он на Пестрецова или на моих милейших начальников дивизий, что бы они ему наговорили? Тот-то, что фокса от мопса отличить не может, наверно, предложил бы ему и себя, и дивизию в полное распоряжение – чего изволите и что прикажете».

Ночью Саблин, скрепя сердце, поехал на квартиру Гриценко. Было тошно и противно. Точно какая-то грязь помимо его воли засасывала его и увлекала в болотную, черную пучину.

XXVII

Всю ночь играли в карты. Сначала в бридж, потом, шутя, в макао, по пяточку в очко. Гриценко угощал вином и холодными закусками и сам пытался поставить самовар. Но не было растопок, и он только надымил щепками и поранил себе руку тяпкой, которою колол лучины от поленьев на кухне. Мацнев в два часа ночи поехал на разведку и вернулся в шесть часов утра бледный, возбужденный и взволнованный.

– Слава Богу! – сказал он. – Все кончено. Но как ты был прав вчера, Саша! Как это все оказалось сложно, трудно, и все вышло не так, как мы думали.

– Но все-таки вышло? Кончено? – спросил Репнин.

– Его нет. Убит и уничтожен. Будем надеяться, что навсегда, – сказал, тяжело дыша, Мацнев и начал рассказывать все то, что он узнал.

Они думали, что он не приедет, что догадался, пронюхал. Отрицать ведь нельзя, что у него есть какое-то внутреннее чутье. Бесовские силы ему помогают. Он приехал очень подозрительный. Принял его младший в подвальном этаже, который нарочно для этого отделали. Менее приметно. Он вошел, окинул подозрительно глазами обстановку и сразу спросил:

– А где же она?

– Наверху, с гостями. Сейчас выйдет. Не может же она так прямо прийти сюда. Будет заметно, – сказал младший.

Он недовольно потряс головою, но согласился.

На столе было приготовлено вино и маленькие буше. Яд был в вине. Он наотрез отказался. Любимое его вино, любимые сладости, а не пьет и не ест.

– Не хочу, – говорит он капризно. – Пусть она придет. Вместе. Почему тихо кругом? Гости там? Танцуют? А музыки не слышно, будто никого нет.

И стал он подозрительный.

– Вы знаете, что там никого и не было. Там был только старший и член Думы. Я не буду называть их, теперь и стены слышат.

Распутин сел за столик в углу. В большом подвале, убранном как кабинет, уставленном тахтами и креслами, был полумрак. Тускло горели в углу лампочки, своды тяжело нависли. Мне младший потом рассказывал, что жуть стала прохватывать его. Средневековьем каким-то повеяло. Низкие потолки, своды, Распутин в своем характерном костюме, тонком архалуке, в котором из-за ворота видна вышитая императрицей шелковая рубашка, на столе граненые графины, рюмки, стаканчики, и в них яд. Тут же его любимые пирожные и в них тоже яд.

Жутко. У Распутина глаза горели как угли, и дрожь сладострастного нетерпения проходила по нему. Время шло. Разговор увядал. Вы понимаете господа, говорить им было не о чем. Распутин, видимо, стал подозревать неладное.

– Ты бы, – говорит он младшему, – сходил, что ль, милой, за ею-то. Что не идет? Скажи, друг ждет. Хороший друг.

– Хорошо, – сказал младший, – я пойду, а вы, Григорий Ефимович, и правда, что не пьете? Выпить надо для куражу.

– Что кураж? Я и так хорош.

Однако взял рюмку и выпил. Медленно, смакуя, до дна…

Поймите, господа, состояние младшего. В вине была замешена сильная доза страшного яда. Слона убить можно. Действие моментальное. В пирожках такой же яд. Выпил… и ничего…

– Что-то, – говорит, – горькая она у тебя сегодня, – взял пирожное и ест. Младший отлично заметил – с ядом взял, отравленную. Ест и ничего. Усмехается, глядит своими страшными глазами с белыми обводами и говорит младшему.

– Шалунишка ты. Что же прелестница? Коли она не идет, я сам туда пойду. Танцуют, говоришь. Я эфто люблю, когда танцуют. Бабья-то много, поди? Посмотрю. Это хорошо.

– Постойте, Григорий Ефимович, лучше я схожу за ней, – сказал младший и почувствовал, что у него уже нет сил больше держаться. Что же в самом деле? Нечистая сила в нем? Когда и яд не берет его. Мне младший говорил: «Знаете, я уже сам веровать стал в него. Дьявол или кто, но кто-то сидит в нем, и наши человеческие силы для него ничто». Младший еще раз посмотрел на Распутина. Не побледнел, нет, сидит такой же, крючковатые пальцы впились в валик кресла, наливает одной рукою еще вина. Пьет… И опять также спокоен. Младший вышел. Старший и член Думы ждали его на темной лестнице.

– Ну что? – спросил член Думы. – Выпил?

– Выпил.

– Кончено?

– Нет, ничего, здоров.

– Что же это такое? Вы, – спрашивает он у члена Думы, – пробовали яд?

– Нет, не пробовал, но тот, кто давал его мне, ручался, что действие моментальное.

– Может быть, уже умер?

– Да нет же.

– Пойдите, посмотрите.

– Нет, господа, я не могу больше. Не верил в нечистую силу, а теперь веровать начинаю. Кто он такое в самом деле?

– Ну, господа, я пойду.

– Пойдемте вместе.

Старший вынул револьвер и начал спускаться вниз. В это время дверь отворилась и на лестницу вышел Распутин.

В полосе света от растворенной двери он увидел всех трех и, видимо, понял, в чем дело. Он бросился к выходной двери.

– Уйдет ведь, – крикнул с отчаянием член Думы.

Старший выстрелил из револьвера – Распутин повернул в дверь кабинета, пробежал два шага, захрипел и упал.

– Ну, теперь готов, – сказал член Думы. – Надо идти за автомобилем и уносить его.

Младший трясся как в лихорадке. Для дела он уже был совершенно кончен. Ему посоветовали идти наверх, лечь и успокоиться. Сделают и без него. Член Думы вышел во двор, дверь осталась открытой, холод повеял на лестницу. Старший пошел заглянуть в кабинет. Тут прямо можно сойти с ума. Убитый Распутин, которого они считали уже мертвым, сидел на ковре, опираясь в него руками. Он был бледен. Волосы растрепаны, глаза дико вращались, озирая комнату. Он увидел старшего и стал подниматься на ноги.

– А! – закричал он. – Все ей расскажу. Хозяйке! Расскажу, что ты меня убил. – И вдруг встал и бегом, как волк, согнувшись, пробежал мимо старшего и выбежал на крыльцо.

Старший бросился за ним и наткнулся на входившего члена Думы.

– Распутин убежал, – сказал он.

– Что с вами! Убитый?

– Какое! Живехонек… Да вон он!

По снегу было видно, как какая-то темная тень быстро кралась скачками вдоль стены дома, направляясь к воротам. Член Думы бросился за ним. У него был великолепный американский револьвер. Он нацелился и выстрелил один и другой раз. Распутин споткнулся и упал. Член Думы подбежал к нему. Теперь уже не было сомнения – он был убит…

– Выстрелы были слышны во дворе, – сказал старший. – В кабинете на ковре кровь. Сейчас могут прийти люди.

– Ничего, скажем, что собаку убили, – сказал член Думы.

Позвали собаку и в доме пристрелили ее, как вещественное доказательство причины стрельбы. Но, понимаете, господа, тревога уже поднялась. Полиция и дворники насторожились, а впереди еще целое путешествие и возня с тяжелым трупом!

Подали автомобиль, и сейчас же к нему подошел городовой. Член Думы решил играть ва-банк. Он подошел к городовому и сказал ему:

– Ты знаешь меня? Тот взглянул и узнал.

– Я член Думы. Такой-то. Правый. Предан Государю. Я убил Распутина.

– Слава Христу! Ужели так! – воскликнул городовой. Психологический момент, господа! Им надо было воспользоваться.

Подошел какой-то солдат. Он стал расспрашивать городового о причинах стрельбы. Член Думы опять подошел к нему.

– Я убил Распутина, – сказал он. – Хорошо я сделал?

– Куда же лучше! – сказал солдат. – Давно пора так сделать.

– Помогите, товарищи, нам его положить на автомобиль и вывезти.

– С удовольствием.

Итак, тайна перестала быть тайной. Член Думы все взял на себя, при помощи городового и солдата они перенесли тело Распутина и положили в автомобиль. За шофера сидел N. N.

Было два часа ночи, когда они помчались по Мойке. Ночью порошил снег, и автомобиль оставлял за собою свежий след. Поехали на острова.

– Мне кажется, он шевелится, – сказал спутник члена Думы.

– Нет, ничего. Мертв.

Закутанный своею дорогою шубой и ковром Распутин тяжело лежал у

них в ногах.

Доехали до моста и до намеченной полыньи. Никого.

Легкий туман поднимался с реки. Долго возились, не в силах будучи поднять тело на перила. На той стороне моста замаячила черная фигура. Не то сторож, не то городовой показался там, разбуженный шумом автомобиля. Стали перекидывать тело. Возились втроем, неумело, неловко брались, все никак не могли поднять. Страшно тяжелым казался Распутин. Но вот подняли, поднесли к перилам. Из шубы выглянуло бледное лицо. Распутин ухватился за перила…

– Ожил? – в глубоком волнении воскликнул Гриценко. – Вот черт!

– Ожил, или показалось так. Член Думы говорил, что он слышал, как Распутин, цепляясь за перила моста, ругался скверными словами. Но наконец тело перекинули, и оно звонко ударилось об воду и пошло ко дну.

– Вот и конец, – сказал, тяжело вздыхая, Мацнев.

– Нет, господа, – опуская на ладони рук свою красивую голову, проговорил раздумчиво Саблин, – это не конец, а начало… революции… И Боже!.. чьими руками оно положено!!.

XXVIII

Неделя прошла в работах. Шли заседания Георгиевской Думы, Саблин ездил в Райволово навещать Зою Николаевну, переговорил с врачом, убедился в том, что она написала и начала постоянно писать мужу, бывал в институте, был даже на «Флавии Тессини».

Он знал из газет, из рассказов, из сплетен о том страшном отчаянии, в которое была повергнута Императрица. Он знал, что она искренно верила в Распутина и видела в нем пророка и святого. Он предсказал, что с его смертью погибнет весь род Романовых, и императрица верила, что это так и будет. События надвигались грозные, страшные, о надвигающейся революции говорили уже открыто. Прямо говорили о том, какие части надежны и какие ненадежны, и на поверку выходило, что надежных частей не было.

Саблин знал, что розыски тела Распутина велись лично министром внутренних дел Протопоповым, что рассказ городового о стрельбе, о том, что на Мойке господа убили собаку, кровь на снегу у ворот – все это уже ранним утром навело на след таинственного автомобиля, по которому легко добрались до проруби. Тяжелая глубокая калоша Распутина, спавшая с ноги и забытая на снегу, показала место, где его сняли, а лоскутки шерсти его шубы указали и место, где его сбросили. Были спущены водолазы, и тело Распутина было найдено со всеми следами убийства.

Саблин, читая в газетах подробные протоколы розыска, которыми щеголяла сыскная полиция, разыгрывавшая из себя ловких Шерлоков Холмсов, готов был рвать на себе волосы, так грубо было сделано это убийство.

Нет, они бы так не убили! Их не нашли бы так легко! Они не забыли бы калошу и не стали хвастать перед городовым и солдатом. А нам уж ежели надо было убивать, то убивать открыто, при всех. Встать, сказать, за что убиваю, бросить несколько жгучих жестких слов, вынуть револьвер и уложить без отказа. А то: яд, который не действует, пуля, которая не берет, и труп, которого не могут скрыть.

Обленисимов носился по городу, всюду крича о подробностях дела и путая правду с собственным вымыслом. Он окончательно стал революционером и мечтал о роли, по крайней мере, Мирабо. Красный цветок не вынимался из петлицы его пиджака.

– Саша, – говорил он, уже не таясь, не являясь ночью, не разыгрывая из себя Никодима, но за завтраком или за обедом, не стесняясь прислуги, в ресторане, там, где ему удавалось поймать Саблина. – Теперь, Саша, крышка! Дьявол он или нет, но Романовым конец. Конец Распутину – конец и Романовым. Теперь революция и народоправство и Российская республика! Доживу и я до этого великого дня!

– Дядя, – говорил Саблин, – как поворачивается у тебя язык это говорить. Ты дворянин!

– Гражданин, Саша! Это куда выше! В России… Ах и великая сила у нашего народа. И ум, и юмор, и мягкость языка поразительная. Выхожу я, Саша, из театра, а ко мне подходит, знаешь, этакая фея с Невского проспекта, мы их в дни моей молодости «горизонталочками» называли, и говорит мне: «Товарищ, одолжи целковый на извозчика». Саша! Пойми! Товарищ. Эврика! Вон оно то слово, тот ключ к народному сердцу, который теперь найден. Мы все товарищи!

– Товарищ по корпусу, по гимназии? По чему товарищи? Слово «товарищ» старо, оно имеет строго определенное значение.

– Товарищ по партии!

– Дядя, вернемся к тому, что ты начал. Ты рад тому, что какие-то глупые бредни предсказывают гибель Романовых? Что они тебе сделали? Не они ли пожаловали твоих предков Спасским, благодаря которому ты и образован, и сыт, и одет, и богат, и влиятелен? Так ты платишь им за все то добро, которое они тебе сделали.

– Саша! Я не эгоист. Я думаю о России.

– О России. Никогда, дядя, – вставая и краснея до корня волос, заговорил Саблин, – никогда не смей мне говорить так о Романовых и России. Слышишь, не смей мне повторять нелепые сплетни о Российских государях. Вспомни историю. Михаил Федорович принял царство воров и разбойников. Вся Россия была крошечный лоскуток земли без выхода к морю, кругом враги, внутри мятежи, разбои и голод, равного которому не было. Человеческое мясо ели в Москве. Без казны, без армии, без честных служилых людей…

– Я это знаю. Что ты мне повторяешь уроки истории, – сказал Обленисимов.

– Ах знаешь! Михаил Федорович…

– Русский народ, – перебил Обленисимов.

– Нет, Михаил Федорович, потому что русский народ только и умел метаться от одного Лжедимитрия к другому, от Тушинского вора к польскому королевичу.

– Что ты кричишь, Саша.

– Я не кричу, а мне стыдно за всех вас! Что же и Петр, и Екатерина, и Александр вам нечто? Меньшиковых, Потемкиных, Суворовых, Кутузовых не было? Был народ? И вы хотите, чтобы все это кончилось… Ну кто же станет править ста двадцатью мильонами разноплеменного народа, далеко между собою несогласного? Кто же, президент?!

– С тобою, Саша, говорить нельзя. Ты кричишь. Ты повторяешь азбучные истины.

– Если ты их забыл, дядя.

– Все потому, что ты не в партии.

– А что важнее – партия или Россия?

– Саша. Ты политически необразован, и на войне ты огрубел. Какие манеры…

– Товарищ! Еще чего не доставало! Товарищ! Партия или Россия? Я тебя спрашиваю.

– Саша, оставь! Devant les domestiques (*-Перед слугами).

– Ах так! Теперь вам и доместики пригодились. Ну, так не смей мне, дядя, ни слова говорить о Государе! Какой он ни на есть, он мой Государь, а она Императрица, и тот, кто им изменит, будет подлец!

– Прощай, Саша. Тебе надо успокоиться. У тебя нервы на войне разошлись. Никто об измене не говорит… А если он сам изменит?

– Что-о?

– Ну, Бог с тобой, я ухожу!..

На смену Обленисимому пришел Мацнев. Он длинно и таинственно, запершись в кабинете у Саблина и сидя под портретом Веры Константиновны, рассказывал о том, как труп Распутина тайно перевезли в Чесменскую богадельню за Московской заставой, положили там в часовне, как Протопопов надел на него вышитую Императрицей рубашку, а неприкрытые ею части тела и лицо намазал фосфором. Туда ночью в карете, одна, приехала Императрица, вошла в полутемную часовню и увидала светящийся труп. Она склонилась перед ним на колени, а Протопопов, трясясь, проговорил:

– Он воскреснет! Вы увидите! Он воскреснет.

С Императрицей сделался глубокий обморок. Труп Распутина перевезли в Царское Село и похоронили, украсив могилу цветами. Императрица ходит на могилу пешком, молится и ждет чудесного воскресения. Неизвестные лица крадут по ночам цветы и пакостят могилу. К могиле поставлены часовые… Как у Христа!!.

– Милый Саша, – говорил Мацнев, глядя усталыми воспаленными глазами в глаза Саблину. Он стал так непохож на старого циника Мацнева, который говорил: «бей ворону, бей сороку». – Милый Саша! Она сошла с ума! Они все там сошли с ума. Там говорят: «Так было и с Христом! Его гнали и мучили. Его убили, и Он воскрес. Воскреснет и Распутин». Питирим и Варнава готовы сделать из него святого. Подумай: Христос и Распутин! Милый Саша, я сел за Библию. Ведь это Содом и Гоморра, а не Россия! А что, если гнев Божий ударит на нас?.. Виновных сослали в Персию. Там, говорят, климат, которого они не перенесут. Жена младшего хотела ехать с мужем. Ей не разрешили. Какая жестокость! Милый Саша! Что же это такое? Ты моложе меня, но я, всегда бывший твоим наставником, я теряюсь. Уже не правды я ищу. Но что же? За кем идти? За ними, которые верят в святость Распутина, или за теми, кто убил Распутина и помчался теперь на фронт с клятвою потребовать отречения Государя от Престола в пользу сына и регентства Николая Николаевича. Я и имена их всех знаю. Да! Саша! Милый Саша! Ты как поступишь?

Вера Константиновна кроткими синими глазами смотрела с полотна портрета. В тумбе стола за семью печатями и с надписью: «не распечатывая, положить со мною в гроб», лежит ее тайна. Простил он ей? Если бы простил, не нес бы с собою в гроб ее исповедь, не шел бы в царство теней с этой жалобой Богу! Значит, не простил и Императрице, и вот есть случай ей отомстить.

Заговор принимает большие размеры. В нем Поливанов, Гучков, в нем Пуришкевич, в нем Рузский и Алексеев, он уже вне власти охранного отделения, и само министерство внутренних дел пасует перед ним.

Мацнев, старый циник, но благороднейший человек, Мацнев растерян.

Упиться местью? Вера, отомстить за тебя и простить, и сжечь твой страшный дневник. Саблин снова посмотрел на портрет, в ее синие ясные глаза.

Разве есть в ее дневнике хотя слово упрека Императрице?

Саблин вспомнил отца Василия и, твердо глядя на Мацнева, сказал:

– Нет, Иван Сергеевич, ни ты, ни я – мы не изменим Государю. Никто из нашего полка не пойдет против Государя Императора.

– А как же Распутин?

– Это их семейное дело. Это болезнь. Истерия. Мы не можем судить Государя по сплетням, но лишь по делам его. А дела его – это чудесный приказ о заветных целях войны. Его мы и исполним!..

XXIX

В середине января 1917 года Саблин вернулся на позицию. Маленькая халупа с подслеповатым окном приняла его, как родного. В ней, казалось, была мирная пристань, убежище от всего того грязного и страшного, что делалось в эти дни в Петрограде. Полки своего корпуса Саблин нашел распустившимися, но, главное, что его безпокоило, это совершенно расстроившееся довольствие корпуса. Он призвал интенданта и после долгой беседы с ним выяснил, что с продовольствием выходит заминка в центре.

– Если позволите, – сказал интендант, – мы достанем все, что нужно, через земский и городской союзы. У них на складах все в изобилии. Вам только написать письмо, и они охотно дадут. У них даже белая мука есть.

– Как же это так, почтеннейший, – спросил Саблин, – а у вас нет?

– Потому-то у нас и нет, что у них есть. Они все из-под носа скупают, не стесняясь справочной ценой. Теперь все в их руках. Захотят – завалят армию хлебом, не захотят – у нас и по фунту не хватит.

«Странно это, – подумал Саблин. – В продовольствии, этом важном факторе войны и победы, хозяева не главнокомандующие армиями, не начальники, не те, кто вел войну, а разные «милостивые государи», как их называл Мацнев, общественные деятели, представители партий, борющихся против правительства».

Саблин отдал приказ расширить корпусные склады и всякими правдами и неправдами пополнить их так, чтобы в деле продовольствия совершенно не зависеть ни от кого. Он разослал по окрестностям дивизионных интендантов и заведующих хозяйством и скупал все, что можно было скупить. Его агенты повсюду сталкивались с агентами земгора, который вырос в громадную организацию. Рядом с ним стоял Военный торгово-промышленный комитет – мощная организация, захватившая все снабжение армии в руки. Склады комитета ломились от запасов, на фронт же снаряжение отпускалось очень скупо.

Бывая в штабе армии, у Пестрецова и Самсонова, беседуя со своими полковыми командирами и офицерами, разговаривая с солдатами, Саблин видел, что во всей армии было глубокое убеждение в том, что на днях начнется наступление на всех фронтах, как русском – восточном, так и союзническом – западном. Указывали и время этого наступления – между 20 февраля и 1 марта, указывали и цели. Все, до солдат включительно, знали, что до весенней распутицы решено занять Ковель, Владимир-Волынский и Пинск, захватить Львов. Потом на время распутицы предполагалась передышка, перегруппировка, подвоз снарядов и в марте или апреле – движение с целью овладеть Брестом, Влодавой и Варшавой… Летом предполагали быть на границе и, если нужно, то и за границей. В армии были уверены в успехе наступления. Солдаты чувствовали свою мощь. В артиллерии на позиции, в бомбовых погребах лежало по 2000 снарядов на орудие, тыловые парки и склады были полны снарядами, сзади частей, занимающих позицию, в ближайшем тылу, все переполнено было новыми частями, приезжающие из отпуска рассказывали о громадных гарнизонах, сосредоточенных в Петрограде, Москве и во всех больших городах. На фронте не сомневались, что все это будет двинуто для удара и должно непременно сокрушить врага.

Саблин спрашивал Пестрецова, есть ли основания для этих слухов? Пестрецов отвечал откровенно:

– Прямого приказа или директивы армиям нет. Но после приказа Государя это так естественно. Кончить войну надо. Мы и так из-за союзников перетянули ее. Рубежи намечены правильно, и твоя ближайшая задача – Камень-Каширский и Большая Глуша.

Саблин озаботился заготовкой белых балахонов для того, чтобы наступать по снегу, и усилил занятия штурмами позиций. Он присматривался к солдатам, входил в самую толщу их, и, разговаривая с кем-либо, он не слушал казенных ответов, а прислушивался к тому, что говорила толпа кругом. Ночью, в окопах, услышав где-либо разговор, он подкрадывался и подслушивал, что говорят о наступлении и о войне. Он беседовал с Верцинским и Ермоловым, говорил с Козловым. Верцинский и Ермолов разными словами и различными выражениями одинаково характеризовали настроение солдатской массы в связи со слухами о наступлении. Оно было двоякое. Меньшинство – старые кадровые солдаты, запасные недавних сроков стояли за наступление, считали его неизбежным, считали, что без победы не может быть мира, а мира они хотели жадно. В них сильно говорила гордость русским именем, своим мундиром, и они не сомневались в победе и в том, что летом наступление закончится полным разгромом германской армии.

Из расспросов очередных, так называемых «контрольных» пленных Саблин узнавал, что немцы тоже знают о готовящемся наступлении и очень боятся его. Уже отданы распоряжения об эвакуации Ковеля, если бы это понадобилось.

Большинство русских солдат относилось к наступлению инертно. Они жаждали мира, но воевать и добиваться мира победою они не хотели. Они хотели, чтобы мир явился так. Как так они не объясняли, но часто говорили: «Это от Государя зависит, сказывают герман-то очень мириться хочет, ему только предложи, он согласится. Для чего воевать! Кабы гроза была нашей губернии, а то дойди-ка до Уфимской! Там я бы ему показал. Воюем, братцы, не для себя, а для французов. Француз, сказывают, жидок стал, ему помощь нужна. А на кой ляд нам француз этот самый!»

Но всего тяжелее было настроение некоторой части офицеров. Это были одни старые, почтенные капитаны и полковники, освоившиеся с пребыванием в отставке и запасе, пригревшиеся на тыловых должностях, привыкшие думать, что опасность непосредственного боя для них миновала, и теперь при громадном увеличении армии оказавшиеся в роли полковых и батальонных командиров. Они сумели угреться и на позиции. Построили себе блиндажи и отсиживались в них, попивая кофей, куря до одурения и избегая в тяжелые минуты бомбардировок вылезать из блиндажа. Для них мысль о наступлении и переход к полному случайностей полевому бою – были нож острый. Но что они думали делать в этом случае, они не говорили и сурово молчали. Саблин приглядывался к ним и думал, что, вернее всего, за несколько дней до наступления они двинут в ход тяжелую артиллерию своих застарелых ревматизмов, пострелов и удуший, все окажутся больными и благополучно перекочуют в лазареты и госпитали. Саблин намечал им заместителей и исподволь подготовлял их. Другая категория были те прапорщики, которые пошли в военные училища и на курсы только затем, чтобы в офицерском звании подвергаться меньшей опасности, чем солдатами. При окопной войне они этого достигли. У них были прочные блиндажи, и они могли, пользуясь трудностью наблюдения за ними, там отсиживаться. Но полевая война требовала их перед взводы и перед роты, в прорыве им пришлось бы первыми кинуться на проволоку. Это их не устраивало, и они тихо и осторожно вели среди солдат разлагающую пропаганду. Они не говорили против наступления, но они говорили о невозможности наступления, они говорили о безцельности войны и о том, что ее и действительно можно кончить так. Войну хотел вести Государь, потому что она давала ему славу, и генералы, потому что они получили за нее большие деньги, ордена и отличия, и она им была выгодна. Выходило незаметно так, что если бы Государя и генералов не стало, то и войны бы не было. Часто среди солдат они проводили такую мысль: простому народу, крестьянам и рабочим война не нужна.

Германский крестьянин и рабочий легко может столковаться с русскими крестьянином и рабочим, но мешают этому капиталисты, которым война дает наживаться. Эта проповедь по своему действию была ужасна. Саблин собирал офицеров, беседовал с ними, перетасовывал их, но чувствовал, что убедить человека молодого, полного сил в том, что он должен пойти на верную смерть, не так то легко. Саблин не раз вспоминал хорунжего Карпова. Но разве он убеждал его в том, что ему нужно пойти у Костюхновки впереди всех? Он приказал ему и тот сказал: «слушаюсь» – и исполнил.

Нужна муштра. Саблин тянул офицеров и требовал строгой исполнительности.

По-видимому, и наверху производились те же наблюдения, и то, что видел Саблин, видели и другие начальники. Из Ставки пришло приказание о формировании особых ударных частей из лучших офицеров и солдат для нанесения первого удара и для увлечения за собою остальных. Саблин не мог с этим согласиться. Да, такая мера давала успех в наступлении, но зато она уничтожала все лучшее и в командном составе, и в рядах, а с кем же развивать наступление и заканчивать войну? Саблин не выделял ударных батальонов, но назначил ударными первые батальоны полков, слегка подобрал их и вел с ними специальные занятия.

26 февраля Саблин по телефону получил условное приказание о том, что начало наступления назначено на 28 февраля, а вслед за тем и более подробный приказ о том, что он должен исполнить.

XXX

Была тихая лунная ночь. Было темно, снег днем тронуло, и ночью он не подмерз, но лежал такой же рыхлый и ноздреватый. Саблин с начальниками дивизий и со штабом приехал к девяти часам вечера на специально построенную в тылу позицию, подобную германской, окруженную двенадцатью рядами проволоки. Эту позицию должны были взять незаметно, одетые в белые балахоны первые батальоны полков, собранные от нее в версте, то есть в таком расстоянии, в каком находились и наши настоящие позиции. Офицеры с сигнальными ракетами были размещены по позиции. Они должны были начать бросать их, когда они увидят или услышат наступающие части.

В ударных батальонах люди были расставлены согласно тем задачам, которые на них возлагались. Одни прорезали верхнюю проволоку и, широко шагая, шли дальше, другие подрезали проволоку ниже, третьи с гранатами бросались в укрепление и выбивали людей из блиндажей – они назывались «чистильщиками траншей», четвертые переходили окопы и устремлялись на подходящие резервы, пятые перекапывали окопы для себя, шестые шли вправо, седьмые влево, расширяя прорыв, каждый человек знал свою роль, как актер знает пьесу, и это была их генеральная репетиция.

Саблин и все окружающие его знали точно час и место, куда должны наступать ударные батальоны. Знали его офицеры и солдаты, сидевшие в учебном окопе. Маневр начинался по проверенным часам в 9 1/2 вечера.

– Пошли, – сказал Давыдов, глядя на свои часы-браслет со светящимися стрелками.

Все затихли.

Ночь была тихая. На горизонте, где была позиция, вспыхивали редкие ракеты и падали таинственными зелеными звездочками, порхая в воздухе. На песчаном бугре, покрытом снегом, окруженном лесом, было тихо. Слышно было, как внизу, под снегом, журчала вода, да сзади вздыхали лошади, и иногда односложными словами переговаривались вестовые.

Впереди снег сливался с ночным туманом и образовывал в серебристом сиянии месяца сплошную массу, в которой слабо намечались темные колья и переплет проволочного заграждения.

Несколько раз ухо, казалось, улавливало шорох ног, но всякий раз обманывалось. Там, где двигалось три с лишним тысячи человек, было тихо.

Ночь, пустынное, глухое место среди больших лесов, напряженное ожидание, сознание, что это преддверие чего-то великого, страшного и важного, волновали офицеров и солдат, и они всматривались вдаль и поглядывали на часы. Но впереди также клубился серебристой ватой туман, и единственным звуком, доносившимся оттуда, было тихое журчание ручейка, пробившегося из-под снега и падавшего в какую-то ямку.

– Уже пятнадцать минут идут, – сказал Давыдов.

– Пошли ли? – сказал Саблин. – Поняли ли они, что ровно в половине десятого наступать?

– Ну, как же! С ними Козлов. Опять стали слушать.

– Кажется, идут.

Вспыхнула и взметнулась одна, другая ракета.

– Вон видите, идут.

– Где, где?

– Да вон же белые фигуры, как в саванах.

– Не вижу.

– Сколько их!

– Нажмите секундомер.

Громовое «ура» раздалось кругом, и в то же мгновение безконечные ряды солдат в белых халатах и капюшонах, как стая призраков, появились на укреплении.

– Сколько прошло времени от того момента, как подошли к проволоке, до того, когда ворвались в укрепление? – спросил Саблин.

– Полторы минуты, ваше превосходительство, – молодцевато ответил молодой капитан, старший адъютант штаба корпуса.

– Это великолепно.

– Главное, стрелять было бы невозможно, так сливаются белые фигуры со снегом.

– Штаб-горнист, труби отбой, – сказал Саблин.

Сиплые звуки медной трубы прорезали ночной, воздух, крики «ура» стали погасать, и люди в белых саванах строились в колонны за укреплением. Они тяжело дышали после бега, были оживлены, и шутки слышались в их рядах.

– Ловко, – говорил один солдат другому, – сказывают, нас совсем не видать и не слыхать было.

– Уж и крались же мы. Я ногу поставлю и жду, пока не окрепнет, другую ставить.

– И прожектором не усмотришь. Чудно! Все белые!

– Ротный Ермолов сказывал, на штурм пойдем и лица мелом намажем, чтобы ничего, значит, не видать.

– А я бы углем. Страшнее. Будто черти.

Раздалась команда «смирно». Саблин подъехал к сводному полку.

Он горячо благодарил солдат за блестящий маневр и предсказывал им, что они будут иметь полный успех в деле, если также пойдут. Он ничего не говорил, когда пойдут, но все уже знали, что это будет послезавтра.

XXXI

28 февраля Саблин утром объехал все батальоны, назначенные в прорыв, и долго беседовал с Козловым и батальонными командирами. Он видел полную уверенность в успехе.

– Люди, ваше превосходительство, хотят, чтобы поскорее началось, – сказал пожилой капитан.

– А не сробеют?

– Думаю, что нет. Увлечения много. И робких заразили. Говорят прямо: «1 марта к ночи в Ковеле будем».

– Кавалерия будет, – сказал Саблин.

– И мы не отстанем, – сказал Козлов. Он провожал Саблина к автомобилю.

– Имеете письма от супруги? – спросил Саблин. Козлов просиял.

– Почти каждую неделю письмо привозят из штаба. Пишет каждый день. Я уже не знаю, как и благодарить ваше превосходительство, что вы такое участие в ней приняли. Чахотки, слава Богу, не оказалось, одно воспаление легких. Поправляется совсем.

– Ну, слава Богу, слава Богу, – сказал Саблин, невольно опуская глаза. – В десять я буду у вас в Шпелеври, и ровно в два мы начнем.

– Понимаю, – сказал Козлов.

Саблин около двух часов дня вернулся в штаб, он хотел пообедать и прилечь отдохнуть в предвидении безсонной ночи. Давыдов доложил ему, что его ожидает Командарм на прямом проводе. Саблин пошел через улицу в халупу, где помещался аппарат Юза.

Долго не могли наладить и урегулировать аппарат, но наконец из несвязных букв стала отбиваться четкая лента. Пошли так сердившие Саблина ненужные вопросы. – Кто у аппарата? – У аппарата Саблин. – Здравствуйте, у аппарата Наштарм, – что означало, что у аппарата был начальник штаба Армии генерал Самойлов.

– Наступление приказано отложить, – выстукивал по ленте аппарат. – Поисков разведчиков не делать.

– Отложить невозможно, – отвечал по аппарату Саблин, – все готово. Люди рвутся в бой, всякая перемена погасит порыв и вместо победы даст неудачу. Что случилось?

– Категорическое приказание Главкозапа. Отложено на всем фронте.

– Они с ума сошли. Стоит теплая погода. Снег быстро тает. Скоро будет такая грязь, что до полной весны нельзя будет работать,

– Я передаю вам приказ Главкозапа и Ставки. Наступление отменено. Причины неизвестны. Никуда не отлучайтесь. Будьте готовы каждую минуту подойти к аппарату. До свиданья. Генерал Самойлов.

Аппарат остановился.

– Все? – спросил Саблин у чиновника-юзиста.

– Все-с, – отвечал, вставая с табурета, чиновник. Это был типичный старый телеграфист. Он строго посмотрел на солдата, сидевшего у аппарата Морзе, и сказал:

– Вислентьев, выйдите на минуту. Солдат встал, улыбнулся и вышел.

– Ваше превосходительство, – сказал шепотом чиновник, – позвольте вам доложить. Они почему-то скрывают. В Петрограде большие безпорядки. Солдаты взбунтовались. Что там сейчас, никто не знает. Может быть, революция уже.

– Вы откуда знаете? – спросил, вспыхнув, Саблин.

– Мне товарищ по проводу передал из Ставки.

– Не может быть, – сказал Саблин.

– Не могу знать, ваше превосходительство, а только товарищ мне всегда верно передавал. Государь будто из Ставки уехал.

– Молчите покамест!

– Как рыба, ваше превосходительство!

Саблин передал в полки приказ об отмене наступления, и всюду он вызвал чувство недоумения и огорчения. День, который Саблин думал провести в волнении предстоящего ночного боя, оказался пустым и долгим. Волноваться было не о чем, и Саблин с нахмуренным лицом вернулся в халупу и стал ходить взад и вперед по маленькой комнате с земляным полом.

«Вот оно, началось, – думал он. – Началось то, о чем так давно, так долго и упорно мечтала наша интеллигенция. Туман французской революции всегда висел над нами, и наши передовые люди мечтали о своих Мирабо, Дантонах, Маратах, Робеспьерах, ну и конечно – Наполеонах! Нет такого артиллерийского поручика, который хотя раз не помечтал бы стать Наполеоном и, выкатив пушку на площадь, кого-нибудь разогнать. Что-то там в Петрограде?!

Русская революция! Но разве не поднимали красное знамя мятежа Разин при Алексее Михайловиче, Булавин при Петре, Пугачев при Екатерине, разве не трепетало оно, поднятое Талоном и Шмидтом, еще так недавно над нестройными толпами народа по всей России. Во что же выливалось это? – в разгромы, иллюминации помещичьих усадеб, еврейские погромы, выпускание кишок племенному скоту, подрезывание жил жеребцам, битье зеркал, разрывание дорогих картин и уничтожение накопленного богатства. Разбой, а не революция… Но тогда руководили революцией простые, дикие, неграмотные казаки или поп Гапон и рабочие, а теперь во главе революционного движения стала, вернее всего, Государственная Дума… Посмотрим, справится ли она?» Саблин вспомнил анекдот о словах императора Вильгельма, сказанных будто бы по поводу того, что кто-то назвал Императора Николая II неумным. «Я не считаю его неумным, потому что для того, чтобы двадцать лет править таким диким народом, как русский, надо иметь много ума».

Но революция Саблину рисовалась только в виде безпорядков. Может быть, очень крупных, явно нежелательных во время войны, но только безпорядков. Ведь не изменят же Государю осыпанные его милостями главнокомандующие фронтами, генерал-адъютанты Рузский, Эверт, Брусилов, Щербачев? Есть верные полки. Взять хотя бы его бывшую кавалерийскую дивизию, конные корпуса – да они сметут Петроградский гарнизон из развращенных и трусливых солдат так, что от него духу не останется. И Думу разогнать не долго. Повесили Мясоедова, могут повесить и других…

И вдруг засосало под сердцем. Вспомнилось предсказание Распутина, что гибель его обозначает гибель Дома Романовых. Стало страшно. Какая-то невидимая рука вмешивалась в судьбы России. Над нею нависла тяжелая рука Бога жестокого, Господа сил? Вспомнилось отчаяние Мацнева и то, как сравнивал он Россию с Содомом и Гоморрой. Подъята рука Бога карающего, и что могли сделать люди?

Жутко стало Саблину. В маленькие окошечки избы видна была блестящая, мокрая, обледенелая дорога, поля с набухшим снегом, обломки забора, разобранного солдатами на дрова, дальше клубилось тучами серое небо, и моросил мелкий надоедливый холодный дождь.

Саблин смотрел на обломки забора и вспоминал недавний случай в 819-м полку. Они шли на позицию и остановились на ночлег возле деревни. Походные кухни стали подле старого деревенского кладбища. Сотни лет покоились за земляным валом, среди густой заросли калиновых и сиреневых кустов, под могучими каштанами скромные деревенские покойники. И над ними стояли покосившиеся от времени, со стертыми надписями, кресты, украшенные чьею-то заботливою рукою, где пучком сухих цветов, где веночком, где лентами. Эти старые почернелые кресты были кому-то дороги, и кто-то по ним находил остатки прошлого.

Кашевары полка сломали кресты и затопили ими кухни. В ста саженях от них был лес и там стояли поленницы дров. Когда Саблин накричал на них, они не смутились.

– Поленницы, ваше превосходительство, далеко, да и какой там лес, а это сухой, ишь, горит как! – говорил, весело улыбаясь, молодой парень.

Страх Божий, чувство святости места, были потеряны. «Эти, – подумал тогда Саблин, – и в церкви ночлег устроят и алтарь осквернят. У них нет ничего святого!

И это народ-богоносец. Это воспетый интеллигенцией народ, который хочет теперь захватить власть в свои руки и сам править великою Россией. Захватит ли?»

Сумерки сгустились. Поля не стали видны, исчез забор, и окна мутными серыми пятнами просвечивали на темной стене. Саблин зажег свечу и стал читать французский роман.

В одиннадцать часов вечера его вызвали к аппарату. Пестрецов требовал его приезда в штаб корпуса.

Еще затемно Саблин сел в автомобиль и по мокрой, но еще твердой дороге помчался к Пестрецову.

XXXII

Пестрецов его сейчас же принял. Он провел Саблина в свой кабинет, тщательно запер дверь и прошел к столу. Потом вновь подошел к двери и быстро раскрыл ее. За дверьми оказался денщик.

– Ты чего? – спросил Пестрецов,

– Я так. Думал, не понадобится ли чего, – сказал денщик.

– Пошел вон!

– Слушаю…

– Вот видишь, Саша, – сказал Пестрецов, – это начало… Вызвал я тебя, а и сам не знаю зачем. Просто хотелось со своим человеком поговорить, на лицо родное посмотреть. Ничего не знаю. В Петрограде безпорядки. Были столкновения между полицией и солдатами. Кажется, начались на голодной почве, на недостатке хлеба рабочим, но не знаю. Ничего не знаю. Из Ставки молчок. Никаких распоряжений. Это и понятно. Тот, кто ничего не делает, тот не ошибается, а ошибиться теперь, это играть своею головою или, по крайней мере, своим местом и положением.

– Мне кажется, напротив, нет ничего более ясного теперь как непоколебимая верность Государю и Родине.

– Ты так думаешь?

– Да. Я так думаю. Государя можно осуждать за многое. Надо стараться исправлять его ошибки. Его можно не любить, не уважать, презирать, ненавидеть, но служить ему мы обязаны. Это наш священный долг. Никакие безпорядки во время войны недопустимы.

– Да. Ты так думаешь…

Пестрецов стал рыться в кипе телеграмм и наконец достал одну.

– Впрочем, одна телеграмма есть. Главкозап боится, что безпорядки перекинутся в Армию, и потому требует более гибкого общения офицеров с нижними чинами. Воспрещены отпуски и отлучки офицеров от частей. Вот и все… Так прости меня, Саша, за то, что побеспокоил тебя. Знаю, нелегко шестьдесят верст отломать ко мне. Вот и погода какая! Опять мокрый снег пошел. Природа плачет. А о чем? Вот, говорят, радоваться надо.

– Кто говорит? – сурово спросил Саблин.

– Николай Захарович, наштарм мой. Он уже под меня подкапывается. Так прямо не говорит, а по лицу вижу. Стар я, вишь, для нового дела. Молодое вино-де не вливают в старые меха. Да… А ведь мы приятели с ним. Много лет служили вместе, да и так ли я уже старше его? Да… Так, если что про меня услышишь, Саша, не осуждай. Все люди, все человеки. Всяка душа властям предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от Бога. Ты-то попомни: состояния у меня никакого, только служба. Да и жена молодая. Нина Николаевна веселиться любит. Так не суди строго. У меня равнение направо. Как начальство, так и я. Ну, храни тебя Господь!

Тоскливо было на сердце у Саблина все эти дни. Чувствовалась неурядияца, неразбериха, чувствовалось, что наверху все потеряли голову. Дома было скучно. Погода мешала производить занятия. Надо было беречь обувь и шинели. На позицию не тянуло. Всюду Саблин видел недоуменные, потерянные лица, у всех был молчаливый вопрос, что там, в тылу… революция?

9 марта к Саблину приехал с таинственным видом его старый лакеи Тимофей. Он привез ему газеты и письмо от Мацнева.

…"Свершилось, – писал Мацнев. – У нас революция. Что будет – ничего не известно. Республика, конвент, директория, Учредительное Собрание, черт его знает. Одно знаю: Наполеона пока нет. Все и вся изменили. Это какая-то повальная болезнь измены. Случилось все черт знает как, катастрофически повально, до жуткости быстро и, как говорят, безкровно. Я, конечно, не специалист по оценке степени кровности революции, но на редкой улице ты не найдешь трупа убитого городового или лужицу крови, правда, небольшую. Рек крови не видал, и не только Нева, но даже Фонтанка не покраснела от крови. Может быть, это и называется безкровная, но, по-моему, крови было довольно.

Были какие-то безпорядки. Кажется, толпа требовала хлеба. Может быть, требовала и еще что-нибудь, не знаю, но по улицам разъезжали казаки 1 – го Донского полка и действовали по-старому: лихо и нагайками. Им кричали «опричники», и все шло по-хорошему. Мы уж к этому привыкли.

Вдруг… Заметь, все такие дела решаются вдруг… не то прапорщик Астахов – это офицер нового типа, не то просто какой-то рядовой является в казармы Л.-гв. Волынского полка и говорит: «Товарищи! В ружье и к Думе!» Убили ротного командира и, как убили, крикнули: «Нам нет другого пути, как на улицу!» Кто, зачем, почему? Никто не знает, но идут к Думе. По пути заходят в Павловский полк, там поколебались и тоже пошли. Захватили электротехническую роту, и готово. Не то демонстрация, не то революция. Гремит марсельеза, – и при этом врут, доложу тебе, отчаянно. Реют красные тряпки. Ну, натурально, вся надежда на казаков. Вызвали сотню. И, представь себе, на Знаменской площади какой-то казачишка вместо того, чтобы кинуться на собравшуюся с красными флагами толпу, выхватил шашку и зарубил полицейского офицера, который стоял спиною к нему, считая, что казаки приехали его защищать. Что тут было – описать трудно. Попробую писать революционным стилем. Революционный восторг охватил толпу. Нашлись какие-то барышни – они всегда умеют в нужную минуту явиться – и стали целовать забрызганного кровью казака, и пошла потеха. Все обрушилось на городовых. Они засели в участках и стали отстреливаться. Их выкуривали пожарами и жгли живьем. «Граждане солдаты» совершенно позабыли, что у них враг немец и, решив, что их враг городовой, начали охоту за полицией.

Впрочем, охотились и за офицерами. Зачем, дескать, офицеры не явились в казармы и не пошли с солдатами к Думе. Офицеров разделили на революционных и не революционных. Те, кто принял революцию, нацепили красные банты и безоружные, граждане солдаты на всякий случай срывали с них оружие, под руки велись солдатами впереди частей и орали какие-то песни. Тех, кто не нацепил, арестовывали и убивали на улице.

Главнокомандующего генерала Хабалова, попробовавшего протестовать, ничтоже сумняшеся арестовали и отвезли в крепость. Он, впрочем так растерялся, держал себя такой шляпой, что беды большой от этого не было.

В Думе идет ликование. Пахнет весной, действительно, пахнет весной, ибо март на дворе, мокро, грязно и рослая фигура Родзянки на крыльце Думы, окруженная толпою думских членов. Ну, конечно, речи. «Граждане солдаты», «революционные войска», «народ взял все в свои руки», «проклятый царизм», и «ура», и марсельеза. Откуда-то принесли известие, что союзники одобряют революцию, и все воспрянули духом.

Да, милый друг, изменяли Государю даже и те, кому изменять как будто бы было и не к лицу. Великий князь Кирилл Владимирович во главе своего гвардейского экипажа пожаловал тоже к Думе, – и с красным бантом, конечно, – чтобы выразить Родзянке свои верноподданнические чувства и предать проклятию ненавистный Царизм (что за подлое неграмотное слово!), который дал ему столько наслаждений в его жизни.

Жутко писать, милый Саша, но представь, и меня захватило. Правда, без красного банта, я шатался по улицам и не знал ликовать или нет? Как будто бы это то, чего я хотел, как будто бы и не совсем то. Противна была угодливость и стремление понравиться толпе. На Морской встретил милую Нину Васильевну. В глубоком трауре идет, полная негодования.

«Для этого, – говорит она мне, – мой Пик проливал кровь и умер героем, чтобы вместо нашего священного трехцветного флага висели эти кровавые тряпки, чтобы вместо величественного гимна гремела перевранная и опошленная французская марсельеза? Своего ничего выдумать не могли! Какой позор! Я презираю наших генералов, наших офицеров – ведь все сдалось, все пошло за толпою, поплыло по течению! Ужас! Я видеть не могу красных бантов на груди заслуженных генералов и офицеров!»

И вдруг навстречу нам идет граф Палтов с женою. Свитские вензеля соскоблены с погон, и на груди шелковый красный не бант, а целая розетка, вроде тех, какие мы одевали лошадям на уздечки на каруселях. Идет, сконфуженно улыбается. Увидали нас, подошли. Нина Васильевна сверкнула глазами на Палтова и, не подавая ему руки, – а он уже и фуражку снял, чтобы поцеловать ей ручку, – говорит: «А, и вы, граф, орден трусости одели!» И пошла!

А она прехорошенькая стала, Нина Васильевна, и траур к ней очень идет.

Между тем войска и толпа продолжали все по программе. От Думы пошли в Петропавловскую крепость, в Кресты, в Литовский замок и выпустили всех арестованных, все жертвы «царизма», как политических, так и уголовных. Город наполнился преступниками. Горят пожарные части, кое-где звенит стекло, разбивают магазины. Революционные дамы и барышни, – и между ними немало представительниц высшего общества, суди меня Бог и военная коллегия, если я среди них не видал Нину Николаевну Пестрецову, – организуют питательные пункты по всему городу для подкрепления сил «революционных граждан солдат». Всюду вино, бутерброды, жареная птица, телятина, сладкие пирожки.

По всему городу звенит слово товарищ. Все стали товарищами. Видел дядюшку твоего, Егора Ивановича. Стоял, окруженный матросами, на платформе грузовика, опирался на красное знамя с каким-то «долой», дальше не разобрал надписи, и зычным голосом вопил, а что именно, я услышать за гомоном толпы не мог. Я слышал только слово «народ», с таким сочным «о», что мурашки побежали по спине. Хорошо говорит твой дядюшка!..

Испуганная Императрица, – все дети ее больны корью, – вызвала Государя. Приезжай он в эту минуту в столицу, даруй одной рукою конституцию, другою разгони всю ту сволочь уголовного типа, которая как-то сразу, как воронье, налипла на революцию, может быть, еще что-нибудь и вышло. Но изменили, Саша, не низы. Им еще Господь простит, их угнетали и держали в темноте, их жизнь не ахти как была сладка, они не ведали, что творили. Изменили верхи.

Государь отправляет отряд в Царское, назначает туда своего любимого генерал-адъютанта и, казалось бы, такого ему преданного, Иванова, отдает распоряжение о направлении в Петербург кавалерийских частей. Но «главкосев» – Рузский, который находится в оживленнейших переговорах с Родзянкой, отменяет распоряжения Государя и не пускает войска к Петрограду. Видишь ли, все крови боятся, все хотят сделать безкровно. Государя со станции Дно сворачивают на Псков, объясняя ему, что на Витебской дороге путь неисправен. Государь покорно едет к Пскову. Он и мысли не допускает, что генерал-адъютант Рузский, выдвинутый им из праха, может ему изменить. С ним Воейков и полупьяный Нилов – советники плохие. В поезде полная растерянность. Конвой и сводный полк смотрят хмуро – ни одного человека твердого волей нет при Государе.

2 марта Государь прибыл в Псков. Он ожидал там увидеть Родзянко, но его встретил только Рузский. Государь заявил, что он готов объявить манифест об учреждении ответственного перед палатами министерства и поручить составление кабинета Родзянки.

Но, милый друг, l'appetit vient en mangeant (*-Желание есть разыгрывается по мере того, как ешь), и аппетиты за три дня разыгрались. Упоенный речами безчинствующих солдат и ослепленный красными флагами Родзянко уже грезит, как бы самому взгромоздиться на Престоле, его приближенные ему льстят, притом он трус и его политика – потворствовать толпе. Он не отходит от прямого провода и пугает Рузского. «Вы-де не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит: настала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. В течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моем всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигающейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале движения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решительно никаких мер предупредительного характера. Немедленно же началось братание войск с народными толпами, войска не стреляли». Et pa-ta-ti et Pa-ta-ti я списал всю ленту их разговора, любезно предоставленную мне, как будущему историку «великой Российской революции». – А в конце концов стоит прямо: «считаю нужным вас уведомить, что то, что предполагается Вами уже недостаточно и династический вопрос поставлен ребром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться».

У Рузского миллион солдат под ружьем, и все еще и не нюхали революции. Даже если тысяч сорок походом двинуть на Петроград, так при одном известии весь революционный пыл погас бы и все эти герои революции побежали бы выдавать друг друга и каяться. Но, повторяю, игра заварена серьезная, и в ней принимают участие верхи, не без одобрения союзных посольств.

Но Рузский еще ломается. Он притворяется, что не понимает, «в каком виде намечается решение династического вопроса». И тут уже эта старая лисица Родзянко распоясывается вовсю: «с болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, еще раз повторяю – ненависть к династии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться… Повторяю: со страшной болью передаю я вам об этом, но что же делать? В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал кровь и нес неисчислимые жертвы, Правительство положительно издевалось над нами. Вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова, все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне. Назначение кн. Голицына, расстройство транспортов, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни. Постоянное изменение состава законодательной палаты в нежелательном смысле. Постоянные аресты, погоня и розыск несуществующей тогда еще революции – вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа… Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите ненужные жертвы…»

Все это доложили Государю, и Государь сам отменил посылку войск. Он желал знать лишь одно: что же нужно для блага народа, который он так любил?

Списываю тебе с ленты слова Родзянки.

«Николай Владимирович, – говорит он Рузскому, – не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней. Одно могу сказать: ни кровопролития, ни ненужной жертвы не будет».

Но Государь еще колеблется. Он не верит Родзянке. В 6 часов утра его будят и передают слова генерала Алексеева, переданные через генерала Лукомского генералу Данилову. Я и их списал для тебя, мой старый друг, чтобы ты знал, как заставляли Государя добровольно отречься. Только что Родзянко говорил о том, что придется пролить много крови, если Государь не отречется. А ты знаешь, что кровь для Государя – все. Он слишком любит свой народ. И чтобы усилить впечатление, генерал Лукомский из Ставки говорит: «… Переживаем слишком серьезный момент, когда решается вопрос не одного Государя, а всего царствующего дома и России». Генерал Алексеев уже угрожает анархией в армии и на фронте. Он говорит Данилову «это официально, а теперь прошу доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщил вам генерал Клембовский. Если не согласится, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем междоусобная война, и Россия погибнет под ударом Германии и погибнет вся династия».

Пишу тебе так подробно, милый Саша, при всей своей лени, не ленюсь снимать копии с телеграфных лент для того, чтобы ты знал, что все они лгали сознательно или безсознательно. Ни Дума, ни Родзянко, ни толпа хулиганствующих, распропагандированных, купленных иностранными деньгами солдат не изображают мнения России. Царское Село в это время не было занято, и во дворце были колеблющиеся, не знающие на чью сторону стать солдаты и все смотрели, куда их повернут. Пишу для того, чтобы ты знал и в сердце своем запомнил тех, кто в эти дни повернул корабль России на новый курс, к великой ли славе или к полному крушению – покажет будущее. Пишу для того, чтобы ты знал, что не Государь отрекся, а его отрекли, как теперь глупо говорят. Я слышал эти дни, как один приближенный и обласканный Государем человек сказал, что Государь отрекся так легко, как будто батальон сдал, а не Россию!

Это неправда.

Какие муки пережил Государь в эту страшную ночь!

«Если вы не отречетесь, погибнет Россия, – говорят ему председатель Государственной Думы, начальник его штаба, генерал-квартирмейстер, главнокомандующий Северным фронтом. Он им не может не верить. Он должен им верить.

Если вы не отречетесь – в армии будет анархия, погибнет армия и Германия победит.

Если вы не отречетесь – погибнет ваша семья и дети ваши будут убиты».

Давили на всё. На Государя, на Верховного главнокомандующего, на Отца!

2 марта в 3 часа дня Государь передал Рузскому собственноручно написанную телеграмму:

… «Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы оставался при мне до совершеннолетия при регентстве брата моего Великого Князя Михаила Александровича. Николай…»

Но сейчас же Государь переписал ее и написал:

… «Во имя блага и спасения горячо любимой России я готов отречься от Престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно. Николай».

Нет, это не «батальон сдавал»!

Ты помнишь унтер-офицера Болотуева, он в дни твоей молодости у тебя взводным был. Он давно служит дворцовым служителем и дежурил в эти дни при Государе.

Он говорил мне вчера, что Государь плакал после подписания этих телеграмм у себя в купе.

Итак, главное сделано. Телеграмма подписана, она находится у «главкосева» Рузского. Царь уже больше не царь. Ему докладывают, что к нему едут члены Думы – Гучков и Шульгин. Гучков – октябрист, Шульгин – правый, редактор-издатель «Киевлянина» – лучшей правой газеты, издававшейся в Киеве. Может быть, надежда на лучшие вести мелькнула в страдающем мозгу Государя. Он потребовал телеграмму обратно от Рузского.

– Нет, ваше величество, что подписано – то кончено. Телеграммы вы не получите, – сказал ему его генерал-адъютант.

В семь часов вечера Гучков и Шульгин были приняты Государем. Он ждал от них помощи, но получил последний удар.

«Говорил один, – рассказывал мне Болотуев, – потом говорил другой, долго, страстно говорили. Это был обвинительный акт Государю. Он был виноват во всем. Он был виноват и в том, что злое время настало на Руси и все изменили, все продались, кто английскому, кто немецкому капиталу». В 12 часов ночи Государь подписал следующий манифест: … «В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжелое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого отечества требуют доведения отечественной войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестные армии наши, совместно со славными нашими союзниками смогут окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой приняли мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедаем брату нашему править делами государственными в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, принеся в том ненарушимую присягу.

Во имя горячо любимой Родины, призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с представителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы.

Да поможет Господь Бог России. Николай».

Итак, казалось бы, достигли желаемого. Дана конституция, во главе Государства мягкий, благожелательный, либеральный Михаил Александрович, храбрый солдат, любимый в Армии. Россия пойдет с ним к победам и славе. Значит, проливы и Константинополь, и Русское дело и Русская победа в надежных руках.

Кажется, что бы лучше?

Но вовсе не этого было нужно тем, кто делал революцию. Им-то слава и честь России были менее всего нужны!

В то время, как Государь с тяжелою душою, но с полным благородством отдавал самого себя для блага России, в тот же самый день, 2 марта около трех часов дня, господин Милюков в Таврическом дворце говорил речь уличной толпе. Каюсь – был в этой толпе и я и наблюдал ее. Поближе к Милюкову стояли свои люди, встретившие его рукоплесканиями и вынесшие на руках из зала. Но сзади, там где стоял я, было совсем иное настроение. Когда Милюков сказал о создании Временного правительства, мой сосед, интеллигентного вида мужчина, крикнул: «Кто вас выбрал?» – «Нас выбрала Русская революция, – развязно ответил Милюков, – но мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избранные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверия».

«Ага! Ладно!» – крикнул мой сосед.

Известие, переданное Милюковым, что власть перейдет к наследнику, при регентстве Великого князя Михаила Александровича, вызвало опять крики: «Это старая династия» … Вечером я уже узнал, что во дворец ворвалась толпа прапорщиков и потребовала от Милюкова, чтобы он отказался от своих слов, что на престоле будет кто-либо из Романовых, и вот уже именно с легкостью необычайной Милюков сдал это и сказал, что это было только его личное мнение.

Когда вернувшийся из Пскова Гучков на Варшавском вокзале сообщил встретившей его кучке железнодорожных рабочих о том, что Государь отрекся в пользу брата своего, его слова были встречены возгласами негодования.

«Долой царя! Не желаем!», и Гучков поспешил успокоить их, что это только желание «Николая II», а они еще посмотрят.

Итак, милый Саша, кучка прапорщиков в Таврическом дворце и такая же кучка железнодорожных рабочих на Варшавском вокзале легко отталкивают кормчих, взявшихся править Государством, и направляют корабль России куда им угодно, но только, конечно, не к славе, победе и благоденствию.

Кто эти прапорщики? Кто эти железнодорожники? А, если это германские шпионы, если это агенты Антанты, которым уже не нужна больше победа России, если это слуги тех самых большевиков, которых судили в прошлом году? Никто не поинтересовался спросить, кто они, но признали в них «волю народа» – ставосьмидесятимиллионного народа!..

И вот третьего марта достойная компания, в лице кн. Г. Е. Львова, П. Н. Милюкова, А. Ф. Керенского, Н. В. Некрасова, М. И. Терещенко, И. В. Годнева, В. Н. Львова, А. И. Гучкова, М. В. Родзянки, В. В. Шульгина, И. Н. Ефремова и М. А. Караулова, около полудня собирается на Миллионной улице в доме Великого князя Михаила Александровича.

Пространно говорит старый дворянин Родзянко, богатейший помещик, взысканный царями, о необходимости для блага Родины отречься

от престола и Михаилу Александровичу. Ему возражали П. Н. Милюков и А. И. Гучков. Милюков говорил о том, что Временное правительство одно является «утлою ладьею», которая может потонуть в океане народных волнений, что государство нуждается в сильной, привычной власти монарха.

Потом говорил Керенский, настаивая на отречении Великого князя.

Ты, Саша, знаешь хорошо Великого князя. Никогда он не думал о престоле всероссийском, никогда к нему не готовился. Кругом него шли шумные дебаты, шли разговорчики о нем так, как будто бы его и не было. На кого он мог положиться? Его туземцы были благоразумно загнаны, кому это было нужно, на Румынский фронт. Вокруг орда пьяных солдат, убивающих своих офицеров и начальников, опереться не на кого.

Великий князь отказался. И я не осуждаю его. Он ничего другого уже не мог сделать.

«Ваше высочество, – воскликнул Керенский, выслушав его отказ, – Вы – благороднейший человек!..»

Итак – le roi est mort (*-Король умер) и да здравствует Временное правительство во главе с князем Львовым из представителей всех партий.

Старых министров, а с ними заодно и тех генералов, которые почему-либо не понравились толпе, – не сняли свитских аксельбантов, позволили себе только что торжественно провозглашенную свободу слова и осудили действия хулиганов, – революционные войска арестовали и доставили кого в Таврический дворец, кого в крепость, кого и в Кресты. Картины умилительные. То и дело видишь грузовик, на который навалилась ликующая разукрашенная красными лентами матросня и солдатня, с ними непременно несколько девиц, и посреди них сконфуженно, глупо улыбающаяся физиономия какого-либо сановника. Впрочем, кажется, обходились прилично и обижать не обижали. Новый кабинет собрали всех мастей и оттенков. Кадетская партия себя не обидела, напихала своих куда надо и куда не надо. Все это были пирожники, взявшиеся тачать сапоги, и сапожники, взявшиеся печь пироги. Князь Львов во главе, Александр Иванович Гучков военный министр, левый социалист Керенский министр юстиции и так далее в том же роде, личности довольно безцветные, как безцветна была и Дума. Ярче других Милюков, министр иностранных дел. Мы за последнее время были подготовлены ко всяким таким назначениям и потому подумали – Les ministres passent – les bureaux restent (*-Министры уходят – их министерства остаются) и не безпокоились, но вскоре увидали, что и бюро затрещали по швам, новые метлы заработали с революционной энергией, и всюду поклон в сторону толпы, то есть, говоря просто, – хама.

Газеты всех оттенков, не исключая и правых, соловьями разливаются, восхваляя революцию. «Новое Время» стало называть Государя Императора «бывший царь» с маленькой буквы и писать про Государя грязные сплетни. Внезапно, стихийно, как будто заранее заготовленные, вылетели на улицу грязные порнографические листки с грубыми картинками, и мальчишки носятся среди солдат, громко крича: «Сказ о том, как Сашка шила Распутину рубашку», и другие подобные циничные гадости…»

Саблин остановился здесь и вспомнил русско-японскую войну и тогдашние крики газетчиков о победах Японии. «Мальчишки и уличные девки – подумал он, – вот тот камертон, который дает тон нынешней русской истории. А где же дворянство, рыцари, где же интеллигенция и подлинный народ? Народ все еще безмолвствует».

«Но все это было бы еще полбеды, – продолжал читать Саблин, – если бы у нас было правительство. Хотя худое, да правительство, мы ведь хорошим-то не очень избалованы, но беда оказалась в том, что Временное правительство оказалось правительством без власти.

В то время, как к Таврическому дворцу торжественно, под гром музыки подходили полки за полками, пришли и казаки – на поклон, срамить своих дедов, пришел и Конвой заявить о своей рабской душонке, – когда там вновь народившиеся министры, позабыв обо всех делах, целые дни приветствовали, благодарили и умилялись подвигам революционных войск, пожимали тысячам солдат руки, еще теплые от убийства безоружных людей, – в том же самом Таврическом дворце засело другое правительство: Совет солдатских и рабочих депутатов. Что за депутаты, откуда они явились, кто их избирал, этого никто не знает. За длинным столом, окруженные вооруженными до зубов солдатами, матросами и рабочими, сидят юркие личности в пиджаках и солдатских рубахах, носившие по паспорту звучные фамилии вроде Чхеидзе, Цедербаума, Гуммера, Гельфанта, Розенфельда, Крахмаля, Нахамкеса, но укрывшиеся для удобства совращения малых сих под православными псевдонимами Маркова, Суханова, Парвуса, Каменева, Загорского, Стеклова и тому подобных. Эти неуклонно ведут свою линию и, захватив в свои руки мощную радиостанцию, рассылают по всей России приказы самого возмутительного содержания.

Их линия поведения точно определяется нижеследующей формулой, выработанной уже два года назад в Циммервальде и провозглашенной ими в N 1 «Известий Петроградского Совета рабочих депутатов»: «немедленная и неотложная задача временного революционного правительства – войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, против царских правительств и капиталистических клик и немедленного прекращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам». И, можешь себе представить, как этот призыв понравился всем трусам, шкурникам, оборонцам, уклоненцам, спекулянтам и привлек сразу всю пакость земли Русской на сторону совета. Что же делало тем временем настоящее, тоже самоизбравшееся, Временное правительство?

Временное правительство разговаривало и совещалось, как поступить с этою властью, выросшею у него, как гнойный прыщ на носу.

Разогнать? Но это нарушить девственную чистоту безкровной ликующей революции, это покажется народу старым режимом, насилием, произволом. Да и кто будет разгонять? Солдаты и рабочие не захотят гнать своих депутатов, которых, надо полагать, они когда-то избрали и которые отрицают войну и обещают мир.

Соединиться с ними, вступить в переговоры, сделать из них, так сказать, нижнюю палату будущего парламента, признать их и столковаться.

Как будто неловко. Уже слишком махровая компания там заседает, да и определенно известно, что никто никогда их не избирал.

Решили просто. Держать с ними «контакт». Кому пришла эта гениальная идея, я затрудняюсь сказать, но очень скоро наш брат чиновник, да и кое-какой офицер почувствовал, что настоящая власть это и есть Цедербаум, Нахамкес и компания, а князь Львов, Гучков и Милюков – это только вывеска для господ, и ловчилы в мундирах, иногда и со значками Генерального штаба, стали появляться, яко тать в нощи, перед советом и выражать свою преданность красному знамени, отрекаясь от ощипанного новым правительством двуглавого орла.

Что будет дальше, Саша, поживем – увидим. Пока хожу по улицам, из благоразумия в штатском и сильно поношенном платье, ибо хорошие шубы по ночам товарищи солдаты снимают, и приглядываюсь, не увижу ли где-либо Наполеона, который подкатит пушки к Таврическому дворцу и разгонит непрошеных гостей. Но что-то не видно. Пробовал я петь марсельезу с народом, – что-то не поется.

Таня твоя перебралась к своей подруге Оле Полежаевой в Царское. Так-то лучше, пожалуй. Ну вот и все. Храни тебя Господь. Твой старый Иван Мацнев»…

Прочел это письмо Саблин и почувствовал, словно какой-то большой куст со многими цепкими корнями вырвали у него прямо из сердца…

Что же это? А как же армия? Что скажут Ротбеки, хорунжие Карповы, все те, кто так любил Россию и верил, что Россия без Хозяина земли Русской не мыслима?

Замелькали в памяти простые, не замысловатые, безчисленные кресты офицерских и солдатских могил, зазвучали в ушах тихие панихидные слова «на поле брани за веру, Царя и отечество убиенных», и понял Саблин, что невидимый враг верно выбрал время для того, чтобы нанести страшный удар России, повалить ее и повергнуть в хаос и бездну небытия.

Кто этот враг? Таинственные ли семьдесят мудрецов, на которых туманно намекал Верцинский, император Вильгельм, готовый на все, лишь бы покончить войну, или Англия?

А может быть, никто, но Божья воля. Страшное наказание Господа Сил за то, что мы забыли Его заветы любви и стали ненавидеть и Бога и людей?..

XXXIII

Был теплый весенний день. Снег быстро таял и на скатах холмов, обращенных на юг, чернели яровые поля и ярко, молодо и задорно блестели тонкими радостными иголками озими. Птицы в лесу звонко, по-весеннему перекликались о чем-то творческом и безконечно счастливом.

Бледно-синее небо с розовыми облаками отражало солнечные лучи и точно радовалось тому, какое красивое оно, новое, иное, чем несколько дней тому назад, когда стоял мороз и густо лежал по земле твердый снег. Людям должно бы петь и радоваться в такой день, ликовать и славословить Господа, но вместо этого они ходили озабоченные, сердитые и недовольные. У всех была одна мысль – «наш день настал. На нашей улице праздник, не прогадать бы, не продешевить бы, не упустить бы своего».

204-я дивизия строилась в резервный порядок для принесения присяги Временному правительству. От Командующего Армией утром пришло Саблину приказание лично быть на присяге. Пестрецов опасался, что солдаты откажутся присягать, и требовал, чтобы Саблин объяснил войскам, что Государь сам отрекся от престола, что также отрекся и Михаил Александрович, что будет Учредительное Собрание, которое установит образ правления в России, и что волноваться нечего, ежели народ пожелает иметь Царя, то Царь и будет.

Саблин холодно, без обычного в таких случаях, когда он бывал перед войсками, подъема, прочитал бледный манифест, подписанный Государем и сказал, что Россия без управления оставаться не может, что бремя власти взяло на себя Временное правительство, которому и надлежит присягать.

Он посмотрел на лица солдат. Они были задумчивы, большинство смотрело вниз исподлобья. Саблин подумал: «Народ взял на себя сам бремя власти и задумался».

Он отъехал в сторону, слез с лошади и закурил папиросу. Перед ряды вышел священник и стал монотонно читать слова новой присяги, чуждо звучащей для солдата, слишком простой и не страшной.

После чтения по очереди стали подходить сначала офицеры, потом солдаты и подписываться под присяжными листами.

Саблин хотел уже уезжать, как вдруг шум и громкий говор заставили его встрепенуться. Из леса, направляясь к нему, шла маленькая группа вооруженных солдат, безцеремонно толкая перед собой офицера. Саблин с удивлением увидал на солдатских погонах номер полка Козлова, а в офицере узнал подпоручика Ермолова. Те самые солдаты, которые обожали своего офицера и с которыми он жил одною жизнью на позиции, нагло и грубо толкали его.

– Что такое! – крикнул Саблин. – Как вы смеете!

Солдаты подошли к Саблину. Их тесным кольцом окружила толпа уже присягнувших солдат полка, смотрела и жадно слушала, что будет дальше.

– Ваше превосходительство, – задыхаясь заговорил молодой солдат с наглым лицом, не выпуская из своей руки шинели Ермолова, – позвольте вам доложить. Все, значит, присягать стали, подписывать присяжный лист, а поручик Ермолов вдруг пошли в лес и стали уходить с поля.

– Присягать, значит, не желают, – сказал другой солдат, стоявший по ту сторону от Ермолова.

– Прежде всего, не сметь трогать офицера, – крикнул Саблин, – и разойтись по местам.

Никто не шевельнулся. Сквозь толпу протиснулся бледный Козлов и стал подле Саблина. Саблин заметил, что он отстегнул крышку кобуры револьвера и передвинул револьвер на живот.

– Я присягнул своему Государю, – твердо, отчетливо, чеканя слова, сказал Ермолов тяжело дыша, – и никому более присягать не буду… Я не изменник!

– Ишь ты! – пронеслось по толпе. – Государь сам отрекся, народ, значит, взялся сам управлять. А он, значит, не желает с народом служить.

– Разойтись, – гневно крикнул Саблин.

– Чего разойтись! Товарищи, надо посмотреть, присягал ли еще и сам генерал. Может, и он с ним заодно, под красным знаменем служить не желает.

– Вам сказано разойтись, – сказал Козлов. – Что вы, бунтовать хотите?

– Это не мы бунтуем, а те, что присягать не хотят. Их арестовать надо.

– Арестовать, арестовать!

– И генерала арестовать!

– Правильно, товарищи.

– Царя ноне нет и господ нет. Арестовать генерала!

– Навались, робя. Хватай!

Положение становилось тяжелым. Передние еще держались, не смея поднять руку на своего корпусного командира, но сзади напирала масса, раздавались свистки, и Саблин почувствовал, что сейчас произойдет что-то ужасное.

– Повремените, товарищи! – раздался из толпы слегка шепелявящий, тусклый голос, и Саблин узнал голос Верцинского. – Самосуд не дело свободного народа. Вы неправильно арестовали товарища Ермолова. Он такой же свободный гражданин, как и вы, и это его воля, присягать или нет. Ведь и вас никто не неволил. Товарищи! Настала минута, когда вы должны показать, что вы достойны той великой свободы, которую завоевали мозолистые руки солдат и рабочих! Вы не оскверните чистые минуты великой революции насилием. Мирно разойдемся, товарищи, но будем знать, что есть люди, которые не с нами. На них мы будем смотреть с полным, глубоким презрением. По землянкам, товарищи. Красное знамя свободы сменило двуглавого орла тирании и произвола! Расходитесь!

– Правильно!

– Что же, это он правильно! Коли свобода, то, значит, во всем свобода… И в присяге свобода.

Толпа пошатнулась и стала расходиться.

– Ваше превосходительство, я умоляю вас, уезжайте, – сказал Козлов. – Люди с ума сошли. Пройдет этот угар, и они на коленях будут умолять о прощении.

– Садитесь на лошадь моего ординарца и поедем ко мне, – сказал Саблин Ермолову, – вам небезопасно оставаться среди них.

– Я ничего не боюсь, ваше превосходительство, – со светлым лицом сказал Ермолов. – Я и смерти не боюсь. А жить теперь не стоит. Не для чего!

– Ваша жизнь еще нужна будет! Садитесь.

Они молча поехали мимо расходившихся солдат. Почти никто не отдавал чести Саблину, солдаты смотрели мрачно, исподлобья, но молчали.

XXXIV

В штабе корпуса Саблин застал полный кавардак. Едва не бунт. На дворе избы, которую занимал Саблин, толпились радиотелеграфисты, телеграфисты, мотоциклисты и самокатчики и о чем-то шумели.

– Я говорю, не имеет права задерживать! Это такой же приказ, как и Временного правительства, и Вислентьев не имел права сдавать начальнику штаба. Вислентьева за это арестовать надо. Он должен был передать, как указано, – слышал Саблин возбужденный голос, когда слезал с лошади.

Он хмуро посмотрел на солдат и прошел в хату. В ней Давыдов с бледным, как полотно, лицом, неистово куря, ходил взад и вперед по грязному, размокшему, земляному полу.

– В чем дело, Сергей Петрович? – спросил Саблин.

– Я едва не выпорол телеграфиста. И жалею, что не выпорол эту скотину, – сказал Давыдов.

– Но что случилось?

– Извольте видеть, ночью передана радиотелеграмма с заголовком «Всем, всем, всем», немедленно передать во все части, роты, эскадроны, батареи и команды. Дикая галиматья. Воинская дисциплина отменяется. Объявляется декларация прав солдата! Слышите, ваше превосходительство, не обязанностей, а прав. Прав! Солдат имеет право ходить по всяким злачным местам, ездить в вагоне I класса, и даже не сказано, что с билетом, не отдавать никому никакой чести, офицер вне службы ему не начальник, и прочая ерунда и довольно безграмотная.

– Кем подписана?

– Советом солдатских и рабочих депутатов.

– Ерунда! Как же ее передали?

– А вот пойдите вы. Оказывается, это не первая. По ночам радиотелеграф работает непрерывно и радиотелеграфисты исписывают целые листы «всем, всем, всем!». Что с этим делать!

– Приложить к секретному делу как любопытный документ неразберихи нынешнего времени.

– Уничтожить! Да неразбериха ли, ваше превосходительство? Вот в чем беда! Слыхали, в М-ске торжества по случаю революции и свержения Царя. Начальника гарнизона генерал-адъютанта Б. товарищи солдаты просят пожаловать на парад. Он выходит. Ничего красного на нем нет. Услужливые адъютанты говорят: «Вам надо быть в красном, ваше превосходительство». Кто-то, ах, ваше превосходительство, – от подлиз и от лакеев нас и революция не избавила, – выворачивает генеральское пальто на красной подкладке и подает так Б. Тот одевает. Каков кардинал!

– Шут гороховый!

– Так вот, ваше превосходительство, неразбериха ли это? А?

– Но ведь вы понимаете, – сказал Саблин, – что этот приказ N 1 с Декларацией прав солдата – это проповедь распущенности. Наш солдат в массе и без того разнуздан, давно ли командование было принуждено ввести телесные наказания, чтобы хотя как-нибудь обуздать армию и охранить мирных жителей, а после такого приказа трепещи обывательское благополучие. На части разорвут.

– И воевать не станут, ваше превосходительство. Я полком командовал, так знаю-с, что такое выгнать из окопа и поднять цепь в наступление. Не то что кричишь, надрываешься, а палкой иной раз съездишь. А тут вы и тому подобное. Да они это вы – вам ты ответят. Так спрятать приказ?

– Обязательно спрятать…

Вечером из штаба армии пришло приказание разъяснить солдатам, что приказ N 1 и декларация прав солдата касается только частей Петроградского гарнизона, заслужившего такие милости, так как он поднял знамя революции. Мозги солдат окончательно свихнулись. Явилось такое правительство, которое измену присяге, измену Государю, уличные безпорядки ставит выше тяжелой, полной лишений и боевой страды на фронте. И солдат озлобился.

Для Саблина и офицеров стало ясно, что правительство находится в руках гарнизона и Россиею правят не князь Львов, не Гучков, Милюков, Керенский и другие, а правит толпа, может быть, таинственный Совет солдатских и рабочих депутатов, возглавляемый компанией евреев и русских с уголовным прошлым.

Еще через три дня по всему фронту громогласно и требовательно сверху вниз было объявлено, что приказ N 1 распространяется на всю Армию. Армия раскрепощалась от дисциплины и обращалась в вооруженную толпу. По армии стали носиться темные слухи о какой-то таинственной Еремеевской ночи, как называли безграмотно солдаты историческую Варфоломеевскую ночь. В эту Еремеевскую ночь предлагалось перебить всех офицеров, просто за то, что они офицеры.

И в этих слухах был слышен таинственный, но полный грозного смысла призыв:

– И лучшего из гоев – убей!

«Убей начальника».

Саблин призвал к себе Давыдова.

– Нам, начальникам, – сказал он, – нечего делать у такого правительства. Прикажите составить для меня рапорт со всеми нужными приложениями и послужным списком для увольнения меня в отставку. Мотив: невозможность командовать частью при таких условиях.

– Ваше превосходительство, – мягко сказал Давыдов, – правильно ли вы поступаете? Если все поступят так, как вы…

– Как это было бы прекрасно, – перебил его Саблин. – Это был бы протест против того, что делает правительство. Если бы все офицеры сейчас ушли со службы, – это не было бы дезертирством, но это заставило бы правительство перестать разрушать Армию.

– А не ускорило бы это Еремеевскую ночь?

– Может быть. Но она все равно будет. И я ухожу не от нее. От нее никуда не уйдешь. Я ухожу, чтобы не быть невольным участником развала Армии и гибели России, ухожу для того, чтобы бороться против этого. Приготовьте мне к вечеру бумаги, а сейчас пошлите ко мне Ермолова.

– Слушаюсь, – сказал Давыдов.

Через несколько минут в халупу вошел Ермолов.

– Поручик Ермолов, – сказал Саблин. – Завтра утром через нашу деревню будет проходить N-ская кавалерийская дивизия со своим стрелковым полком. Я писал о вас начальнику дивизии и командиру стрелкового полка, они принимают вас к себе. Вы присоединитесь к полку и уйдете с ним.

– Ваше превосходительство, – смело проговорил Ермолов, – позвольте мне этого не делать.

Почему? – спросил Саблин и устремил пытливый взгляд на юношу. Где видал он такие бледные, безкровные лица с большими ясными точно светящимися глазами? Где видал он это благородство черт и линий, не с урожденное, а созданное высотою помыслов… Мелькнули в памяти картины итальянских монахов-художников XV и XVI века… Показался сумрак Берлинской картинной галереи Кайзера Фридриха, Римские музеи и все эти святые Себастьяны и Антонии, эти прекрасные отроки, привязанные к столбам и пронзаемые стрелами. Мученики! Глаза мученика за веру, за идею смотрели на Саблина. И инстинктивно понял он, что то, что скажет сейчас Ермолов, возвысит Ермолова, покажет его в полной красоте христианской любви и чувства долга. Часть офицерства русского, как Христос, добровольно шла на страдания и крестную смерть, добровольно осудила себя на Голгофу!

– Разрешите мне вернуться в свою роту, – сказал Ермолов. – Они ничего со мною не сделают! Я там очень нужен. Мой долг быть с ними до конца.

– Сколько вам лет? – с чувством уважения и восхищения спросил Саблин.

– Мне двадцать лет, – отвечал Ермолов.

– Идите и да хранит вас Господь!..

XXXV

В три часа ночи усталый писарь принес Саблину рапорт, послужной список, расчет на пенсию и прошение об отставке. Он вошел потому, что в окно увидел свет и Саблина, сидящего за столом.

– Я не знал, ваше превосходительство, как писать вам прошение, – сказал он. – Раньше на Высочайшее имя писали. Я на имя министра писал. Опять не знал, как титуловать его. Написал: господин министр. Только не знаю, хорошо ли будет?

– Хорошо, я просмотрю и, если нужно, исправлю. Оставьте здесь, – сказал Саблин.

– Послужной списочек, ваше превосходительство, составлен в двух экземплярах, благоволите просмотреть и вот здесь написать «читал» и фамилию вашу проставить, так полагается.

Писарь ушел, и Саблин развернул послужной список.

В этой прошитой, опечатанной еще старою печатью с большим широко распростершим крылья двуглавым орлом тетради грубоватой серой бумаги заключалась вся его жизнь…

Тихо и ясно горела свеча, в походном подсвечнике, поставленная на горку книг. Она бросала свет на рано поседевшие, но все еще густые волосы, на тонкий овал лица и отражалась маленьким огоньком в серых глазах.

«Послужной список Командира N армейского корпуса, Свиты Его величества генерал-майора Александра Николаевича Саблина, составлен 13 марта 1917 года…» – прочел Саблин. Старый писарь не посмел или не захотел лишить свитского звания своего командира корпуса, как не соскоблил и Саблин со своих погон Государевых вензелей. То, что было – было, и уничтожить прошлое человек не властен. И прошлого Саблина никто от него не отнимет, как и он сам не в силах изменить в нем ни одной черты. «Историю даже единичного лица нельзя ни изменить, ни повернуть, как же хотят они, – подумал Саблин, – отменить прошлое и уничтожить великую историю царей московских и императоров Российских. Настоящее, пускай, принадлежит им, но будущее вряд ли и прошлое – никогда».

«Имеет ордена, – читал Саблин, – святого Георгия 4-й степени, Георгиевское оружие». -Да, милые мои, моей конной атаки и взятия батареи тогда, когда были убиты мой сын, и товарищ юности, милый Пик и многие, многие другие, моей раны вам не отнять от меня. Вам не отнять лихих дел моей дивизии у Костюхновки, где пал хорунжий Карпов, – вы, господа штатские военные министры, вы, нахальные еврейчики, сидящие в Смольном, вы, толпа разгульного, дикого народа, вы можете сорвать и растоптать золото и эмаль, порвать шелк лент и темляка, но красоты подвига и упоения победы вы не вытравите ни из моего сердца, ни из сердец участников, и история скажет про нас свое слово…

«Из потомственных дворян Орловской губернии» – и этого вы не отнимете от меня! Вспомнил Саблин тихую усмешку Маруси, когда смотрела она на портреты его предков. Из века в век, из поколения в поколение мы делали Государево дело и не уместно нам покинуть Государя…

А вот… покинули…

«По окончании курса наук высочайшим приказом произведен в корнеты в Лейб-Гвардии… 1894 года августа 8-го…»

Двуглавый черный орел, старыми шелками расшитый по парче, запах старины, тления и ладана. – Полковой штандарт… Слова присяги… Музыка и чувство высокого счастья, заполнившее все сердце и отодвинувшее все другие чувства… Парад и обожание Государя… Китти, Маруся, калейдоскоп случайных встреч, Вера Константиновна – и над всем этим могучее покровительство двуглавого орла… Праздник жизни… Яркое счастье бытия, муки совести, Любовин, смерть Маруси, разочарование в Государе и народе и всепоглощающая любовь к армии…

Точно перед смертью, в те часы печального раздумья, когда после трагической кончины Веры он сидел, готовый к самоубийству, пронеслась перед ним вся его жизнь в полку под двуглавым орлом.

А что же?.. Хорошо жилось… Сытые лошади, сытые воспитанные солдаты, вахмистр Иван Карпович, весь уклад полковой жизни, отдание чести, дисциплина, муштра, трубачи, песенники, собрание… «Пью за здоровье генерала Пуфа» и пьяный Ротбек… ах хорошо все это было! Полковая семья, мелкие интересы, ученья, караулы, маневры, балы во дворце, мелкие дрязги, five o'clock у полковых дам, concours hippique (*-Пятичасовые чаи… конские состязания…), скачки, маневры…

Все это нам… А им?

Им? Мясная порция в двадцать три золотника, жирные наваристые щи, рассыпчатая, в ароматном сале, гречневая каша, два с половиной фунта хлеба, красивый мундир, любовь горничных и кухарок и сладкие мечты о возвращении домой. Тихое бытие без сложных запросов, без дум, с мечтами о крепком сне, о чарке водки, с лихою песнью, бравым ответом и со страхом окрика и наказания. Жизнь в вечной сутолоке и работе, чистка лошади, сапог, мундира, амуниции, учения, сложный ритуал военной жизни и возвращение в деревню с привычкой к труду и со званием запасного солдата. Кто хотел – шел дальше. Худо разве жилось Ивану Карпову? Вспомнил эскадронный праздник, стол для офицеров у вахмистра, свежую икру, мадеру, шампанское, толстую вахмистершу, белокурую дочку воспитанницу театрального училища, и шумную толпу офицеров в маленьких комнатах вахмистерской квартиры…

Нет, и им неплохо жилось под двуглавым орлом. Широко распростер он свои могучие крылья от края и до края и полвселенной охватил ими, и всюду было тихо, спокойно и сытно.

А теперь?..

Как-то, после японской войны Саблин был в концерте. Пела его любимая певица Л. Бакмансон, певица с большим темпераментом. Она пела романс Цезаря Кюи «Раненый Орел»… После печального стона упавшего от раны орла слышался могучий, полный страсти призыв.

Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь!..

Долгая зимняя ночь убывала. Но ведь жизнь была еще дольше. Догоравшую свечу сменила новая, а Саблин не спал. В маленькие окошки халупы заглянул печальный рассвет. Показалась грязная дорога, колья поломанного забора, черные поля, глыба ноздреватого снега на скате холма, зелень озимей, яснее стал далекий лес, и раннее весеннее утро внесло еще большую печаль в сердце Саблина.

Да ведь остался, остался двуглавый орел. Ничем его не заменишь!

Издали послышалась музыка… Знакомая музыка… Полковой марш драгунского полка его дивизии. Зашлепали лошади по дороге, слышна команда «смирно». Полковой командир увидал флаг корпусного командира и надеется, что Саблин выйдет приветствовать свою дивизию. Саблин надел пальто, пристегнул шашку и подошел к окну…

Нет, он не выйдет.

Уже у самой его хаты рыжие лошади драгунского полка, за трубачами виден штандарт. Двуглавый орел на копье закутан красным кумачом, и широкие красные ленты наподобие алого знамени спускаются и закрывают штандарт в чехле. Алые банты у солдат в петлицах, алый бант на груди У начальника дивизии, алый бант на груди командира полка.

Нет, Саблин не выйдет.

Он командовал дивизией, служившей под двуглавым орлом, и кровавому красному знамени он не пошлет привета. Революционных солдат он не знает.

Печально звучит уходящий марш. И, как в заключительной сцене чеховских «Трех сестер», звуки удаляющейся музыки создают тревожную, до боли жуткую гамму печальных ощущений, так и это утро, и марш драгунского полка будили грусть о безвозвратно потерянном.

Безвозвратно.

Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь.

Яркий зал Кредитного общества. Портрет Государя, и на фоне его певица в черном кружевном платье с черными, красиво завитыми волосами Где это все?

Идут уланы, и над ними красные ленты. Красное знамя закрыло гусарский штандарт, и у толстого фон Вебера на груди большой алый бант.

Орден трусости.

Затопотали часто, вперебой, лошади казачьего полка, и нагло смотрят чубатые лица с красными бантами на груди. В их марше много аккордов из «Жизни за Царя», и они вместо марша играют какое-то пошлое попурри.

Развеваются красные ленты над тем знаменем, что ходило в атаку под Железницей, и не видно за ними двуглавого орла.

Это барышни все обожают…

Гремит оркестр и уходит вдаль, оставляя полосу жуткой пустоты.

Саблин взял перо и, отыскав место для подписи на прошении, занес руку, чтобы расчеркнуться «А. Саблин», и остановился.

«Это барышни все обожают», – настойчиво и вкрадчиво пропел уже за деревней корнет казачьего оркестра.

Встал образ Ермолова. Показались большие лучистые глаза на бледном лице, глаза мученика.

Властно, могуче, страшным стоном прозвучал в душе крик певицы над затихшим залом:

Расправишь могучие крылья свои

И снова ты вдаль полетишь.

А как же они-то? Офицеры?.. Те, кто, как Христос, взяли крест свой и пошли на Голгофу? Ужели он бросит крест и уйдет в сторону? Ужели не разделит он с ними и муки сердца, и, если нужно, все ужасы таинственной Еремеевской ночи!

Саблин бросил перо и порывистым движением разорвал прошение об отставке.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Весна наступала ясная, солнечная, теплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их веселым пением. Лес набух и потемнел. По вечерам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непроходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Переходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло снести ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.

После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюдательных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все средства противогазовой обороны. Приказ N 1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили «ты», ругались, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить «в боевую». Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушительный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каждые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчета в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели «Отче наш», а «Спаси Господи» и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо «ваше благородие» только некоторые развязные солдаты говорили «господин поручик».

Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные делегатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведенный из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговоренный к ссылке за учащие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал солдатам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя солдату.

Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часового, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.

Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зеленеющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять – как после того, что произошло, еще может быть война, еще есть надобность стоять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, – не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито работают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень… Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая свобода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не делалось никогда и нигде.

– Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, – восторженно говорил Икаев, – а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели красный бант. Встречают нас. «Вы, – говорят, – товарищи делегаты от корпуса? Мандаты ваши покажите». Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. «Товарищи, – говорят, – это священный знак свободы, и вам надо его носить на груди».

– Ишь ты! – сказал со вздохом один из слушателей, – ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин увидел, стыдить его стал. «Ты, – говорит, – не девка, чтобы банты да ленточки носить. Это не форма!» «В боевую» грозил поставить.

– Старого режима енарал, – проговорил, сплевывая шелуху от семечек, Икаев. – Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дворец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Парные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. «Что, – говорят, – товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой – он свое дело сполняет, а стеснения обидного или унижения личности ему нет никакого. Что хошь – то и делай».

– Ловко! – вздохнул кто-то в толпе. «Ловко», – подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.

– Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, отдельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немного пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слыхать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорьевский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожидали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть «здравия желаю», гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.

Икаев вздохнул. Послушно завздыхали солдаты в толпе слушателей.

– С ручкой!.. Главнокомандующий… Ишь – ловко. А не вре? – заговорили солдаты.

– Да… Вечером, значит, – продолжал Икаев, дав улечься впечатлению, – пожалуйте на заседание, в театр, а до того всем одинаково – номер в гостинице и три рубля суточных, без разделения званиев. Пришли мы в театр. А нас там первым делом спрашивают: «Вы какой партии будете?» Господи ты Боже мой – я и не думал никогда, какие там партии бывают. Искренно говорю, что не знаю. Подходит такой молодой человек, похоже, что из евреев, и говорит так любезно: «Позвольте я вам разъясню». И стал докладывать. Да! Мудрено, а красиво! Большевики, значит, есть, меньшевики, социалисты-революционеры, социал-демократы, разные такие, есть, что и Царя опять желают. «Куда, – спрашивает, – вас писать?» «Пишите, – говорю, – где земли больше дают и свобода самая настоящая». Стали мы, значит, товарищи, – большевиками… Да, – крутя головою, сказал задумчиво Икаев. – Стал я партийным человеком.

Икаев замолчал. В толпе все затаили дыхание. Сказка развертывалась перед ними. Главнокомандующий «за ручку», бант красный на нем, часовые на посту сидят, солдаты на автомобиле раскатывают, есть партия, где земли дают сколько угодно… Чудно и сладко.

– Я, – помолчав, сказал Икаев, – так теперь смотрю. Я, даже могу сказать, презираю того человека, который ежели не партийный.

II

Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Петрограде и приехал оттуда заряженный смелым задором революции.

– Товарищи! – говорил он, задыхаясь, и худое нервное лицо его передергивалось, – вы обмануты. Вас, товарищи, предают. Вас нарочно держат в старом режиме. Что это такое?! Титулование, отдание чести, офицеры вас греют по-прежнему. Товарищи, вы должны сбросить это все и приступить к демократизации армии. В Петрограде все начальники выборные. Разве там мыслим такой генерал, как Саблин? Там его на штыки бы подняли. У вас я не вижу никаких завоеваний революции. Вы должны собраться на митинг и потребовать исполнения приказа N 1. Права солдата не соблюдаются, вы все такие же серые рабы, как и были. Где у вас красные знамена революции с теми святыми лозунгами, которые я видал в Петрограде? У вас все то же: Царь и Бог! Эх, товарищи, не для того свергали мы Царя, не для того познали, что Бога нет и Бога выдумали буржуи и капиталисты, чтобы держать народ в темноте и рабстве. Товарищи, на алых знаменах революции я видал святые слова: «Мир хижинам – война дворцам», «Долой войну». Война нужна только капиталистам, а мы им более не слуги. Соорудим красные знамена и под ними и с ними мы будем отстаивать права народные и завоевания революции.

В некоторых землянках офицеры пробовали возражать Воронкову, но он нагло перебивал их, не давал говорить и кричал:

– Вы обманули народ! Вы утаили от товарищей солдат завоевания революции. Вы держите в темноте окопных страдальцев!

Поднимался шум, и офицеры умолкали.

Как-то сразу приказ N 1, до этого тусклый, вялый и непонятный, выявился, как явление огромной важности, и перевернул всю жизнь солдата.

Часовой, слушавший Икаева, давно отстоял положенные два часа, Икаев ушел с этого места и завалился спать, люди разошлись по землянкам, а смена ему не шла.

В караульной землянке молодой прапорщик в это время препирался с солдатами, наряжая их на смену.

– Седов, уже пять минут одиннадцатого, – говорил он, – вам пора идти на смену Ковалеву.

– Ничаво, господин прапорщик, он постоит еще, а у меня что-то в грудях болит.

– Панкратов, пойдите тогда вы.

– Так я вам и пошел, ежели Седова черед, я ночь стоял. Да чаво, достоит до двенадцати, а там и нам смена. Восьмая рота заступит.

Но пришло двенадцать, а восьмой роты не было. Она тоже не торопилась идти. Там, разинув рты, слушали рассказы Воронкова и не трогались с места. Только в четыре часа сменили Ковалева…

По землянкам были разбросаны в безпорядке противогазы, шинели и патронные сумки. Ружей никто не протирал. В кадке для воды (на случай газовой атаки) воды не было, пакля отсырела, керосин растащили по землянкам и жгли в лампочках, хворост залило водой. Когда ротный командир пришел и накричал на людей, никто не шевельнулся исполнить его приказания, а когда он уходил, ему вслед раздались свистки и крики, и он отчетливо услышал злобный крик: «Погодите, дождетесь вы Еремеевской ночи!» Страшное значение этих слов было известно старому ротному командиру.

Ротный призвал фельдфебеля.

Фельдфебель, пожилой мужик-крестьянин, запасной солдат, мрачно выслушал жалобы ротного командира и, глядя исподлобья, сказал:

– Ничего, ваше высокоблагородие, не остается, как только арестовать прапорщика Икаева и Воронкова. От них вся смута идет. Солдаты поговаривают, чтобы, значит, арестовать полковника Пастухова и выбрать командиром либо Икаева, либо Воронкова.

– Арестовать Воронкова? Да можно ли? Как будто бы, Полубояринов, права такого нет теперь, – сказал ротный командир.

– По приказу нет права, – отвечал фельдфебель, – а только, если так оставить, хуже будет. Слышно, в Залихватском полку шесть офицеров солдаты убили, и суда не было. Солдат не выдали следователю, так ни с чем и уехал.

Ротный пошел к Пастухову. Пастухов мрачно сидел в землянке. Дверь была приперта колом.

– Что же делать? – говорил ротный.

– Пишу рапорт начальнику дивизии о болезни. Завтра сдаю полк. Пусть командует, кто хочет. Днем по окопам пошел. Хоть бы кто встал. Сидят, семечки лущат, норовят так шелуху плюнуть, чтобы на мою шинель попало. А, каковы стерв…

Пастухов испуганно заглянул в дверь и, вернувшись, сказал шепотом:

– Денщика боюсь. Сам мне покаялся. Меня, говорит, прапорщик Икаев призывал и приказал за вами, господин полковник, следить и все докладывать ему… Комитеты какие-то будут, вот бумага вышла. Нет. Довольно. Я в лазарет пойду, лягу… Там спокойнее. Переждать надо. Образумятся же люди.

– Пока солнышко взойдет, роса очи выест, – сказал ротный.

– А что поделаешь? Сидите и молчите. Их сила – их власть. Пусть они и правят.

Ротный послушался совета и засел в землянку, офицеры пугливо жались к нему. Солдат стал страшен.

По солдатским землянкам шел тихий и озабоченный шепот. Смысл всех речей, всего происходившего в Петрограде и Луцке был один: война кончена. Надо идти домой, нести в свои хижины давно обещанный мир.

В шестнадцатой роте раздобыли кусок красного полотна, и Воронков выводил на нем крупно чернилами: «Долой войну!». Это знамя революции решено было выставить ночью на ближайшем к неприятелю форту, чтобы неприятель тоже узнал сладости русской революции.

Одиннадцатая рота вечером шла в бригадный резерв, и когда спустилась под гору и вышла на шоссе, ведущее к разоренному господскому дому, где помещался бригадный командир и были землянки резерва, ротный подсчитал ногу и крикнул песенникам:

– Запевай лихую!

Но вместо обычной «Три деревни, два села, восемь девок, один я» запели новую, привезенную Воронковым из Петрограда песню:

Ешь ананасы, рябчика жуй!

Настал твой последний денечек, буржуй!

На перекличку вечером никто не вышел, и молитву не пели. Тщетно фельдфебели и взводные кричали: «Выходи строиться на перекличку!» Из углов землянок мрачно отвечали: «Ну, будя! Будя! Чего орете, сказано не пойдем. Правов таких нет, чтобы заставлять молиться. Кто хочет и так помолится».

По углам шептались о том, что как бы не стали в деревнях делить землю без них, и что какая теперь война, когда земли много будет и свобода полная, ни господ, ни Царя.

Медленно и тяжело, как мельничные жернова, ворочались мозги солдат и никак не могли переварить случившегося. Обычно в таких случаях солдат обращался за разъяснением к офицеру, но теперь оказывалось, что офицеру верить нельзя.

– Слышь, товарищи, – говорилось по землянкам, – Воронков сказывал, что, когда, значит, народ решился сам захватить власть в свои руки и солдаты пошли к Думе, офицеры не пошли с ними. Их насильно вытаскивали с квартир, а кого и убили…

– Известно… Господа! Они завсегда против народа были. У них один совет – дисциплина, и чтобы честь отдавать, и чтобы за всякую провинность в морду!

– Н-н-да! Это точно.

– Мало кровушки они нашей попили, попить хотят и еще.

– Ничего, как бы мы ихней не попробовали. Наше время не уйдет. Будет им Еремеевская ночь!

Кое-где вполголоса разучивали рабочую марсельезу.

III

19 марта в 204-й дивизии был назначен большой митинг. Дивизия должна была избрать делегатов для доклада Временному правительству о своих пожеланиях и принесения поздравления по случаю революции. На митинге были офицеры и представители полков корпуса.

Саблин пошел на этот митинг, чтобы руководить им и присмотреться к настроениям солдат.

При его входе в большую землянку – церковь и манеж 805-го полка, все встали и затихли. Оказалось, что уже до него кто-то руководил солдатами. Им объяснили, что должен быть выбран председатель, президиум и секретарь. В председатели, как чуждая старому режиму, была предложена заведующая корпусной летучкой городского союза женщина-врач Софья Львовна Гордон – красивая полная еврейка, давно неравнодушная к Саблину. В президиум были избраны офицеры и заслуженные унтер-офицеры, в большинстве Георгиевские кавалеры. По предложению Софьи Львовны, Саблину было предложено принять почетное председательствование, что было принято единогласно, и его сейчас же усадили рядом с Софьей Львовной.

– На повестке дня, – начала Софья Львовна (кем была составлена эта повестка дня, Саблин не знал, и, когда спросил, ему сказали, что командиром 819-го полка, молодым офицером генерального штаба). – На повестке дня значится: избрание делегата и его товарища для посылки в Петроград и сообщение им ответов дивизий по следующим вопросам: устройство Российского государства, отношение к войне, воинская дисциплина, решение вопросов о земле… для доклада Временному правительству.

– И совету солдатских и рабочих депутатов, – раздался голос с места.

– Товарищи! Прошу с мест не говорить, – сказала Софья Львовна, – полагаю, что нам надо начать с избрания делегатов для того, чтобы, слушая то, что будет здесь говориться, они могли бы записать, что нужно. Избрание должно быть сделано закрытой баллотировкой, поданием записок. Но для того, чтобы нам не разойтись во мнениях и более или менее единогласно избрать делегата, я предлагаю назвать тех, кого вы считали бы достойными быть выразителями мнений дивизии.

Наступила тишина.

– Генерала Саблина, – сказал вставая прапорщик, произведенный из фельдфебелей, с четырьмя Георгиевскими крестами на груди. – Как, значит, генерал Саблин, все одно как отец нам, заслуженный генерал и Георгиевский кавалер и знает нужды наши, и заботится о нас…

– Просим, просим! – раздались голоса.

– Не надо генералов. Своего изберем!

– Товарищи, – раздался возбужденный голос Воронкова, – мы только что освободились от гнета проклятого царизма, а, между прочим, мы видим на погонах у генерала вензеля как будто самодержавного Государя. Теперь Николашка…

– Молчать, – крикнул Саблин, – не сметь так говорить про Государя! Государя нет, но оскорблять его память я не позволю!

– Товарищи, вы видите… – сказал, отходя, с позеленевшим лицом, Воронков.

– Воронков, вы не правы, – крикнул с места Верцинский.

– Генерала Саблина и подполковника Козлова, как оба егорьевские кавалеры, – сказал снова прапорщик.

– Георгиевские кресты тут ни при чем, – крикнул кто-то с места.

– Прапорщика Осетрова!

– Капитана Верцинского!

– Прапорщика Гайдука!

– Солдата Воронкова.

– Воронкова! Товарища Воронкова! Просим, просим.

– Голоса наметились, – сказала Софья Львовна. – Приступим к голосованию.

Собрание засуетилось и загомонило. Саблин встал и вышел из землянки. Давыдов последовал за ним. На большой поляне среди леса толпились солдаты. Они с живым интересом следили за тем, что происходило на митинге. То и дело из землянки выбегали делегаты и сообщали о том, что делается внутри. Саблин закурил папиросу. Солдаты, стоявшие неподалеку от него, смотрели ему в рот, не спуская с него глаз. Они были кругом и, казалось, не было возможности уйти от них куда-либо. Они следовали сзади и прислушивались к тому, что говорили Саблин и Давыдов. На беду Давыдов не говорил ни на каком иностранном языке. Саблин взял его под руку и они тихо пошли по лесу. Мягкий мох расступался под их ногами, пахло сыростью, хвоей, весною. В лесу весело перекликались птицы.

– Вы считаете продолжение войны возможным? – сказал Саблин.

– Нет, – коротко ответил Давыдов.

– Эти люди изберут своими вождями тех, кто им будет потворствовать и угождать, кто раньше страдал от начальства, – сказал печально Саблин.

– Вы слыхали, в N-ской дивизии пехотные солдаты явились на батарею и запретили артиллеристам стрелять. Чего, мол, стреляете, только немца раздражаете. Вы молчите, и они молчат. Нам это нежелательно. Поставили свой караул к батарее и угрожали убить командира и офицеров, если они будут стрелять, – сказал Давыдов.

– Что дальше?

– Ничего. Их делегатов вызывали в штаб дивизии, уговаривали, что этого делать нельзя, они согласились, а караула все-таки не сняли.

– А в Петербурге выносят резолюции – война до победного конца в полном согласии с союзниками, – нервно бросая папиросу, сказал Саблин.

– Выносят потому, что не им воевать. А попробуйте послать их на фронт?

– Отольется союзникам эта революция полною мерою. Так бы они этим летом уже победили Германию, а когда Русского фронта не станет, неизвестно, что еще будет, – сказал Саблин.

– А ведь приезжали их знаменитости в Петроград, на похоронах жертв революции были. Тома, французский социалист, речь говорил, превозносил русский народ и говорил, что в восторге от революции. Без отпевания похоронили на Марсовом поле в красных гробах жертвы революции, – говорил Давыдов, – и вы знаете, ваше превосходительство, пикантную подробность. В гробах с жертвами революции лежат более чем наполовину люди, никакого участия в революции не принимавшие, или даже боровшиеся против революции. Там похоронены те, кто случайно умер в эти дни в больницах, и убитые солдаты и городовые.

– Шуты гороховые! – сказал Саблин.

– Да, ваше превосходительство, во Временном правительстве шуты гороховые, а в совете солдатских и рабочих депутатов уголовные преступники и предатели России, и добра от этого для России не будет.

– Какое же добро!.. Мы должны готовиться к борьбе не на живот, а на смерть, а мы уступаем легко позицию за позицией.

– Вы пойдете еще туда, в собрание? – спросил Давыдов.

– Загляну на минуту. Послушаю, до каких геркулесовых столбов тупоумия и жадности дойдет солдатня, призванная решать государственные дела. Но оставаться долго не могу. Слишком тошно.

– Вы знаете, Воронков в Петрограде из дворца Кшесинской, от партии большевиков получил большие деньги. А партия замешана в сношениях с немцами. Вот вам и ключ нашей революции.

– Ну, так Воронкова и изберут, – сказал Саблин.

– Изберут того, кто обещает сейчас мир и землю, – сказал Давыдов, – или кто даст деньги.

– Безысходная тоска! И подумаешь, я, командир корпуса, смотрю на все это возмутительное безобразие и молчу.

– А что сделаете? Один в поле не воин. Это народ.

– Народ! Народ! – воскликнул Саблин. – «Мужик умен, да мир дурак», – это сказал сам про себя русский народ. Ну, пойдемте на минуту, а потом и домой. Хотелось бы зарыться с головою в подушки и заснуть, заснуть так, чтобы не видеть всего этого ужасного кошмара.

– А помните толстовское: образуется.

– Вот оно-то и сгубило нас. Приучило к пассивности, к тупому фатализму… – сказал Саблин, подходя к землянке.

IV

В землянке среди затихшей тяжело дышавшей толпы шел подсчет голосов.

– Воронков… Воронков, Осетров, Воронков, Воронков, – читал молодой прапорщик, избранный секретарем. Имя Саблина встречалось редко.

Подавляющим большинством голосов был избран делегатом от дивизии солдат Воронков, товарищами делегата Осетров, Гайдук и Шлоссберг. Саблин заглянул в землянку тогда, когда выборы были кончены и начальник дивизии, командиры полков и многие офицеры пожимали руку Воронкову, поздравляя его с избранием.

Начальник дивизии, старичок в очках, не могший отличить фокса от мопса, говорил приветственную речь.

– Вам, Воронков, предстоит большое дело, – говорил он, – разъяснить Временному правительству наши настроения и рассказать то, как бьется сердце окопного солдата. Вы скажете, Воронков, что мы, солдаты 204-й дивизии, не посрамим земли Русской и готовы драться до последнего дня полной победы над врагом! – прокричал он, стуча кулаком по столу. И так не отвечали этот крик и высокопарные слова его иссохшей фигуре, бледному старческою бледностью лицу, изборожденному глубокими, чисто вымытыми морщинами, что Саблину стало совестно за него.

– Дайте же мне обнять вас, Воронков, и пожелать вам счастливого исполнения вашей миссии!

Старик так расчувствовался, что готов был перекрестить Воронкова.

Воронков, бледный, взволнованный, обернулся лицом к солдатам и заговорил, видимо, заученную и заранее подготовленную речь. Он говорил плохо, часто повторяясь, делая все один и тот же жест, отодвигая кулак от груди и снова прижимая его к ней. Он снимал все высокое и святое и обнажал низкое и земное. Его речь въедалась в память короткими, часто повторяемыми фразами.

– Товарищи, я благодарю вас за ваше доверие ко мне и я оправдаю ваше доверие, – говорил Воронков. – Я скажу вам, как я чувствую по текущему моменту, и ваше одобрение или неодобрение приму к сведению при составлении своей программы. После свержения проклятого царизма, слишком триста лет угнетавшего рабочих и крестьян, не подлежит никакому сомнению, что Россия должна представлять из себя федеративную республику, где всякому народу должны быть предоставлены права на самоуправление. Нам не нужно тиранов, и поставим целью своею добиться того, чтобы пролетариат мог взять власть в свои руки. В отношении войны, программою нашей партии является: мир хижинам. Довольно лилось крови крестьянской! Русскому пролетариату не нужно никаких аннексий и контрибуций…

Речь Воронкова длилась почти полтора часа и, несмотря на то, что она была переполнена иностранными словами и местами так запутана, что похоже было на то, что и сам Воронков ее не понимал, его слушали внимательно. Он говорил о том, что земля должна принадлежать трудящемуся на ней народу, что земля, как воздух и вода, не могут быть ни чьею собственностью. Он рисовал картину будущей России, где не будет ни войны, ни воинской повинности, не будет полиции, народ не будет платить никаких податей и налогов, у каждого будет прекрасный дом и в нем всего полная чаша, но все будет общественное.

Солдаты, разинув рты и тяжело дыша, слушали его, как слушают дети рассказчика сказки, но они верили этой сказке.

Ему стал возражать капитан с мужественным русским лицом и окладистой черною, с проседью бородою.

Он говорил красиво, звучно, образно, чисто по-русски, пересыпая свою речь остроумными словечками и пословицами. Он старался доказать, что Россия без царя немыслима, что нам нужна конституционная монархия, тогда не будет того, что было раньше.

Речь Воронкова прерывалась частыми возгласами «правильно», «правильно!» и речь капитана, диаметрально противоположная по содержанию, прерывалась такими же криками: «Правильно! Это верно! Правильно сказано».

Или солдаты не понимали того, что им говорили, или они сами не знали, чего хотят.

Саблин вышел с митинга и поехал домой. Митинг продолжался до позднего вечера. Солдаты забыли про обед, про усталость и все стояли с распаренными лицами в духоте и слушали одного оратора, сменявшего другого. Говорил полковник генерального штаба, начавший свою речь подыгрыванием к солдатам с заявления: «Я социалист-революционер и республиканец, я сторонник народоправства. Я сам вышел из народа. Мой дед пахал землю, а мать моя была прачкой».

Он клеветал на свою мать. Его мать была дочерью статского советника, а дед был помещиком, спустившим в карты свое имение.

Говорили Осетров, Гайдук, длинно и витиевато говорил Шлоссберг, цитировавший Некрасова. Но чем дальше разъясняли солдатам ораторы то, что произошло в России, тем темнее становилось у них на душе. Ясно было одно: произошло что-то громадное, что совершенно все изменило, и эти изменения углублялись все больше.

Когда расходились, то шли, озабоченные, задумчивой молчаливо. Главное, боялись продешевить.

Софья Львовна обедала у командира полка, а потом в его коляске, оживленная и красивая, приехала к Саблину с докладом о результатах митинга. Она смотрела на Саблина ласковыми томными глазами и по записочке докладывала ему постановления собрания.

Почти все офицеры высказались за конституционную монархию, солдаты – за ряд отдельных республик, вроде Соединенных Штатов, но без общего президента. Все офицеры и часть солдат: война до победного конца в полном согласии с союзниками. Подавляющее большинство солдат: немедленное заключение мира и роспуск по домам. Многие офицеры и все солдаты за демократизацию армии и установление в ней выборного начала. На митинге ясно выказалось недоверие солдат офицерам. Стоило офицеру что-либо предложить, чтобы солдаты требовали совершенно противоположного. Среди солдат сквозила ненависть к военной службе и к мундиру…

– Ваше превосходительство, – сказала Софья Львовна, кладя свою белую, холеную, сильную руку на руку Саблина и приближая к его лицу свое красивое лицо с глазами, вдруг наполнившимися слезами, – уезжайте куда-нибудь!

Карие глаза смотрели глубоко в душу Саблина. В них была нежность. Что-то материнское усмотрел Саблин в больших карих глазах красивой еврейки.

– Ну я вас прошу! Здесь хорошо не будет. Ах, Александр Николаевич, они так озлоблены и на вас и на всех офицеров, что страшно становится. Будет что-то ужасное.

– Но вы, Софья Львовна, кажется, так радовались революции? – сказал нервно Саблин. Близость красивой женщины возбуждала его.

– Ах, я ее воображала себе совершенно иначе. Это не революция. Это самый грубый бунт.

Полная рука дрожала на руке Саблина. Красивое лицо было близко, большие с поволокой глаза смотрели с любовью и жалостью. Она опустила глаза и стала тяжело дышать.

– Благодарю вас, Софья Львовна, – сказал он. – Но бежать я никуда не побегу. От своего долга не уйду. Да и куда уйдешь? Кругом то же самое.

– Берегите себя, ваше превосходительство, – сказала Софья Львовна. – Я знаю вас давно и я знаю, что таких, как вы, мало в России. Вам грозит страшная опасность.

Она стояла у стола, освещенная снизу двумя свечами. Какие-то тени бежали по ее лицу. Краска то приливала к ее щекам, то отливала. Саблин в затуманенном слезами взоре видел все возраставшую нежность и сам был тронут до слез.

– Ваше превосходительство, – прошептала Софья Львовна. – Я скажу вам тайну. Эта тайна может стоить мне жизни. У нас в законе написано: и лучшего из гоев убей! Раздави главу змия… Теперь наши люди стоят у власти… Вы… лучший… Ах! Я так боюсь за вас!.. Я так люблю вас!.. Берегите себя!..

В избе стало так тихо, что Саблину казалось, что он слышит, как стучит сердце в его груди. Софья Львовна стояла, опустив голову на грудь. Бледность шла к ее восточному лицу. Длинные ресницы ее нервно вздрагивали, и вздрагивала тень от них под самыми бровями.

Прошло две минуты. Часы отбивали их на столе, и Саблин слышал тиканье маленького маятника в золотой коробке.

– Прощайте, – сказала Софья Львовна, протягивая руку.

– Прощайте, – сказал Саблин и поцеловал белую руку, чего раньше никогда не делал.

Она прошла тяжелым шагом по глиняному полу. Слышно было, как она звала кучера, зашелестели по мокрому двору колеса, тяжело вздохнула у самого окна лошадь, заскрипели рессоры, и коляска покатилась.

Саблин сел на табурет за стол, облокотился на обе руки и прошептал:

– И лучшего из гоев убей!

«Что же это? Или правда? Семьдесят мудрецов, на которых намекал Верцинский и которых никто не знает, и русская революция, руководимая из недр Сиона. Тайна?..

А, лучше не думать».

В избе еще стоял запах духов и молодого женского тела. Ласка Софьи Львовны глубоко тронула его. От нее становилось легче на сердце, истерзанном тоскою мрачных предчувствий. Запах духов был приятен. Его мучительно потянуло к Софье Львовне. «Все забыть в ее нежных ласках. Все бросить к черту и хоть на миг уйти из этого страшного мира всепожирающей глупости».

«Нет, – сказал сам себе Саблин. – Нет. Только не это!» – Он вышел на двор и позвал Давыдова, сидевшего в соседней халупе в канцелярии штаба.

– Сергей Петрович, – сказал он порывисто. – Давайте заниматься.

– Да заниматься нечем. Нечего делать, – ответил Давыдов.

– Бумаг нет?

– Не поступало.

– Ну… давайте разрабатывать план наступления на Камень-Каширский.

– Пустое дело! Теперь уже видно, что никакого наступления не будет

– Все равно, давайте.

– Как хотите, ваше превосходительство.

V

Германские разведчики доставили в штаб своей дивизии флаг, снятый ими с русского проволочного заграждения, с надписью «Долой войну».

Флаг был переслан в штаб корпуса, а оттуда в штаб Армии. Последовало распоряжение о приостановке эвакуации Ковеля, и штаб Армии донес о своевременности наступления на русских с целью прогнать их за реку. Уничтожение заречных плацдармов дало бы возможность освободить до трех дивизий для переброски на западный фронт.

Главное командование одобрило этот план, и 20 марта к ночи немецкая артиллерия, молчавшая больше месяца, заговорила и начала обстреливать позицию у деревни Лесище.

Все попрятались по блиндажам, и на окопах остались одни часовые. Рядовой Пантюхов, Пензенской губернии, тридцатилетний мужик, неглупый малый, отец пятерых детей, заступил на пост и, упершись локтями на бруствер и поставив винтовку подле, стал смотреть на догорающее закатное небо. Вечер был теплый, весенний. Пантюхов собрался на пост наскоро. Только что у них в карауле, несмотря на неприятельскую стрельбу, был горячий спор. Поручик Левенталь, из немцев, доказывал, что нельзя от помещиков землю так отобрать, а надо, чтобы государство за нее заплатило и дало бы крестьянам в рассрочку через земельный банк, потому что у многих помещиков земля купленная и несправедливо так ее отнять, а прапорщик Гайдук говорил, что надо отобрать даром, потому что помещик достаточно уж этою землею попользовался. В самый разгар этого спора взводный выслал Пантюхова на часы. Пантюхов накинул шинель с оборванным хлястиком, вдел рукава и, не беря ни патронташа, ни противогаза, с одним ружьем, путаясь в полы шинели, вышел к брустверу. – И платить хорошо, а не платить куда уж лучше, – думал Пантюхов. – У нас помещики Оболенские, три брата, земли у них полторы тысячи десятин, а в Замараловке крестьян всего полтораста семейств не наберется, значит, по десять десятин на семейство приходится. Да есть и между крестьянами такие, что свою землю имеют, им и вовсе давать не надо. А давать надо так: у кого семья большая, тому и земли больше. У меня, к примеру, Акулька, да Ванька, да Миша с Гришей, еще Авдотья махонькая, как на войну идти, родилась. Значит, уже мало-мало, а пятьдесят десятин мне подавай. Опять прапорщик Гайдук правильно говорил, что и инвентарь делить надо, потому долго они им владели. А у господ Оболенских одних коров триста голов. И какие коровы. Одна к одной. Рыжие. Из-за границы их выписывали в десятом году. Всех поделить.

Шум и металлические удары на позиции противника отвлекли на мгновение внимание Пантюхова.

И чего он там делает? – подумал он. – Ведь учили нас чему-то. Пойтить разве доложить? А то погодить?.. Опять у Оболенских конный завод свой. Одних кобылиц, почитай, шестьдесят, да четыре жеребца с Тамбовской губернии пригнаты, всех надоть поделить обязательно. На что ему завод, когда земли у него не будет. И делить чтобы обязательно поровну. Только вот, чтобы не сделали так, как в пятом году мастерили, не стали бы ребята резать. Народ-то озорной, ожесточится и пойдет кромсать, ни себе ни людям.

Пантюхов уже давно отстоял свою смену, но никто не приходил. Это его мало безпокоило. Он хорошо выспался днем в теплой нагретой людьми землянке, ночь была хорошая, в меру прохладная, и так хорошо мечталось под синим небом, усеянным звездами.

– Ишь, дух-то какой хороший! Весною пахнет. Земля-то как благоухает! После Благовещения али на Пасху хорошо бы и домой. Да, Господи благослови! И помещиков порешить, и за пахоту приниматься на новых делянках… А не унимается герман… И все-то он работает. Все работает. Что значит офицерская палка над им. Боится. Н-да, а мы освободились, ловко… Только бы назад не повернули. Вот ребята поговаривают – перебить их нужно, чтобы и не встали. Тоже и перебить страшно. А ну, как под ответ попадешь!.. Ишь, шумят как… Точно паровозы пар выпущают. И откуда у него там машины, никогда раньше не было.

Вдруг страшная мысль ярко прорезала его мозг. «Газы… Газы удушливые пускать будет! Уже пустил значит…» И все то, чему учили, что несколько раз репетировали при самом генерале Саблине, вдруг встало со страшною яркостью в мозгу Пантюхова. «Первее всего противогаз одеть, потом тревога по всей линии, на батарею сказать, костры зажигать, как подойдет газ-то, значит, водой заливать, потому он воды боится, кто зачумел кислородом отпаивать».

– Ахти, родимые, а где же мой противогаз! Пресвятая Богородица, спаси нас грешных!.. Что же это буде!.. Да что же это буде!

Пантюхов метался по окопу, ничего не предпринимая. Пантюхов хотел ракету пустить тревожную, кинулся к ракетному ящику, а он водой залит. Как третьего дня шел дождь, так и не вынесли его, а ведь говорил кто-то, чтобы вынести, значит. И спички в воде плавают. Пантюхов хотел на батарею сказать, да так одурел с перепуга, что не мог вспомнить, где батарейный телефон. Показалось ему, что уже газ его тронул, и тут вспомнил, что весь кислород ребята, балуясь, выпустили. «А кислый он, кислород-то, – вспомнил Пантюхов, – ну и легкий же, так и пьешь его на манер лимонаду!»

Он бросился в ближайшую землянку и широко распахнул двери. На Нарах горела жестяная лампочка. Человек восемь солдат, раздевшись до рубах, ожесточенно играли в карты. Остальные люди взвода храпели на все тона.

– Газы, товарищи! Газы!.. – крикнул Пантюхов, дико вращая глазами и отыскивая свой противогаз. Но найти его среди разбросанного платья и белья было нелегко.

– Что врешь? – грубо окликнул его старый солдат, подвигая к себе кучку ассигнаций.

– Ей-Богу, ребята, газы пустил немец. Так и шумят.

Люди начали вскакивать с нар, кто-то из спящих неловким движением опрокинул лампочку, и она потухла. Полный мрак наступил в землянке. В этом мраке копошились и ругались люди, отыскивая свою одежду, и дрались, отнимая друг у друга противогазы.

VI

С соседнего фронта уныло неслись тусклые звуки била. Одетый в противогаз солдат, похожий на какого-то демона, ударял обломком подковы в подвешенную железную доску, и звон ее раздавался печально и скучно по окопам. Люди суетились и выскакивали, большинство без противогазов, так как многие оставили их в резервных землянках, когда шли на смену.

Мальчик-прапорщик из кадет, у которого солдаты только что отняли противогаз, со слезами в голосе кричал на телефоне.

– Иван Андреич!.. Иван Андреич!.. Господин капитан!.. Вы? Ах Господи!.. Открывайте скорее огонь… По расписанию N 4. Газовая атака… Что?.. Не позволяют?.. Караул от нашей дивизии? Да скажите им – мы погибаем!..

Часть роты, руководимая офицерами, одела противогазы и выстраивалась вдоль бруствера. Те, у кого не отыскалось противогаза, бежали толпами к реке.

Далеко за рекою заметались сполохами желтые огни, и выстрел за выстрелом загремела приданная корпусу артиллерия. Пехотные делегаты вняли мольбам из окопов и разрешили открыть противогазовый огонь. Но было поздно.

В сумерках ночи над черной сырою землею надвигался густою пеленою низкий туман. Легкий западный ветер быстро гнал его прямо на окопы. Он подкатил к чуть намечающимся в темноте кольям проволочного заграждения и сейчас же поглотил их. И стало ясно, что он так быстро идет, что убежать от него невозможно.

Била, звеневшие по всему фронту окопов, смолкли. Прапорщик, говоривший по телефону, без противогаза и шапки выбежал на бруствер и скомандовал положить винтовки и быть готовым встретить атаку. Много людей стояло, завязав рты платками, без противогазов. Это были лучшие, старые солдаты.

Пахнуло кислым, какою-то удушливою химиею, легкий дурманящий запах горького миндаля примешался к нему, желтая пелена надвинулась на лица, на сырую от ночной росы ивовую плетенку окопа. Лица, не закрытые противогазом, стали зелеными, и глаза вдруг широко раскрылись, выражая ужас.

«Что же это?» – подумал прапорщик, и вдруг задвигал судорожно пальцами. Ему показалось, что его мама, милая любимая мама, высокая, розовая, в каштановых волосах и еще молодая склонилась к нему, как тогда на их квартире, на Мойке, когда благословляла она его прощаясь… Собачка Бобка царапает полу его шинели и скулит, будто понимает всю тяжесть разлуки. Бабушка стоит в углу. Седая… и все крестит его мелким дрожащим движением руки… «Мама! Мама! Бабушка!» – захотел крикнуть прапорщик, но не крикнул ничего и упал на спину со страшным, перекошенным лицом. Кругом падали люди. Их внезапная смерть, лица, выражавшие нечеловеческий ужас и зеленовато-желтые, страшные, не похожие на лица мертвецов, навели ужас и на тех, кто смотрел сквозь мутные стекла противогазов. Солдаты стали сходить с позиции и идти назад. Позиция пустела. Солдаты шли к реке. На дороге они натыкались на одиночных людей на целые кучи людей, лежащих по полям и дороге. Это были те, которые убежали раньше, и которых газ нагнал в пути.

Наступал рассвет. Все колебалось в мутных желто-зеленых волнах газа, который заполнил все впадины и лощины и лежал в них. Там, где стояли кухни, лежали мертвые лошади, мертвые кашевары, и печально догорали топки брошенных котлов.

Мосты на реке были сломаны. Снег на льду был до середины реки покрыт желтым налетом. Дальше газ не пошел – сырость реки его съела, он растворился.

Люди в противогазах толпились, не смея стать на лед.

– Чего стали! – раздавались глухие из противогазов голоса. – Все одно погибать! Вали на лед.

Мальчик-прапорщик стал на лед и легко перебежал на ту сторону.

– Вали! Вали! Держит…

И толпа солдат кинулась на лед. Но он не выдержал, осел, затрещал, и люди стали проваливаться в темную дымящуюся воду. Было неглубоко, вода доходила едва до пояса, но идти дальше было нельзя.

– На мост, на большой мост! Товарищи, на мост! – раздавались голоса.

Не думая о неприятеле, солдаты кинулись вверх по реке к большому мосту, который еще был цел.

В это время в окопы входила жидкая цепь германских разведчиков. Люди в серых шинелях и низких металлических касках, из-под которых страшно глядели темные, точно лица демонов, противогазы, держа ружья наперевес, рассыпались по укреплению. Они открыли редкий ружейный огонь по бегущим по берегу людям и тем заставили их еще торопливее бежать на мост.

Но мост был занят. С той стороны на него вливалась густая колонна людей, в противогазовых масках. Это шли 204-й и 209-й полки, наскоро собранные Саблиным. Саблин лично вел их в контратаку.

VII

Уже рассвело. Солнце светило сзади, косыми лучами освещая песчаный холм, за которым были укрепления Лесищенского плацдарма. По скату холма колебались, словно брюхо ползущей призрачной змеи, волны желто-зеленого тумана. Сквозь очки противогаза местность представилась неестественной и непохожей на землю. Старая трава приникла под газом и потемнела. В межах лежали мертвые жаворонки, застигнутые газом. Весь скат холма с дорогой, спускавшейся от господского дома, был покрыт мертвыми телами. Лошади упали в коляске, на козлах сидел мертвый солдат, склонившись вперед, и зеленое лицо его выражало муку и ужас.

Внутри коляски с такими же зелеными лицами сидели бригадный генерал и полковник Пастухов. В свалившейся на бок бричке – видно, лошадь в предсмертной агонии кинулась в сторону – сидели мертвые делопроизводитель и казначей в погонах гражданских чиновников. Утренний ветер трепал черной бородой на зеленом лице казначея.

Все это было страшно своею непостижимостью. Поле боя не походило на поле боя. Казалось, не люди сражались тут с людьми, но сама костлявая смерть с косою прошла по нему и свалила внезапно так много народа. Мертвецы были страшные, земля была страшная, и выходившие на тот берег солдаты колебались.

– Первый батальон, поротно, в две линии, вправо от дороги, – сказал Саблин, и голос его глухо раздался из противогаза.

Шинель его пожелтела от газа, а погоны стали тусклыми с зеленым оттенком, и на них черным казался вышитый вензель Государя.

Саблин остановился, чтобы пропустить вперед головную роту. Ее вел Козлов. Но как только роты разошлись на интервалы, они пошли тише.

Навстречу бежали люди в противогазах.

– Товарищи, – кричали они, и голоса их тускло звучали из резиновых чехлов масок, – назад, товарищи, все пропало. Его сила!

Козлов и Ермолов шли впереди, и за ними молча шел Морочненский полк. Первые полуроты рассыпались в цепь. Германские разведчики стали покидать окопы. Со стороны германцев показались густые темные цепи.

Саблин поднялся на холм и смотрел в бинокль сквозь очки противогаза на поле боя. Морочненский, а за ним и Павлиновский полки были ближе к окопам, нежели германцы. Еще одно усилие – и плацдарм будет снова занят русскими войсками, а в укреплениях они отсидятся. Наша артиллерия хотя и безпорядочно, видно, не было настоящего наблюдателя, но поражала противника, и немецкие цепи часто ложились.

Секунды казались вечностью.

Ермолов, шедший впереди, то и дело приподнимал противогаз и звонко и одушевленно кричал: «Вперед, братцы! Вперед! Наша взяла!»

Над головами раздалось мерное жужжание нескольких пропеллеров. Эскадрилья аэропланов с черными крестами на крыльях летела навстречу бригаде Саблина. Глухо стали падать и взрывать бурым дымом бомбы, сверху затрещали пулеметы. Саблин приподнял противогаз и крикнул:

– Не робеть! Бегом вперед, в окопы! – едкий кислый запах заставил его поперхнуться и закрыть маску.

Солдаты пошли вперед.

Но в это время от Павлиновского полка отделилась маленькая группа людей. Над нею был красный флаг с черной надписью. Иногда то один, то другой из этой группы останавливался и, приподняв противогаз, звонко кричал:

– Назад! Назад! На мост! Спасайся кто может.

Цепи остановились. Бомба, брошенная с аэроплана, разорвалась у резервной роты, и несколько человек было убито.

Саблин выхватил револьвер и кинулся к бежавшим к нему людям.

Перед ним мелькнуло бледное лицо Осетрова, вдруг снявшего маску и крикнувшего:

Арестовать генерала. Он продался немцам! Он – немецкий шпион!

Саблин остановился и прицелился в Осетрова, но в ту же минуту чьи-то грубые сильные руки схватили его сзади, и толпа с красным флагом окружила его. Он по погонам и по голосам узнал Гайдука, Шлоссберга, Икаева и Воронкова. Воронков держал красный флаг, на котором было написано: «Долой войну!»…

Саблина обступили, подхватили под руки и стремительно повлекли вниз к мосту.

Все бросились за ним. На мосту образовалась давка. Аэропланы бросали бомбы.

– Чего на мост, валяй мимо! Мимо валяй. Лед-то, он выдержит, – ревел чей-то могучий бас.

Люди сыпались на лед, одни перебегали по нему благополучно на ту сторону, другие проваливались, бились среди льдин, тонули, третьи пробирались вброд, и над всею этою толпою, над всем этим хаосом реяли аэропланы, бросали бомбы, и трещали их пулеметы. Аэропланы спускались так низко, что простым глазом было видно летчиков, но никто не стрелял по ним. Все, задыхаясь в масках, толкаясь и ругаясь, бросая раненых, бросая ружья, стремились, кто на мост, кто на лед.

По мосту в густой толпе солдат вели под руки арестованных – генерала Саблина, Давыдова, подполковника Козлова и подпоручика Ермолова. С генерала Саблина погон сорвать не посмели, у Давыдова, Козлова и Ермолова погоны были сорваны.

За мостом снимали противогазы и шли поспешно, не оглядываясь, к лесу, где надеялись укрыться от нападений аэропланов.

Бригада германской пехоты свободно входила в покинутые окопы Лесищенского плацдарма. Раздавались короткие команды и приказания германских офицеров, появлялись люди с бочками на спинах и пульверизаторами в руках и выбивали газ из окопов. Все работали дружно и деловито, стаскивая отравленных русских, разбирая ружья и амуницию. Без единой потери, если не считать нескольких убитых и раненных артиллерийским огнем, страшный плацдарм, угроза Ковелю, был очищен, и немцы готовили дивизии для переброски на западный фронт.

Если бы они хотели, они могли бы идти далеко в глубь русской позиции. N-ский армейский корпус в это время почти не существовал.

В штабе корпуса стремительно и молниеносно распоряжался Воронков. Он вызвал делегатов от полков корпуса для суда над генералом Саблиным и подполковником Козловым, он отдал артиллерии приказ прекратить стрельбу и властным тоном разговаривал с Пестрецовым.

Пестрецов не знал, что делать. Послать ли ему казаков для ареста Воронкова и тех, кто с ним заодно, или пойти на мировую? Он снесся с фронтом. Из штаба фронта ответили, чтобы он без нужды к репрессиям не прибегал, Саблин сам виноват – зачем не снял вензелей и арестовывал за красные флаги. Надо было принять революцию и идти с народом, а не противиться. При штабе фронта заседал фронтовой съезд делегатов. Пестрецову дали понять, чтобы он уговорил Воронкова отправить Саблина в штаб фронта на съезд. Съезд настроен благожелательно, и инцидент как-нибудь разрешится.

Пестрецов так и сделал. Он уговорил Воронкова отправить арестованных генералов и офицеров в штаб фронта, и Воронков, боявшийся, чтобы ему не пришлось отвечать, согласился и снарядил прапорщика Гайдука с конвойными для отправки Саблина, Давыдова, Козлова и Ермолова в штаб.

Корпус понемногу таял. Каждую ночь из каждой роты уходили по 5, по 10 человек. Уходили лучшие, солидные солдаты. «Что ж, – говорили они, – теперь добра не жди. Солдат арестовал генерала, егорьевского кавалера, а начальство с этим солдатом, заместо того, чтобы расстрелять его разговоры разговаривает. Что же это будет?»

Пантюхов, чудом спасшийся и убежавший за реку, рассказал кое-кому из своих земляков свои соображения насчет дележа экономии Оболенских, и они, семь человек, решили уйти до дома.

Они три дня скрывались лесами, шли опасливо, но когда добрались до тыла, то убедились, что скрываться было нечего. Всюду всем заправляли солдаты, везде звучало ласковое слово «товарищ», дезертирами была полна Россия, и слово «дезертир» звучало даже как будто гордо и почетно.

Пантюхов с приятелями ехал к Пензе в первом классе и срезал бархатную обивку диванов на подарок жене.

– То-то обрадую!

Русская армия перестала существовать.

VIII

В Российском государстве шло демократическое строительство. Все то, в чем обвиняли Государя Императора те, которые взялись управлять за него, повторяли с еще более грубыми ошибками. Министры сменялись чуть не ежедневно. Верховного Главнокомандующего Николая Николаевича, заменившего в Ставке Государя, отправили на Кавказ, а потом, по настоянию Совета солдатских и рабочих депутатов, уволили от службы и разрешили ему переехать в Крым. Его сменил генерал Брусилов, понравившийся толпе своею демократичностью, но и он удержался недолго. Его заменили генералом Корниловым, на которого смотрели, как на человека выдающихся воинских талантов.

Петербург не успокаивался. Полицию послали на фронт, ее заменила милиция из обывателей. Митинги и демонстрации не прекращались. Во все дела управления властно вмешивалась толпа и предъявляла свои требования. В теплый и бледный апрельский вечер вольноопределяющийся Линде роздал солдатам запасного батальона Финляндского полка по новенькой двадцатипятирублевке и вывел их на площадь Мариинского дворца, в котором заседало Временное правительство. К Финляндскому полку, бывшему далеко не в полном составе, присоединился 2-й Балтийский экипаж и еще какие-то проходящие солдаты. Они выкинули красные флаги с обычным «долой». Они требовали удаления Милюкова и Временного правительства, передачи власти Совету и прекращения войны. Временное правительство пошло на компромиссы, и мягкого и податливого князя Львова сменил пылкий и коварный, на все готовый Александр Федорович Керенский. Милюкова удалили.

Петербург бесновался. Дамы общества, вчера верноподданные Его Величества, бегали слушать и смотреть Керенского и засыпали его цветами. Толпа почтительно смотрела, как madame Керенская на царских лошадях и с царским кучером подъезжала к самым дорогим магазинам, заказывала себе туалеты и покупала драгоценное белье. Газеты, захлебываясь в холопском усердии, помещали громадные фотографии Керенского и моментальные снимки из его жизни во дворце и на фронте. На Керенского молились и видели в нем российского Наполеона. Мозги бедной, усталой от войны России пошатнулись, и было похоже, что Россия сходила с ума.

Но природа оставалась все та же – равнодушная, величественная, презрительная к людским волнениям.

В конце апреля стали благоухать по бульварам, скверам и садам тополя и выбросили клейкие почки, березки покрылись сережками и маленьким зеленым пухом листочков, и стали набухать ветки сирени. На улицах появились девочки, продающие маленькие букеты фиалок и сладко пахнущие ландыши. Среди шума и грохота ломовых подвод, лязга железа, гула трамваев, пароходных гудков и говора многолюдной толпы появились гости полей и лесов – ранние цветы печального севера, и петербуржца потянуло на дачу. Охая и кряхтя, – ломовая подвода, стоившая пять целковых, требовала пятьдесят, сто рублей – петербуржцы переселялись на дачу и устраивались по-летнему.

В мае месяце опушилась белыми и лиловыми гроздьями густая сирень, и хоть теперь ее безжалостно ломали, она цвела, пышная и ароматная. Млели под лучами солнца задумчивые пруды Царского Села, отражались в них минарет и купол купальни-мечети, Орловская колонна, и зеленые ивы свешивали к ним острые тонкие листья. И ни притоптанная солдатами трава, ни заплеванные шелухою от семечек дорожки не могли испортить очарования густой зелени, голубого неба и красиво размещенных групп деревьев, аллей из могучих лип и меланхоличных лиственниц.

Такою же точною, размеренною жизнью, какою жила природа, жила семья Полежаевых, в которую переехала Таня Саблина. Полежаев был богатым помещиком. На юге России, в приволье Таврических степей, у него было богатое имение, дававшее ему возможность жить так, как он хотел. Полежаев очень недолго, всего три года, прослужил в том же полку, где и Саблин, потом женился и сейчас же вышел в отставку, отдав всего себя сначала жене, а потом детям. У него их было трое – Павел, которому шел в это время двадцатый год, Николай девятнадцати лет и Ольга семнадцати. Вскоре после родов Ольги жена Полежаева умерла, и Полежаев остался один. Он отдал мальчиков в Пажеский корпус, а дочь, когда она подросла, в Смольный институт, а сам уехал в деревню, предоставив дом старой тетке и англичанке, воспитательнице Оли. Оля в институте сошлась и подружилась с Таней Саблиной.

Молодое поколение русской интеллигенции уже давно подготовлялось к приятию революции. Свободное чтение, легкость суждений о религии, презрение к прошлому, отсутствие патриотизма отличали русские школы. Дети росли без твердых устоев. Как оранжерейное растение, насильно выгнанное на жирном перегное в душной атмосфере парника, так эти дети, рано познавшие азарт политических споров и свободу любви, росли бледные и нездоровые, отметали старое, старалась создать что-то такое чего еще никогда никому не удавалось создавать. Поэзия, проза, живопись, архитектура, скульптура – все получало больные образы, кричащие краски, изломанные линии. Красивый, звучный, образный язык Пушкина, Карамзина и Гончарова им казался пресным и скучным. Они искали новых слов и создавали их, они искали нового размера стихов и новых рифм, они искали новых красок. Многие не выживали в этих поисках и, разочарованные в новом, без веры в старое, уходили сами из жизни.

Революция сняла с них последние сдержки, разрушила последний мостик, соединявший их со старой Россией.

Профессор Мануйлов в угоду малограмотным, прикрывая свое невежество научными изысканиями, от имени Временного правительства объявил о введении в России нового упрощенного правописания; на звучность и красоту русского языка посягнула рука нового Правительства. Ему ничего не было жаль из того, что связывало Россию с ее прекрасным прошлым. Традиции быта, религия, наконец, родное правописание – все было уничтожено для того, чтобы обезличить Россию и уничтожить национальное чувство. Какой-то рок влек Россию к интернационалу…

Но в семье Полежаевых этого не было. Корпус и семья с прочными старыми традициями русской жизни, лучший институт с вековыми устоями полумонастырской жизни дали возможность Павлику, Нике и Оле вырасти в обожании России, преклонении перед монархом, в глубокой, доходящей до фанатизма вере в Бога, и в дни всеобщего шатания эта молодежь ясно и твердо смотрела в будущее и ни на минуту не теряла веры в милосердие Господа. Они искали в толпе, проносящейся мимо них, героев, верили в то, что эти герои будут, готовились сами стать этими героями. Они, друзья Тани Саблиной, обожали ее отца и наметили его в герои, который спасет Государя. Когда будет спасен Государь, тогда будет спасена и Россия – в это они верили глубоко.

Государь отрекся. Это неважно. Оля и Таня, – они особенно чутко все это переживали, – знали, при каких обстоятельствах он отрекся. Его заставили отречься, у него силою вынудили это отречение и такое отречение недействительно. Они знали, что Государь жил, как узник в Александровском дворце в Царском Селе и, сами живя в Царском, они мечтали, когда можно будет, спасти его. Они знали, что караулы по охране его несут стрелки, и Ника, кончивший ускоренный выпуск Пажеского корпуса, вышел не в кавалерию, как хотел, а в пехоту и устроился в Царскосельские стрелки. Павлик был на фронте и мечтал сделать то же самое. В семье Полежаевых создавался маленький заговор для спасения Государя.

Оля и Таня никогда не осуждали Государя. Он был для них не человек, Николай Александрович Романов, с человеческими слабостями и способностью радоваться или страдать, но эмблема власти, эмблема России, и приложить к нему людской масштаб они не могли. Они знали, как много приходилось терпеть Царской Семье от грубости караульных и от наглого, издевательства над ними бездушных, враждебно настроенных людей, и они страдали за нее.

Царская Россия была для них все. Елка на Рождестве с парафиновыми цветными свечками, с лакомствами и подарками, с ожиданием звезды, до которой нельзя было есть, с морозною снежною зимою за окнами, Новый Год с визитерами во фраках и мундирах с эполетами, с балом в институте, Великий пост с говением, со страхом идти на исповедь и грехами, записанными на бумажке… Радость причащения, весна с ее Троицыным днем и клейкими белыми березками у изголовья кроватей, лето в имении с безконечною степью, по которой суетливо бегают суслики и где бродят громадные стада баранов, возвращение в институт, радостная встреча с подругами, мечтания под липою на берегу Невы, где пахнет сыростью, смолою и каменным углем и где протяжно гудят пароходы; длинные всенощные с красивым пением институтского хора и трогательным «величит душа моя Господа», – радостные обедни, на которых точно душа открывается, когда после тихого «Тело Христово приимите», вдруг радостно и скоро скажет хор: «аллилуйа, аллилуйа»… – Это все была Россия!! Когда священник появлялся последний раз со Святыми Дарами и говорил: «Всегда, ныне и присно и во веки веков», слезы туманили глаза Оли и Тани и, стоя на коленях и нагнув головы, они повторяли, содрогаясь от внутреннего восторга: «Всегда, ныне и присно и во веки веков!»

Что всегда? Что теперь и всегда? Что?

И радостно откликалось сердце: Россия!!!

Те, кто решил сокрушить и уничтожить Россию, знали, по какому месту ее надо ударить. Они уничтожали ее старый быт, они уничтожали ее историю, ее православную веру и Царя.

Но в сердцах Павлика и Ники, Оли и Тани они не могли уничтожить ничего.

И никто из них, посягнувших на Россию, не знал, сколько таких сердец, как у Павлика и Ники, у Оли и Тани, бьется по всей могучей и великой России!..

IX

Летнее утро вставало ясное с голубым небом и радость обещающим солнцем. Но уже поднимались откуда-то снизу, вставали из-за леса и парков, седые туманы, ползли лиловыми тучами, закрывали дали, и скупо светило через них солнце. Надо было торопиться гулять, пока солнце светило и отражалось огнем от блестящих прудов, надо было торопиться гулять, пока они учились или спали по казармам. Они – хозяева Царскосельского парка. Когда, после обеда, выходили они гульливыми толпами и наполняли весь парк, становилось страшно ходить даже по людным дорожкам. Они никого не признавали. Про них рассказывали что-то ужасное, чего девушки не понимали и чего знать не могли, но о чем смутно догадывались, холодея мертвенным холодом при одной мысли об этом.

Они все могли. Они держали в плену, под арестом самого Государя, чего же больше!

Оля и Таня, обе в белых блузках с открытыми шейками и темных коротких юбках, вышли гулять с мисс Проктор, старой англичанкой, и веселым Квиком, шотландской овчаркой, сходившей с ума от запаха лета, от радости солнечного света и возможности носиться взад и вперед по дорожкам.

Таня выше ростом и крепче, чем Оля. У нее такие же золотистые густые волосы, как были у Веры Константиновны, такие же голубые глаза и нежный овал лица с прекрасною прозрачною золотистою кожей. Черты лица у нее тонкие, губы чуть пухлые, открытые, нос небольшой с розовыми ноздрями. Оля брюнетка. Ее густые волосы не отросли еще после тифа бывшего год тому назад, и завязаны на затылке узлом. Лицо чистое, белое, с тонкими черными бровями, из-под которых ясно и честно, прямо в глаза каждому, смотрят глубокие карие глаза. Румянец во всю щеку говорит о ее прекрасном здоровье.

Обе девушки шли свободным, быстрым шагом, и песок хрустел под их маленькими башмачками.

Таня несла в руке книжку английского романа в бледно-желтой обложке.

Они прошли мимо озера, вошли в густую аллею громадных лип, уходящую вдаль, и сели на скамейке.

– Let us read (*-Будем читать?), – сказала мисс Проктор.

– Directly miss Proctor, we would like to chat (*-Сейчас, мисс, нам хочется немного поболтать), – сказала Таня. – Оля, – обратилась она к Полежаевой, – как ты думаешь, ему видны эти большие аллеи? Он может по ним гулять?

Оле не нужно было говорить, о ком так говорила Таня. Их мысли были заняты только Государем и его семьею.

– Мне папа рассказывал, – продолжала Таня, – что он так любит эти аллеи. Видит ли он их теперь? Он любил природу и красоту. Цветы – его слабость. А есть у него цветы теперь?

– Ника нам все расскажет. Он сегодня в карауле при нем и постарается все разузнать.

– Что ужасно, Оля, что кругом него люди, чужие ему, другого воспитания. Этот Коровниченко… Он вовсе не полковник, а адвокат, он дурно воспитан и часто, даже не желая того, он оскорбляет Государя. Делают обыски. С тех пор, как во главе Правительства Керенский, жизнь Государя стала ужасной.

– Они этого, Таня, не понимают. Ника говорил, что солдаты настаивают, чтобы он жил так же, как они, и питался такою же пищею, как они. Его во всем урезывают, и в то же время не только солдаты, но и офицеры крадут что попало из вещей Государя и его семьи. И некому жаловаться!

– Государь никогда не станет жаловаться, – сказала Таня.

– Ах, Таня, я часто думаю, как хорошо было бы увезти его отсюда, от этих грубых жестоких людей.

– Его ведь хотели увезти в Англию, но он отказался покинуть Россию. «Народ не предаст меня, – сказал он, – и не сделает мне ничего худого».

– Как он верит в народ и как свято любит Россию!..

Квик покорно улегся на дорожке у ног девушек. Золотые кружки, как червонцы, рассыпались по песку аллей, на темно-синих тенях от густой зелени деревьев. Девушки молчали.

– Я думаю, Таня, – проговорила Оля, мечтательно глядя вдаль. – Я думаю, не может быть, чтобы все русские люди стали такими скверными. Есть же настоящие честные люди, которые не забыли Бога. Я часто думаю, что где-нибудь далеко, за Волгой, где растут дремучие леса, есть старообрядческие скиты. Никто про них не знает. Зарылись в чащу лесную старцы и белицы благочестивые, усердием людей старой веры построены у них храмы громадные, обители крепкие, и ведет туда только одна никому не ведомая тропинка через болота топкие. Вот куда хотела бы я спрятать их. Пусть окружает их благочестие, привет и ласка христианской любви. Там рос бы в истинной вере и учился наследник, там спокойно воспитывались бы великие княжны, и Государю было бы хорошо отдохнуть от трудов среди любимой им природы. А когда настанет время и образумится русский народ, он явился бы снова.

– Но есть ли такие скиты, про которые никто не знает? Ведь если знает кто-нибудь, то выдадут комиссару, и тогда эти люди… убьют Государя…

Губы Тани задрожали. Слезы показались на ее глазах.

– Ты знаешь, солдаты уже грозили убить его. К коменданту дворца являлся какой-то неизвестный, одетый в форму полковника. Он показал коменданту приказ, подписанный Чхеидзе от имени Совета солдатских и рабочих депутатов, с требованием перевезти Государя и семью в Петропавловскую крепость. Подумай, какой ужас!

Наступило долгое молчание. В теплом воздухе пахло цветами и зеленью парка. Становилось жарко.

– Какое теплое лето, – сказала Оля. – И как это тоже ужасно! Ты знаешь, императрица не выносит жары, у нее делаются сердечные припадки. Государь просил повесить жалюзи. Керенский ему отказал, а сам живет во дворце, спит на кровати императора Александра III и носит белье Государя.

– Зазнавшийся хам!..

– Мне рассказывали, что солдаты на глазах детей стреляют ручных козочек в парке, пишут всякие гадости на скамейках, на которые садятся великие княжны, и подкладывают императрице все те грязные листки, которые печатают про нее и про Распутина.

– Какая мерзость!

– У наследника была любимая игрушка – маленькое солдатское ружье. Из него и стрелять нельзя. Это была модель, к ней патронов не было. Он как-то принес это ружье показать солдату, который приласкал его. Солдат отнял у него ружье и унес.

– Ужас! Какою болью звучат, Оля, твои слова – «солдат приласкал Наследника»… А что же Временное правительство?

– Правительство… Таня… недавно Гучков приезжал в сопровождении своих революционных офицеров во дворец. В коридоре один из офицеров, говорят, пьяный, увидел стоящих на лестнице дворцовых служителей и стал кричать на них: «Вы наши враги, мы ваши враги. Вы здесь все продажные». Лакей ответил ему: «Вы бы, ваше благородие, лучше молчали. Мы Государя не продали и служим ему, а вы кому продались?» Гучков сделал вид, что не замечает ничего. Да он боялся своих офицеров!

– Оля, надо что-нибудь сделать.

– Таня, я думала об этом. Ты знаешь, Ника тебя безумно любит. Скажи ему.

Таня покраснела.

– Я думаю, – тихо сказала она, – мне и говорить ему не нужно. Он сам знает, что надо делать.

– Ах, только поскорее бы. Не убили бы они его раньше.

– Какой ужас! И подумать, что это мы, русские девушки, в России, говорим о своем Русском Государе.

– Ужас! Смотри, Таня, вот это идет тоже русский офицер!

– А красив. Красив, как разбойник. Вот я таким воображала себе Стеньку Разина.

– И это гвардейский офицер!

– А с ним!.. Наверно, паршивка какая-нибудь. Как разрядилась! Жара, лето, а на ней высокие сапоги и соболиное боа.

– Украли где-нибудь при обыске.

– Идут сюда. Ну, нам надо уходить.

Мисс Проктор заволновалась, увидав подходившую к скамейке пару, и стала собирать разложенную ею работу.

– I think girls we had better go (*-Я думаю, мисс, нам лучше уйти!), – сказала она.

Но не успели девушки подняться, как пара была уже у скамейки и офицер развалился подле Тани. Квик встал и заворчал, подняв шерсть. Оля и Таня быстро пошли от скамейки.

– Буржуйки! – услышали они вслед насмешливый возглас. Спутница офицера приставила золотой лорнет и смотрела на них.

X

Эта пара были Осетров и Дженни. Из-за заломленной на затылок смятой фуражки задорно выбивался на белый лоб Осетрова черный чуб. Широкая русская рубаха защитного цвета была расстегнута и обнажала могучую, воловью шею и белую грудь, на которой висел на тонкой золотой цепочке дорогой кулон с красным, как капли крови, гранатом. Шаровары были заправлены в высокие желтой кожи сапоги. Шашки не было, и сбоку висел большой тяжелый маузер в деревянном чехле.

Осетров действительно был в гвардии. Ввиду убыли офицеров в гвардейских полках во время последнего наступления, Осетров, по приказу свыше, был переведен в гвардейский запасной полк, куда правительство подбирало революционных офицеров, не склонных к возвращению «старого режима».

Дженни, в вычурной шляпке, которая до войны была парижской моделью и принадлежала известной артистке, но теперь была совершенно не модна и не гармонировала с костюмом, в богатом боа из темного соболя, была ужасна. Ни пудра, ни румяна не могли скрыть зеленовато-белого цвета лица и особенно шеи и груди, которых даже солнце не могло тронуть загаром. Она была бела, как труп. И только глаза, яркие, живые, ненормально горящие, говорили о том, что жизнь еще кипит в ней искусственно возбужденною страстью.

Осетров вынул из кармана золотой портсигар с брильянтовым вензелем и, достав толстую папиросу, закурил.

– Что же, Дженька, совсем бросила Шлоссберга? – спросил он, прищуривая ясные наглые глаза и насмешливо глядя на Дженни.

– Ну его! – сказала Дженни хриплым усталым голосом. – Склизкий какой-то, сопляк совсем. Я мущин люблю, чтобы на мущину был похож. К. сердцу прижмет, чтобы дух вон.

– Сознайся, твой идеал – матрос Дыбенко.

– А что ж, и не скрою. Ладный парень. Такого полюбить – отдать все можно. Богатырь волжский. Ну, да и ты хоть куда. С тобой ночку проведешь, потом весь день шатаешься, как хворая.

– То-то!

– А ты меня любишь?

Осетров скосил свои глаза. Презрительная усмешка скользнула по его губам.

– Ты, Дженька, на меня не обижайся. Я так тебе скажу. Я никого не люблю. Я всех ненавижу. Во мне теперь такая ненависть кипит, так мне все уничтожить хочется… Да что уничтожить!.. Мало! Загадить, заплевать, оскорбить, вот чего мне надоть теперь. Гляжу я на небо. – Синее, облака золотые по нему ползут, а я думаю, как бы это доплюнуть до него, кажется, так бы все его и заплевал, чтобы и синевы этой не осталось. Да…

– Ты и меня ненавидишь? – спросила Дженни.

– Тебя? Как тебе сказать? Нужна ты мне сейчас. Как болячка нужна. Ведь ишь ты какая! Все превзошла, и нет в тебе страха ни к чему. И ночью ты нужна мне. Не укрепился я еще достаточно. Вот, как капитана Сиверсова на Морской убил на глазах его жены и ребенка, с той поры покой по ночам потерял. Все мерещится он мне. Потом, как громили мы дом на Каменностровском, я штыком полоснул городового, а кровь мне на шею. Ну, ночь настанет – жутко. Неужто, думаю, Бог есть? Муки совести? Так нет, не совесть, а так, точно страх. А с тобой мне не страшно. Всю-то ночь ты, Дженька, возишься, да страстью своею мучаешь, ну и забудешь. А днем я так думаю – откопал бы их обоих, да по всему свету раскидал бы по кускам, чтобы не мучили. Вчера под утро заснул я, пьяный, у тебя и вижу сон. Будто приходит ко мне Зорька и говорит: «Не ладно вы закопали на Марсовом поле жертвы революции. Близко очень. Ночью они возятся, грызут друг друга», и так это отчетливо, так ясно. И знаешь, посмотреть захотелось, раскопать. Что, как грызутся, а? Упокойники-то?

– Что, тебе Зорька снится? Забыть не можешь? Осетров нахмурился.

– Что ж, Дженька. Не скрою, любил девчонку. Сам бы бросил и ничего. А то меня злоба взяла, что, не спросясь, разлучили нас, и знаю кто. Генерал Саблин. Запрятал невесть куда. Ну да, найду!

– Найдешь, что сделаешь?

– Не знаю. Может, убью.

– Значит – любишь?

– Не знаю. Не любил бы, так Гайдука видеть бы мог, не ревновал бы. А то ревность какая-то.

– Да ведь сам предложил.

– Сам. По-товарищески. Думал, очень просто. Все общее и она, полюбовница, тоже пополам. А на поверку вышло – не могу.

– Плохой ты коммунист.

– Погоди. И у меня это явится. Не сразу, не вдруг. У меня такая мысль что обладание женщиной и убийство – все одно. Вот я и думаю, хорошо бы так: взять девушку, невинную совсем, которая ничего бы не знала, или хотя девочку махонькую, натешиться над ею, а потом убить. Вот это ощущение!

– Ты садист, Миша.

– Не понимаю я этого. Худое что?

– Нет. Потому ты мне и приятен, что у тебя возможности большие.

– Большие, говоришь?.. Так… А как думаешь, Наполеоном я мог бы стать? Я так понимаю. Наш народ – не французский. Наш народ смелостью надо взять, озорством. Тогда он твой, рабом станет. Я так понимаю, есть, к примеру, у нас чудотворные иконы, ну Казанская что ль. И народа уйма при ней. Старики, старухи, женщины, дети, купцы богатые, мужичье и все на коленях. «Владычице, спаси!» И вот прийти и самую что ни на есть гнусную пакость сделать, чтобы самому срамно стало, а потом и посмотреть. Я так думаю: для народа я после того святее иконы стану. Потому святее, что сильнее. Или там взять мощи какие-нибудь, Серафима Саровского что ль, и развернуть и надругаться – вот тогда Наполеоном станешь. Наш народ – раб. Ему сила нужна, палка. Царское правительство тряпкой оказалось, вот и сгинуло. Смертной казни испугалось. Нет, я бы так! Вы бунтовать! Да? Пришел бы один, с пулеметом. Становись на колени, подлецы! Ведь стали бы! А! И с пулемета их всех уложить бы. Может быть, я через то и ненавижу так русский народ, что уже больно презираю.

– Откуда, Миша, у тебя мысли такие?

– Из головы…

Осетров помолчал немного.

– Ну тоже и не все из головы. Подружился я в совете с Коржиковым, солдатом. Вот этот все может. Я так полагаю, вот кто Наполеоном российским станет, потому что у него ничего святого. А наш народ, как я понимаю, – ему либо явись святым, либо наплюй на все. Середины он не поймет.

Осетров бросил папироску и сказал:

– Ну, пойдем, Дженька, поедим да попьем. И он запел на весь парк:

Эх жил бы, да был бы,

Пил бы, да ел бы,

Не работал никогда.

Жрал бы, играл бы,

Был бы весел завсегда!

XI

Павлик Полежаев неожиданно приехал с фронта. На расспросы о том, что там делается, только рукою махнул.

Вечером вся молодежь: Павлик, Ника, Оля и Таня Саблина собрались вместе.

Лика, вернувшийся из караула, рассказывал о том, что он видел во дворце. Он был смущен.

Они сидели на небольшом стеклянном балконе, убранном пальмами и цветами. Это было любимое их место для тайных разговоров, таких, которые не должны были слушать посторонние уши.

– Поговорить с Государем или с кем-либо из его семьи не удалось, – рассказывал Ника. – Это невозможно. Солдаты ни на минуту не оставляют их одних. Они сядут на скамейку – и кто-либо из солдат подсаживается к ним, закуривает, заговаривает, или между собою начинают говорить разные гадости и смеяться.

– Какая пытка! – нервно пожимаясь, сказала Таня.

– Весь мой караул прошел в том, что я сгонял их.

– Как же ты их сгонял? – спросил Павлик.

– Ах, трудно было. «Товарищ, – говорю, – оставьте, это нехорошо, что вы делаете. Вы показываете вашу несознательность».

– И действовало? – спросил Павлик.

– На иных действовало, на других нет. Все-таки есть и такие, что совесть имеют. Мне Мельников, моего взвода, обещал достать обратно Наследнику его ружьецо. «Жаль, – говорит, – мальчонку, так убивается!».

– Это он про Наследника? – спросила Оля.

– Да… Ах, Оля, они ужасно говорят и поступают. Они не только не отдают чести, но, если Государь сам, по рассеянности, первый приложится к козырьку, они не отвечают, отворачиваются, смеются. Если бы не студенты, которые есть между солдатами, я не знаю до чего бы дошло. У меня при смене большой скандал вышел. Я сменял прапорщика Гайдука. Это новый офицер, присланный из армии для насаждения демократических понятий. Хам ужасный. Латыш, мужик. При завтраке Государя офицеры – заступающий в караул и уходящий – обыкновенно, приветствовали Государя, и Государь подавал им руку. Так было и теперь. Гайдук и я, мы взяли под козырек. Государь подошел к Гайдуку и ласково протянул ему руку. Гайдук отступил театрально шаг назад и не принял руки Государя. Ах, Оля, нужно было видеть прекрасное лицо Государя при этом. Какая скорбь была на нем! Государь подошел к Гайдуку, взял его за плечи и, глядя своими прекрасными глазами в лицо Гайдука, сказал ему:

– Голубчик, за что же?

Гайдук опять отступил назад и ответил:

– Я из народа. Когда народ протягивал вам руку, вы не приняли ее. Теперь я не подам вам руки!..

И вышел. Я пошел за ним. «Милостивый государь, – сказал я ему, – Вы негодяй и хам!»

– Спасибо, Ника, – прошептала Таня.

– Он остановился и спокойно посмотрел на меня. Ах, господа, я никогда не забуду этого взгляда! Такой он тяжелый. Будто он не видел меня, смотрел на пустое место. «Меня этим, товарищ, оскорбить нельзя, – сказал он. – Лучше оставьте. Если я плюну в вашу физиономию, вы умрете от оскорбления, а если вы мне плюнете, я только оботрусь. Советую не состязаться. Силы неравны». – И ушел к своим солдатам. Хорош гусь!.. Никто ничего не сказал. На балконе стлался сумрак летней Петербургской ночи, сильнее пахли гелиотропы и резеда, стоявшие внизу подле больших бледно-розовых гортензий, и развалившись под ними лежал мохнатый Квик, поглядывая одним черным прищуренным глазом на Нику.

– Ника, – тихо сказала Таня, и голубые глаза ее устремились на молодого человека. – Ника, я здесь одна чужая. Не Полежаева. Ника, я знаю, что вы меня, моего отца и покойного брата очень любите. Давайте, господа, руки! Вот так! Оля, давай твою мне и Павлику, Павлик – Нике, Ника, дайте вашу мне. – Heil (*-Клянусь)! Да будет свято! Спасем его! Я не знаю как, но спасем!

Они встали, взволнованные всем происшедшим. Точно клятва связала их свято и ненарушимо.

– Оля, – сказала Таня, – расскажи всем то, что ты говорила утром о старообрядческом ските.

Оля рассказала, и опять никто ничего не сказал. Ника смотрел на Таню, не спуская с нее глаз. Таня была его давнишняя любовь. Он полюбил ее тогда, когда на детском спектакле десятилетним маркизом он танцевал менуэт с девятилетней маркизой – с тех пор его сердце свято хранило любовь к маленькой грациозной девушке. Эта любовь крепла в нем и изменялась. Из нежного детского чувства она стала сильной, все преодолевающей первой любовью.

– У меня есть план, – сказал он. – Я спасу Государя. Но до поры до времени никто не должен про него знать. Павлик, ты мне поможешь.

Павлик нагнул голову.

– Вы нам не скажете? – спросила братьев Оля.

– Сейчас – нет. Он и мне еще не ясен, а потом… От вас у меня секрета нет. Тем более, Оля, что этот план навеян мне твоим рассказом. Я поеду сейчас в Петроград и кое-что подготовлю.

Таня пошла провожать его.

– Ника! – сказала она. – Да хранит вас Господь. Всем святым заклинаю вас – спасите его!

Ника опустил голову. Лицо его покраснело. Маленькая, еще детская ручка обвила его за шею и мягкие чистые уста трепетно прикоснулись к его лбу.

– Спасите Россию, – сказала Таня и побежала в свою комнату. Ника, открыв дверь, вышел на шоссе и исчез в густой тени развесистых деревьев.

XII

Ника был офицером нового поколения. В полк он вышел после революции, тогда, когда все свободы были объявлены и была опубликована хартия вольностей солдата, приказ N 1. Ника не служил под двуглавым орлом и не был «ваше благородие». Он был «господин прапорщик», а чаще «товарищ» или «Николай Николаевич». Он это сразу воспринял, и его это не коробило. Он искренно любил народ, верил в него, и потому ему легко досталось то, чего добивался в молодые годы Саблин, – он сошелся с солдатами. Он воспринял новую товарищескую дисциплину, и его не смущало, что в карауле или на работах всем батальоном, когда приходило время обедать, и приезжала походная кухня, ему нужно было становиться с котелком в очередь с солдатами, а не получать первому, или, тем более, есть особую пищу. Это унижение, это уравнение его с солдатами возвышало его в собственных глазах. Солдаты, особенно молодежь, ему нравились своим грубоватым юмором, и в них он видел веселых детей, которых, казалось ему, можно воспитать. Ему скоро удалось отучить солдат грубо и презрительно называть Государя, он разбудил в них чувство жалости к нему и сознания своей вины перед ним. Он достиг бы и большего, если бы был не один в этой работе. Но он был одинок. Царскосельский совет солдатских и рабочих депутатов или, как его сокращенно называли «совдеп», прислал в полк много своих офицеров, которые снабжали солдат брошюрами и книжками, рисующими Государя отталкивающими чертами, раздавали карикатуры на Царскую Семью и всячески возбуждали против нее солдат. Ника скоро понял, что то, что делают солдаты, исходит не от них, а от того пришлого элемента в офицерской форме, который руководит ими и толкает на грубые выходки. Особенно работал в этом направлении Гайдук.

Ника отметил в эти дни наблюдений над солдатом черту солдатского характера: легковерие и отзывчивость ко всяким слухам. Чем нелепее, необычайнее был слух, тем легче ему верили солдаты. Как-то во дворце, где по распоряжению коменданта были сняты гардины и шторы, великие княжны вечером занимались рукоделием. Одна из них, размечая работу, то нагибалась, то выпрямлялась, заслоняя лампу. Кто-то из солдат заметил это и сказал, что из дворца сигнализируют. Кому, зачем, как могли сигнализировать великие княжны, этим вопросом солдаты не задавались. Они кинулись толпою во дворец, и перепуганным княжнам и караульному офицеру стоило большого труда доказать, что никакой сигнализации не было.

Солдаты были подозрительны. Ника не мог понять их – не то им хотелось, чтобы Государя убили, не то хотелось, чтобы опять все было по-старому, но «только, чтобы кончилась вся эта канитель». Ника скоро увидал, что солдат Временное правительство никак не удовлетворяло. Оно дало много свобод, не дало главной свободы – от войны, не отпустило их домой, не дало мира. Если бы Государь, вернувшись на престол, наверно дал бы им мир – они посадили бы его на престол, но про него говорили и писали, что он изменник, что он хотел заключить какой-то сепаратный мир, и от этого России была бы гибель. Говорили, что Государь хочет вернуть крепостное право и снова отдать крестьян помещикам, – и этому верили, но существующим порядком тоже никак не были довольны и ждали Учредительного Собрания, которое даст настоящую власть и устроит так, что крестьянам и солдатам будет хорошо.

Столичная жизнь с ее развлечениями, кинематографами, женщинами, картами и вином развратила солдат. Унтер-офицеры потеряли свой авторитет, и их вытеснили солдаты из петербургской молодежи, хулиганы, карманные воришки, мелкие рабочие, умевшие ловить рыбу в мутной воде, отлично знавшие Петербург со всеми его притонами и злачными местами и готовые на всякое озорство. В их разбойничьей удали, в их смелых ухватках Ника находил свою прелесть и сумел своею ловкостью, молодечеством и тем, что за словом в карман не лазил, стать среди них своего рода атаманом. Он соревновался в этом с Гайдуком и часто, не без внутреннего удовольствия, чувствовал свое над ним превосходство. С этими парнями он часто пел разбойничью песню:

Ах тучки, тучки понависли

И с поля пал туман,

Скажи, о чем задумал,

Скажи, наш атаман.

Ника чувствовал, что он атаман этих людей и что может прийти день и час, когда они пойдут за ним и на хорошее.

Жизнь стала не похожа на жизнь. Точно полный приключений и кровавых сцен бульварный роман разыгрывался перед ним. Заговоры, выборное начало в полках, таинственные «совдепы», в которые во все трудные минуты бегают солдаты, обилие у солдат каких-то темных денег, азартная игра в карты, в которой принимают участие и офицеры, подобные Гайдуку, золотые вещи у солдат, кольца, камни, веселые разряженные девицы, свободно ходящие в казармы, одетые по-господски, но с ухватками горничных и портних, наконец, сама марсельеза, то и дело разыгрываемая оркестром или распеваемая солдатами и гостями – все создавало повышенную обстановку, создавало особое революционное настроение. Ника не сочувствовал революции, он ненавидел ее, видел в ней бунт, а в солдатах – взбунтовавшихся рабов, но он был слишком молод, чтобы не мечтать, не увлекаться теми громадными возможностями, которые давала революция в руки людей молодых и предприимчивых.

Ника с детства горячо любил Государя, он был влюблен первою чистою любовью в Таню Саблину и ждал только окончания войны, чтобы сделать предложение и обвенчаться, потому что чувствовал, что отказа не будет. Как все чистые молодые люди, он считал себя недостойным Тани, видел в ней одни совершенства и решил совершить для нее подвиг, который сделал бы его достойным ее.

Этим подвигом будет спасение Государя.

Он решил использовать для этого свое влияние на солдат, их способность к озорству и их легковерие. План у него был готов давно. Он не знал только одного – куда везти Государя. Первоначально он хотел везти за границу, к союзникам. Но отношение союзников к революции, их заигрывание перед революционными героями, присутствие на похоронах жертв революции и речи, ими произнесенные, – все показало Нике, что там Государь не найдет спокойного убежища. Он ломал голову, куда отправить Государя. В Абиссинию, к негусу, царю Эфиопии? К королю Сиама, где были принцы Чокрабон и Най-пум, воспитанные в России? В Китай, Японию? Все это было так сложно и трудно во время войны. Мечты Оли, ее рассказ о старообрядческих скитах, о верных заветам старины русских людях ему показались осуществимыми, и он решил их выполнить.

Как? Подробности его не занимали. Подробности он выработает с теми, кто ему должен помочь. Главным помощником своим он наметил старого шофера генерала Саблина, Петрова.

К нему и помчался тем же вечером Ника.

XIII

Петров принадлежал к тому типу привязчивых русских людей, которые, раз полюбив кого, не изменяют ему в душе никогда. Петров был чисто русский человек, глубоко верующий, любящий все обряды православной церкви и живший солидно, умеренно, по старине. Он был рабочим на механическом заводе, он был из крестьян, простой человек, и это давало ему право свободы слова, которой в эти дни была лишена интеллигенция. Человек в хорошем платье – буржуй, мог только восхищаться перед революцией, преклоняться перед ее вождями, печатать портреты убийц вроде Кирпичникова, рядового Волынского полка, убившего своего ротного командира. Генералам, даже с таким характером, как у Корнилова, приходилось награждать в угоду толпе Кирпичникова и ему подобных Георгиевскими крестами и говорить соответствующие речи, – иначе тюрьма, крепость, может быть, смерть. Тут был не только шкурный вопрос, но и надежда путем угождения толпе направить революцию на иной путь.

Петров в самой возбужденной толпе спокойно сжимал свои мозолистые кулаки и говорил вождям: «Воришки вы и жулики! Хорош или плох был государь, – он был Государь, а теперешние господа – просто изменники и шантрапа», – и, самоуверенно расталкивая толпу, уходил.

Ему кричали в спину: «Провокатор!» Он останавливался, грозно окидывал толпу смелым взглядом и говорил: «Кто сказал? Выходи! Я тебе, сукину сыну, покажу какой я провокатор!»

Никто не выходил.

Настоящий буржуй в эти дни боялся одеться богато, выйти в дорогой шубе, Петров ходил в прекрасном меховом пальто и знал, что его, шофера Петрова, никто не посмеет тронуть.

После ареста генерала Саблина солдатами Морочненского полка, Петров, сыгравший значительную роль в освобождении Саблина, должен был уехать с фронта. Он, везший всех арестованных с прапорщиком Гайдуком и конвоирами на армейский съезд, вместо съезда подкатил их к помещению штаба фронта, где быстро вызвал дежурного генерала, и в мгновение ока роли переменились: Саблин, Козлов и Ермолов были освобождены, а Гайдук и солдаты арестованы. Им грозил полевой суд, но за них вступился местный совдеп и их отпустили на все четыре стороны, окрестив все дело именем неизбежного революционного эксцесса.

Петрову уже небезопасно было оставаться на фронте, и Саблин предложил ему с его женою поселиться на его петербургской квартире, заняв комнаты мисс Проктор.

Ника все это знал.

В девятом часу вечера Ника приехал на квартиру Саблина, но Петрова не было. Жена Петрова, благообразная худощавая женщина в кружевной черной наколке, делавшей ее похожей на испанку, сказала Нике:

– Вы застанете его, коли вам нужно, в главном гараже, в Михайловском манеже.

Ника поехал в манеж.

Двери манежа были растворены настежь, и в тускло освещенном пространстве видны были длинные ряды автомобилей. У входа стояли без дела какие-то вооруженные молодые люди.

– Вам что нужно, товарищ? – спросили они.

У Ники был вид революционного офицера. Молодые черные усы были подстрижены, фуражка была на затылке, свободный френч, галифе и башмаки с обмотками придавали ему вид нового офицера, его легко можно было принять за одного из адъютантов Керенского, Гучкова или офицеров автороты.

– Шофер Петров здесь находится? – спросил Ника.

– Не знаю, товарищ, – говоривший обернулся в манеж и крикнул: – Товарищи, шофер Петров здесь или нет?

Из сумрака манежа отделился человек в кожаной шоферской куртке и подошел к Нике.

– Был здесь, – сказал он. – А вы кто будете?

– Я от жены его. С улицы Гоголя. Скажите, что Николай Николаевич его просит.

– Хорошо.

Шофер пошел в манеж и через несколько минут вернулся с Петровым. Петров знал Полежаева, так как возил письма к Тане и разговаривал и расспрашивал Нику обо всем, что происходит в России.

– А, Николай Николаевич, – сказал он, улыбаясь. – Здравия желаю.

– Здравствуйте, товарищ, – подчеркивая слово товарищ, сказал Ника. – Меня прислала за вами ваша жена. Вы свободны?

Петров догадался. Он уже несколько раз говорил Нике, что если бы найти хорошую машину, деньги, да смелых людей, то вывезти Государя ничего не стоит.

«Противно, – говорил он, – смотреть, как над его Величеством жиды измываются». Петров верил, что всю революцию сделали жиды, чтобы измываться над русским народом.

– Свободен, – сказал он.

– Она просила вас со мною приехать к ней. Пойдемте, – сказал Ника.

– Зачем идти? Я вам машину подам. Товарищ, – обратился он к сопровождавшему его шоферу, – ну-ка, милый, толкони Алешкина, пусть подает Бенц.

Через пять минут Ника с Петровым, отпустив Алешкина с автомобилем, поднимались на квартиру Саблина.

Ника провел Петрова в кабинет Саблина и, не зажигая огня, усадил его против себя за столом.

Лунная июльская ночь стояла над городом, и отблеск луны и уличных фонарей проникал туманным полусветом в широкие окна квартиры. Предметы на письменном столе, самый стол, кресла, диван, шкафы с книгами» курительный столик намечались темными силуэтами. Лиц не было видно. Говорили вполголоса.

– Помните, Петров, мы говорили с вами о том, чтобы увезти Государя, спасти его.

– Необходимо надо, Николай Николаевич. Никакой у меня веры нет к этому жиденышу. Убьет он его ни за что. Такой грех, прости Господи! Только куда увезешь-то, ваше благородие. К англичанке или французу, сами понимаете, неподходящее дело. Англичанин Россию ненавидит, – это я доподлинно знаю, а что жид, что француз – одна порода. Кабы с немцем не воевали, я бы немцу больше поверил.

– Нет, Петров. Нам надо спасти и укрыть Государя у русских людей!

– Ишь, Николай Николаевич, русские-то люди хороши стали. Совсем с ума посходили. А то куда же лучше!

– Есть, Петров, и хорошие люди. Мы вот что надумали.

И Ника рассказал про старообрядческие скиты, про стариц и белиц, про дремучие Керженские леса, все то, что осталось у него от чтения романов Печерского и Салиаса. Сладкий романтический бред претворялся в его словах в широкие возможности, и он видел осуществленным это переселение.

Крепко задумался над его словами Петров. Барская фантазия столкнулась со здоровым практическим разумом старого умного рабочего.

– Как же доставим туда? – спросил после долгого раздумья Петров.

– На автомобиле, – задыхаясь от волнения сказал Ника. Петров ничего не сказал.

– Прикурить позволите? – спросил он.

– Ах, курите, курите, пожалуйста, Петров, – сорвался со стула Ника и подал папиросы и спички. Он чувствовал, что в старой голове Петрова решается участь их плана. А если Петров откажется, то тогда уже никто не поможет.

Петров долго и молча курил. Глаза привыкли к темноте, и Ника ясно различал лицо Веры Константиновны на портрете, по распоряжению Саблина никогда не закрывавшемся кисеею. Ника мысленно умолял Петрова: «Ну решись, голубчик, ну пойди на это. Ну что тебе стоит!»

– Николай Николаевич, а никто нас здесь не подслушивает? – спросил Петров.

– Нет никого.

– Посмотреть надо. Я Тимофею, например, ихнему не верю. Свое у него на уме – как бы генерала обокрасть.

Ника посмотрел по комнатам и вернулся.

– Нет, кругом никого нет. Авдотья Марковна самовар в столовой наставляет.

– Это для вас. Мы всегда у себя пьем, – сказал Петров.

И опять молчал и курил. Видно, тоже волновался. «Ну, милый! Госпожи, помоги ему решиться».

– Спасти Государя надо, – наконец выговорил Петров. – Это точно. Не может империя быть без императора. А республика? Ну, какая там республика – так жидова одна, да галдеж по митингам… Только на автомобиле невозможно. Вы говорите, в Вятской губернии, или даже под Урал самый везти надо? А куда везти, вы сговорились?

– Нет.

– Вот то-то и оно-то. И сговориться, Николай Николаевич, нельзя. Вы один задумали – хорошо. Мне сказали – уже хуже стало. А, не дай Бог, третий узнает – все пропало. Кругом народ подлец стал.

Петров помолчал немного.

– Головами, ваше благородие, играем. Еще и не сделали ничего, только поговорили, а уже голова на карте. Вот оно что, – раздумчиво сказал он и примолк. Какая-то работа медленно шла в его голове.

– Спасти надо, – снова сказал он. – Только чисто надо сделать. И чтобы воля его была. Его охота будет – все выйдет хорошо. Видите, автомобилем до места не довезешь. Первее всего бензин надо. Опять карты. Какие там дороги, кто знает. Расспрашивать станешь – себя выдашь, засаду поставят и конец. А, не дай Бог, машина станет. Опять – всех везти невозможно никак. Ну ему – усы, бороду долой – никто не узнает. Наследника тоже укроем. Нужда будет – девочкой нарядим. Ее никак нельзя, княжон тоже. Слишком приметные. Тогда несколько автомобилей надо – целый поезд! Не найдешь. Слишком приметно.

Сердце упало у Ники от слов старого шофера. Он чувствовал всю правдивость их и понимал, что план их был непродуман и сделан сгоряча. Чтобы выполнить его, надо создать обширный заговор, а как его создать Ника не знал. Он готов был отказаться от всего, попрощаться с Петровым и ехать домой, но Петров думал иначе.

– Надо спасти, – сказал снова Петров. – И вот как. За Павла Николаевича, брата, поручиться вы можете?

– Ну конечно.

– Так вот как, под самым Новгородом в трех верстах от шоссе, в глухой деревушке живет моя мамаша. Древний человек, жития хорошего и не болтливая. В достатке живет, милостями генерала Саблина я ей немало помог. В избе пять покоен, а главное глушь новгородская. Так вот к ней? До нее за шесть часов докатим. Машину я достану хорошую, Баккарт. Павла Николаевича присылайте завтра без погонов учиться – он за помощника будет. Вы с бумагой едете, – караул – только пусть ворота откроет и подержит, пока не выедем. Поняли, когда Государь на прогулке будет. В чем есть захватим и аминь. А от мамаши, обрившись, в крестьянском платье, пробираться в леса, какие вы говорили, – вот это будет настоящее дело.

Ника смотрел восторженными глазами на Петрова. Да, он не ошибся в русском народе и из недр его он найдет помощников себе в задуманном святом деле.

– А теперь, ваше благородие, позвольте мне от имени генерала Саблина предложить вам откушать нашего чаю-сахару.

XIV

Медлить было нельзя. По Царскому носились темные слухи о том, что решено отправить Царскую семью в Сибирь. Об этом открыто говорили солдаты. Стрелки, друзья Ники, полупосвященные в его план, согласились помогать ему.

– Только так, – говорили они, – чтобы нам никак в ответ не попасть, чтобы никакой, значит, вины или подозрения на нас не было. Чистая случайность. Ежели попадетесь, нас не оговаривать, все одно отопремся.

Ника об этом не думал. Конечно, он все брал на себя. Он не сознавал, на какой важный шаг решается, и не думал о последствиях. Павлик уже вторую неделю ездил на одной машине с Петровым за его помощника, был запасен бензин и даже устроена в Любани на всякий случай запасная база. Все было готово, кроме главного. Не удалось переговорить с Государем. Но ведь не мог же он не согласиться? Для блага России! Павлик советовал, в крайности, действовать силою.

Ожидали только дня, когда намеченные люди будут в карауле, и ворота будто случайно останутся открытыми. Наконец и это случилось, но с караулом шел прапорщик Гайдук, и это осложняло условия побега. Вечером Ника с соответствующими инструкциями, чемоданом с бельем и продовольствием, длинным серым макинтошем с высоким воротником и полувоенного шапкою приехал на квартиру Саблина и остался там ночевать.

Государь выходил на прогулку в одиннадцать часов утра. К этому времени надо было влететь в парк. Погода хмурилась. По синему небу бродили большие облака, порывистый ветер дул с моря. Спокойно и ровно шел автомобиль, деловито гудя. Небольшой красный флажок развевался впереди, показывая, что все, сидящие в нем, признали революцию. В эти дни столько автомобилей с солдатами и молодыми прапорщиками носилось по городу, что появление Ники не возбуждало ничьего подозрения: какой-либо делегат или член совдепа. Будущее России принадлежало прапорщикам, на их улице был праздник, и автомобилями распоряжались они, а не генералы. Автомобиль никого не смутил и тогда, когда въехал в большой парк и взял, не ускоряя хода, направление к Александровскому дворцу.

Ника, стараясь затаить волнение и не вставать с сиденья, весь стал внимание.

Расступились ивы, росшие по дороге, показалась железная решетка, часовые с ружьями, вот и ворота. Они распахнуты на обе половинки. Автомобиль ускорил ход и летел полным махом. На лужайке у дворца, у деревянной стенки сидели три великие княжны и с ними Наследник. Княжны в простых шапочках колпачками, простеньких блузках, Наследник в фуражке и рубашке с солдатскими погонами и Георгиевской медалью, и в высоких сапожках, только что работали в своем огороде. Сзади них стоял солдат из дворцовой прислуги в фартуке, он им помогал. Государь сидел на скамейке у дворца, великая княжна Ольга Николаевна читала ему вслух книгу. Подле не было никого. Гайдука не было видно. Мельников сдержал свое слово и отвлек Гайдука и солдат караула, выставив какую-то мелкую претензию.

Быстро подлетел автомобиль. Прошло две секунды, но Нике показалось, что прошла целая вечность. Захрипел рычаг тормоза, Ника от неожиданной остановки едва не вылетел. Государь поднялся со скамьи. Наследник побежал к нему. Государь стал очень бледен. Он сильно исхудал за это время. В бороде отчетливо стала сквозить седина. Он вопросительно смотрел на Нику.

– Ваше Величество, – проговорил Ника, – садитесь скорее с Наследником. Мы приехали спасти вас.

Государь отрицательно покачал головою. Быть может, он не поверил? Ника перекрестился.

– Ваше Величество, мы русские люди. Мы глубоко страдаем от вашего ареста и приехали спасти вас и Наследника. Садитесь, Ваше Величество.

Наследник смотрел любопытными глазами на Нику. Государь молчал. Автомобиль тихо шумел, машина работала на холостом ходу.

– Ваше Величество, вы не верите нам, – задыхаясь от волнения сказал Ника. – Ей-Богу, правда! Мы старые дворяне, верные слуги ваши.

– Я вам верю, – отчетливо сказал Государь, и лицо его стало дергаться едва заметною болезненной дрожью. – Но я исполню долг до конца. Да совершится воля Божия и моего народа надо мною. Русский народ не сделает мне ничего худого, как я ничего худого не желал народу.

Из дворца бежали солдаты караула, и впереди их был Гайдук.

– Хватай силою, – крикнул Павлик. Наследник заплакал и прижался к Государю.

Все тело Ники обмякло. Он не мог прикоснуться к Государю. Прекрасные выпуклые глаза Государя с глубокою скорбью устремились на него.

– Вы не сделаете насилия. От этого только хуже будет, – тихо сказал Государь и пошел к караулу, как бы ища у него защиты.

– Все потеряно, – сказал Павлик.

– Садитесь, – проговорил Петров, – ничего. Удерем.

Павлик втащил Нику в автомобиль и сейчас же заскрипело железо конуса, автомобиль прыгнул, как застоявшийся конь, и помчался по мягкому песку. Сзади затрещали выстрелы.

– Это по нам, – сказал Петров. – Господи, Твоя воля. Автомобиль круто огибал лужайку. Через нее наперерез бежал Гайдук и

что-то кричал часовому у ворот. Мелькнули ворота, автомобиль качнулся на крутом повороте и помчался по шоссе, все ускоряя ход.

Все молчали. Ника не понимал, что случилось. Рядом сидел Павлик. Ветер свистал в ушах. Шоссе казалось ровным, гладким и белым. Не заметны были выбоины и темные следы луж, все сливалось в одну ровную белесоватую ленту. Быстро приближались, точно летели, навстречу возы с сеном, лающие собаки, серые избы деревни, палисадники, трактир с обступившими его крестьянскими телегами, ревел гудок, дети что-то кричали, поддали рессоры на выбоине у моста, покатились по доскам, внизу видна темная вода, и вот далеко впереди стало видно ровное, как стрела, шоссе, и хвойный лес елями и соснами тесно обступил его с обеих сторон. Петров замедлил ход и обернулся. Сзади на многие версты залегло шоссе, и ни одного предмета на нем не было видно.

– Ну что же, господа! Сорвалось. Теперь вам надо скрываться. Солдаты выдадут. Поехали пока что к мамаше, а там посмотрим, как быть.

– А как же вы, Петров?

– Я отверчусь. Меня никто не знает. Разве машину узнали? Так опять я уже ночью буду на месте. Машину на место, а сам спать. Ничего. А вас солдаты знают. Так ладно – к мамаше?

– Хорошо, – сказал Павлик.

Его воля была подавлена и он сам не знал, что делать.

В темноте автомобиль свернул, перелезши пологую канаву, в лес и остановился.

– Вы, Павел Николаевич, покараульте пока машину, а я отведу Николая Николаевича к нашему дому.

Больше часа шел Ника за Петровым по тесной лесной тропинке. Колючие ели хватали за лицо, под ногами пищала сырая земля. Наконец показалась прогалина, лесное озеро и шесть домов, улицей вытянувшихся вдоль него. Месяц, уже ущербный, всходил над водою и отражался лукаво и таинственно в темной воде. Хрипло залаяли собаки, но нигде не показалось огонька. Все также темными окнами смотрели избушки.

Петров долго стучал в двери. Наконец раздались чьи-то шаги, и старческий голос спросил: «Чего надо?»

– Это я, мамаша, – сказал Петров. – Постояльцев привел.

Дверь открылась. Освещенная маленькой коптящей жестяной лампочкой стояла в дверях плотная старуха, кутаясь в серый шерстяной платок. Она добрыми глазами оглядела Нику и проговорила:

– Ну проходи! Спаси тебя Христос. От солдатов что ли спасаешься? Ника вошел в темные, пахнущие курами сени.

XV

30 июля в Александровском дворце с утра была суета. Государю было объявлено, что Временное правительство для его личной безопасности решило отправить его с семьею в Тобольск. Ему гарантировали безопасность и обещали возможно лучше обставить жизнь его и семьи. Большая часть лиц свиты и служащих добровольно решили ехать с Государем и не покидать его нигде. Государь просил отправить его на юг ввиду плохого здоровья Наследника, но в этом ему было отказано.

Утром во дворец привезли икону Знамения Божией Матери. В зале собралась Царская Семья, свита и служащие. Кругом плотным кольцом стали вооруженные солдаты. Высокий красивый священник с русой седеющей бородою служил молебен по случаю дня рождения Наследника, а после напутственный. Вся семья горячо молилась. Молились и лица свиты. Никто не знал, что ожидает их дальше. Мягкий голос священника раздавался по залу, клубились синеватые струи кадильного дыма, и слышались тихие вздохи лакеев и служителей. Солдаты притихли. Они не стучали, как обыкновенно, прикладами, не кашляли и не сморкались. Солнце заглядывало в окна и сияло на ризе священника, на золотой оправе образа, на налое. Лица Государя и Императрицы были бледны и сосредоточены.

Священник поздравил с новорожденным и пожелал счастливого путешествия.

Следующий день, 31 июля, прошел в сборах. Настало время, когда, обыкновенно, ложились спать, но Царская Семья не расходилась, ожидая поезда. К ней приехал брат Государя Великий князь Михаил Александрович, но его не допустили до Государя. Солдаты толпились по залам и комнатам. На полу и на стульях валялись их ранцы и мешки с поклажею.

Около полуночи раздались чьи-то быстрые, решительные шаги, и среди солдат шорохом пронесся говор: «Керенский!.. Керенский!..»

Среднего роста плотный человек, с лицом сальным, бледным и нездоровым, усталым, с набрякшими веками, бритый, рыжеватый, в суконном френче без погон, шароварах и башмаках с обмотками прошел в комнату где был караул, и обратился к солдатам с речью. Он говорил сильными короткими фразами. Смысл фраз был льстящий солдатам, тон речи был тон приказания.

Солдаты теснились кругом Керенского, смотрели ему прямо в рот, как будто бы хотели глазами увидать те круглые звучные слова, которыми он выпаливал в них.

– Товарищи! – говорил Керенский, – вы несли охрану семьи бывшего царя здесь. Вы должны нести охрану и в Тобольске, куда переводятся Романовы…

Большинство солдат были молодые, поступившие на службу уже во время войны, но был между ними и один пожилой унтер-офицер стрелок. Он слушал напряженно каждое слово Керенского и ничего не мог понять. Пять лет тому назад все Царское с ликованием справляло этот день, и он, стрелок, ходил по городу и смотрел на иллюминацию. Толпы народа днем теснились на улицах, ожидая выезда Новорожденного, и когда он проезжал с Императрицей, народ снимал шапки и кругом слышались умиленные голоса:

– Раскрасавец наш! Ангелочек! Херувим небесный.

И он сам смотрел на Наследника и восхищался и боготворил его. Что же такое произошло за эти годы? Что случилось? Была война. Были победы… А потом?

– Завоевания революции! – слышались резкие властные слова.

«Да где же эти завоевания, – думал старый унтер-офицер, – когда, почитай по всему фронту наши отступили, а по всей армии, слыхать, бунты идут».

– Демократия взяла власть в свои руки, она не желает мстить, или сводить счеты с Романовыми…

Ах, непонятно все это было старому унтер-офицеру и тяжело сосало у него от этого под ложечкой.

Керенскому доложили, что великий князь Михаил Александрович ожидает разрешения проститься с Государем.

– Хорошо! В моем присутствии, – кинул Керенский.

Это свидание продолжалось десять минут и прошло почти в молчании. Что могли сказать братья, так много чувствовавшие в эти минуты, когда так нагло смотрел на них маленький рыжий человек, в руках которого была их судьба и судьба всей России.

– Ну, храни Тебя Господь! – сказал Государь, обнимая брата.

Вся семья посидела на увязанных вещах и стульях по русскому обычаю, потом спустились вниз и долго размещались по автомобилям. В ночном сыром воздухе глухо звучали голоса. Липы шумели, точно прощались со своими владельцами.

Ах, эти липы, столько воспоминаний связано с ними и столько прекрасных дней они видали. Ярких, светлых, золотых дней, века Екатерины и Александра.

На вокзале Государь и его семья сидели в пустом зале на стульях. Кругом толпились солдаты. Уставший за день, разморившийся Наследник спал в неловкой позе на вещах, и лицо его горело нездоровым румянцем. Императрица сидела над ним. Поезда все не было. Приходили и уходили люди, шептались о чем-то, бегали на телефон и обратно и тревога была на их лицах. Рабочие депо не выпускали паровоза для Царской Семьи. Они требовали разрешения совдепа. Приказ Временного правительства был им не указ.

Несколько раз Государю говорили, что все готово, он одевал пальто, но сейчас же приходил кто-нибудь и говорил:

– Извиняюсь, господин полковник, еще придется подождать.

– Это мне надоело, наконец, – сказал Государь и, не снимая пальто, сел в углу зала.

Летняя ночь проходила. Мутный рассвет полз в окна, и туман покрывал пути и поля за ними. Гасли сигнальные фонари.

– Пожалуйте, готово, – доложил командированный Керенским прапорщик Ефимов.

Государь вышел на площадку. Но поезда не было. Инженер Макаров, командированный от Временного правительства, доложил, что поезд стоит на запасном пути, и пошел показывать дорогу. Государь шел за ним, ведя под руку Императрицу, спотыкавшуюся о рельсы и стрелки. От безсонной ночи ее больное сердце ослабело, и она едва передвигала ногами. Трудно было лезть на высокие ступеньки…

Наконец разместились. Член Государственной Думы Вершинин сказал, что можно ехать.

В шесть часов десять минут утра 1 августа поезд медленно тронулся и пошел, отвозя в заточение Государя и его семью… Стрелки 2-го и 4-го полков сопровождали их.

XVI

В середине августа Морочненский пехотный полк, стоявший в двадцати верстах от позиции, получил приказ идти в окопы, на смену Павлиновскому полку. Приказ был подписан командиром корпуса, тем самым генералом, который не умел отличить фокса от мопса. Он вступил в командование корпусом вместо Саблина, который был отозван в Ставку.

В полку по случаю приказа был митинг. От того правительства, которое Временным правительством не было признано, но которое в виде «советов солдатских и рабочих депутатов» появилось везде и с которым деятельно сносились учрежденные правительством Керенского и Гучкова всякие фронтовые, армейские, корпусные, дивизионные, полковые и ротные комитеты, вышло указание, что не всякий приказ начальника подлежит исполнению без обсуждения. Приказы разделялись на боевые, которые всякий обязывался революционною дисциплиною безпрекословно исполнить, и не боевые, которые прежде исполнения разрешалось, а иногда и рекомендовалось обсудить – не направлен ли он против завоеваний революции, не является ли он актом, стремящимся все повернуть опять к старому режиму, под офицерскую палку, так как все генералы и старшие начальники поголовно были заподозрены в контрреволюции.

Митинг собрался вечером, накануне выступления, на площади небольшого польско-еврейского местечка подле красного кирпичного костела и большого, разоренного солдатами палаца, польского господского дома Серая толпа солдат, тысячи в полторы человек, сгрудилась на площади около небольшого возвышения, хранившего остатки красного кумача и лент, построенного в «счастливые» дни мартовской революции по требованию местных революционных властей. Наваливаясь друг другу на плечи, луща непрерывно семечки, перекликаясь друг с другом и прерывая ораторов замечаниями с мест, солдаты слушали то того, то другого офицера или солдата, выходившего уговаривать их в необходимости исполнить приказ.

Первым говорил Верцинский. Длинно и желчно он говорил о необходимости победоносно закончить войну в полном согласии с союзниками, о том, что Россия одна жить не может, что ей необходима западноевропейская промышленность, что для победы союзников нужно, чтобы наш фронт продержался хотя бы до тех пор, пока союзники смогут нанести Германии решительный удар, что Павлиновский полк стоит безсменно второй месяц, солдаты обовшивели и им необходимо дать возможность отдохнуть и оправиться, что Морочненцы уже зажились в посаде и пора им и честь знать, а потому приказ командира корпуса правильный и его необходимо исполнить.

Под гром аплодисментов Верцинский сошел с трибуны, и на его место влез молодой прапорщик Долотов. Прапорщик этот приехал в полк месяц тому назад из Ораниенбаума с пулеметных курсов, отличался большою трусостью и в посаде сошелся и открыто жил с молодой еврейкой.

– Товарищи, – воскликнул он, подлаживаясь и голосом, и манерой к тону развязных солдат, мастеров зубоскалить и занимать толпу неожиданными вопросами, на которые сам тут же и давал ответ. – Товарищи, я вас так спрошу, к примеру, что этот приказ – боевой или не боевой? Потому, ну ежели боевой, так уже крышка – расходись и сполняй без никаких рассуждениев… Что, товарищи, гремят там на позиции пушки, слышен пулемет? Наши товарищи изнемогают в неравном бою? Потребовались резервы? – Ой, товарищи, чтой-то не слышно. Тишь да гладь и ожидание мира. Так вот я вам и говорю, что приказ это не боевой, потому что никакого боя, значит, нет, верно, что ль?

– Правильно, правильно, – загудела толпа.

– А потому и поговорить, значит, можно и дозволительно, к чему ведет этот приказ. Вот господин капитан говорил, чтобы, значит, стоять на позиции до полного окончания, до победы над врагом. Правильно это по-вашему?..

– Правильно, – раздалось несколько неуверенных голосов.

– А по мне, товарищи, и совсем даже неправильно. Народ хотит одного. Мира! И объявлено в лозунгах на священных знаменах революции: «Мир без аннексий и контрибуций». Мир, а не война. А нам все талдычат о войне. Кому война нужна? Не бедному же человеку, который пошел и дома в хате с прогнившей соломенной крышей оставил с голода помирать семью. Война надобна богатым – помещикам да капиталистам, которые на ней наживаются. Вы чего хотите? Мира или войны?

– Мира!.. Мира! Давно пора кончать эту канитель.

– Повоевали достаточно.

– Пора и по домам.

– Правильно, товарищи. А ежели мы будем смену делать, да усилять позицию, что из того выйдет? Там, дома, помрут все с голодухи, вас ожидаючи, а вы все будете в окопах гнить. Мое предложение такое: оставаться здесь, приказа не сполнять. Павлиновскому полку предложить воткнуть штыки в землю и разойтись. Повоевали и буде! Которые, ежели согласны, прошу поднять руки.

Целый лес рук поднялся над толпою. Темные, грязные, загорелые кулаки нависли над нею и несколько секунд грозно стояли, показывая свое полное согласие с оратором.

Долотов, улыбаясь нехорошей усмешкой, спускался по лесенке трибуны.

– Что, сколько получил, товарищ, – спросил его мрачного вида солдат, стоявший ближе к лестнице, но Долотов, ничего не отвечая, скользнул в толпу, и только лицо его побледнело и глаза забегали по сторонам.

На трибуну вошел старый чернобородый капитан. Он был любим солдатами.

– Товарищи, – сказал он, – вы меня знаете. Я из народа и всегда был с народом. Я сочувствовал и во времена монархии революционному движению, я верил в него, и за то немало страдал. Я надел этот красный бант – символ восставшего народа – не для того, чтобы стать изменником своим боевым товарищам французам и англичанам, а для того, чтобы выполнить свое обещание и довести войну до победного конца. Вынося решение не исполнять приказа и прекратить войну, вы показываете, что вы не сознательные солдаты, не свободный народ, а, как правильно назвал вам подобных глава нашего правительства, товарищ Керенский, – взбунтовавшиеся рабы!

– Довольно! Буде! – раздались голоса.

– Слыхали!

– Офицер говорит, сейчас слыхать, куда гнет.

– Революционер какой объявился.

– Погоны ясные, а душа темная!

– Знамо, деньги не зря получают. Продажные души!

– Товарищи! – воскликнул, бледнея капитан. – Вас обманывают! Среди вас провокаторы и шпионы.

– Сам провокатор!

– Товарищи, вам говорили о разорении войною крестьян! Все разорены! Не достаточно вам говорит этот прекрасный господский дом с разбитыми стеклами в окнах, с порванной мебелью. Всех равно разорила война.

– Ишь ты! Кого пожалел! Помещика!

– Ты бедного пожалей! Богатый-то в этом нужды не имеет.

– Грабил народ, теперь его потрепали, жалеть нечего. Свое получил. Заслуженное, значит.

– Товарищи!

– Долой его!

– Волоките его оттеля!

– Довольно!

– Долой! Долой его!

Капитан болезненно улыбнулся и сошел с трибуны. На душе у него был мрак. «Что же это? – думал он, – ужели я ошибался, веря в народ, а Царское правительство было право, не давая ему свободы. Что же дальше, дальше что будет?»

Серый солдат неловко карабкался на трибуну. Оглядев толпу, увидав тысячи лиц, смотревших на него, он на минуту смутился, но сейчас оправился, улыбнулся широкой улыбкой, скинул с себя шапку и крикнул:

– Привет, товарищи, честному народу… Да… А идти на позицию надо. По крестьянству, значит, следовает. Они там устали, а мы отдохнули. По справедливости. И пойдем! Не по приказу, значит, а по крестьянству, по справедливости. Пущай отдохнут! Знай наших, Морочненских. Всегда товарищи хорошие были. Не подгадим!

И он, взмахнув фуражкой над головою, сошел с трибуны. Гром аплодисментов и крики – «правильно, правильно!» – сопровождали его.

– Вот этот так поставил точку! – смеясь, говорил поручик солдату, – настоящий окопный дядя.

Толпа расходилась. Близилось время ужина. Летние сумерки надвигались. Обычно в такие часы то тут, то там завелась бы песня, заверещала бы гармоника, собрался бы кружок слушателей, но теперь после ужина всюду были кучки солдат, слышались тихие речи, вопросы без ответа, и хмурились брови, и темно становилось в голове.

– Как вы думаете, Казимир Казимирович, – спросил Козлов у Верцинского, – пойдут или нет?

– Все зависит от погоды, будет погода хорошая, может, и пойдут… – сказал Верцинский.

XVII

За эти четыре месяца Козлов постарел лет на десять. Арест своими же солдатами, разложение армии сломили его. Из Райволово он получал редкие, но хорошие письма, и если что безпокоило его, так это только мучительное ревнивое подозрение, которое зародилось в нем по одному пустому случаю. Он шел весною ночью по местечку, занятому его полком. Благоухали развесистые липы, млели под лунным светом пирамидальные тополя, белые хаты казались нарядными, цвели каштаны. С соседнего болота слышался неугомонный хор лягушек. Луна светила с темно-синего, усеянного звездами неба. Сердце смягчилось от близости природы, хотелось верить в лучшее будущее и примирить с печальным настоящим. Кое-где горели костры – солдаты пекли краденую картошку. После революции они пели мало, больше толковали, злословили, осуждали и строили планы будущего.

– А помнишь Осетрова, – говорил кто-то невидимый из-под самого ствола раскидистого дуба, – слыхать, с командирской женой в Питере путался. И Гайдук тоже. Все бабы, как бабы. А что, товарищи, картошка готова? Я так думаю. Ежели землю делить, то надо поровну и непременно в собственность, потому какое же хозяйство возможно, ежели земля не твоя и сыну твоему не перейдет.

«Может быть, это мне послышалось, – подумал Козлов. – Разве может Зорька? Милая Зорька… А вот подойти и спросить? На каком основании такие речи?».

Он уже сделал два шага к говорившим, но остановился и пошел прочь. Спросить – значит поверить, а поверить? – что же тогда останется в жизни, когда все святое отнято и растоптано в прах: и царь, и Бог, и Родина… Неужели и семья? Нет, это послышалось. Козлов так уверил себя, что эти страшные слова не были сказаны, но померещились ему, что перестал о них думать… Но забыть не мог. И часто, в минуты раздумья, среди тяжелых дум о России, его мозг, как молния, прорезывала мысль: «Осетров с командирской женой путался, и Гайдук тоже». Теперь и Осетров, и Гайдук были в Совете, но теперь этого быть не могло. Зорьки не было в Петербурге… А ведь было тяжелое время осенью, когда не было от нее писем. Молчала она. Что тогда было? Спросить ее?.. И так жизнь не сладка, и без того ни мечтаний, ни надежд, а тут эта страшная мысль. Он прогонял ее, и она уходила, а потом возвращалась снова и мучила его безсонными ночами.

В эту ночь после митинга Козлов тоже не спал. Он думал о Зорьке, о ее последнем письме и не понимал, как могла она ему изменить и так писать. Нет. Она его ждет… Он думал о полке. В полку его ординарцем был унтер-офицер Железкин. Тот самый Железкин, который под Новым Корчиным грудью своею заслонил его, окопал его в землю, и которого он спас потом при атаке. С тех пор Железкин не расставался с ним.

– Никогда, ваше высокоблагородие, не забуду, что вы для меня сделали. Детям заповедаю благословлять вас. Умирать буду, а вас не оставлю, – часто говорил ему Железкин.

У Железкина было два Георгиевских креста и он был произведен в младшие унтер-офицеры. Козлов хотел его сделать взводным, но Железкин был совершенно неграмотен и так туп, что как ни бились с ним, не мог осилить и азбуки. Козлов сказал, что он рад бы произвести его в старшие унтер-офицеры, но его стесняет его неграмотность. Железкин прямо в глаза посмотрел своему командиру и сказал:

– Куды ж мне, ваше высокоблагородие, взводным быть. Я и так премного вам благодарен. Не чаял никогда и унтер-офицером-то быть. Не безпокойтесь. Я и так по гроб жизни вам обязан.

На второй месяц после революции Железкин явился как-то вечером к своему командиру и заговорил упрямо и настойчиво.

– Ваше высокоблагородие, я к вам с просьбою. Ходатайствуйте о моем производстве в подпрапорщики. В Павлиновском полку многих произвели.

– Что с тобою, Железкин, – сказал Козлов.

– Как я, значит, геройски с вами воевал и всегда защита вам был, то вы бы могли обо мне позаботиться. Нынче это можно и без всякого разговора.

Козлов отказал Железкину. С тех пор наружно между ними оставались прежние отношения, но Железкин избегал смотреть в глаза своему командиру и не любил вспоминать про прежние геройские дела и в Зарайском полку.

– Так, серость одна тогда была, – сказал он как-то Козлову. – Мы, ваше высокоблагородие, несознательные были. Нас в темноте держали. А теперь нам все открыто.

Козлов посмотрел на Железкина. Железкин смотрел мимо Козлова куда-то в угол.

– Что же вам открыто? – спросил он солдата.

– Да вот, что в темноте нас держали. Дисциплина эта самая. Наказания.

– Железкин! Разве кто-либо когда наказывал солдата без вины. Ты был хорошим солдатом, разве я когда тебя бранил? – воскликнул Козлов.

– Никак нет. А только могли, что хотели сделать.

– И опять-таки неправда. На все был закон, и против закона ни я, да и никто ничего не мог сделать.

– Какой уже закон… – мрачным голосом проворчал Железкин, – закон-то был Царский. Один произвол!

И Железкин вышел из землянки.

Все это вспоминалось теперь Козлову. В ротные комитеты не было избрано ни одного офицера, больше половины членов комитетов были евреи или самые развращенные солдаты, подвергавшиеся частым наказаниям, бывшие под судом. Председателем полкового комитета был Верцинский, над которым смеялись солдаты, который ни во что не верил и ничего и никого не признавал.

«Что же это такое? – думал Козлов, ворочаясь с боку на бок на узкой койке. – Что же будет от этого? Начальству виднее… А где оно, настоящее-то начальство?».

XVIII

Утро выступления на позицию было серое и туманное. Падала с неба какая-то мокрота. Однако полк поднялся, засуетился и с говором и шумом выступил из деревни.

В десяти верстах от места ночлега, на полпути до позиции, протекала река, и на ней были мосты, охраняемые казачьими караулами. Здесь должен был быть большой привал. Серою толпою с глухим гомоном надвигались солдаты. Шли уныло, медленным шагом. Ни в одной роте не пели. Старых песен петь не хотели, стыдились их, а новых знали слишком мало.

– Стой! – раздалась команда, когда головная рота подошла к реке. – Стой!.. Стой… – повторилась она во всех шестнадцати ротах. И, не дожидаясь разрешения, солдаты стали садиться где попало, по сторонам дороги и закуривать папироски.

И только что они сели, как среди них появился матрос. Он был в заломленной на затылок матросской безкозырке с лентами, в рубахе с голою грудью и шеей и в широких раструбом вниз шароварах. Он появился с недалекой от места привала станции железной дороги. Молодой, юркий, наглый, он повертелся в одной группе солдат, потом в другой, третьей, и вдруг от полка стали отделяться сначала одиночные люди, а потом целые группы, и бежать на мост. Взбежав на мост, они снимали с себя патронташи и высыпали патроны в реку. То тут, то там щелкнули винтовки, солдаты стреляли вверх. Это продолжалось несколько секунд, потом словно сумасшествие охватило весь полк. По величественному дубовому лесу, подходившему к реке, затрещала непрерывная бешеная стрельба, солдаты вынимали патронные ящики, хватали пулеметные ленты и бросали все это в реку.

– Долой войну! – неслось то тут, то там, среди криков и выстрелов. Где-то вправо сотни голосов дико и грубо заревели на мотив марсельезы:

Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм – наше красное знамя

И священный наш лозунг – борьба!

К ним приставали голоса.

Весь полк расстреливал патроны, отраженные лесным эхом выстрелы казались громче, в самом лесу затрещал один, потом другой пулемет, а марсельеза, хриплая и дикая, то разгораясь, то утихая, неслась по берегу реки и подхлестывала людей. Слова знали немногие, им вторили без слов, и временами песня становилась диким и грубым воем.

Против общего злого вампира,

Против шайки попов и господ,

Встаньте, все пролетарии мира,

Обездоленный черный народ!

Встаньте, рыцари нового строя!

Встаньте, дети великой нужды,

Для последнего страшного боя

Трудовые смыкайте ряды!

– Долой войну!.. Долой офицеров!.. Арестовать их!

При первых выстрелах Козлов вскочил на лошадь и поскакал к солдатам.

– Вы с ума сошли! – крикнул он. – Кто вы такие? – Немцы?.. Немцы? С немцами заодно? Перестать стрелять! Господа офицеры, по местам!

Бледные лица были кругом. Глаза были страшны, люди не понимали, что произошло. Из местечка бежали сторонние солдаты и несли красные знамена.

– Хватай командира, – крикнул кто-то, и Железкин схватил лошадь Козлова под уздцы. Толпа окружила его. Козлов хотел вынуть револьвер из кобуры, но его движение угадали. Кто-то из солдат, вцепившись обеими руками в кобуру, оторвал ее вместе с револьвером. Пение и стрельба прекратились, все сгрудились в одну кучу, страшно дышащую; кругом были дикие безумные глаза,

– Тащи, тащи его! – распоряжался кто-то в толпе.

Грубые руки схватили Козлова за ногу, его сняли с дрожащей, покрывшейся потом лошади и поволокли к лесу. Все время подле него был Железкин. Он не трогал Козлова, и смотрел на него тупо, а лицо его было злое, искривленное ужасом.

– Железкин, – сказал Козлов, – помнишь Новый Корчин? Железкин отвернулся.

– Братцы, что вы делаете! – воскликнул Козлов со слезами в голосе. – У меня жена, дети.

– К дереву его!.. Вот так. К дубу. Хорошенько крути ему руки.

– Что вы хотите делать со мной?! – воскликнул Козлов. – За что?!

– А, мало вы кровушки нашей попили!

– Капитана вяжи! Революционера вчерашнего!

Люди теснились, отдавливали друг другу ноги, спотыкались, падали вставали и шли, толкаясь и тяжело дыша.

– Где веревка? – спросил кто-то деловито и озабоченно.

– Посмотри на фурманке, кажись, там была.

– Что ж, так порешим или пытать будем? – спросил молодой парень без фуражки со всклокоченной лохматой головой.

Щелкнул одиночный выстрел.

– Матрос поручика порешил, – сказал кто-то подле Козлова… – Из револьверта.

– Начинать что ль?..

Люди дрожали и не походили на людей. Слова прыгали и срывались с губ непроизвольно. Никто не понимал ни того, что говорил, ни того, что делал.

– Раздеть надо.

– Так порешим.

– безпременно надо раздеть. Кителя жалко. Китель новый. Как же так-то?

С Козлова стянули китель.

– Постой, товарищ, а сапоги?

– Ишь ловкий какой. Ты что ль возьмешь?

– Сапоги делить будем. По жребию. У него хорошие.

– Тащи говорю.

На ходу Козлова схватили за ноги и стащили с него сапоги. Он уже не шел, но его несли, приближаясь к лесу.

– Шаровары снимай!

– За чево?

– Чево? Чево? А часы? Деньги?

У большого старого дуба Козлова, полуобнаженного, босого, прикрутили веревками к стволу. Он смотрел широко раскрытыми страдающими глазами на солдат. На секунду молнией прошла мысль: «Осетров с командирской женой путался, да и Гайдук тоже».

Он поднял глаза к небу. Серые тучи низко нависли. В воздухе парило. Над головою был тесный зеленый переплет ветвей, молодые желуди красивыми блестящими точками были рассыпаны среди листвы. Все было так красиво, так очаровательно в Божьем мире, что Козлов понял до чего мучительно он хотел жить.

– Братцы! Или вы во Христа не верите! За что же! – воскликнул он. Железкин стоял против него и не то с сожалением, не то с недоумением смотрел на него.

– Судить что ль будем? – нерешительно сказал он, обращаясь к толпе.

– Войну кто проповедовал, а? До победного конца? А? – раздались голоса.

– Мало кровушки нашей попили!

– Постой!

– Стрелить что ль?

– Мало его стрелить. Ишь, какой белый.

– Погоди, товарищи! Как учили! – воскликнул молодой растрепанный солдат, становясь в полутора шагах от Козлова в боевую стойку с ружьем.

– Прямо коли и назад прикладом – бей! – со смехом скомандовал

кто-то из толпы.

Страшная острая боль заставила содрогнуться все тело Козлова. Низ рубахи и подштанники его окрасились темною кровью. Лицо позеленело, штык пробил его живот и воткнулся в дерево, солдат с остервенением повернулся кругом, перевернул винтовку прикладом вперед и с размаха ударил затылком приклада по лицу Козлова. Хряпнули кости. Нос, рот все слилось в одно сплошное кровавое пятно, страшно глядели из него еще живые, наполовину выскочившие из орбит глаза. С мучительным стоном Козлов стал опускаться книзу.

– Довольно! – крикнул кто-то.

– Прикончить надо, ишь хрипит.

Несколько выстрелов раздалось по безформенному, залитому кровью лицу Козлова, и он затих.

– Айда, товарищи, в посад! Наши уже там. Гуляют. Все бросились долой от трупов.

– Бей жидов! – крикнул кто-то из толпы.

Солдаты тащили еврейских женщин, девушек и подростков и волокли их в лес. Солдат тянула невидимая сила туда, где пролита была невинная кровь, где, привязанный к дубу, склонившись книзу, стоял неподвижный и страшный Козлов, где лежали трупы капитана, поручика и шести молодых офицеров с сорванными погонами, с разбитыми выстрелом в упор окровавленными черепами. Там, между мертвых, солдаты копошились толпами по пятнадцать, по двадцать человек, делая свое гнусное дело. Оттуда неслись тяжелые хрипы, стоны, истеричные вскрики, мольбы, женский плач, грубый хохот и жестокие шутки.

Люди пировали и тешились над добычей…

Люди делали дело, на которое никогда не решился бы зверь.

– Волоки старуху, товарищ!

– На чужой сторонке и старушка – Божий дар.

– Умерла что ль девчонка-то?

– Кончилась.

– А ты мертвую.

– Ничаво. Еще теплая

Солнце так и не вышло из-за серых туч посмотреть на тот ужас, который творился революционными войсками. Вечер надвигался тоскливый и жуткий. Дождя не было, но парило над землей.

– Что ж это, братцы? Что нам за это буде!

– Да… Натворили.

– На позицию!

– Пусть Верцинский ведет!

– На позиции, товарищи, никто не тронет. Там немец. Ежели кто придет, белый флаг кинем и к нему перемахнем.

– Становись по ротам!

– Ищи Верцинского.

– Не удрал ли?

– Много их сволочей поудирало, как погоны рвать стали.

– Донесут.

– Гляди, кабы погони не было.

Роты запружали мост и шли по дороге на позицию, смятенные и трусливые.

Внизу у моста, на той стороне, над самой рекою, согнувшись, сидел Верцинский. Он опустил голову на руки, тупо глядел на несущуюся мимо него темную реку и шептал:

Мы пожара всемирного пламя,

Молот, сбивший оковы с раба.

Коммунизм – наше красное знамя.

И священный наш лозунг – борьба.

Наших братьев погибших мильоны,

Матерей обездоленных плач,

Бедняков искалеченных стоны

Скажут нам, где укрылся палач!..

На том берегу, в дубовой роще, было тихо, но Верцинскому казалось, что он все еще слышит стоны замучиваемых офицеров, хрипение умирающего Козлова и плач, истеричный смех и вопли несчастных женщин. Ему казалось, что он различает между деревьев в траве их белые неподвижные тела.

«Что же это? Что же это? – шептал он. – Или это не революция, а бунт, русский бунт, про который сказал Пушкин: «Русский бунт, безсмысленный и безпощадный»…

«И это нужно и это неизбежно? И эти эксцессы революции? И это начало»…

– Ваше благородие! – услышал он голос над собою. – А, ваше благородие!

Перед ним, вытянувшись и держа руку у козырька, стоял тот самый солдат, который убил Козлова. Верцинский посмотрел на него.

– Полк просит ваше благородие, чтобы вы вели его на позицию. Верцинский вздохнул, покорно встал и пошел наверх на дорогу, где в темневшем воздухе видны были молчаливые, стоявшие в порядке роты. Он заложил руки глубоко в карманы своих шаровар и, опустив голову, зашагал впереди полка.

В душе было пусто: ни мыслей, ни чувств.

XIX

В одиннадцатом часу вечера Морочненский полк подошел к позиции. Два батальона должны были остаться на лесной прогалине в землянках, два занимали окопы. Командир Павлиновского полка, молодой офицер генерального штаба, принял Верцинского вместе с председателем полкового комитета, солдатом из интеллигентных евреев, молодым человеком с бледным тонким лицом, большими выпуклыми глазами и толстыми чувственными губами. Он был в шинели без погон и протянул первый руку дощечкой Верцинскому. В землянке горела керосиновая лампа. В ней было тихо, как в могиле, и пахло землею, сыростью и холодным табачным дымом.

– Что так поздно, товарищ, – сказал офицер генерального штаба. – Мы слыхали бешеную пальбу в тылу и думали, не совершили ли на вас нападение германские аэропланы.

Верцинский посмотрел выразительно на председателя комитета.

– Говорите при товарище Зоненфельде. У меня от товарищей солдат тайн и секретов нет. Вместе клялись братски служить под красным знаменем революции, – сказал командир полка.

– Дело в том, – сказал Верцинский, – что сменять-то мы вас пришли, но не знаю, примете ли вы нас и передадите ли нам позицию. Мы пришли без патронов, без командира полка и почти без офицеров.

– Где же это все? – спросил командир полка.

– Патроны частью в реке, частью расстреляны на воздух, командир полка, полковник Козлов, капитан Пушнин, поручик Звержинецкий, и шесть подпоручиков убиты солдатами, около сорока офицеров разбежалось, я даже не знаю хорошенько, кто у нас есть и кого нет.

Это известие не произвело большого впечатления ни на командира полка ни на Зоненфельда.

– Этого надо было ожидать, – сказал Зоненфельд и в упор посмотрел на Верцинского.

– Да, – сказал командир полка. – Козлов перетянул полк. Все к старине гнул. Он не понял нового революционного свободного солдата и поплатился. Царство ему небесное. Жалко, конечно, его, но нельзя было гнуть посвоему и отрицать солдатскую волю.

– Погодите, еще натворили наши братцы, – сказал желчно Верцинский. – После этого убийства они кинулись в местечко Далин и совершенно его разгромили. Я не знаю, что там было, но насилия женщин продолжались до вечера, и трупы их лежат в лесу под мостом.

– Это возмутительно, – воскликнул Зоненфельд. – Почему вы их не остановили?

Я посмотрел бы на вас, как бы вы их остановили, – сказал Верцинский.

– Вы должны были употребить в дело оружие.

– Я никогда, ни против кого не употреблял оружия, это мое убеждение.

– Плехановская тактика, – насмешливо сказал Зоненфельд. – Товарищ, я с вами заводить принципиальных споров не буду. У вас две мерки: одна для офицеров, другая для евреев и еврейских женщин. Вы – большевик. Ленинец. Вам кровь – ничто. Мне же, товарищ, всяко убийство противно и противоестественно, и поэтому оставим этот разговор.

– Первое – казнь. Может быть, жестокая, несправедливая, но казнь, месть народа. Второе – безсмысленное дикое убийство, русское зверство, – горячо возразил Зоненфельд.

– Я, товарищ, смертной казни не признаю и всегда боролся против нее, – сказал Верцинский усталым голосом.

– Оставьте, господа, – вмешался командир полка, – теперь не время спорить о принципах. Мы стоим перед голым фактом. Вы, товарищ Верцинский, кажется, юрист по образованию.

– Нет, я филолог и латинист.

– Ну, все равно. Вы должны лучше меня знать, что следует по закону за такое преступление, – сказал командир полка.

– Зачинщикам и главным виновникам – смертная казнь, – начал Верцинский, но Зоненфельд перебил его:

– Теперь, товарищ, смертной казни нигде нет. Это одно из главнейших завоеваний нашей революции. Говорить о смертной казни могут только такие реакционеры, как генерал Корнилов, наш новый главковерх, но помяните мое слово, товарищи солдаты ему этого не простят никогда.

– Оставьте, товарищ, – ласково сказал командир полка. – Нам необходимо выяснить обстановку. Допустим, что и смертная казнь ввиду насилия над жителями будет признана необходимой. Нам, капитан, необходимо установить, кто ответствен за все это.

– Я думаю, это невозможно сделать. Работала толпа. Из полутора тысяч человек, я полагаю, не принимало участия не более пятисот.

– Господин полковник, – сказал Зоненфельд, – я думаю, что это дело правильнее всего передать в армейский съезд и политическому комиссару, он сумеет разобрать его и подойти к нему с революционной, а не общеюридической точки зрения. Виновные в погроме необходимо должны быть строго наказаны, но, конечно, расстрелять тысячу человек или даже судить тысячу нельзя. Необходимо выделить зачинщиков и главных участников, и комполка это выяснит.

– Я этого вопроса ни разбирать, ни касаться не хочу, – устало сказал Верцинский. – У меня другой вопрос. Солдаты привели меня на позицию и идут в окопы. Но у них нет патронов. У них нет офицеров.

– Я вам помогу. Я передам вам половину своих патронов, да, по существу, это и неважно, – сказал командир полка. – Войны с немцами у нас нет. Ни мы не стреляем, ни они не стреляют. Каждый день на фронте впереди позиций идет меновая торговля и разговоры. Вчера мои пулемет променяли на бутылку рома и, знаете, прескверного. Я донес в штаб. Наш почтенный Абрам Петрович приказал показать пулемет утерянным в бою. Среди немцев много говорящих по-русски, наши болтают о мире. Идиллия, а не фронт. По моим сведениям, против нашего полка стоит одна рота, с нами совсем не считаются и не собираются на нас нападать. Да, будь У нас патроны или не будь, солдаты определенно заявили, что они драться не будут. Что касается офицеров, то примените в ротах выборное начало, сделайте первый шаг к истинной демократизации армии, о которой так много кричат, но все еще ничего не делают и, уверяю вас, худого не будет. Итак, до лучших дней. Оставляю вам в наследство лампу и здесь в жестянке небольшой запас керосина. Я пойду распорядиться. Товарищ, идемте, – и командир Павлиновского полка откланялся Верцинскому.

Оставшись один, Верцинский, как был в шинели и при амуниции, повалился на грязный сенник на топчане, доставшийся ему в наследство от Павлиновского полка, и закрыл глаза.

Он очень устал физически и, особенно, морально. Он терялся в мыслях, путался в выводах. Когда он закрыл глаза, призраки обступили его. Он был без предрассудков, но в могильной тишине ему слышались стоны и вопли, и, казалось, он слышал шорох одежд, и многие руки тянулись к нему и хватали за край матраца и хотели взять его и потребовать от него отчета. «Я-то при чем, – мысленно говорил Верцинский, – оставьте меня». Он открыл глаза. «Какой скверный сон», – думал он. Но он не спал. Это не было сном. «Ужели муки совести», – думал он. – У меня муки совести, ха, ха, ха!». Он хохотал дико и громко над собою, как когда-то хохотал над Саблиным и Козловым. «Муки совести, угрызения душевные, – но почему, почему? Ведь я-то, старый филолог и латинист, ни при чем в этой проклятой войне, в этом наследии жестокого царизма. Вся вина и вся кровь на них, на дьявольском царско-полицейском режиме! Qui s'excuse – s'accuse!.. (*-Кто оправдывается, тот обвиняет себя) Я не извиняюсь! Никогда, слышите, не извиняюсь», – почти громко говорил он…

«А как же? Не ты ли или тебе подобные сочинили эту кровавую марсельезу и привили ее, как яд французской болезни, здоровому русскому народу? Ты только сегодня, повторяя машинально слова нескладно петой песни, понял на опыте, чему ты учил. Ты – русская интеллигенция. Не талдычили ли вы, как дятлы кору, о прелестях французской революции, и кровавое красное знамя мятежа не окутали ли вы флером красоты и свободы? Не отметнулись ли вы от кроткого учения Христа и не назвали ли вы христианское учение учением рабов? А что дали вы вместо этого? Мир хижинам, война дворцам… Эти маленькие еврейские домики с крошечными двориками, заваленными домашнею рухлядью, где копошатся красивые пучеглазые, в волнистых кудрях дети, так много, много детей, где сидят старики с библейскими бородами в длинных рваных лапсердаках, где сидят то молодые и красивые, то старые и безобразные женщины, – это дворцы? Дворцы?»

«Казимир Казимирович, – обратился он сам к себе, – я вас спрашиваю. «Бей жидов!» – вы слышали этот крик, крикнули вы, или, я знаю, вы скажете, это крикнул бывший городовой, член Союза русского народа, черносотенец…»

Верцинский застонал и повернулся лицом к стене. Призрак одной девочки его преследовал. Он видел ее, когда бежал на мост из дубового леса.

Это была девочка лет двенадцати с рыжими золотистыми волосами ниже плеч с громадными черными глазами, опушенными длинными ресницами. Она была сытенькая и упитанная. Четыре солдата несли ее. Алые и Пестрые юбки задрались, и из-под них видны были маленькие ножки в черных чулочках и повыше их нежное розовое тело. Она кричала и стонала, и пухлые губы ребенка обнажали прелестные мелкие и чистые, как перламутр, зубы. Сзади бежали старик и старуха. Они все забыли в своем бешеном горе, они ругались, и их сухие жилистые кулаки колотили в спины солдат, а цепкие, тонкие, как кости скелета, пальцы цеплялись за рубахи. «Это были люди из дворцов? И кто палачи?»

«Что же, все кувырком? Казимир Казимирович, сорок летжизни вздор сорок лет верований ничто? От гимназической скамьи и украдкой читаемых Писарева, Добролюбова и Герцена до Карла Маркса и Плеханова – все ерунда? Надо петь: «С нами Царь и с нами Бог, с нами русский весь народ». А, Казимир Казимирович? – какову загадочку-то вам задала эта маленькая еврейская девчоночка с пухленькими розовыми ножками?.. Пожалуй, в пору было бы городового позвать или за становым приставом с казаками спосылать?»

Верцинский сел на постель. Все тело его ломило страшной ломотою, лихорадка била его. «Это оттого, – сказал он, – что я не снял эти проклятые побрякушки», – он стащил с себя амуницию, снял шинель, одежду, сапоги и остался в одном белье.

«Веруешь ли ты во что-либо? – спросил он сам себя. – В Бога, например, веруешь?» И твердо сказал: «Нет, не верую, потому что если поверю в Бога, то поверю в будущую жизнь, а поверю в будущую жизнь, стану бояться, стану рабом, свободный человек не может веровать в Бога. Религия – это опиум для народа».

«А как же девчоночка-то? Был бы опиум, не было бы и девчоночки?»

«А что такое она? Что такое старик и старуха с их бешеным горем?.. Ну, было и прошло. Пройдет неделя, и опять считать копейки и рубли и в виде утешения ходить и плакать на могилу. Все вздор. Ну, убили Козлова? Скажите, какое преступление! А то, что послали в окопы на Лесищенский плацдарм и там газами задушили шесть тысяч человек, – это не преступление? Почему Царское правительство, объявляя или принимая войну, право, а рядовой Савкин, размалывая прикладом лицо подполковнику Козлову, не прав? Почему полковник Саблин, ведущий в атаку на батарею, на верную смерть дивизион рабов, – герой, и его награждают Георгиевским крестом, а матрос, двинувший полк свободных солдат на убийство и насилие, на такое же убийство, ибо мертвым-то все равно, – преступник? Почему Саблин, овладевший Марусей, – принц… Да… Так, говорил Коржиков, она называла его, а солдат, овладевший девчоночкой, – зверь и насильник? Результат и того, и другого все равно – смерть».

«Вот в смерть я верю, а в Бога… нет».

«И что такое Бог? Бог безсилен. Все то, что делается теперь, начиная с войны, противно Богу, а Бог не может остановить этого, Бог не покарал никого, а вот те таинственные семьдесят, которые правят всем миром, те создали и войну, и революцию, и убийство Козлова, и «бей жидов», и девчоночка – их дело».

«Они сказали – и вместо тихого песнопения и очарования религии – девчоночка с розовыми ножками и садизм… А что? Не глупо придумано. Ха… ха… ха!.. Вот они-то боги, и если кому веровать и кланяться, так им… Ха… ха… ха!.. Им, семидесяти таинственным!..»

Верцинский повалился на койку, натянул на голову шинель и старался заснуть. Но все казалось ему, что призраки наполняли землянку, все слышались полузадушенные стоны, крики и вопли, и он туже натягивал на голову шинель. Наконец ему показалось, что он забылся на одну минуту, и сейчас же почувствовал, что землянка полна народом, что его трогают, тащат с него шинель. Он в испуге сбросил с лица шинель и открыл глаза. И точно, землянка была полна людьми.

В узкие стекла окна и в раскрытую дверь входил ясный солнечный рассвет. В сизом воздухе землянки, наполняя ее всю и покрывая лестницу, толпились солдаты. Они были бледны, от них пахло потом и прелым запахом проморившегося всю ночь без сна человека. Они совали какие-то записки Верцинскому и говорили:

– Господин капитан, вот вам списки зачинщиков по ротам. Больше все вторая рота виновата, а мы, ей-Богу, ни при чем. Мы, вот те Христос, освободить желали, а чтобы такое с евреями, мы даже убежали. И вот сапоги его принесли, носите, господин капитан. Потому сапоги добрые, и мы, чтобы ежели что взять, да ни Боже мой. Сейчас ребят отправляем, похоронить чтобы, значит, жертвы революции этой самой. За батюшкой думаем послать. Под присягу пойдем, – ни сном, ни духом не виноваты. Ей-Богу! Как перед Истинным. Одна вторая рота. Да вот еще матрос. Кто его знает, откуда взялся!..

Верцинский смотрел на них, и дикая улыбка сумасшедшего кривила его рот со сбритыми усами.

– Пошлите все в штаб дивизии. Я ничего не знаю, – сказал он.

– Слушаем, господин капитан, – послушно сказали солдаты и стали выходить из землянки, и вместо них косые лучи праздничного, веселого летнего солнца ворвались в нее, и с ними вместе вошел веселый писк ликующих лесных птиц.

Верцинский повалился на койку и заснул сном без сновидений.

XX

В штабе корпуса дело об убийстве командира полка и офицеров и о погроме посада Далин решили передать не судебному следователю по особо важным делам, а в армейский съезд, и командировать для выемки виновных комиссара армии с полком казаков и пулеметами. Это дело было не единичным и исключительным. Подобные эксцессы уже были в разных местах, и практика показала, что посылка следователя ни к чему не приводила. От военного министра Керенского были преподаны для таких случаев указания и рекомендовано действовать с полной осторожностью, дабы напрасно не раздражать солдат.

Армейским комиссаром был прапорщик Кноп. Революционная волна сделала его сначала делегатом полка в совет солдатских и рабочих депутатов, потом он попал в исполнительный комитет этого совета, так называемый исполком, и после апрельского переворота, в котором Кноп играл видную роль, руководя солдатами, он был послан комиссаром в армию. Солдаты его считали своим – он был членом совдепа и исполкома, значит за ним были большие заслуги перед народом и революцией.

Попав на фронт, Кноп увидал совсем не то, что ожидал. Он попал как раз к июльскому наступлению на Тарнополь и к прорыву, подготовленному Керенским и руководимому Корниловым. Он видел восемьдесят офицеров, которые кинулись вперед с красными флагами, и все полегли пол выстрелами своих солдат, стрелявших им в спину. Он видел взбунтовавшийся руководимый Дзевалтовским Гренадерский полк, он видел бегство сотни тысяч людей, убийства, насилия и грабежи, равных которым не знала мировая история.

Кноп открыто стал на сторону начальства. В пространном докладе он доказывал, что революция пошла по ложному пути, что надо восстановить авторитет старших начальников, надо вернуть дисциплину, хотя бы ценою смертной казни. Параллельно с этим он считал необходимым увеличить власть и влияние политических комиссаров. Тот самый Кноп, маленький смутьян, боровшийся против внутреннего порядка в Запасном батальоне и капитана Савельева, певший куплеты на вечере графини Палтовой, стал теперь равным командующему армией. В его распоряжении были автомобили, если при нем не было адъютантов, то зато подле него всегда вертелись услужливые члены местного совдепа и армейского комитета, готовые подслужиться своему. Корпусные командиры, начальники дивизий и командиры полков – одни игнорировали его, другие заискивали перед ним, ища у него помощи и надеясь через него восстановить разрушившиеся полки. Было отчего закружиться и более крепкой голове, чем у Кнопа. Кноп стал важен. Он оделся в Петербурге у лучшего портного, сшил себе элегантный френч, рейтузы и копировал в речах и манерах своего кумира Керенского.

Когда в штабе армии стало известно о кровавой расправе в Морочненском полку, Кноп явился на заседание местного совдепа, сделал огненный доклад, заручился поддержкой совдепа и обещанием утвердить все его постановления. По телеграфу было сообщено в штаб корпуса, что он едет, и лучшая машина армейского гаража дана в его распоряжение.

Корпус, которым командовал старичок, не умевший отличить фокса от мопса, первый раз принимал у себя комиссара, и встречать его решили, как самого командующего армией. Почетного караула не выставляли, но всем командам штаба было приказано выйти на улицу и не строем, но группами, встречать комиссара.

– Да смотрите, – говорил командир корпуса, – чтобы у всех были красные банты, а то, знаете, наша солдатня, она совсем не сознательная. Тогда генерал Саблин запрещал, иной и теперь побоится.

– Если господин комиссар вздумают поздороваться, – спрашивал заменивший Давыдова исправлявший должность начальника штаба подполковник Стралжковский, – как отвечать прикажете?

– Гм… – задумался командир корпуса. – Как думаете, господа? – «думаю, надо что-либо демократическое. Товарищ комиссар? Хорошо будет?

– Я думаю, удобно ли будет – «товарищ», – сказал командир комендантской роты, старый капитан, переведенный из уездной полиции. – Все-таки это комиссар. Начальство в некотором роде. И потом к слову «товарищ», не подойдет «здравия желаю».

– Вы, Иван Антонович, все-таки совсем еще старорежимный человек, – сказал Стралжковский, – никаких «здравия желаю». «Здравствуйте товарищ комиссар».

– Я думаю, – сказал командир корпуса, – «Здравствуйте, господин комиссар», будет лучше. Он, говорят, совсем молодой человек, и ему это польстит.

– Репетировать прикажете? – спросил Иван Антонович, – чтобы, значит, в голос отвечали.

– Нет. Да вы знаете, пожалуй, даже и лучше не в голос, – картиннее и демократичнее. А, впрочем, Бог даст, и не поздоровается, – сказал командир корпуса.

Комиссара ожидали к десяти часам утра. К этому времени прибыл казачий полк. Казаки ухарски, с песнями проехали через деревню и у них был такой вид, что никак нельзя было угадать, на чью сторону они станут. Командир казачьего полка, пожилой полковник в красивой черкеске, украшенной серебром, и в богатом оружии заехал в штаб. Там был приготовлен чай для комиссара и, хотя всем хотелось пить, никто не начинал в ожидании Кнопа.

– Ну, как ваши? – спросил командир корпуса у казачьего полковника.

– Кажется, настроение хорошее. Утром офицеры с ними беседовали, возмущались поступком солдат, говорили, что такие безобразия и погромы недопустимы в свободной армии. Что нам делать нужно?

– Надо потребовать, чтобы выдали зачинщиков, их, считают, двадцать человек, арестовать их и доставить в штаб, – сказал командир корпуса.

– Сопротивления не встретите, – сказал Стржалковский. – Они образумились и покаялись. Все зачинщики ими выданы. Это все заварила вторая рота. В ней и произведете чистку. С такими молодцами, как ваши, ничего не страшно. Вы как-то сумели вид сохранить, и лошади у вас в порядке. А наши – совсем расползлись. Шинель оденет – хлястика сзади нет, рубахи перестали стирать, биваки загажены. Как еще болезней до сего времени нет, удивляться надо. А лошадей в ординарческой и пулеметной командах кормить и чистить отказались. Офицеры ходят и сами корм раздают. Скажешь им что, норовят вдвое ответить.

– Нет, у нас еще, слава Богу, до этого не дошло. Даже честь отдавать офицерам сами постановили.

– Да, сознательный народ, казаки. Не то что наши, – вздохнул сидевший в углу полковой командир.

– Едут, – распахивая дверь большой избы, где сидел корпусный командир, сказал молодой прапорщик, и лицо его сияло счастьем.

– Я думаю, – вставая, сказал командир корпуса, – нам его встречать-то, пожалуй, и неприлично. Мальчишка совсем, прапорщик. Говорят, ему двадцать три года всего.

– Конечно, – сказал Стржалковский, но все двинулись к дверям за Иваном Антоновичем, который, оправляя амуницию, выбежал на крыльцо.

По улице, по обеим ее сторонам, в тени развесистых яблонь и груш, под тополями толпились солдаты.

– Комиссар… комиссар… – шорохом неслось по рядам.

– А молодой совсем.

– На жида похож.

– Они, почитай, все жиды.

– Пропала Россия, жиды стали править ею!

– На Керенского похож.

– Сказывали, прапорщик, а погоны солдатские.

– Демократичности больше. Он – партийный человек.

– Да, вот она новая народная власть. Этот за генералов не потянет.

Автомобиль, управляемый двумя молодыми интеллигентными юношами, лихо подкатил к калитке у садика, и Кноп, небрежно, изученным и скопированным у старых генералов движением скинул с себя шинель и направился ко входу. Дежурный офицер встретил его с рапортом.

XXI

– Здравствуйте, генерал, – протягивая большую чисто вымытую с отшлифованными ногтями руку, сказал Кноп. – Я думаю, сейчас и поедем. Люди собраны?

– Люди на биваке. Батальоны, которые стояли на позиции, отказались смениться. 806-й полк стоит пока при резерве. Они раскаялись. Зачинщики все переписаны, и я не сомневаюсь, что их выдадут.

Кноп, усаженный в голове стола, небрежно развалясь, жевал приготовленные для него бутерброды с сыром и ветчиной и пил чай.

– Вы, – сказал он покровительственно командиру корпуса, – не ездите. Слишком много чести для этих мерзавцев. Мы поедем вдвоем с начальником дивизии.

– Я бы полагал, господ…, - командир корпуса поперхнулся, не зная, как титуловать Кнопа, – что мне бы хорошо поехать. Люди меня очень любят. У них обваливались землянки, я им леса готового выхлопотал, так намедни депутация являлась благодарить. Меня, знаете, и зовут даже – «наш дедушка». Русский солдат, знаете, отходчивый человек. Патриархальности в нем много.

– Нет, вы останетесь, – сказал Кноп, кладя свою руку на руку командира корпуса. – Нас и так довольно. Казаки готовы?

– Бивак оцеплен лавою, и пулеметы установлены, – сказал мрачно командир казачьего полка, с нескрываемою ненавистью и презрением глядя на Кнопа.

– Ну, так едем, – сказал, вставая, Кноп.

Его автомобиль окружили конные казаки, и, сопровождаемый ими, он покатил по дороге в лес.

Был жаркий августовский день. По небу разбежались волнистые бело-розовые барашки и небо было высоким и чистым. Стройные, красно-желтые сосны окружили дорогу, под ними доцветал розовый вереск, и к терпкому запаху смолы, мха, хвои и можжевельника примешивался местами тошный запах гниющего конского трупа и человеческих отбросов. Дорога шла то песками, то сбегала на узкую бревенчатую гать, лес по обеим сторонам становился ниже, могучие мачтовые деревья сменялись маленькими кривыми соснами и кустами можжевельника и голубики. Кочковатое болото озерком протягивалось вправо и влево, и снова поднимались пески.

Показались проволочные заграждения и осыпавшиеся, давно не ремонтированные окопы тыловой позиции, проехали лесом еще с версту, сильнее стал запах человеческого бивака, пахнуло дымом и щами, и автомобиль выбрался на большую лесную прогалину, по которой были разбросаны низкие землянки. На прогалине выстраивалось два батальона. Люди были без оружия. Кругом в лесу толпились вне строя солдаты, это был 806-й полк, собравшийся посмотреть на экзекуцию. Конные казаки с обнаженными шашками стояли кое-где вдоль опушки леса. Сотня резерва, тоже на конях, стояла против батальонов.

Раздалась команда «смир-рна!», и батальоны затихли. Мертвая тишина наступила на лесной прогалине. Кноп вышел из автомобиля. Машина, фырча и скрипя, отъехала и затихла.

Вся обстановка залитой солнцем лесной прогалины, где неподвижно стояло около тысячи человек, глядя на Кнопа, и куда выходили из леса и приближались, чтобы услышать комиссара, еще две тысячи человек, казаки на лошадях, и сознание, что всего в версте идет позиция, а там и неприятель, все это взвинчивало и вдохновляло Кнопа. Небрежным шагом, неловко шагая по мху и вереску, запрокинув высоко голову, он приближался, сопровождаемый небольшою свитою и казаками, к первому батальону.

Полком командовал помощник Козлова, подполковник Щучкин, бывший в обозе, избежавший благополучно расправы и теперь явившийся встретить начальство. Это был пятидесятилетний худой человек, исправный фронтовик, на сухом лице которого были написаны исполнительность и почтение. Он то ел глазами начальника дивизии, то грозно окидывал старыми, сверкающими из-под морщин серыми глазками солдатские ряды и готов был ежеминутно кинуться и поправить, оборвать и подтянуть солдата. На Кнопа он не смотрел. Он старался не замечать его и был преисполнен к нему величайшего презрения.

Кноп остановился в пяти шагах от батальона и, стиснув кулаки, прокричал:

– Мм-ерр-завцы! Вы что же думали, что свобода дана вам затем, чтобы убивать, чтобы насилия и погромы делать!?.. А?.. Мы создаем не какой-нибудь английский или немецкий строй, а демократическую республику в полном смысле этого слова. Вы самые свободные солдаты в мире! Вы должны доказать миру, что та система, на которой строится сейчас армия, – лучшая система. Вы должны доказать монархам, что не кулак, а советы есть лучшая сила армии!

– Докажем! – глухо прокатилось по толпе.

– Наша армия при монархе совершала подвиги, неужели при республике она окажется стадом баранов, негодяев и насильников?

– Нет, никогда, – крикнуло из толпы два-три голоса.

– Так как же вы употребили данную вам свободу? Вы перебили честных слуг республики, вы унизились до погрома… Вы!.. Вы… Вы не свободные граждане солдаты, а взбунтовавшиеся рабы!.. И как с рабами с вами будет поступлено. Я член исполнительного комитета Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов и я требую, – взвизгнул Кноп, – я требую, чтобы вы немедленно выдали мне тех негодяев, которые подстрекали вас бунтовать на позиции.

Кноп замолчал. В батальоне была тишина. Лица солдат были бледны глаза мрачно горели. Никто не шелохнулся, ни один голос не раздался из батальона.

– Зачинщики выданы? – спросил у Щучкина начальник дивизии.

– Выданы-с, ваше превосходительство, – кидаясь вперед, сказал подполковник.

– Вызовите их, – сказал Кноп.

Щучкин не шелохнулся, точно это его и не касалось.

– Вызывайте их, полковник, – сказал начальник дивизии. Щучкин вышел вперед Кнопа и громко и отчетливо стал на память выкликать фамилии. Из рядов второй роты, медленно и нехотя, стали выдвигаться солдаты и выстраиваться шеренгой впереди батальона. Они были зеленовато-бледны и тяжело дышали. Это все были молодые люди, не солдатского вида, большинство не крестьяне, а горожане. Их набралось восемнадцать человек.

– И кроме этих, – сказал Щучкин, – еще двое: Кротов и Лунчаков на позиции. За ними послано.

– Арестовать этих негодяев! – грозно крикнул Кноп.

– Товарищи! Что же это! – крикнул один из вызванных.

– Не выдадим! – раздались голоса в батальоне, сотни стиснутых кулаков поднялись над головами, но никто не тронулся с места.

– Казаки! – сказал начальник дивизии.

Конная сотня надвинулась к батальону, руки опустились, и снова стало тихо.

– Ведите их, – сказал Кноп казачьему офицеру.

Офицер мрачно посмотрел на него, окружил казаками вызванных перед строй людей и повел их с площадки. Такая тишина стояла в лесу, что слышно было, как шуршали по вереску шаги уходящих солдат. Кноп плавал в блаженстве. Ему казалось, что он большой-большой, выше всех, а кругом него все маленькие, ничтожные люди. Он чувствовал себя как Гулливер в стране лилипутов.

Он вышел перед фронт батальонов и заговорил снова. Отрывистыми, короткими фразами, ясно и четко чеканя слова, так, как говорил Керенский, пересыпая свою речь пышными революционными лозунгами, Кноп говорил о завоеванной русским народом свободе, о великих завоеваниях революции, об уничтоженном гнете царизма, о необходимости революционной дисциплины, которая должна быть выше и больше, чем прежняя дисциплина, о том, что долг каждого гражданина-солдата всеми мерами стремиться к победному окончанию войны в полном согласии с союзниками. Он говорил хорошо. Солдаты его слушали, тяжело вздыхая, и пот струился по их лицам. Большинство не понимало того, что он говорит, но слушало крикливый голос с ясно заметным иностранным акцентом.

– Так поняли меня, товарищи? – закончил Кноп свою речь.

– Поняли, поняли, – раздались голоса.

– Правильно я говорю?

– Правильно!.. Правильно!..

– Ну, вот видите, генерал, – самодовольно сказал Кноп, – нужно только уметь с ними поговорить. Это славный русский народ.

– Да, вам легко в солдатском платье, – сказал начальник дивизии, – а выйдет к ним офицер или, не дай Бог, генерал, – слова сказать не дадут.

– Пройдет и это, – снисходительно сказал Кноп. – Распустите батальоны, а я с ними потолкую отдельно.

– Распустите людей, – сказал Щучкину начальник дивизии.

– Не надо бы, ваше превосходительство, – сказал Щучкин, тревожно глядя на людей.

– Ничего, ничего, распустите. Я знаю, что делаю, – сказал Кноп. Он ходил по биваку и ног под собою не чувствовал. В эти мгновения он, как никогда, верил в силу своего слова и в свое уменье владеть массами.

– Разойтись, – скомандовал Щучкин.

Два серых квадрата батальонных колонн распались на группы, и вся прогалина покрылась кучками людей. Одни окружили казаков и заговаривали с ними, другие толпою ходили сзади Кнопа. Он остановился около большой сосны и, стоя на корнях ее, сверху вниз смотрел на серую толпу солдат, теснившуюся против него. Он казался сам себе проповедником новой морали, новым Христом, окруженным народом, жаждущим его живого слова.

– Товарищи, – обратился он к толпе. – Когда вы бунтовали против проклятого Царского правительства и убивали тех генералов и офицеров, которые не хотели идти с народом заодно, – это было понятно. Но теперь, когда самое великое благо человека, свобода, завоевана вами, теперь вы должны точно и без разговора и митингов исполнять приказания своих начальников…. Если русский народ, в особенности Русская армия не найдут в себе мужества, не найдут стальной брони дисциплины, то мы погибнем и нас будет презирать весь мир, будут презирать те идеи социализма, во имя которых мы совершили революцию. Возьмите наших непримиримых товарищей, крайних социалистов: думали ли они три месяца назад, что они сегодня получат право говорить так свободно? Я приветствую тех, кто не останавливается ни перед чем для достижения своей идеи. Каждая честная цель – священна. Но к вам одна просьба истерзанной, истекающей кровью России, одна просьба: подождите хоть два месяца.

– Через два месяца, значит, и мир? – спросил кто-то из толпы. Кноп скривился в презрительную усмешку.

– А вы, – сказал он, – что же, не хотите умирать за свободу?

– Кто хочет?.. Это известно… Поди-ка сам попробуй… – ропотом пронеслось по толпе.

Вся фигура Кнопа выражала нескрываемое презрение.

– Когда мы, кучка революционеров, – продолжал он, – бросились на борьбу со сложным механизмом старого режима, мы никогда не оглядывались назад, мы шли на борьбу без оглядки, и, если надо было, умирали. Если вам дорога свобода и революция, и вам понадобится идти, и если даже вы пойдете одни, – идите и, если нужно умереть, – умрите. Я зову вас на борьбу за свободу! Не на пир, а на смерть я зову вас. Мои товарищи социалисты-революционеры умирали один за другим в борьбе с самодержавием. Мы, деятели революции, имеем право на смерть!

– Мы идем за тобой, товарищ, – раздался чей-то одинокий голос.

– Так вот, товарищи, – вы обязаны исполнять все, что вам прикажут, – и это уже мы, комиссары, поставленные от народа, будем следить за тем чтобы приказания не были в ущерб революции.

– А позвольте вас спросить, товарищ, – сплевывая шелуху от семечек обратился к нему маленький несуразный солдат с плоским, желтым, изрытым оспою лицом и маленькими серыми равнодушными глазами. У него были длинные, как у обезьяны, руки с большими узловатыми кулаками и кривые короткие по туловищу ноги. Лицо расплывалось в идиотскую улыбку, и тогда видны были редкие дурные зубы, между которыми лежали подсолнухи.

– Говори, говори Шатров, – одобрительно заговорили кругом солдаты. – Этот скажет, правду истинную скажет.

– Какое, товарищ, мы можем иметь доверие к начальникам, когда генерал Саблин газами сколько народа передушил, и ему ничего.

– Правильно!.. Верное слово… Правда истинная.

– Позвольте, товарищи, – спросил Кноп, – да когда же это было?

– А вот, об весну. Зараз после революции, как свободы вышли, он, значит, и порешил с народом прикончить. Газы и пустил.

– Наверное, товарищи, газы пустили немцы, – сказал Кноп.

– Это, конечно, немцы. Ну только генерал Саблин сорок тысяч за это дело от них получил.

– Вы путаете, товарищи. Это не могло так быть.

– Конечно, когда солдат говорит, так завсегда скажут зря… Потому, мол, без образования. А правда-то, товарищ, где сидит? Правда в окопном солдате! Да, в страстотерпце великом, вшами заеденном.

В других группах говорили о том, что приезжий комиссар вовсе и не комиссар, а немецкий шпион, присланный мутить солдат.

– Он и по-русски-то говорит не то как жид, не то как колонист, – говорили солдаты.

– Совсем даже не демократическая речь его была, – говорил казак, обращаясь к солдатам. – Мерзавцы, да мерзавцы, этого мы и при старом режиме достаточно наслухались.

Офицеры казачьего полка доложили о таких речах своему командиру, тот собрал полк в резервную колонну и пошел к Кнопу.

– Я бы вам, господин, – сказал он, – посоветовал уезжать. Дело свое сделали, зачинщиков взяли и, слава Богу. А эти разговоры к добру не приведут.

Кноп презрительно сморщился.

– Ах, – сказал он, – вы ничего не понимаете в солдатской душе. Необходимо рассеять все эти потемки, необходимо разубедить солдата, что все это не так.

– Слава Богу, – проворчал под нос командир полка, – тридцать лет с этим народом вожусь и знаю его насквозь.

Он приказал шоферам подавать автомобиль.

В это время к Кнопу подошел бледный взволнованный офицер и сказал, глядя на него, но обращаясь к начальнику дивизии:

– Ваше превосходительство, батальоны, занимавшие позицию, сошли с нее и в боевом порядке, цепями, наступают на нас. Они открыли редкий огонь. Я приказал казачьим пулеметчикам стрелять по ним. Они отказались.

– Как! Сошли с позиции, – гневно воскликнул Кноп. – Это преступление. Я покажу этим мерзавцам, как обнажать фронт. Где позиция, полковник!? Проводите меня.

– Не ездите лучше! – воскликнул командир казачьего полка.

– Нет, я поеду! – упрямо сказал Кноп. – Это мой долг – заставить этих негодяев образумиться…

Он сел в автомобиль с начальником дивизии.

Машина тронулась, и сейчас же раздался чей-то пронзительный, покрывающий все шумы голос:

– В ружье!

И в одно мгновение вся прогалина опустела.

XXII

Из землянок выбегали вооруженные солдаты. Они плотным кольцом окружили лесную прогалину и загораживали все выходы. Как будто призывая к бунту, затрещал установленный на противоаэропланном колесе пулемет, и сейчас же бешеная стрельба трех с лишним тысяч винтовок, отраженная и усиленная лесным эхом, раздалась кругом. Стреляли вверх. Казачий полк всей массой, как был в резервной колонне, сорвался со своего места и, увлекая офицеров, поскакал к дороге между проволочными заграждениями резервной позиции. Дорога была узкая, ошалевшие казаки бросились прямо на проволоку, и лошади падали, запутавшись между кольями, и над ними свистали и выли пули, сбивая ветки и усиливая панику.

Но не все стреляли вверх. Часть стреляла по автомобилю, на котором сидел Кноп с начальником дивизии, и по группе верховых, где был командир казачьего полка со своим адъютантом. Ординарцы-казаки покинули их. Автомобиль, поворачивавший к дороге на позицию, был остановлен шоферами, выскочившими из него и побежавшими за землянки, за ними выскочили и Кноп с начальником дивизии. Начальник дивизии ухватился за стремя командира казачьего полка и побежал рядом с ним за казаками. Кноп бросился в землянку. Бывшие подле нее солдаты вскочили в землянку раньше Кнопа и приперли дверь изнутри. Кноп остался на узком крылечке, врытом в землю. Он был бледен, в глазах был безсмысленный звериный ужас. Тот самый солдат с обезьяньими руками и плоским широким лицом, который задавал ему вопросы, ударил его прикладом по темени, и Кноп упал ничком возле двери. Несколько выстрелов в затылок прикончили его. Все это солдаты делали молча, серьезно и деловито. Кноп остался лежать на крыльце.

Командующему полком Щучкину удалось вскочить в землянку и он спрятался было в темном углу у нар. Сейчас же за ним ворвались солдаты.

– Вот он! – крикнул высокий молодцеватый солдат с Георгиевским крестом на груди. – Волоки его, товарищи, наружу.

Землянка наполнилась людьми. Подполковник, старый, седой, с потрепанной бородой, одетый в китель с погонами, при шашке и револьвере, опустился на колени.

– Братцы, – воскликнул он, старчески всхлипывая. – Братцы! Пощадите. Я ничем не виноват. Я всегда с вами.

– Волоки, говорят, наружу! – раздался грозный приказ у дверей. Это распоряжался тот самый солдат, который только что убил Кнопа. Грубые руки схватили Щучкина и поволокли к выходу.

– Братцы, – молил он, – во имя Христа, пощадите меня.

– Ишь, кого вспомнил!.. Христа! – проговорил мальчишка-солдат с бледным идиотским лицом. – А он был, Христос-то, по-твоему? А?

– Распять его товарищи, как Христа, тогда узнает, – предложил другой молодой солдат.

– Гвоздей таких нет, – сказал кто-то из толкавших Щучкина.

– Он, и впрямь, на Христа похож. Только борода седая. Старый Христос.

– Распять его. Вот тут, у стенки.

В лесу была построена из свежих сосновых стволов небольшая часовня. Раньше подле нее совершались очередным священником богослужения. Солдаты, еще до революции стоявшие здесь, украсили ее резьбою, и внутри висели написанные кем-то из офицеров образа. К ней подвели бледного Щучкина.

– Братцы! – молил он, – не душегубы же вы, а солдаты. Вместе кровь проливали.

– Что же, распинать, что ль, будем, – улыбаясь спросил высокий солдат, прижимая Щучкина рукою к стене. – Тут важно.

– Говорят тебе, гвоздей таких больших нет.

– Чего? Гвоздей?.. – протянул солдат, убивший Кнопа, – а штыки не гвозди? Вытягивай ему руки. Поднимай его!

В раздвинутую ладонь с размаха всадили штык и сняли его с винтовки. Пальцы инстинктивно сжались и ухватились за штык.

– О-ох! – воскликнул Щучкин. – Ужели крестную муку приму! Лицо его стало белым, но в глазах вместо ужаса появился странный восторг. Он уже не чувствовал боли. Он смотрел вдаль, и старый рот из-под седеющих сивых усов бормотал:

– Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небесного водворится!

Другой штык пронзил его левую руку, и он полуповис на стенке, поддерживаемый здоровым бородатым солдатом из запасных, смотревшим на него серьезными, важными, задумчивыми, кроткими глазами. Так смотрел он всегда на быков и баранов, которых приводили убивать.

Третий штык пронзил грудь Щучкина посередине и, попав между бревен, ушел по самую трубку.

– Един от воин копией ребра ему прободе и абие изыде кровь и вода, – хрипло, но ясно выговорил Щучкин.

– Да замолчишь ли ты, старый пес! – крикнул гневно солдат, убивший Кнопа.

Щучкин приподнял упавшую было на грудь голову, посмотрел прямо в глаза говорившему и прошептал: – аминь! аминь! аминь!

Что-то такое было в потухающем взгляде старого подполковника, что солдат, уже бледный, стал еще бледнее, схватил винтовку и в упор выстрелил в висок Щучкину. Ноги Щучкина безпомощно дернулись, и он затих. Солдаты, распинавшие его, вдруг почувствовали страшный ужас и разбежались от места казни.

Стрельба затихла. Патроны были на исходе. Оживление и яростный подъем сменялись апатией, люди, дошедшие только что до крайних пределов озверения и дерзновения, чувствовали, как липкий страх заползает в душу и сердце останавливается в мучительных перебоях. Не заходя в землянки, они шли нестройными толпами в окопы, там, перед лицом неприятеля, надеясь найти спокойствие и оправдание.

Немецкие часовые стояли открыто и смотрели на странные события, происходившие на русской стороне.

Звездная теплая ночь спускалась над биваком. Казачья лошадь с перебитой ногой, запутавшаяся в проволоке, то вскакивала на три ноги, то снова падала и жалобно ржала, будто звала на помощь своего хозяина. На пороге землянки ничком, в нарядном френче лежал Кноп, заглохший автомобиль с криво вывернутыми передними колесами стоял неподалеку. У часовни висел распятый Щучкин с разбитой головой. Луна серебристым светом отражалась в его седых волосах, и издали казалось, что над его головою сияет венец.

Бивак был пуст.

Только Верцинский лежал в командирской землянке, закрывшись с головой шинелью и стараясь ничего не слышать и ни о чем не думать.

XXIII

События на биваке, бешеная стрельба отразились далеко кругом. Казаки, конвоировавшие арестованных и уже отошедшие на восемь верст, разбежались, а за ними разбежались и арестанты. Казаки, прискакавшие с позиции, в таких страшных красках рисовали то, что там произошло, что штабные команды решили немедленно арестовать командира корпуса и послать сообщение о происшествии в штаб армии и в местный совет.

Поздно ночью из штаба армии к штабу корпуса прибыло две броневые машины. Офицеры, прибывшие с ними, освободили командира корпуса, но сообщили ему, что команды машин не надежны и рассчитывать на них нельзя. Под утро явились командир казачьего полка с начальником дивизии, проплутавшие по лесам целую ночь. Командир полка собрал казаков, но те в категорической форме заявили ему, что против солдат и трудового народа они не пойдут. Казаки собрались в сотни и отправились на место своего ночлега, где выставили сторожевое охранение. Они опасались мести со стороны солдат Морочненского полка. Полки всего корпуса волновались. Повсюду стало известно об убийстве комиссара и командовавшего полком и о том, что сила осталась на стороне солдат, и ни начальство, ни комиссары ничего не могли поделать.

Часов в одиннадцать утра к притихшему штабу, возле которого грозно стояли два броневика, подкатили власти на трех больших машинах. Это были члены местного совдепа. Ими руководил Коржиков, присланный из Петроградского совета солдатских и рабочих депутатов. С ним было семь человек. Два еврея – один Гоммель, солдат-студент, другой – Зельберфант, часовых дел мастер, рабочий, солдаты Лосев и Било, оба молодые, кончившие четырехклассное училище, солдат Ломов, тупой упрямый человек из крестьян, Павлуцкий – молодой парикмахерский подмастерье и Лихачев – аптекарский ученик. Одному Ломову было за тридцать лет, все остальные были моложе двадцати одного года. С важными, преисполненными серьезности лицами они расселись за столом, вынули тетрадки и приступили к допросу командира корпуса, его начальника штаба и офицеров, свидетелей убийства Кнопа и бежавших от полка.

Коржиков сидел в голове стола и умными злыми глазами смотрел на всех, ничего не говоря. Допрос снимал Гоммель. Он был притворно ласков, часто называл офицеров и генерала по чинам, но не прибавляя слово «господин», а прямо – «генерал», «поручик», «капитан». Этим он показывал, что хотя он и солдат, но как член совдепа – он власть и даже что-то вроде начальства.

– Я полагаю, товарищ Виктор, – сказал он Коржикову, – что нам здесь допрашивать больше нечего. Картина ясна. Полное бездействие власти. Офицеры вместо того, чтобы остановить солдат от насилия и прекратить эксцессы, трусливо бежали. Не поедем ли на место действия? Мне кажется, нам необходимо вывести полки с позиции, чтобы перебрать их и выделить несознательные элементы.

Коржиков кивнул головой.

– А вам, господа, – сказал он, обращаясь к офицерам, понуро стоявшим в большой комнате штабной избы, – я предлагаю немедленно отправиться к своим частям и стать поближе к солдатам. Я считаю, что во всем этом тяжелом деле вы – главные виновники.

Поручик, кадровый офицер, с бледным исхудалым лицом и горящими глазами, выдвинулся вперед и твердо сказал:

– Вы не правы! Мы делали, что могли. Доказательством этого замученные и убитые наши товарищи. Надо вернуть дисциплину, заставить уважать…

Коржиков прервал его.

– Но вы еще не убиты? – с иронией сказал он. – Значит, вы не исполнили свой долг до конца.

– Ах, так! – сказал поручик.

– Заставить уважать нельзя. Вы должны приобрести это уважение.

– Надо знать, что сделали с солдатом…

– Я с вами не разговаривать приехал, – сказал, вставая, Коржиков. – Я указываю вам ваше место. Едемте, товарищи.

Коржиков в сопровождении других членов совдепа вышел из избы.

В лесу у резервных землянок было пусто. Лошадь, притихшая было на проволоках, увидев автомобили и людей, снова шарахнулась и звонко, заливисто заржала. Машины остановились около кноповского автомобиля, и члены совдепа сошли и сейчас же увидали убитого Кнопа.

Ломов, Лосев и Било спустились, чтобы вынести его, остальные оставались наверху. Коржиков равнодушно смотрел на лицо убитого. Он вспомнил совместную службу в запасном гвардейском полку, волнение Кнопа во время революции, его страстные речи на митингах и в совете, его святую веру в правильность и непогрешимость революции и его поворот от народа к власти, которая должна принадлежать лучшим людям, интеллигенции.

– Достукался, – сказал он.

– Чаво? – спросил, оборачивая к нему свое глупое лицо, Ломов.

– Ничего, – ответил Коржиков и подумал: «Вот таким, как Ломов, дать власть! Эти разделают!»

Коржиков отошел от столпившихся в почтительном благоговении над телом убитого товарища членов совдепа и, заложив руки за спину, пошел бродить по биваку.

«Диктатура пролетариата, – думал Коржиков. – Да, Ленин прав, – диктатура пролетариата, потому что это обозначает нашу диктатуру над пролетариатом, потому что пролетариат пойдет, как раб, за тем, кто поразит его воображение. Как это все умно придумано и в какой строгой последовательности ведется работа».

Вдруг странный, дикий, так неподходящий к пустынному месту, совершенно брошенному людьми, звук поразил Коржикова.

– Ха, ха, ха!.. – смеялся кто-то грубо и злобно… – Ха… ха… ха!

Коржиков пошел на звуки этого смеха. Ели и сосны расступились, образовав небольшую прогалину. На прогалине стояла бревенчатая часовня. Видны были старые гирлянды из елей и листьев омелы, висевшие на ней, и иконы Спасителя и Божией Матери, двух ангелов и Николая Чудотворца, прибитые в особых нишах.

– Ха… ха… ха! – неслось из-за этой часовни. Коржиков зашел за нее. Странного вида человек в широкой, без клапана сзади, солдатской шинели, со смятыми, золотыми когда-то, капитанскими погонами, без фуражки, со всклоченными редкими желтыми волосами, пробитыми сединою, с бритым сухим морщинистым лицом, смотрел на заднюю стенку часовни и дико, как сумасшедший, хохотал.

На задней стороне часовни, с руками, раскинутыми накрест, прибитыми штыками, с грудью прикрепленной штыком к стене, с разбитой головой, опущенной на грудь, висел труп распятого офицера.

– Товарищ! – задыхаясь от смеха говорил Коржикову странный человек, – а, товарищ! Ведь придумали же! А? Солдатики-то наши! Народ-богоносец! Как Христа, распяли командира своего… Щучкина, а? Поди-ка в Царствии Небесном теперь… А? Святая Русь! С попами, с чудотворными иконами, с мощами – а… Распинает, как Христа! Понимаете, товарищ, силу сей аллегории. Царя не стало, и Бога не стало. Аминь. Крышка. Христа-то кто распял? Жиды? Ну и Щучкина… Не жиды же? Нет. Православное христолюбивое воинство. Ловко. Это на шестой месяц революции! И заметьте себе, безкровной! Что же дальше-то будет. Что будет? Полюбуйтесь, товарищ, на сие падение. Ведь уже пропасть такая, что глубже и падать некуда. А что ежели per aspera ad astra! (*-Через попасти к звездам) От таких-то пропастей до каких же звезд-то мы прыгнем. Вот она, русская революция! Подполковника Мишу Щучкина, как Христа, распяли! Миша! Святым будешь! Канонизируют тебя попы-то, коли останется хоть немного их на развод. А!? Святителю отче Михаиле, моли Бога о нас… Ха… ха… ха… Какова аллегория-то?

– Вы мне нравитесь, – сказал Коржиков, остро вглядываясь в лицо Верцинского. – Как ваша фамилия?

– Моя-то! Позвольте представиться, – прикладывая к непокрытой голове руку и потешно вытягиваясь, проговорил человек в шинели. – Верцинский, Казимир Казимиров сын, капитан и латинист. Приват-доцент и революционер, плехановец.

XXIV

После ареста солдатами и освобождения в штабе фронта Саблин поехал в Петербург с твердым намерением добиться своей отставки. В Петербурге он нашел тревожно выжидательное отношение к революции. Вся надежда была на Керенского. В него верили, к нему подыгрывались, думали, что он сможет быть тем мостом между Временным правительством, составленным из буржуазии, и Советом солдатских и рабочих депутатов, где неистовствовал Чхеидзе.

Отставка Саблина была отклонена. Только что вышел приказ военного министра Керенского, воспрещавший старшим начальникам даже проситься в отставку. Напрасно Саблин доказывал, что он не может вернуться в корпус, в котором сидят оскорбившие его солдаты. «И не возвращайтесь, – сказали ему в штабе. – Мы вам дадим другой корпус, другое назначение. Это так понятно. Армия переболеет и выздоровеет». Ему приводили в пример французскую революционную армию, которая тоже началась с санкюлотов, а преобразовалась в наполеоновских чудо-богатырей, покоривших всю Европу. Саблину льстили. «Нам, – говорили ему, – Мюраты нужны». – «Где же Наполеон?» – спрашивал он. Одни говорили: «Явится и Наполеон, погодите», другие таинственно молчали и подмигивали на висящий повсюду портрет Керенского, то в профиль, то en face (*-С лица), большинство безнадежно махало руками. Как-то слишком быстро штабы изменили свою физиономию и потеряли торжественность. Их заполнила улица.

Там, где была тишина, где сидели важные генералы, чтобы дойти до которых, нужно было проходить через опросы адъютантов, писарей и курьеров, где были совсем недоступные постороннему глазу комнаты с надписями «Оперативный отдел», «Управление генерал-квартермистра», в которых висели громадные карты фронта, разрисованные акварельными красками, и где с точностью до одного человека были показаны все наши части и части противника, где хранились все секреты, и где работали офицеры генерального штаба с важными замкнутыми лицами, теперь свободно ходили какие-то молодые люди во френчах, или рубашках с солдатскими погонами, то тупые озабоченные солдаты-русаки, то юркие еврейчики расспрашивали офицеров генерального штаба, и те отрывались от работы с кистью в руках и разведенной краской на блюдечке, перед разложеными секретными ведомостями что-то толковали этим молодым солдатам. Все это были делегаты от фронта и от Петроградского гарнизона, которые старались проникнуть во все тайны наших действий для доклада пославшим их частям. «В демократической армии нет тайн» – был лозунг по военному министерству, и председатель какого-нибудь полкового или дивизионного комитета с двумя-тремя делегатами, по предъявлении мандата, грязного клочка бумаги, на котором удостоверялось, что они, действительно, посланы в штаб за справками, имел право требовать отчета от всех управлений. Настоящая работа остановилась. Она стала фактически невозможной. Некогда было заниматься, все время уходило на удовлетворение вопросов делегатов и комитетов, по сто раз приходилось доказывать, что тот или иной приказ начальника на фронте вызван необходимостью и боевою обстановкой, а не является актом, направленным против революции. И только начальник отделения, окончив разъяснения и пожав десяток грубых, грязных, потных рук, принимался в тишине и в спертом воздухе кабинета за срочную работу, как дверь распахивалась, молодой прапорщик-адъютант торжественно заявлял: «Делегаты от N-ской дивизии, северо-западного фронта», и партия солдат, чающих объяснений, вваливалась в кабинет, и начиналась новая беседа. Весь день проходил в сказке про белого бычка. «Была революция, и дана народу свобода?» – «Была». – «Должен приказ номер первый исполняться на фронте?» – «Должен». – «Так… А нас начальник дивизии выгнал окопы рыть и заставил по колено в грязи лопатами ворочать. Имел он на это право?» – «Конечно имел» – «Да ведь была революция?» – «Была»… И так далее продолжалось часами. Просидев часа два в комнате одного штаба и не получив желаемого ответа, делегаты заявляли, иногда между собою, иногда вслух: «Ну, товарищи, нам здесь делать нечего, здесь еще старым режимом пахнет», – и шли в другое место искать таких людей, которые сказали бы им, что после революции наступило такое блаженное время, когда можно ничего не делать. Такое место они находили. Это был совет солдатских и рабочих депутатов. Там к делегатам выходил солдат или прапорщик, и начиналась волнующая душу беседа на ту тему, что, конечно, приказ начальника рыть окопы есть приказ правильный постольку, поскольку вообще правильно продолжать войну. Россия не нуждается ни в каких завоеваниях и стремление рабоче-солдатского правительства заключить мир без аннексий и контрибуций, но это можно сделать постольку, поскольку мы не связаны договорами с нашими союзниками, в полном согласии с которыми мы и должны продолжать войну. Но договоры с союзниками обязательны для нас лишь постольку, поскольку вообще обязательны какие бы то ни было договоры Царского правительства. Временное правительство их признало, но Временное правительство не есть правительство, избранное народом, а настоящим правительством являются советы. Добейтесь, товарищи, перехода всей власти в наши руки – советов рабочих и солдатских депутатов, только тогда мы сможем предложить не на словах, а на деле демократический мир всем народам.

Такая туманная философия очень нравилась солдатам. Тех же, кто хотел категорического, определенного ответа на все недоуменные вопросы, мучившие их в окопах, отсылали в партию большевиков. Там они получали такие ясные, определенные ответы, там открывались перед ними такие широкие возможности, что делегаты ехали на фронт, повторяя слова учителей и заучивая их имена, как имена апостолов.

Одни старые генералы ушли, другие приспособились. Появились в штабах очень молодые полковники и подполковники генерального штаба, сияющие, довольные, точно лаком покрытые, украшенные алыми бантами и очень занятые. Они сидели по нескольку минут в штабе, небрежно выслушивали генералов и кадровых офицеров, а потом с какими-то солдатами садились в автомобиль и мчались в совет, на митинг, в казармы. Они организовывали союзы офицеров, выступали с демократическими речами, предавали проклятию прошлое, отметались от вековой славы русского оружия, заслуженной под двуглавым орлом. Они с лихорадочною поспешностью печатали жиденькие брошюры под фирмою «Офицер-революционер», говорившие о политических партиях и их задачах, об углублении революции, об ошибках прошлого. Они всеми силами души с громадной энергией насаждали политику в армию и с таким же тупым упорством, с каким прапорщик Икаев говорил, что он и за человека не считает того, кто «ежели не партийный», они доказывали, что каждый офицер должен открыть свое лицо и сказать, как он верует. И тем, кто не соглашался с их программой, недвусмысленно намекали, что им грозит месть народа – Варфоломеевская ночь.

Это были тоже взбунтовавшиеся рабы со всеми чертами, присущими рабу. Наглые, жадные к деньгам и к окладам, циничные, готовые предать друг друга, подхалимы перед теми, кто мог захватить власть в свои руки, готовые идти за любым вождем, который поманит их подачками наград и повышений, эти люди быстро и незаметно вытеснили серьезных, деловых офицеров и повели штабы и учреждения по пути соглашательства с толпою.

Их цель была заплевать и вырвать вон все старое, все традиции Русской Армии. Керенский потребовал, чтобы все знамена и штандарты Русской армии были доставлены в Петропавловскую крепость для замены и переделки. С них предполагалось сорвать три святые эмблемы: икону, изображающую веру православную, двуглавого орла – Родину и вензель Государев – Царя. К чести полков, большинство не исполнило этого приказа и не дало тогда святых знамен своих на поругание. Маршевые батальоны выступали под своими алыми знаменами. Были они разного качества, разной величины и с разными, часто диаметрально противоположными лозунгами.

Саблин видел, как по Загородному проспекту, под добрый старый марш «Под Двуглавым Орлом» шел на Николаевский вокзал для отправки на фронт батальон гвардейского полка. Над ним реяло большое шелковое красное знамя, на котором было вышито белыми шелками: «Война до победного конца в полном согласии с союзниками» и на другой стороне: «Да здравствует Временное Правительство»… Батальоны шли бодрый шагом, офицеры шли в общих рядах с солдатами.

– Вот молодцы-то так молодцы! – восхищался ими извозчик, вставай на козлы своей пролетки. – Эти покажут…

Через полтора месяца Саблин узнал, как «эти показали». Они, перебив офицеров, бежали с фронта и грабили и неистовствовали в тылу. Видал он тоже большую часть, шедшую не то на вокзал, не то на демонстрацию. Большие красного кумача знамена реяли над нею, и на них черными буквами значилось: «Долой Временное Правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов», «Мир хижинам, война дворцам».

Эти шли, сопровождаемые громадной толпою женщин, и пели марсельезу. Потом, оборвав ее, запели на мотив «Ухаря-купца».

Режь ананасы, рябчика жуй,

Настал твой последний денечек, буржуй!

И так нелепы были эти слова в устах солдат, что Саблин невольно остановился.

Кругом толпа возмущалась.

– Это все Ленина работа, – говорили в толпе, – ишь, немецкого шпиона приняли и во дворце держат. Что же это за порядок? И позволяют. Какое это, в самом деле, правительство!

По всему городу висели красные флаги.

Были провозглашены свободы слова и печати, и старый «Русский Инвалид», детище Поливанова, газета с вековыми традициями и с историческим названием, возникшая в 1813 году с благотворительною целью помощи русским инвалидам великой Отечественной войны, переменил свое название на «Армию и Флот» и стала узко партийным органом партии социалистов-революционеров.

Те самые гвардейские полки, которые выставляли почетные караулы коронованным особам и перед всем миром являли мощь и красоту Русской армии, теперь выставляли почетные караулы возвращавшимся из ссылки преступникам. Они брали «на караул» перед «бабушкой русской революции» Брешко-Брешковской, глупой старухой, которая предприняла поездку по фронту и раскатывала с генералом Брусиловым на автомобиле, подмигивала и кивала седою головою солдатам и говорила им речи, которые слышал только первый десяток. Женщина ворвалась в армию и внесла в нее разврат и разложение. Как-то вдруг по всем штабам и управлениям появились барышни с пишущими машинками, и треском «Ремингтонов» наполнили бывшие раньше тихими и строгими кабинеты и канцелярии.

– Что они пишут? Почему их так много? – спросил знакомого штабного офицера Саблин.

– А Бог их знает, что, – отвечал тот, разводя руками. – Там, где раньше сидел один полуграмотный писарь и справлялся с работою, там теперь работает десяток барышень, и никогда ничего не добьешься.

Керенский приступил к формированию женских батальонов, и любители клубнички en grand (*-В большом количестве) потянули туда, прикрываясь красивыми лозунгами общего равноправия.

Саблин смотрел на все это и уже не возмущался тому, что так зря сдали Лесищенский плацдарм, что его арестовали и оскорбляли солдаты, что вместо наступления была одна ерунда и позор для армии, все это так и должно было быть, потому что все принципы военной науки были опрокинуты. Гучков, а потом Керенский, упрямо доказывали, что дважды два пять, а Брусиловы, Клембовские, Рузские и другие многие-многие с покорностью рабов соглашались с ними и старательно решали задачи с неверною таблицей умножения.

Саблину теперь часто вспоминались давние вечера у Вари Мартовой и его зеленые споры с зеленой молодежью. Молодежь достигла своего. Ни отдания чести, ни святости знамени, ни отчетливости караульной службы, ни учений, ни воспитания – всюду свобода. Все аксиомы стратегии и тактики, все принципы военной администрации опрокинуты. Армии уничтожены и вместо них стала толпа. «Ну что же, – думал Саблин, – им остается довершить начатое и опрокинуть войну. Только в их ли власти это будет? Не окажется ли, что война есть явление иного порядка, управляемое не людьми, а Высшим Разумом, подчиненное воле Господа Бога». Саблин видел, что революция русская уже идет, никем не управляемая, или, может быть, управляемая теми неведомыми семьюдесятью, о которых ему так туманно говорил Верцинский.

Приглядевшись ко всему, что происходило, Саблин понял, что никакой отставки быть не могло, как не было и службы. Люди оставались на местах, люди занимали те или иные командные должности, но работать, служить они не могли, им мешали и сверху, и снизу. И уйти они тоже не могли, потому что не было места, куда уйти, не было путей отступления. – Вся Россия кипела котлом, вся Россия обратилась в сумасшедший дом, и каждый здравомыслящий человек говорил себе: «Я останусь, чтобы противодействовать этому сумасшедшему потоку», но он был, как пловец, бросившийся в пучину Иматры. Волны подхватывали его и разбивали о камни. Но и выбраться на берег было нельзя. Можно было сделать только одно: уехать за границу. Но на такой шаг Саблин не решался. Это казалось ему дезертирством.

XXV

Саблин вспомнил, что еще 18 марта, то есть за три дня до газовой атаки и его ареста солдатами Павлиновского полка, он получил из Петербурга бумагу, где от него требовали откровенного мнения, насколько революция расшатала армию.

Саблин тогда составил доклад, в котором ответил с безпощадною правдивостью, что революция и приказ N 1 не только расшатали, но уничтожили армию. Революция, отметя Царя, уничтожила лучшие идеалы Армии: Родину и ее представительство. Революция, отменив молитву, посягнула на веру, смысл умирать пропал. И теперь надо или выдвинуть новые, животные идеалы грабежа и насилия и вести войну во имя добычи и наслаждений, как ведут войну дикари и варвары, или вернуть старое, или кончить войну. Саблин знал, что еще Гучковым была образована при Военном министерстве комиссия под председательством генерала Поливанова, которая должна была пересмотреть весь тот материал, который поступил с фронта от строевых начальников, и выработать новые уставы с новыми принципами. Но новых уставов не было. Было отменено старое, и на месте отмененного оставалась пустота. Солдаты отказывались признавать уставы гарнизонной и внутренней службы и дисциплинарный, отказывались считаться с воинским уставом о наказаниях, так как они были изданы при Царском правительстве. Необходимо было вместо них издать какие-то новые революционные уставы и законы, но кн. Львова и Гучкова сменил всеведущий Керенский, а этого сделано не было.

Саблин справлялся в Петербурге об этой комиссии, но никто не мог дать ему определенного ответа. Вместо Поливанова ему называли генерала Потапова. Саблин решил обратиться к первоисточнику и отправился к Поливанову.

Поливанова он нашел на той же квартире и застал его в той же скромной обстановке, как и перед революцией. Он еще более постарел и осунулся. Глаза его не блестели, как тот раз в ожидании революции.

– Да, – сказал он на вопрос Саблина относительно работы комиссии, – такая комиссия была. Она была очень хорошо составлена. В нее были привлечены лучшие строевые силы, и мы наметили правильный план создания армии на началах железной дисциплины.

Сказав это, генерал Поливанов откинулся в кресло, лицо его передернулось болезненной гримасой, и он искоса посмотрел на Саблина. Но в маленьких узких глазах его не было прежнего задорного лукавства.

– Что же случилось?

– А вот что. Нас охватила общая болезнь всех деятелей теперешнего времени. Нас охватила болтовня. Мы начали, было, деловые совещания, но к нам стали являться с запросами, советами, требованиями делегации с фронта и от совета солдатских и рабочих депутатов, они часами говорили митинговые речи и не давали возможности работать. Я заявил, что я не могу работать, если улица будет мне мешать. Слово «улица» представителями совета было принято, как оскорбление, совет потребовал моего удаления… И меня удалили…

Наступила длинная пауза. Поливанов искоса смотрел на Саблина, Саблин прямо смотрел на Поливанова.

– Выходит, – сказал Саблин, – что бороться с самодержавным Императором и добиваться от него правильных решений на пользу Родины, бороться против интриг Императрицы было легче. Императрица долгие годы не могла добиться вашего удаления и, когда добилась, вы попали в Государственный совет, а республиканские власти безотказно и без разговора сдали и вас и ваше дело в угоду улицы.

Поливанов молчал.

– Ваше высокопревосходительство, что же будет дальше? – спросил Саблин.

– Что дальше? – сказал Поливанов. – Вы спрашиваете, что дальше. Надо работать с ними, с рабочими и солдатами, а не идти против них.

– Но с ними работать невозможно. Работа с ними означает немедленный сепаратный мир без аннексий и контрибуций, разрушение Российского государства, возвращение в первобытные времена, полное уничтожение культуры и городов. О! Я слишком хорошо знаю их. Это не только позор России, но и гибель ее.

– Да, если мы с ними работать не будем, если предоставим их самим себе… Но представьте, что мы сумеем взять власть в свои руки и заставим подчиниться нам это баранье стадо.

– Если только оно уже не подчинено кому-нибудь другому. А если оно работает не стихийно, а управляется со стороны?

– Кем? – спросил Поливанов, и в узких глазах его показалась тревога

– Теми семьюдесятью, которых никто не знает, которых никто никогда не видал, но которые стремятся подчинить весь мир себе. Консорциумом германских и американских банков, которые решили обратить Россию в пустыню, чтобы путем концессий и колонизации выжимать из нее доходы. Я не знаю кем, но знаю одно, что в кажущейся хаотической обстановке теперешнего бунта есть и известная последовательность: это уничтожение религии и, я бы сказал, русского духа, в чем бы он ни проявлялся.

– Вы говорите серьезно, и я серьезно вам и отвечу, – скрипучим голосом сказал Поливанов. – Вы подразумеваете, конечно, масонов. В такое могущество масонских лож я не верю. Поверить в это, значило бы поверить в Антихриста и второе пришествие, это значило бы ожидать кончины мира.

– А если это так и есть? – нервно перебил Поливанова Саблин.

– Это не так. Да, тут есть работа интернационала. Нам он кажется таинственным, потому что у нас самое слово это было запрещено, но мы знаем, что во всемирном братстве народов нет и не может быть ничего худого.

– Такое братство может быть осуществлено только во Христе и через Христа, а теперь идет борьба против Христа. Я смотрю на весь этот переворот иначе – я считаю, что то, что делается в России – это борьба доброго начала со злым. Россия оставалась последним местом, где хранилось благочестие и истинная вера, и злое начало, скажу прямо, диавол ополчился на нее.

– Оставьте, Александр Николаевич, – сказал Поливанов. – Россия с ее сектантством, с ее Распутиными, Варнаввами, Илиодорами, великосветскими и народными кликушами и изуверами так далека от Христа, как ни одно государство. Почитайте Розанова – более опошлить веру Христианскую, чем сделал это сей православный, трудно. В России вера Христова поругивалась отовсюду, и диавол мог только радоваться. Он пришел на готовое.

– Мне трудно спорить с вами, ваше высокопревосходительство, но, может быть, вы позволите задать вам два вопроса.

– Пожалуйста.

– Что думаете делать вы?

– Сейчас ничего. Сидеть и ждать.

– Что посоветуете вы мне делать?

– Тоже ничего. Я слыхал, что вам дали N-ский кавалерийский корпус. Поезжайте и ничего не делайте. Предоставьте демократии работать самой. Они скоро убедятся, что у них ничего не выходит, и придут сами просить вас помочь. А силою вы ничего не достигнете.

– А если поздно будет?

– Россия так могущественна, что поздно никогда не будет.

– А (я) боюсь, что она сгорит, как горит в жаркий летний день громадное село. В несколько часов остаются только печи и трубы, да обуглившиеся деревья.

Поливанов пожал плечами и ничего не сказал. Саблин встал и стал прощаться.

XXVI

Саблин поехал к Обленисимову. Этот визит давно лежал на его совести. Обленисимова он застал за укладкой вещей. Квартира его в особняке на Сергиевской была почти пустая. Той ценной мебели «Буль и Маркетери», которую Обленисимов собирал всю жизнь, не было. Комнаты стояли грязные и опустошенные. Обленисимов в кабинете был занят укладкой двух порыжелых чемоданов.

– А, Саша, – завопил он, простирая свои объятия, – здравствуй! Какими судьбами в наш бедлам?

– Бедлам? – сказал Саблин, – давно ли вы, дядюшка, раскатывали на автомобилях и говорили речи толпе, поздравляя с самой великой и безкровной революцией?

Дядюшка хитро посмотрел на племянника и рассмеялся, широким громким хохотом потрясая стены пустого кабинета.

– Давно ли? Видишь? И бороду обрил и усы остриг. Из русского барина актером стал. Осёл я был, Саша. Патентованный осёл. Нет, милый друг, в эту самую матушку Русь ты меня теперь и калачом не заманишь. Ну ее в болото! Помнишь мою бобровую шубу? Ау! Краса и гордость революции – матросы, взяли. Да… Ездили, ездили они со мною на грузовике по городу, говорил я речи, это было в те дни, когда мы верили, что к небу тянемся, а как подъехали к дому, так и говорят: «Ну, товарищ, снимайте шубу». – «Как? – говорю я, – почему?» – «А потому – говорят, – что пожевал да и за щеку, поносил и довольно». – И сняли. Я думал, – шутят. Отнимать стал. Винтовками пригрозили и скверными словами обложили. Вот тебе и революция! Я потом узнал, что они со мною еще милостиво поступили. Ахлестыщева помнишь, старика? Из клуба, с заседания партии шел ночью. Солдаты остановили. Догола хотели раздеть. Насилу умолил хоть белье оставить. Так в одном белье два квартала и шел. Простудился бедняга, слег, до сих пор не может оправиться. Подумай, в марте месяце, по Морской в одних чулках. Ужасно. Жаловаться поехал. В комиссариате уйма народа. Комиссар, интеллигентный еврей, выслушал, сочувствует, а кругом милицейские смеются. Да… Натворили.

– А ведь вы были рады, дядюшка?

– И не говори. Стыдно вспомнить. Что мы потеряли! Ах, что мы потеряли! Стою я вчера на Сенной в хлебной очереди. Ты, Саша, этого не знаешь. Ты старорежимный генерал. Твой Тимофей тебя ругает, а боится, Авдотья Марковна о тебе, как родная, печется, Петров у тебя на посылках, а я революционный вождь, так полную чашу пью этой самой революции. И в очередях стою, чуть что полов сам не мою. Домом правит швейцар, и подлец оказался первостепенный. Ну, да дом больше не мой.

– Как не ваш?

– Продал Саша! Ау – никакой собственности! Ты слыхал: собственность есть кража. Это я, понимаешь, я тогда на автомобиле в угоду толпе изрекал, в тот самый день, как шубу мою социализнули! Да. Продал. Все по форме, и деньги в Шведском банке, самыми настоящими кронами и с королевской короной на бумажке, так-то оно, под королем, вернее. Если бы было время, я бы какого-нибудь неограниченного монарха отыскал и туда бы деньги и поместил. Да. О чем, бишь, я. Да, так стою в очереди. А старушка сзади меня в платке и так себе, паршивая совсем старушонка заговорила о том, что при царе было лучше. А милицейский, – я его знаю, сын дворника нашего, реального шесть классов одолеть не мог, в милицию теперь поступил и говорит: «Да ведь царь-то у нас был дурачок!» А старушка как взъелась на него, да как крикнет: «Верное твое слово, фараон несчастный, царь-то был дурачок, да ситный стоил пятачок, а теперь, поди, укуси-ка этого самого ситного». Вот тебе и старушка! Милицейский хотел ее в комиссариат тащить, попросту в участок, – вся очередь за нее. Бунт был. Как кричали! И все за царя. При нем, мол, лучше было!

– Куда же вы, дядюшка?

– За границу, Саша. Все обратил в деньги. Спасское мое в Швейцарском банке в франках лежит. Дом в шведских кронах, движимое, до коллекций фарфора включительно, через одного доброго человека на испанские песеты устроил. Теперь везу с собою маленькую коллекцию миниатюр, мне по знакомству передали из одного дворца… Ты не думай… Я сохраню, сохраню… А в Россию только тогда пожалую, когда верный человек ко мне придет и скажет, что в России все по-старому. Да и того допрашивать буду: «Жандармы стоят?» – «Стоят» – «Ваше превосходительство» говорят? – «Говорят». Да такие, как, помнишь, у тебя вахмистр был Иван Карпович. Где он?

– Убит.

– Царство ему небесное. Этот не поддался бы. А помнишь, Бондырев, ты его ко мне курьером устроил. Он где?

– Убит.

– Гм… Гм… Нехорошо, Саша. Все лучшие люди. А Ротбек, твой приятель? Такой милый, непосредственный, он бы не допустил.

– Убит.

– А Карпов? Ты как-то рассказывал, влюблен в великую княжну Татьяну Николаевну? Он где?

– Убит.

– Ах, Саша! Что же это? Все честные и чистые русские люди. Что же это?

– Война.

– Да, война… война. Прости, Господи.

– Вы когда же и куда едете, дядя?

– Послезавтра, Саша. В Финляндию, оттуда в Швецию, поживу в Стокгольме, а там видно будет. Война-то, похоже, насмарку пойдет, так посмотрю, не то в Париж, не то в Берлин.

– Что же там делать будете?

– Как что? Все наши туда едут. Что делать!?.. Спасать Россию! – торжественно воскликнул Обленисимов.

– Из-за границы? От чужих людей спасать Россию. Губить ее, дядя, не нужно было, – с глубокой горечью проговорил Саблин.

– Ну, уж молчи! Молчи!.. А ты куда? Ты что надумал? Ужели здесь останешься?

– Останусь. Это мой долг. Я завтра еду в Перекалье.

– Это еще где?

– В глуши Пинских болот.

– Ты герой, Саша! Герой! Храни тебя Господь. Дай я перекрещу тебя. Обленисимов облобызал Саблина, его глаза были полны слез.

С чувством горького недоумения выходил Саблин из особняка Обленисимова. Швейцар уже без ливреи, в пиджаке, надев очки, читал газету. Он не шевельнулся, когда Саблин подошел к вешалке.

– Пальто подай! Не видишь! – сердито крикнул Саблин. Швейцар бросился подавать ему пальто и проводил Саблина низкими поклонами.

«Все они такие, – гадливо пожимаясь, думал Саблин, – ждут окрика и повинуются ему. Взбунтовавшиеся рабы!.. Только кто-то теперь крикнет и что? Рабы!.. Slaves-Иsclaves (*-Славяне – рабы). Странно, на всех языках и корень один и тот же… Господи, что же это такое!»

И опустив голову, Саблин шел и все поеживался от какого-то неприятного чувства.

XXVII

С середины мая Саблин поселился в помещичьем доме в Перекальи, где стал штаб его корпуса. Штаб был небольшой. Начальник штаба, генерал Заболоцкий, объявил себя сторонником революции и республиканцем, организовывал комитеты из штабных команд и целыми днями беседовал с ними на политические темы. Он создавал для телеграфистов, мотоциклистов и конвойного эскадрона народный университет и собирался развивать хмурую толпу грызущих семечки солдат. Штаб-офицер Гарпищенко был озабочен украинизацией корпуса и вел тайные переговоры о создании особых украинских полков, на что свыше было полное сочувствие. Адъютант Своевольский, сангвиник лет тридцати, с шайкой удальцов мотоциклетной команды, пользуясь свободами, совращал девиц соседнего села, и Саблин его почти никогда не видал. Старший врач Беневоленский, толстый, спокойный человек, с лицом скопца, открыто сказал, что он никакой революции не признает, что Государь не имел никакого права отрекаться, что раз он миропомазан, то благодать Божия остается на нем, но подавленный общею ненавистью к «царскому режиму», Беневоленский молчал и пил по пяти самоваров чая в день. Ординарцы, – один, славный юноша из кадет, смотрел на Саблина глазами преданной собаки и все, казалось, ожидал, когда он ему прикажет совершить какой-либо великий подвиг и умереть, другой, убежденный демократ, ходил неуклюжими шагами и говорил грубым голосом. Первый при встрече неизменно становился во фронт, второй старался не замечать Саблина и вовсе не отдавал ем чести.

Ознакомившись с полками и с полковыми командирами, Саблин убедился, что заниматься чем бы то ни было, было нельзя. Люди отказывались даже чистить лошадей и с трудом соглашались кормить их. Офицеру были поставлены на товарищескую ногу и не имели никакого влияния на людей. Солдаты требовали, чтобы офицеры ходили с ними в кухни и выстраивались с котелками в очередь для получения пищи. Только эскадронным командирам разрешалось обедать у себя. Солдаты жили в одних хатах с офицерами и ни на минуту не оставляли их одних. Им было внушено, что офицеры кавалерии – самые опасные враги революции, и за офицерами следили вовсю. Вместо прежнего войскового уклада жизни явочным порядком солдатами был проведен свой уклад, который сводился к тому, чтобы ничего не делать. Полковые хозяйственные суммы, достигавшие значительной цифры и составлявшие основу благополучия полков, были расхищены солдатами и поделены между собою. Части жили по инерции. Были случаи, пока еще единичные, продажи казенных лошадей каким-то еврейчикам, которые, говорят, ухитрялись переправлять их немцам. Корпус стоял в тылу, ничего не делал и быстро разлагался. Саблин с грустью убедился, что ничего сделать нельзя. Он донес по команде о состоянии корпуса и получил указание действовать через комитеты. А комитеты всецело поддерживали этот новый строй ничегонеделанья, долгого сна, пьянства и картежной игры. Во многих полках были устроены солдатами аппараты для приготовления водки-самогонки.

Саблин поехал с докладом в штаб армии. Армией командовал Репнин. Саблин нашел старого Репнина в маленьком домике, окруженном целым рядом казачьих постов. Он не дослушал Саблина.

– Милый друг, – сказал он ему, – благодари Бога, что ты живешь и можешь жить, как хочешь. Я сижу и ожидаю каждый день, что меня арестуют свои же солдаты. Вся надежда на казаков, но и они надежны лишь «постольку – поскольку». Живи и жди!

– Чего ждать?

– Чуда.

Да, только чудо могло изменить этот новый порядок службы под красными знаменами!

Саблин замкнулся в своей комнате. Единственным развлечением его была верховая езда, но и та была отравлена.

Счастья больше на военной службе не было. Вопреки уверению графа Л. Н. Толстого, что «ежели бы мог человек найти состояние, в котором бы он, будучи праздным, чувствовал себя полезным и исполняющим свой долг, он бы нашел одну сторону первобытного блаженства. И таким состоянием обязательной и безупречной праздности пользуется целое сословие – сословие военное. В этой-то обязательной и безупречной праздности состояла и будет состоять главная привлекательность военной службы» (*Гр. Толстой Л. Н. Война и мир. Роман. Том II, часть IV. Глава 1), вопреки этому уверению Толстого, именно теперь, когда Саблин и все окружающие его были, безусловно, праздны, они не были счастливы.

Саблин уже знал, что счастье не в праздности, а в творчестве, и он нашел это счастье и на военной службе. Готовил ли он караул во Дворец, занимался ли, уча эскадрон в ожидании смотра, учил ли новобранцев, – он творил и он был счастлив. Его радовало, когда неуклюжие, серые и слабые физически люди под влиянием занятий гимнастикой, на полуфунтовой порции мяса, на каше, щах и хлебе до отвала становились сильными, ловкими и смелыми. Он чувствовал, что это он их создал такими. Саблина радовало, когда из ко всему равнодушных полусонных парней, не понимавших даже слова «Россия», образовывались люди, обожавшие Государя, любившие в Россию и гордые полковым мундиром. Слышал ли он в толпе похвалы своему полку, бравому виду людей – Саблин был счастлив: это он сделал людей такими. Потрясался ли воздух от могучего взлета лихой солдатской песни, свистал в ней молодецким посвистом свистальщик, бил бубен, звенел треугольник – это он, Саблин, научил их этим хорошим песням, и он был счастлив. Праздности не было. Даже в самое безпутное время до японской войны, время веселое и безпечное, Саблин был занят так, как редкий рабочий бывает занят. Бывало в три, в четыре часа утра он вернется с вечера или бала, после ужина со многими бокалами вина, а в шесть часов мутно горят в манеже круглые электрические фонари, и надо быть на езде. Там пьяный Ротбек крепится и не может сдержать улыбки на своих пухлых щеках, там Гриценко звонко ругается, там вахмистр говорит что-то солидным басом. С езды – на пеший строй, с пешего строя – на гимнастику, на словесность, на занятия с разведчиками, – только поспевай. Военная жизнь часто была безпутная, наружно безцельная, но бездельной она не была никогда.

Счастье военной службы состояло в творчестве, с одной стороны, с другой – в постоянном общении с природой, людьми и лошадьми, почему и служба в кавалерии давала более счастья и удовлетворения, нежели служба в пехоте. Для любителя верховой езды, спорта и лошадей удовольствие службы в кавалерии увеличивалось возможностью иметь и отлично содержать лошадей. Наконец, во время войны прибавлялось ко всему этому ни с чем не сравнимое счастье победы и славы, которое заставляло все забывать: и гибель друзей и боль ран, и близость самой смерти.

В Перекальи Саблин понял, что после революции невежественными руками штатских людей, взявшихся вести военное дело, все это было уничтожено. На фронте было ясно, что война кончена. Можно было говорить какие угодно пышные речи о проливах и о продолжении войны в полном согласии с союзниками в Петербурге, эти речи не находили никакого отклика на позиции, где прочно была усвоена мысль: «Мир без аннексий и контрибуций». Таким образом, не только нельзя было рассчитывать вкусить снова величайшего счастья победы и славы, но надлежало готовиться к страшному позору поражений, к ужасу бегства, насилия солдатами и плена.

Не осталось возможности и творить что бы то ни было. Достаточно было, чтобы что-либо исходило от генерала, командира корпуса или начальника дивизии, чтобы это отметалось солдатами с полным пренебрежением. Многие генералы в эти дни пошли по пути угождения и заискивания перед солдатами, чтобы вернуть их доверие – Саблин не мог пойти по этому пути и работать во вред службе.

Власти, блеска военной службы, пышности титулов, красоты обрядов, выноса знамен, отдания чести, общей молитвы, дружного пения общих спортивных игр не стало. Все стало серо, скучно, линяло и некрасиво. Вместо любви и веры друг в друга встала взаимная ненависть недоверие. Офицеры, за редким исключением, ненавидели и боялись своих солдат, солдаты ненавидели офицеров и следили за ними, шпионя через вестовых, подслушивая и подглядывая за всеми поступками офицеров.

Оставались одни животные – лошади, на которых не могла, казалось бы, отразиться своим смертоносным влиянием революция. Их добрый характер, их ласка, их любовь к природе и своему хозяину должны были бы остаться неизменными. Но революция задела и их.

У Саблина были две чудные кобылы. Прелестный гунтер Леда, служившая ему уже восьмой год, носившая его в атаку и разделившая с ним всю славу его воинских подвигов. Часто Саблин, ездя на ней, думая о ней, забывал, что Леда животное. Она была членом семьи, другом, понимающим все изгибы душевных переживаний Саблина. Саблин холил ее и ласкал. В тяжелые дни походной жизни он лучше отказывал себе в прочной крыше, но Леду помещал всегда хорошо.

Другая лошадь, чистокровная кобыла Диана, была та самая, на которой был убит его сын. С нею тоже было связано немало трогательных и славных воспоминаний. Нервная, чуткая Диана признавала только своего хозяина. Его она не кусала, не грозила ударить, для остальных она казалась злой и неприятной лошадью.

Они обе всегда были так чисто содержаны, что всякое прикосновение к их тонкой, блестящей шелковистой шерсти вызывало удовольствие и радость.

Для ухода за ними у Саблина было два вестовых – Заикин и Ферапонтов. Заикин служил с Саблиным еще в нашем полку и ходил с ним в атаку на батарею, он был очевидцем всех подвигов Саблина и обожал его. Ферапонтов был взят из того гусарского полка, который Саблин получил после своего ранения. Он тоже любил своего генерала. Все их время проходило в заботе и холе данных на их попечение лошадей.

Теперь в Перекальи, если Саблин входил на конюшню, когда Заикин и Ферапонтов были одни, они вставали перед ним, называли его «ваше превосходительство», доставали хлеб и сахар для лошадей и вместе с Саблиным любовались лошадьми и осыпали их ласковыми именами. Но часто у них бывали гости. Какие-то пехотные солдаты, солдаты штабных команд. Они о чем-то шептались. При входе Саблина Заикин и Ферапонтов делали вид, что не замечают своего генерала, и не вставали перед ним. Если Саблин подзывал их, то они отвечали хмуро, недовольно, грубо кричали на лошадей и норовили их толкнуть. Им было совестно при других быть вежливыми и ласковыми к Саблину, которого они любили и которому были многим обязаны.

Лошади уже не были так тщательно вычищены. Иногда Саблин находил на их теле маленькие ранки.

– Это что такое? – спрашивал он.

– Так очерябалась, должно быть, обо что-то, – отвечал вестовой.

Но раньше этого не было. Раньше и Заикин и Ферапонтов тщательно удаляли из сарая, где ставили лошадей, все то, о что лошади могли поранить себя.

На проездке – Саблин почти всегда ездил один – он мысленно беседовал с лошадьми и ему казалось, что так же тихо, молчаливо лошади отвечали на его мысли. И ему казалось, что лошади жаловались ему на перемену к ним отношения вестовых, жаловались на то, что не видят больше полков в сборе и не скачут все вместе в победные атаки. Саблин изливал им свое горе, и они понимали его.

Утром Саблин ездил нервную Диану, вечером перед закатом – спокойную, понимающую его с полуслова Леду. Как ни старался Саблин выбирать такие места для прогулок, где бы не было солдат, он часто встречал группы по пять, по шесть человек. Солдаты ехали на худых, нечищеных заброшенных лошадях, ехали на гулянье, куда-либо в деревню, играть в карты, пить самогонку. Иногда они отдавали честь Саблину, иногда кланялись ему, иногда отворачивались. Всеми силами они старались себе придать не солдатский вид.

Саблин видел солдат в огородах, копающих картофель, под осень во фруктовых садах, в лесах с винтовками, охотящихся на коз и зайцев, всюду они распоряжались чужим добром, как своим, везде их проклинали крестьяне. Саблин ничего не мог сделать. В одном месте в деревне он разогнал солдат, тащивших сопротивлявшуюся девушку, и пригрозил им судом. Но, когда он отъехал на полверсты, из деревни раздалось три выстрела и три пули просвистело подле Саблина. Что мог сделать Саблин против солдат, которые могли стрелять по нему и оставаться безнаказанными?

Прогулки были отравлены.

Серо, скучно и уныло тянулось время Саблина в ожидании чего-то, что должно было случиться. Что? Саблин не знал. Учредительное Собрание? Он в него не верил. При той запуганности интеллигенции и обывателя, страхе перед обнаглевшей солдатней, – что могло сделать и как могло собраться Учредительное Собрание?

Саблин, как и все в эти дни, ждал чуда или, проводя аналогию с французской революцией, ждал Наполеона.

XXVIII

Во второй половине августа к Саблину приехал из Петербурга его бывший шофер Петров и привез ему большой пакет от Тани. Когда Саблин посмотрел на толстый конверт, надписанный рукою, так похожею на почерк покойной Веры Константиновны, его сердце дрогнуло от недоброго предчувствия. Он отослал Петрова и, оставшись один, распечатал пакет. И опять, как тогда, выпали листки с номерами страниц, покрытые крупными буквами нервного, торопливого почерка. С притихшим сердцем, с напряженными мыслями подобрал эти листки Саблин и стал читать. Какой еще удар маленькими слабыми, детскими ручонками наносила ему его Таня – последнее дорогое существо, остававшееся ему в этой жизни?

«Папа, – писала ему Таня, – милый, дорогой славный мой папа! Папа, гордость моя! Честный папа, у меня потребность написать тебе, потому что тебя я люблю и уважаю безпредельно, и знаю, что ты поймешь меня не осудишь, и только похвалишь.

Ты знаешь, папа, из моего предыдущего письма, что Ника и Павлик Полежаевы сделали попытку освободить его, и эта попытка им не удалась. Они до поры до времени принуждены скрываться и находятся в очень надежном месте. Петров тебе все подробно расскажет.

31 июля их увезли в Тобольск. С ними поехали Нагорный, Жильяр Гибс, доктор Боткин, гоф-лектриса Шнейдер, Гендрикова, князь Долгорукий, Деревенько с сыном Колей, Клавдия Михайловна Битнер и кое-кто из прислуги.

Сестра Валентина получила оттуда письмо от Ольги Николаевны и, представь как трогательно, она, зная, как у нас тяжело со съестными припасами, послала сестре Валентине полендвицу, ветчину и еще что-то. Сестра Валентина плакала, читая мне ее письмо. Святая женщина сестра Валентина, святые, святые они все, а мы все негодные, проклятущие, что не могли их отстоять. Ах, какие мы нехорошие, папа! Нам всем, женщинам русским, следовало соединиться и идти требовать у Временного правительства их освобождения. Мы не сделали этого. Ах, папа! Какие мы подлые!

Доехали они благополучно. Со станции Тюмень ехали на пароходе «Русь», а лица свиты на пароходе «Кормилец». Папа, пойми, «Русь» отвозила своего Царя в заточение и ссылку! Я плакала и негодовала, читая это. В Тобольск они прибыли 6-го августа в 4 часа дня. Дом был не готов, и они до 13 августа жили на пароходе.

13 августа А. Ф. в экипаже с Татьяной Николаевной, остальные пешком прошли в свой дом. Дом этот раньше был домом Тобольского губернатора. Он каменный, двухэтажный. По иронии судьбы он находится на «улице свободы». Устроились они в этом доме хорошо, но, конечно, не так, как нужно и не так, как они привыкли. Свита живет рядом, в доме Корнилова.

Они устроили свой день так, чтобы все время быть занятыми. Государь с Ольгой Николаевной пьет чай в своем кабинете, А. Ф. пьет кофе в постели, остальные в столовой. До 11-ти Государь пишет в своем кабинете, после 11-ти он идет заниматься физическим трудом, к которому он привык и который он любит. Он пилит дрова и строит площадку над оранжереей и лестницу. У детей до 11 часов идут уроки. В час дня завтрак, после завтрака до 4-х все гуляют по саду. В 5 часов чай. После чая занимаются играми, а потом уроками. В 8 часов вечера обед, после обеда чаще всего они собираются все вместе, и Государь читает вслух. В 11 часов пьют чай в гостиной, а потом идут спать. Как видишь, они старались устроить свою жизнь так, как она была в Царском Селе. А. Ф. чувствует себя очень плохо. Ее сердце болит. Она целыми днями сидит у себя и занимается рисованием или рукоделием. Обед им готовит повар. За завтраком и обедом подают суп, мясо, рыбу и кофе.

Государь преподает Наследнику историю. А. Ф. - всем детям богословие и немецкий язык, русский язык преподает К. М. Битнер, Жильяр – французский язык, Гибс – английский.

Жизнь идет ровно и спокойно. Жители относятся хорошо и, если увидят кого-либо в окне, то кланяются, а иные осеняют себя крестным знамением.

Ах, папа, что же это сделалось с русскими людьми, ведь не хотят же они чтобы их Царь жил в ссылке, как преступник, а вот молчат, и покорились… Кому? Кому? Кому, папа!

Они ходят в церковь Благовещения к ранней обедне, к ним приехал их духовник, отец Александр Васильев, и он служит в церкви.

Папа, все это хорошо, когда пишешь, но когда поймешь, душою поймешь, что это такое, то ведь иного слова не придумаешь, как тихий ужас. Они живут в ожидании чего-то, чего-то страшного, что должно совершиться. Ах папа, прочитав это письмо, я стала сама не своя. Я пошла к Рите Дурново. Ты ее знаешь. У ней над постелью всегда была надпись: «До издыхания предана моему Государю». Мы плакали вместе, и мы решили ехать туда, чтобы быть подле, чтобы спасти в нужную минуту и увезти. Я еду сейчас, Рита, у которой большие связи, остается пока здесь, чтобы проповедовать спасение Государя и организовать помощь.

Папа, ты меня поймешь и не осудишь. Я продала все мои бриллианты, меха и платья, я продала все, что имела, я оделась в платье простой крестьянки, которое купила в Перелесине у той девушки, которая носит Полежаевым молоко, я три дня изучала ее манеры, и завтра утром я еду, чтобы быть ближе к ним. У меня ее паспорт. Я, папа, теперь Татьяна Шагина, крестьянка Царскосельского уезда, деревни Перелесино… Папа, сестра Валентина говорит, что это подвиг. Нет, папа, это мой долг. О, только бы помочь им! Хотя бы подойти когда-нибудь на ранней обедне и шепнуть им: «Мы не забыли вас! Мы думаем о вас, мы – Россия!..» Папа, рассеять их безнадежные думы, уничтожить этот тихий ужас размеренного существования. Папа! Благослови меня и помолись за меня. Это мой долг. Крепко, крепко целую тебя и знаю, что ты, мой благородный, мой честный папа, поступил бы на моем месте точно также. Твоя маленькая Таня…»

«Великая моя Таня, – подумал Саблин. – Так вот как кровь Саблиных платит своей императрице за то страшное оскорбление, которое ей нанесено. Призрак Веры не остановил Тани, бледная рука безвременно скончавшейся ее матери не поманила ее в мой запертый кабинет, не вскрыла ящик и не дала прочесть те самые записки, которые положат со мною в гроб.

Да разве хотела мстить императрице моя Вера? Она и в могилу унесла трогательное преклонение перед святыми для нее именами Богом помазанных Царя и Царицы.

Великая моя Таня! Да хранит тебя Господь в твоем подвиге. Но что сделаешь ты, сама слабая и сама неопытная?

А я? Что мне осталось? Ждать случая?»

– Нет, – громко ответил сам себе Саблин, вставая, – готовить этот случай. Бороться и победить!

XXIX

Несколько дней спустя Саблин взял отпуск на две недели и поехал в Петербург. Он хотел присмотреться и продумать, что надо делать. Московское Государственное совещание взвинтило его нервы и возбудило в нем надежды. Саблин знал из газет, как принимали общество и народ верховного главнокомандующего Лавра Георгиевича Корнилова, как он проезжал сквозь многотысячную толпу, окруженный декоративным экзотическим конвоем Текинского полка, как с автомобиля он говорил притихшей толпе громовую речь о необходимости порядка, и дисциплины. Саблин читал серьезную, нескладно прочтенную речь первого выборного Донского Атамана Алексея Максимовича Каледина, говорившего о том же от имени всего Донского казачества, там же выступал начальник штаба верховного главнокомандующего Михаил Васильевич Алексеев и все говорили, не скрывая ни от народа, ни от врага, который через своих агентов слушал их, об одном: о том, что армия погибла и нужны чрезвычайные меры для того, чтобы вернуть ту мощь и силу, которую она имела под двуглавым орлом. На этом совещании коротко, едко, остроумно, с ухватками демагога, сказал сильную речь казак-социалист Павел Михайлович Агеев, еще более поднявший патриотическое настроение совещания. В громадном зале Большого Московского театра сидели представители всех фронтов, сидели в грязных рубахах те самые, кто продавал пулеметы за бутылку немецкого рома, кто запрещал своей артиллерии стрелять, кто братался во время войны с врагом. Иногда они пытались кричать с мест: «Неправда!» – но их никто не поддерживал, и шла речь за речью, как страшный обвинительный акт, как слово прокурора над краснознаменной армией. Бледно и устало говорил Керенский, и слово его уже не было словом защиты, но продолжением того же обвинения. Московское совещание не дало никаких постановлений. Оно поговорило и разъехалось, ничего не сделав. Но зародились в обществе надежды на то, что спаситель России, Наполеон русской революции явился, и таковым называли Корнилова.

Все в нем манило воображение русского обывателя. Даже то, что он не был чисто русским, что он был полукиргизом, влекло к нему. Тоже Корсиканец своего рода. Ex oriente lux! (*-Свет с востока) Сын простого казака, он отлично учился в корпусе, блестяще кончил академию, путешествовал по Памирам, во время войны был взят австрийцами в плен, и легендарно, фантастично бежал из плена, – это как-то походило на Арколе, Египет и чуму, которые предшествовали Наполеону. Он был любим Петербургским гарнизоном – толпою непокорных хулиганов – все это создавало над Корниловым ореол вождя, и имя его было на устах у всего русского общества и всей армии.

Но только говорили о нем разно.

Офицеры и старые боевые солдаты, окуренные порохом побед, обвеянные славою знамен, с любовью говорили о своем «верховном» и ждали восстановления старой дисциплины, старого внутреннего порядка в армии – возрождения самой Армии.

Молодые солдаты, не знавшие муштры, не испытавшие упоения победами, молодые офицеры, видевшие в новых порядках широкие возможности удовлетворить своим крайним честолюбивым стремлениям, говорили, пока осторожно и шепотом, что речь Корнилова означает поворот к старому режиму, к офицерской палке, к гнету помещиков и капиталистов, к возвращению проклятого царизма.

Саблин хотел лично проверить слухи, лично узнать, есть ли надежда на то, что армию будут лечить, потому что после того правильного диагноза, который был постановлен на Московском совещании, неизбежным следствием должно быть лечение болезни. Было у Саблина и личное дело, которое он сам себе навязал и исполнить которое ставил вопросом чести. Это обеспечение и устройство судьбы вдовы Козлова и его дочери. Он знал, что она уже бедствовала, что даже той маленькой пенсии, которую выслужил ее муж, она не могла добиться у нового правительства, и ее уже гнали из санатория. Саблин решил положить на ее имя значительную сумму денег и обеспечить ее при помощи Мацнева.

К нему-то и направился Саблин по приезде в Петербург с именем Корнилова на устах и с верою в то, что должна же быть перемена, должен же быть просвет в несчастных злоключениях России.

– Ты думаешь, что Корнилов будет русским Наполеоном, – сказал выслушавший его внимательно и серьезно Мацнев. – Боюсь, что ты ошибаешься. Не на тех нотах и не тем инструментом играет он, на каких нужно играть для того, чтобы овладеть умами русского народа. Русский народ имел своих Наполеонов – это Стенька Разин, Кондрашка Булавин и Емелька Пугачев и к ним я бы прибавил еще теперешнюю компанию, буду называть по-современному: Михаил Владимирович Родзянко, Александр Иванович Гучков и Александр Федорович Керенский. Поднимать знамя бунта все равно против кого, – против царя Алексея Михайловича, царя Петра Алексеевича, императрицы Екатерины Алексеевны, императора Николая Александровича, или псевдонимной компании Временного правительства и совета солдатских и рабочих депутатов, – а именно в этом-то последнем и зарыта собака, так надо за это что-нибудь, дорогой мой, и дать. Русский народ за honneur et patrie (*Честь и родину) умирать устал, и его поднять можно только иными лозунгами, и история показала, какими. Лихой атаман Стенька дарил вольности казачьи, бусы – корабли поволжские, царство персидское, Астрахань, княжну персидскую, дарил вкусную лихую жизнь, есть ради чего и помирать. Кондрашка на офицерской палке сыграл. «Вас-де, мол, казаков вольных, в регулярство писать будут, бороды брить и волосы стричь вам станут, земли ваши отберут, помещиков-воевод посадят, старую веру уничтожат», – ну и пошло, пошло писать по-хорошему. Емелька и того чище придумал. Землю и волю объявил. Золотую грамоту о разделе помещичьей земли с собою возил, крепостным рабам волю даровал, на престоле церковном сидел и кровью упивался, за таким молодцом стоило идти: хоть один день – да зато какой – мой! Нынешние бунтовщики против царя – Михаил Владимирович, Александр Иванович и Александр Федорович – буду их называть все-таки по-современному, тоже охулки на руку не положили: свободу народу даровали. Бей офицеров, грабь мирных жителей, насилуй женщин и ничто тебе за это не будет, это тоже недурно пущено. Нуда растерялись, энергию-то к грабежу возбудили, разбойничьи инстинкты разбудили, а направить-то их по-настоящему и не смогли. Что же, Лавр Георгиевич, я его знаю по Петербургу, хороший, честный генерал, да ведь он опять-таки на бунт идет, на бунт против тех, кто поднял бунт, ну а лозунги-то у него какие? Что он даст? Отдание чести и власть начальникам, а взбунтовавшимся-то рабам что? Смертную казнь «Я за то тебя, детинушка, пожалую, среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Так ведь для того-то, чтобы иметь право такими хоромами жаловать, надо Богом венчанным царем быть надо, как Петр, самому головы непокорным стрельцам рубить, надо плоты виселицами уставить, да по Дону спустить, да всем этим лично управиться, либо надо Суворова иметь, который бы, как борзая собака за волком, за Пугачем гонял, да в клетке его вез. Лавру-то Георгиевичу с чего начать бы пришлось? Кто царя свергал? – Михаил Владимирович! Кто приказ подписывал? – Александр Иванович. Кто армию развратил и господина Ленина, немецкого шпиона, принимал? – Александр Федорович! – Бей их!.. Да, и вот, кровью-то их упившись, может, и можно было бы повернуть по-своему. Так, мол, поступлю со всяким, который, когда я говорю, дыхание не затаит и руку под козырек не возьмет. А что же он: «Я революционер, мол, я с народом», ну, коли с народом, так втыкай штыки в землю, лобызайся с немцем и иди грабить помещика. Нет, Саша, уже ежели ты Наполеона ищешь, так приходи ко мне в семь часов вечера, я тебе покажу Наполеона настоящего, который понимает толк ловли рыбы в мутной воде и знает, что надо делать. Ты вот меня тогда, когда на Распутина мы шли, в Понсон де Террайльщине упрекал и Пинкертоном называл, ну а теперь я опять попрошу: приходи-ка ты ко мне в штатском да грязном. У дворника платье возьми, потому что, ежели явишься туда генералом, так, может, и живой не уйдешь. А послушать интересно.

– Куда же ты меня поведешь?

– Туда, где было изящество разврата. Где были ванны из оникса и ночные вазы из севрского фарфора, где был культ женщины, где блистала современная Фрина, красивая лишь потому, что умела обожествить каждый уголок своего тела и из каждого естественного акта сделать священное таинство, которая цинизм довела до красоты и так пропиталась фимиамом, что и сама сделалась неземною. Туда, где обнажение тела не было оголением, но сверкающей наготой божества.

– Интересно.

– Было – да. Очень. При всем своем равнодушии к женской красоте и женщинам я понимал ее и тех, кто был при ней. Теперь ты увидишь нечто другое. Придешь?

– Приду.

XXX

Ясное августовское небо темнело. Последние багряные лучи заходящего солнца горели на стеклах окон, точно пожар занимался в домах. Нева темнела под высоким Троицким мостом, и яркою синевою вспыхивал за нею купол белой мечети. Тенистые липы Александровского парка, чуть тронутые желтизною, с каждой минутой теряли краски и очертания, сливаясь в густую массу, сквозь которую кое-где просвечивало алое небо. На востоке уже загорелась вечерняя звезда, и небо оттуда заливалось фиолетом, постепенно поднимавшимся кверху. Священная тайна совершалась и темная ночь сменяла день.

Разом вспыхнули фонари по всему Каменноостровскому проспекту, и как будто яснее стал гул трамваев, щелканье копыт по торцу и частые гудки моторов. Толпа стремилась в оба конца – к островам и с островов, она расплывалась по Троицкой площади, заполняла ее, толпилась у ветхого крылечка Троицкой церкви, той самой, где Сенат Российский венчал императора Петра именем Великого и «отца отечества».

Осенний холодок тянул от пустынной Невы. Пахло сыростью, прелым листом, конским навозом, пахло керосином, пахло осенью шумного города.

В цветниках вдоль проспекта, против памятника великому матросу, положившему жизнь свою за честь Андреевского флага и за славу России, цвели пестрые астры и лиловые гелиотропы, и вдоль зеленого газона мохнатым узором переплеталась голубая лобеллия с коричневыми и желтыми листочками декоративных травок.

Против мраморного особняка Кшесинской, с балконом в помпейском стиле, стоял густою стеною народ. Люди ввалились на газоны, на цветники, топтали их своими сапогами, мяли порыжевшие темные кусты сирени и голубые молоденькие американские елки.

Матросы в открытых синих и белых матросках, из которых упрямо выдавались чисто вымытые, не тронутые загаром шеи, с широко обнаженною грудью, в цепочках с камнями, с татуированными руками с изображением якорей, змей и драконов, солдаты в серых рубахах и таких же штанах, в башмаках с обмотками, в фуражках, заломленных на затылок, с клоками подвитых волос, спускавшихся на лоб, казаки в изящных френчах и синих галифе с таким широким алым лампасом, что издали они казались красными, молодые офицеры, одетые также, как и солдаты, и обнимавшие за шею солдат, стояли вперемежку с пестро, крикливо одетыми женщинами, молодыми, красивыми, со смелыми, жадными лицами.

Среди преобладающей серой массы солдат и офицеров видны были темные поношенные пиджаки рабочих и молодых людей интеллигентного вида, легкое пальто любопытствующего интеллигента, поднявшегося на цыпочки и жадно с полуоткрытым ртом глядящего поверх голов толпы, барышни, подростки, гимназисты, студенты, священник в рясе, купец, солидный господин. В эту толпу протискались в девятом часу вечера Мацнев, одетый каким-то апашем, в широкополой шляпе, стареньком пиджаке и пледе, накинутом на плечи, и Саблин в шоферской куртке Петрова, в шоферской шапке, с независимым видом знающего себе цену «товарища».

Впереди над толпою вспыхнуло и погасло красное пламя, точно пробовали красные лампочки электричества или зажгли бенгальский огонь.

– Значит, опять анархисты будут свою лекцию показывать, – сказал солдат, стоявший впереди Саблина.

– Не анархисты, а коммунисты, это различать надо, – поправил его сосед.

– Ленин будет говорить, сам Ленин, – сказал широкоплечий красавец, матрос гвардейского экипажа, стоявший в первом ряду.

Мацнев, увлекая за собою за руку Саблина, протискался к нему и спросил у него:

– Скажите, товарищ, кто же будет этот Ленин?

– Ленин? Вы разве не слыхали? Даже и в газетах писано. Ленин – Немецкий шпион. Он приехал из Германии в запломбированном вагоне для того, чтобы помогать немцам. Читал я, что он семьдесят мильонов получил на это дело от немцев.

– И что же? Позволяют ему?

Матрос покосился на Мацнева.

– А почему нет? Теперь свобода. Каждый может. А ты рассуждай и своим умом доходи, что правильно, и что нет. Никаких тайных договоров царской дипломатии.

– Но все-таки, товарищ, идет война, и приезжает из вражеской земли человек, получивший деньги. Ведь раньше за шпионство и предательство вешали.

– Так это, – вмешался в разговор молодой солдат в рубашке без погон, лущивший семечки, – при старом режиме так было, когда, значит, насилие всякое и смертная там казнь, а нонче – свобода. Сказывают: он правильно говорит про все и про войну правильно. А что шпион он или нет, так это доказать надо. Может, нарочно, обманывают людей, потому что он из народа и за народные права стоит. А вы кто такой будете?

Мацнев ничего не ответил.

Красные лампочки вспыхнули на балконе дома Кшесинской и осветили балкон, затянутый красным кумачом. Громадные красные флаги тихо реяли подле него. Ночь уже спустилась на землю, закат догорел, было темно, и в этой темноте кровавой нишей горел балкон дома Кшесинской.

На балкон из внутренних дверей вышла группа оживленно болтающей молодежи. Одетые кто в пиджак, кто в солдатскую рубаху, они все имели на груди громадные красные банты с лентами до самого пояса. Они имели вид людей, только что хорошо пообедавших и выпивших. Среди них выделялся худощавый человек с типичным еврейским лицом, с неровными приподнятыми бровями, с усами и маленькой мефистофельскою бородкой, в пенсне. Он выдвинулся несколько вперед и гордо стал, скрестив руки на груди.

– Троцкий!.. Троцкий!.. – пронеслось по толпе.

– И, почитай, все жиды, – сказал кто-то простодушно.

– Жиды – те же люди, – ответили из толпы.

– Поумней многих русских будут.

В группе, стоявшей на балконе, произошло почтительное движение, и через нее вперед к самой балюстраде балкона вышел небольшой, нескладно сложенный человек.

– Ленин! Вот он Ленин! – раздалось в толпе.

– Я тебе, Дженька, прямо говорю, – услышал Саблин сзади себя негромкий голос, – русского человека огорошить надо. Помнишь, я насчет Казанской иконы и Серафима Саровского говорил. Так вот и Ленин. Нате, мол, из Германии приехал, все знают, что я шпион и деньги за это получил, а вот, видите, говорю с вами и учу вас. Наглость без меры. Это русский народ любит, за таким обязательно пойдет.

XXXI

У Ленина были коротенькие ножки и длинное туловище с ясно обозначенным круглым животом. Он был одет в простую тройку с красными бантами, от красного освещения казавшуюся красной. Большая голова с маленьким некрасивым лицом сидела на короткой шее. Через всю голову шла самая обыкновенная лысина. Маленькие косые глаза, над которыми подымались тонкие брови, смотрели весело. Неправильный плоский нос, ощипанные усы и крошечная бородка клинушком под длинным плотоядным ртом – все было типичным лицом интеллигента, какого-нибудь бухгалтера, учителя, банковского чиновника. Ничего в нем не было от народа, ничего русского и тем более ничего наполеоновского. В лице Ленина Саблин подметил черты ненормальности, временами чисто идиотская безсмысленная улыбка кривила его полные, одутловатые, опухшие щеки. Это был урод в полном смысле слова, продукт вырождения умственной не по разуму работы, сытой, спокойной, неподвижной жизни философа.

Он пододвинулся к самой балюстраде, обтянутой красным, оперся на нее руками и долго молча смотрел на толпу.

– Вся власть советам! – сказал он наконец и начал говорить. Говорил он нескладно, с некрасивой дикцией, короткими фразами, часто повторяясь, и у Саблина создавалось впечатление, как будто этот маленький человек с упорством идиота огромным молотом вколачивал в мозги слушавших его людей свои дерзкие преступно-простые мысли.

– Вся власть советам, – повторил Ленин, – потому что это подлинная народная власть. Власть неимущим, власть бедным, власть пролетариату. Капиталисты веками гнали народ, пили народную кровь. То, что принадлежит им, – не их, а взято ими у других. Тот, кто имеет, – тот украл. Собственность – кража. Правда наступит на земле тогда, когда ни у кого ничего не будет, но все будет у всех, а потому тот, кто берет, делает правильно, потому что берет награбленное. Грабь награбленное, а потом разберемся, – вот в чем углубление революции.

Толпа слушала, затаив дыхание. Солдат, лущивший рядом с Саблиным семечки, так и застыл с не выплюнутой шелухой и не сводил глаз с лица Ленина.

– Нам надо, – продолжал Ленин, – сбросить старое белье, название социал-демократов и вместо прогнившей социал-демократии создать новую социалистическую организацию коммунистов… Одно из двух – или буржуазия, или советы – тип государства, который выдвинут революцией, или реформистская демократия при капиталистическом министерстве, или захват власти целиком, на который наша партия готова… Наша программа? – Опубликуйте прибыли господ капиталистов, арестуйте пятьдесят или сто крупнейших миллионеров. Без этого все фразы о мире без аннексий и контрибуций – пустейшие слова, измена и лакейство!.. Объявите, что мы считаем всех капиталистов разбойниками. Тогда трудящиеся вам поверили бы. Мы уже готовы на это… Ставка в Могилеве – центр контрреволюции. Мятежники генералы, не желающие подчиниться воле русского народа, ведут открытую контрагитацию среди солдат. Надо объявить вне закона тех мятежных генералов, которые дерзают святотатственно поднять свою жалкую руку. Не только всякий офицер, всякий солдат не должны им повиноваться, но всякий офицер, всякий солдат, всякий гражданин имеют право и обязанность убить их раньше, чем они поднимут свою руку.

– Муки совести… – продолжал Ленин, – а те, кто учит вас этим мукам совести, разве имеет совесть? Попы вас обманывают, говоря вам о Боге. Правительство – для того, чтобы держать народ в рабском состоянии, капиталисты – для того, чтобы эксплоатировать народ, – придумали религию. Религия – опиум для народа. Проснитесь и поймите, что храмы ваши – раззолоченные неуютные здания. Долой попов! Они заставляют вас думать о небесном для того, чтобы вы забыли земное и терпеливо переносили свое иго. Для чего вы воюете? Я вас спрашиваю: для чего? Разве немецкий рабочий не так же страдает от капиталистов-фабрикантов, разве крестьянин не в кабале у барона-помещика? Их гонит на войну кровавый император. Воткните штыки в землю и через головы своих начальников протяните руки мира трудящемуся германскому народу. Помогите ему свергнуть Вильгельма так же, как вы свергли Николая-кровавого. Мир, свободу и хлеб несут вам советы и партия большевиков! Мы – большевики, потому что мы даем больше всего народу. Мы гонимы, потому что мы проповедуем правду.

На лице идиота то появлялась, то исчезала змеиная сатанинская улыбка.

– А не антихрист это, товарищи? – прошептал пожилой рабочий. – Ишь, о Боге нехорошо как говорит.

– Господи! Твоя воля! Шпион, немецкий шпион и какое проповедует!

– Не мешайте, товарищ. О земле говорит.

– Земля – ваша. Берите и владейте ею. А если кто мешает вам, боритесь с ним. Вы – народ, ваша воля, ваша власть. Возьмите себе такое правительство, чтобы помогало вам, а не мешало, – неслось с красной трибуны.

– Это потакать, значит, иллюминациям и погромам? – сказал удивленно прилично одетый человек.

Красное освещение то вспыхивало сильнее, то ослабевало и от этого кровавые тени прыгали по лицу Ленина и вспыхивали на его лысине.

– В руки народа должна перейти вся прибыль, доходы и имущество крупнейших банковых, финансовых, торговых и промышленных магнатов капиталистического хозяйства. И это будет тогда, когда вся государственная власть перейдет в руки советов солдатских и рабочих депутатов. Кто не идет с советами, тот изменник и его просто надо уничтожить. Проще смотрите на это дело. Вам говорят: не нужно смертной казни, и мы против смертной казни, но мы уберем с дороги всякого, кто станет нам на пути. Мы не пацифисты и воля народа священна для нас, и кто не понимает этого – тому нечего жить. И мы уберем с пути трудящихся всех генералов, мечтающих о продолжении войны, всех помещиков, тоскующих о земле и рабском труде батраков, всех эксплоататоров. Земля – народу, фабрики – рабочим, капитал – государству и мир – всему исстрадавшемуся человечеству.

Внезапно погасли красные лампочки. Балкон дома Кшесинской погрузился в темноту, и было видно, как темные тени поднялись там и стали уходить в дверь.

– Товарищи! – раздался искренно возмущенный голос у решетки. Кто-то взобравшийся на цоколь, кричал чуть не со слезами. – Товарищи, как же это так! Немецкий шпион и прочее, открыто проповедует. Ему на веревке висеть. Можно сказать, предатель Российского государства, и жидова кругом его! Как же это, товарищи!

– Довольно! Буде!

– Погромщик!

– Долой! Долой его!

– И вот так, – выходя с Саблиным из толпы, сказал Мацнев, – по нескольку раз в день. Эта толпа разойдется, вспыхнут снова огни, привлекая новую толпу, и, когда она соберется, выходит этот маленький человек с лицом идиота и долбит свое, как дятел.

– А правительство?

– Правительство сначала засадило в крепость всю эту теплую компанию, прибывшую к нам в запломбированном вагоне, и хотело назначить следствие, но потом, по приказу Керенского, освободило их.

– Керенского! О чем же он думал?

– Партийные работники. Ведь, по существу, они одной партии, а там большевики, меньшевики – это уже подробность. Партийность теперь все. Партия выше государства.

– Кто же в конце концов этот Ленин?

– Пойдем ко мне и я тебе расскажу то, что говорят про него.

XXXII

Мацнев жил с женою в конце Пушкинской улицы. У него было двое детей – мальчик четырнадцати лет и девочка шести, и оба не от него, он это знал лучше, чем кто-либо. Обыкновенно, муж и жена находились на своих половинах, и бывало так, что они по неделям не видались друг с другом. Но со времени войны они как-то сблизились, сошлись на общих интересах войны, а со времени революции они стали друзьями. Много способствовало этому и то, что Маноцков был убит в 1915 году во главе своего полка, и Варваре Дмитриевне приходилось скрывать свое неутешное горе. Тут Мацнев отнесся к ней с истинно христианским участием и утешил ее умною и дружеской беседой. Варвара Дмитриевна была моложава и красива. Она была умная и образованная женщина. Когда она была в полку, ее боялись и, когда нужно было услышать честный разумный совет, советовались.

Варвара Дмитриевна искренно обрадовалась Саблину.

– Варя. Чайку нам дашь, – сказал Мацнев, и Саблин с удивлением услышал и это «ты», и это уменьшительное имя.

Они уселись в столовой.

– Так вот, Саша, Ленин этот самый является до некоторой степени загадкой.

– Прости, Иван Сергеевич, – перебила его Варвара Дмитриевна, – вы будете говорить о политике?

– Да.

– Я осмотрю комнаты. Не подслушивают ли. Мавра у меня служит двадцать лет, я ее девчонкой взяла и сама воспитала, а теперь так и трется у дверей, все норовит подслушать и передать в комиссариат. Павел – тоже сам не свой стал. Ливрею надевать отказался: «Это, – говорит, – мундир раба».

– Да, Саша, народ с ума посходил. Да и как не сойти, когда слыхал какою философией его пичкают и какую звериную, погромную религию ему проповедуют. Так вот о Ленине. Говорят о нем многое. Начну сначала Владимир Ильич Ульянов, литературный и революционный псевдоним Н. Ленин, родился в Симбирске 10 апреля 1870 года. Он происходит из потомственных дворян. Отец его, когда-то богатый помещик, занимал довольно видное место инспектора народных училищ. Старший брат Ленина, Александр, в 1887 году был обвинен в организации покушения на императора Александра III и приговорен к смертной казни. Прокурор на мольбы матери о помиловании сказал, что помилование будет наверно, если только Ульянов признает свою вину. Было составлено прошение, и надо было, чтобы осужденный подписал его. Он отказался. Приближался день казни. Накануне мать с младшим сыном Владимиром, которому было тогда шестнадцать лет, отправилась в Шлиссельбургскую крепость, где помещался сын, присужденный к смерти. Целую ночь в присутствии жандарма и на глазах у Владимира она простояла на коленях на холодном полу, не спуская глаз с сына, и протягивала ему перо и бумагу. Сын остался непреклонным. На рассвете его казнили. Этот случай произвел страшное впечатление на мальчика и сделал его почти душевнобольным. Замкнутый, угрюмый, одинокий среди товарищей, типичный «первый ученик», всегда выставляющий свою руку над головами товарищей, любитель «пятерок», ревниво оберегающий свою собственность, никогда не подсказывающий товарищам и не позволяющий списывать – он замкнулся в себе еще более. Он был от природы скуп и расчетлив. Никто из товарищей не любил его. Он был жесток и равнодушен к слезам и страданиям людей. По окончании гимназии Ленин поступил на юридический факультет Казанского университета, откуда был исключен за участие в кружках. Ленин переехал в Петербург, где сдал государственные экзамены. В Петербурге, в «Союзе освобождения труда» началась его нелегальная работа. В конце девяностых годов Ленин был арестован и отправлен в ссылку. Из ссылки он бежал за границу, в Швейцарию, и в 1901 году вместе с Плехановым вошел в редакцию газеты «Искра». Писать или проповедовать, но кроме жидкой и плохо составленной брошюры о земельной собственности да пошло-революционных газеток «Вперед» и «Искра», он ничего не писал… Проповедовать… но ты слыхал сам, как он говорит: камни ворочает, он не оратор, да и наружность у него отталкивающая. Он просто жил в Швейцарии, пользуясь репутацией убежденного марксиста, полупомешанного, человека, ненавидящего Россию и способного на любую гнусность, потому что он даже и не понимает и не признает, что такое гнусность. Вот тебе наглядный пример: в 1898 году в России основалась социал-демократическая партия. В 1903 году, на Лондонском съезде, она раскололась на партии меньшевиков и большевиков, и во главе большевиков стал Ленин. В 1905 году Ленин приехал в Петербург и здесь, для разрушения меньшевиков, плехановцев, которых он возненавидел, он сошелся с агентами охранной полиции – Малиновским, большевистским депутатом в Государственной Думе, и Черномазовым, редактором выходившей тогда в Петербурге газеты «Правда» – и стал работать через департамент полиции.

– Милая личность, – сказал Саблин.

– Да, Саша, человек, у которого ni foi – ni loi (*-Ни веры, ни закона), и в этом вся его сила. Война с Германией застала его в галицийской деревне. Он был арестован австрийскими властями, но вскоре отпущен и переехал в Швейцарию. Здесь он принял участие в Циммервальдской и Киентальской конференциях и выработал резолюцию о том, что для рабочих всего мира поражение выгоднее победы. Он стал работать для этого поражения. В 1914 году германский генеральный штаб в поисках шпионов и предателей обратил внимание на достойного Владимира Ильича. Владимир Ильич тогда не признавал отечества, поэтому германское императорское правительство могло, по его мнению, не быть его врагом. Он носился в это время с мечтами о мировой революции, и ему были нужны деньги. Много денег. Его взгляды оказались удобными для германского штаба, и он получил крупную сумму в 70 миллионов марок, за которую и обязался разложить Русскую армию и склонить Россию к сепаратному миру. Итак, сумасшедший, политический преступник, маньяк, утопист, шпион и предатель, о котором в распоряжении сыскной полиции были самые точные неопровержимые данные, прибывает с определенною целью уничтожить и опозорить Россию за немецкие деньги. Об этом знает Керенский и вся его теплая компания, об этом знает верховное командование, знают союзники… Что они делают – ты сам видел.

– Шут гороховый, – сказал Саблин.

– Конечно, шут гороховый. Но этот шут с необыкновенным упорством ведет свое дело. В начале лета некий доблестный донец предает своего командира в руки солдат, которые его чуть не разорвали. Следствие. Донец получил на это деньги из дворца Кшесинской. Все наши следствия о бунтах в войсках приводят к одному месту – дворцу Кшесинской. Дворец Кшесинской обивают красным кумачом, ввинчивают красные лампочки, там ежедневно по несколько раз появляется этот шут и говорит свои страшные речи. Скажи мне, Саша, кто виноват? Германский генеральный штаб, который, изнемогая в борьбе с врагом, решил пустить такие удушливые газы, которые бы задурманили мозг русского народа?

– Нет, – сказал Саблин.

– Я знал, что ты скажешь «нет». Я знал, что ты справедлив. На войне все средства позволены. И это уже наше дело парализовать работу неприятеля. Что же, Ленин виноват в том, что он разрушает армию? Но, ведь знают, кто он такой, его формуляр имеется от юных дней, знают и откуда он приехал, и для чего, и с какими деньгами. Нет, и Ленин не виноват, а виновато правительство и народ. Да и народ я откину. Виноват во всем Керенский и те, кто с ним. Но слушай дальше. Уже кажется и так физиономия Ленина достаточно хорошо определена, но русскому обществу этого мало. Особенно высшему, интеллигенции. Ему нужно оправдать свою гнусность тем, что с Лениным нельзя бороться, потому что за ним стоят какие-то страшные силы: всемирный еврейский кагал, всемогущее масонство, демоны, бафомет, страшная сила бога тьмы, побеждающего истинного Бога. На ухо шепчут: Ленин – не Ульянов, сын саратовского дворянина. Русский не может быть предателем до такой степени, на такое дело пойти может только еврей. И вот творится легенда. В конце 70-х или начале 80-х годов через Симбирск в Сибирь шла партия каторжан. В числе них был еврей Хаим Гольдман и с ним его сын, маленький, слабенький еврейчик. Он свалился на улице Симбирска, и его подобрала жена Ульянова, крестила его и, несмотря на протесты мужа, усыновила. Итак, Ленин – еврей.

– Какая ерунда! – воскликнул Саблин, – мы же видали его. В нем ничего еврейского, скорее что-то монгольское в его косых глазах. И почему, Иван Сергеевич, на гнусность против Родины не способен русский человек?! Разве не русский дворянин и князь Кропоткин положил краеугольный камень той анархии, той тюрьмы для русского народа, здание которой выводит теперь Ленин. Родзянко и Алексеев разве не русские люди, а не они ли толкнули монархию и, повалив, разбежались!

– Верно, верно, Саша, но тогда нет таинственности, тогда не о чем шептать друг другу на ухо и передавать тайны, только мне одному известные. Да, видишь ли, и этого мало нашим кумушкам. Оказывается, подлинный Ленин, уже не знаю который, Ульянов ли или Гольдман, ну, словом, тот, который писал в «Искре» и редактировал «Вперед» и был вождем партии большевиков, умер в Берлине в 1912 году и партией социал-демократов был заменен похожим на него евреем Циберлейном. Так еще вкуснее выходит. Одна фамилия чего стоит!

– Все это хорошо для бульварного романа.

– Не только, Саша, для романа, это хорошо и для будущего историка. Как теперь Соловьевы, Костомаровы, Ключевские носятся с разными Лжедмитриями, так в будущем придется повозиться с Лениным. Мы-то теперь все знаем, а лет через триста разберись-ка, где правда.

– А по-твоему, где правда?

– По моему… Мы ведь своими глазами видели. Ленин есть Ленин, и больше ничего, ни жида, ни дьявола, ни масона тут нет.

– Когда я командовал N-ским армейским корпусом, – пуская клубы папиросного дыма, сказал Саблин, – одной из рот командовал капитан Верцинский. Пренеприятная личность – социал-демократ, меньшевик, плехановец. Он мне все тумана напускал с масонами. Что ты, философ, зарывшийся в книги, об этом думаешь?

Мацнев не сразу ответил.

– Видишь ли. Русское общество любит таинственность. Ему дай Пугачева, а сзади поставь императора Петра Федоровича, скончавшегося и погребенного. Ему дай Наполеона и при нем звериное число 666 и легенды Апокалипсиса. Так и тут, – что Ленин, Вильгельм – это не интересно. Нет, вот если Ленин – масон высокого посвящения, если тут и треугольник, и циркуль, и змий, и тьма веков, доходящая до Адонирама, и бычья голова Бафомета, ну тогда – полное оправдание и нашей растерянности, нашей покорности, и трусости. Сила, мол, солому ломить. А масоны – сила.

– Ты не веришь в масонов?

– Как не верить в то, что есть. Масонские ложи были и теперь есть, в них не верить нельзя, но во всемогущество масонов я не верю. Хотя, конечно, есть какие-то странности, и хотелось бы, чтобы их не было.

Мацнев замолчал и задумчиво помешивал чай в граненом хрустальном стакане. Варвара Дмитриевна тихо сидела за самоваром и смотрела на опущенную портьеру двери, Саблин ждал, что скажет дальше Мацнев.

– В 1905 году некто Нилус выпустил книгу под названием «Сионские протоколы». Мне, как бывшему правоведу, сразу стало заметно, что это ловкая имитация. Сионских мудрецов, конечно, никаких не было. Не было и их протоколов, и вся книга – не протоколы действительно бывшего заседания, но компиляция различных ученых трудов, имеющих прикосновение к масонству. Книга, по своему провидению, поразительная. Мало ли таких книг выходило и выходит, но вот что любопытно. Она мало обратила внимание публики, но зато теперешнее правительство, во главе которого стоит Керенский, усиленно ею заинтересовалось. Она вышла на днях, не знаю, каким уже изданием. Иду я 5-го июля по Литейному. Большевики бунтуют. Трупы казаков и казачьих лошадей еще не убраны. Вдруг вижу большой наряд милиции у книжного магазина, и вся лавка наизнанку вывернута.

– В чем дело, товарищи, – спрашиваю.

А бравый милицейский, видать уцелевший каким-то чудом из бывших городовых, рапортует мне:

– Распоряжение господина Керенского, чтобы книгу Нилуса «Сионские протоколы» изъять из обращения. Вредная, сказывают, книга.

«Вот тебе и свобода печати, – подумал я. – Вот тебе и завоевания революции. Совсем это, как при проклятом царизме делается. Да и книга, видно, хороша, что в такое тревожное время ее отыскивать надо».

Мацнев допил чай и, увидав, что Саблин отказался от него, сказал:

– Пройдем в кабинет, я покажу тебе целую литературу по вопросу о масонстве. Согласись, милый друг, не было бы масонства, не стали бы писать о нем толстые тома.

XXXIII

Мацнев достал из книжного шкафа несколько книг, бросил их перед собою на стол, уселся в кресло против севшего спиною к окну Саблина и заговорил:

– Если хочешь, Саша, мы стоим перед тайной, открыть которую не можем. Ты слыхал слова Ленина – «Бога нет. Религия – опиум для народа». Да так ли? Бога нет, а черт есть? Диавол существует, а существует диавол – значит и Бог есть. Есть темное, есть и светлое. Если брошена тень, то есть и источник света, который эту тень бросил. Мы изобрели безпроволочный телеграф, удушливые газы, мы заставили электричество работать на себя, мы додумались Бог весть до каких откровений, а мы проглядели то, что параллельно с кротким учением Христа, которое мы забросили и забыли, существует учение ему противоположное.

– Смотри, Саша. Эта книга давно у меня. Я купил ее в 1907 году в Париже, когда мы и не думали ни о войне с Германией, ни о революции тем более о Ленине. Это сочинение Jean Bideqain – «Masques et Visane MaГonniques», documents inИdits, издана в 1906 году. Librairie AntisИmite, 45 Rue Vivienne. Paris (*- Жан Бидеген. Лицо и маска масонства. Неизвестные документы. Антисемитская книготорговля. 45, ул. Вивиен, Париж). У нас за один заголовок назвали бы книгу погромной. На обложке древняя маска и алый угол ленты с крестами и фригийским колпаком, папский наперсный крест. Эпиграфом стоит: «En premier lieu arrachez Ю la Franc-MaГonnerie le masque dont elle se couvre, et faites-la voir telle qu'elle est» Leon XIII» (*- Прежде всего сорвите маску с франкмасонов, которою они прикрываются и посмотрите на них, как они есть. Лев XIII). Она начинается историческими примерами вероломства масонов. А вот на странице 10 я уже читаю и выводы:

«Мы должны отметить в течение почти двух веков во всех странах и во все времена крайнее противоречие между словами франкмасонов и между делами их, между принципами, которые они проповедуют публично, и между событиями, которые они подготовляют терпеливою оккультного работою…

Внимательное изучение франкмасонства и его деятельности приводит нас к тому, что нельзя судить о масонах по тем маскам, которыми им хочется прикрыть свое истинное лицо, ни по их публичным речам, но с самого их появления у них существует свой секретный план, который не знает большинство их учеников, но который проводится ими последовательно, широкими штрихами. Средством проведения этого плана в жизнь является уничтожение интеллигентных сил и средств, традиций и веры, которые составляют скелет и основу всякого отечества.

В частности во Франции, – ведь это пишет француз, – работа масонов заключается в трех видах быстро и точно ведомой борьбы: борьбы против католической церкви; борьбы против всякого правительства, обладающего сильным авторитетом; разрушения основ всякого общества: семьи, собственности, идеи Родины»… И вот, Саша, не веришь, а невольно задумаешься. Разве не то же у нас? Разрушение веры, низвержение Царской власти и устранение всякого авторитетного правительства. Поверь мне, при такой работе Наполеону не появиться, и разве это не есть точное и систематическое проведение в жизнь учения таинственной еврейской каббалы: и лучшего из гоев убей!..

– Значит, – сказал Саблин, – масонство и еврейство одно и то же.

– Видишь ли. Великий провидец русский Ф. М. Достоевский в «Дневнике писателя» в 1877 году обмолвился: «жид и его кагал все равно, что заговор против русских». Шмаков, С. Нилус, А. Селянинов, Лютостанский в книгах, ставших теперь библиографическою редкостью, доказывают, что существует тайное интернациональное правительство и правительство это – евреи.

– Да, на это мне намекал и Верцинский.

– Это тайное правительство якобы образовало орден вольных каменщиков, франк-масонов, под христианской маской помощи ближнему. Это общество должно помочь евреям разрушить государственность, и в первую очередь империи.

«Теперь, – пишет Бидеген, – франкмасоны набирают своих слуг среди карьеристов всякого рода, между медиками, адвокатами и в простом народе. Они не гнушаются – напротив, они привлекают к своим работам алкоголиков, дегенератов и полусумасшедших идиотов, словом, людей, всегда способных и готовых, когда то потребуется, возобновить все ужасы террора»…

– Саша, повторяю, я это не выдумал, я это читаю по старой, потрепанной книге. У нас был. Государь. Пускай ничтожный, слабовольный, не очень умный, но он был честный. Он горячо и свято любил Родину, и слово Россия было священно для него. Он был глубоко верующий человек. Распутин – это частность, это уклон в сторону мистики, да и Распутин не от масонов ли, то есть от дьявола? Английское и французское золото устраивают его свержение. Характерная подробность: народные толпы и солдаты идут 28 февраля к Таврическому дворцу, и там Родзянко им говорит, что Государь отрекся от престола. Государь подписал акт отречения 2 марта. Что сие? Прови?дение, уверенность в своих действиях? Свергли Государя, неугодного масонам. На его место надо поставить карьериста, сумасшедшего, идиота, словом, лицо, которое стало бы слепым орудием в руках масонов. Но самоизбирается Временное правительство из благодушных русских интеллигентов и болтунов, и во главе благонамереннейший, патриотично настроенный князь Львов. Удержись такое правительство, пожалуй и вся работа масонов стала бы ни к чему. И сейчас же появляется в том же Таврическом дворце неизвестно кем избранный и откуда взявшийся совет солдатских и рабочих депутатов. Весь президиум состоит из псевдонимов, и псевдонимы прикрывают евреев. Под ними серое послушное стадо. 20 апреля вольноопределяющийся Линде выводит на площадь Мариинского дворца Финляндский полк, несут флаги с надписями: «Долой временное правительство», «Да здравствует совет солдатских и рабочих депутатов». Следствие показывает, что солдаты за эту демонстрацию получили по двадцати пяти рублей, и сами не понимали, чего они требовали, они действовали как статисты; результат – соглашение с Советом. Линде назначают комиссаром на юго-западный фронт – это за бунт-то! А Керенского сажают вместо Львова. Теперь Россия находится в руках соответствующих людей: во главе ее карьерист, дегенерат, кокаинист Керенский, а под ним выявляет свое сатанинское лицо Ленин. Как хочешь, Саша, но не странно ли, что все это предсказано, написано десять лет тому назад и напечатано. Следующая очередная задача – свалить императора Вильгельма. Поживем – увидим.

– Ты так рассказываешь, что приходится невольно верить, но как-то не хочется верить. Судьбы народов, наций и государств в руках некоронованного еврейского патриарха – властелина мира, которого знают только семь посвященных, а их знает только маленький кружок опять-таки никому неизвестных людей. Да что же это такое? Ведь это сказка.

– Да, Саша, сказка, которой веришь, потому что перед этой сказкой пасуют, казалось бы государственные люди. Куда девался мягкотелый Родзянко, где хитрый, но все-таки верующий Поливанов, для которого Россия была величина, где Гучков, драпировавшийся в тогу патриота? И полугода не прошло, как мы уже стоим перед лицом анархии. Теперь говорят о Корнилове. Это имя. Это горячий патриот и, видимо, сильный человек. Но о Корнилове только заговорили, как травля его пошла по всему фронту, и ты послушай, что говорят про него солдаты. Чья работа?

– Иван Сергеевич, но если допустить до этого, то ведь это ужас. Я могу бороться с немцами, с французами, англичанами, могу бороться с социалистами, кадетами, но бороться с таинственной нечистой силой – чем и как я могу? Какими удушливыми газами пройму я их, когда они неуязвимы. Что же делать? Чем бороться?

– Христианскою верою! – ответил после долгого, торжественного молчания Мацнев, – крестным знамением!!

XXXIV

На другой день Саблин поехал в Могилев, в Ставку. Всю дорогу он думал о своем последнем разговоре с Мацневым. Мацнев, циник, неверующий, избегавший ходить в церковь, не признававший таинств, заговорил о Христе и о Боге. Мацнев примирился с женою, с которою не говорил лет двадцать. Что же произошло в нем? Саблин читал в вагоне ту французскую книгу, которую ему дал Мацнев. Да, актами доказано, что французская революция и казнь Людовика XVI были приготовлены в масонской ложе и это дело тайного общества.

Эта книга уверяет, что все крупное, что совершается в мире – великая война, революция, перетасовка народов на мировой сцене – все это дело рук общества, руководимого дьяволом. У Мацнева в кабинете они перелистывали многие книги. Они рассматривали тщательно сохраненную Мацневым изданную в 1890 году карту будущей Европы. И на ней на месте России была пустыня, вместо Германской империи – германские республики, императоров и королей нигде не осталось. Кто-то уже тогда заботливо вколачивал в мозги людей мысль о ненужности монархии и расправлялся по-своему с Россией. Россия – пустыня! Но разве не идет она быстрыми шагами под управлением Керенского к тому, чтобы стать пустыней? Армии уже нет…

Во имя чего Керенский уничтожает, демократизирует Армию? Этого требует программа их партии. Саблин отчетливо вспомнил вечер у Мартовой, милое лицо Маруси, блестящими глазами смотревшей на него, и жаркие споры о необходимости разоружаться.

Ну вот, сбылось по их. Разоружаются, втыкают штыки в землю, меняют пулеметы на ром, отменили отдание чести, уничтожили дисциплину, отобрали денщиков, устанавливают выборное начало… Все, как хотели они, товарищ Павлик, студент в косоворотке, гимназист, оказавшийся Верцинским, – они, молодые социалисты… Но причем же тут масоны?

А, странно? Мацнев показал вчера несколько масонских свидетельств. Герб, треугольник углом вниз и надпись большими четкими буквами: «Libertas, aegualitas, fraternitas» (*-Свобода, равенство, братство) – те же лозунги, что у социалистов. Внизу буквы, означающее фразу. Не от них ли пошло это обыкновение в армии говорить языком телеграфного кода, противным пошлым языком, уничтожающим, самые громкие имена? Верховный главнокомандующий – главковерх… Главковерх император Николай II!.. Гадко!

Липкий трепет пробежал по нервам Саблина. Из темного угла вагона как будто показалось страшное лицо человека с головою козла с длинными рогами, с факелом на голове. Он сидел, поджав ноги, и мутный взгляд был устремлен на Саблина. Это Бафомет-демон, изображение которого долго рассматривал вчера Саблин.

Но ведь это же ерунда, это чепуха! Так придется поверить в демонов, в ад, в котлы с грешниками, придется бояться трех свечек на столе, бояться снов, верить в Пятницу…

«Но почему же, почему, – сверлила назойливая мысль, – всякий раз, как случалось у меня крупное горе, мне снилась вода, и я плыву по ней. Тогда, когда умерла Маруся, я заснул, вернувшись с маневра, и видел воду, и тогда, когда была конная атака и убили моего мальчика, опять накануне мне снилась вода. Тысячи снов перевидал я в своей жизни и не помню ни одного, а эти два помню и тогда их видел четко, ясно и проснулся с тяжелым чувством, что что-то неотвратимо страшное надвигается на меня и в страхе мечется смятенная душа.

Есть многое, Горацио, о чем не снилось нашим мудрецам!»

Быть может, есть и борьба двух начал, светлого и темного, Бога и дьявола…

И снова стало жутко. Во время войны во всех несчастиях ее он искал и упрекал Бога. Бога винил он и в смерти Веры, и в Распутине, и в гибели Коли, и в смерти милого юноши Карпова. А если это не Бог, а дьявол, если вся эта война – работа дьявола, работа той же темной силы, которой служил Распутин? Тогда понятно, почему с таким упорством уничтожается лучшее, а дрянь лезет наверх.

Но причем евреи и масонство? Почему страшные заветы еврейского закона «и лучшего из гоев убей», «лучшей из змей раздроби мозг», «справедливейшего из безбожников лиши жизни» так странно вяжутся с тем, что происходит теперь.

Да, это так разумно! Если я хочу властвовать, я должен уничтожить у подчиненных мне народов все сильное, одаренное, образованное, все лучшее, способное к протесту! Останется одно быдло, которое само полезет в ярмо!

И уничтожают! Кровавым полымем пылает Русская земля. В Выборге, Свеаборге и Гельсингфорсе, в Кронштадте и Севастополе избивают генералов и офицеров, и на всем фронте не прекращается страшная Варфоломеевская ночь. Солдат сводит старые счеты с офицерами и истребляет их, но приказ этому истреблению идет из дворца Кшесинской, от Ленина.

Почему же Ленину это нужно? Чтобы, упившись кровью, сесть самому наверх и упорно проводить в жизнь ту утопичную сказку, которую выносил он в себе в долгие годы эмигрантской жизни?..

Значит, Ленин один виноват во всем, и весь грех и все преступление на нем!

Но сейчас же, с гадкой ухмылочкой прыщавого лица, встало бледно лицо с растопыренными ушами Керенского и послышались странные речи, слышанные вчера на Троицкой площади:

– Жиды – те же люди! Почитай еще получше русских будут.

Говорили русские люди. Откуда взялось такое внезапное уважение к жидам? Его не было раньше.

Вчера Мацнев длинно и несвязно, видимо, сам не веря, не зная точно не уяснив предмета, о котором говорил, рассказывал о громадном консорциуме банков. По словам Мацнева выходило, что борьба идет не против капитала, но за капитал. В рассказе Мацнева мелькали имена американских, французских и немецких миллиардеров. Они устроили войну и революцию. Все это были интернациональные евреи, которые решили весь мир прибрать к своим рукам. Вместо королей и императоров во главе государств появлялись банкиры и спекулянты, и народы сгорали в погоне за золотом. А дальше?

И опять из темного угла купе вагона высовывалась противная козлиная рожа, показывались белые плечи, женские груди и растопыренные белые руки, скалила зубы рогатая морда, и желтые глаза смотрели тупо и безстрастно.

Проносилась вся странная символика масонства: передники, молоты, циркули, звезды, треугольники, изломанные кресты, и в самом простом предмете Мацнев видел странную эмблему, казавшуюся Саблину ненужной.

Мацнев показал ему новую тысячерублевку Временного правительства и на ней, как орнамент – крест с изломанными концами.

Нарочно или случайно? Кому понадобился этот орнамент, почему именно этот – являющийся у масонов определенным символом – поражения христианства.

Вспомнил Саблин и кинематограф, виденный им год тому назад и невольно подумал, что, если Нилус и сочинил свои «Сионские протоколы» – он их разумно сочинил, ибо он предвидел многое.

Масоны и евреи … Почему масоны – евреи, и наоборот евреи – масоны?

Однако, вся пресса уже была в руках у евреев и отдельные русские газеты дружно всеми преследовались. Саблину на фронт присылали «Русское Знамя». Саблин просматривал его. Газета велась хорошо, талантливо, много в ней было правды – но ее не читали. Зачитывались «Киевскою Мыслью». Саблин выписывал «Киевлянин». «Киевлянина» не читали. Это было в 1915–1916 годах, до революции. Кто-то работал тайно, но упорно и кто-то уже побеждал.

Диавол?

Тридцать три степени в масонстве. Обряды, ритуал, страшные клятвы. Надо во исполнение приказа убить образно кинжалом человека, надо быть готовым на самоубийство. Воля ученика отдается мастеру, воля мастера – Розенкрейцеру … А дальше страшные «шевалье кадош», которые имеют право казнить королей. Странные обряды, странные эмблемы. Молот и циркуль, как будто говорят о строительств, но эмблемы посвящения – гробы с костями, символы убийства и самоубийства – готовят к разрушению.

Мрачными подвалами средневековья несет от имен – «великий инспектор – инквизитор, командор», «суверен», «невидимые степени посвящения», «Алит – Alliance Israelite Universelle» (*-Всемирный еврейский союз), «совет семи» и «некоронованный еврейский царь».

Бутафорией скверного балагана веяло от всего этого, но было и нечто страшное. Тайна скрывалась и манила слабых. Слышался визгливый смех Верцинского, и жутко становилось от неразгаданности того, о чем все говорят и никто не знает.

Саблин перебрал сотни людей, с которыми он был знаком, и искал хотя одного масона между ними. Не может быть, чтобы он никого не встретил, чтобы никогда, за тридцать лет сознательной жизни, не говорил о масонстве. Нет, никого не встретил и никогда не говорил. Точно раньше масонов не было, но появились они только теперь, будто и правда, как говорил Мацнев, их надо было придумать, чтобы оправдать свою глупость, трусость и подлость. Когда свершилась революция и оказалась ужасным жестоким бунтом, когда полетела в страшную бездну Россия, понадобилась вся сложная легенда о масонах, чтобы в них найти оправдание.

Да, это так, ибо иначе быть не может. Не погибнет же Россия, не обратится в пустыню. Русская земля! Явится Русский вождь, Русский именем, духом и верою, и осенит себя крестным знамением русский народ и отметнется сатаны и всего дьявольского наваждения, и опять станет светлое счастье на Руси, и Христос воскресе, и целование братское, и красное яичко, и весна красна!.. Не может быть, чтобы кровь и вечное убийство человек предпочел ликующему счастью творчества.

Избавитель идет. Народный герой, народный избранник – Корнилов.

XXXV

Саблин приехал в Ставку рано утром. От вокзала до штаба ежедневно в десять часов утра отходил автомобиль для отвоза приезжающих по службе в Ставку.

В Могилеве Саблин нашел приподнятое настроение. Был теплый солнечный день. Сильный ветер носил тучи пыли, шумел в листве высоких пирамидальных тополей и гонял бумажки по улице. В ожидании приема главнокомандующим Саблин пошел пешком к своему знакомому, генералу Самойлову. Чувствовалось, что город переполнен войсками. В каждом доме, в каждой квартире были солдаты и офицеры. Большинство толпилось без всякого дела у ворот домов, лущило семечки, но в Ставке солдаты имели более подтянутый вид и многие еще с подчеркнутой старательностью отдавали Саблину честь. Здесь Саблин в первый раз увидал Корниловские ударные батальоны. Это была ужасная идея: выбрать все лучшее и свести в отдельные части. Масса лишилась опоры, лишилась своего скелета и развалилась, а скелет был без мускулов и потому без силы.

Саблин часто встречал бравых солдат и унтер-офицеров, большинство с Георгиевскими крестами, хорошо одетых, отлично выправленных, с сухощавыми осмысленными лицами. На рукаве у них был нашит голубой полотняный щит, на котором белой масляной краской аляповато была нарисована Адамова голова и написано «Корниловец».

Тяжелое впечатление жалкой бутафории произвели эти нарукавные знаки на Саблина. Они показывали безсилие вождя. Конвой, опора вождя, его ударная часть должна была быть и одета богато, с эмблемами победы, а не смерти. Так было всегда. Так учила нас военная история. От нарукавных знаков Корниловских войск веяло дешевым балаганом.

На дивных текинских лошадях, в нарядных халатах, с громадными чалмами на головах проехал взвод текинцев, и Саблин невольно залюбовался ими. Холодными презрительными глазами смотрели они на толпящихся у домов солдат.

Самойлов жил в комнате, реквизированной у обывателей. В большой, по-провинциальному обставленной гостиной, между роялем и диванчиком с трельяжем с искусственным виноградом стояла постель, и тут же стол с разбросанными бумагами, картами и со стаканом недопитого чая, в котором плавали мухи. Папиросные окурки валялись повсюду – в горшках с цветами, на полке камина, на полу, в умывальном тазу с грязной водой, стоявшем на золоченом стулике. Неряшливость обитателя, военная распущенность, которую к концу войны приобрели многие офицеры, привычка смотреть на чужое имущество, как на мусор, обслуживание грязным, ленивыми нерадивым денщиком сказывались во всем.

Было десять часов утра. Самойлов, еще не одетый, в одних штанах и рубашке, что-то поспешно писал на телеграфном бланке. Узнав, кто к нему пришел, он приказал просить.

– Извините, Александр Николаевич, за безпорядок. Но теперь живешь по-свински. Зачем пожаловали? – сказал Самойлов, расчищая место, куда бы посадить гостя. Наконец увидав, что на каждом стуле или кресле лежало что-нибудь, он сел на неубранную всклокоченную постель, а Саблину пододвинул стул, на котором сидел.

– И вы, как бабочка на огонь, летите сюда, в нашу… в нашу… Вот и слова не найду.

– Я здесь проездом в отпуску и счел долгом представиться своему верховному главнокомандующему, которого после его выступления на Московском совещании я глубоко уважаю, – сдержанно сказал Саблин.

– Нашли время представляться, – сказал желчно Самойлов. – Да вы что же, ничего не знаете?

– То есть что же я должен знать? – спросил Саблин.

– Сейчас только, – сказал Самойлов, – Корнилов в широко опубликованном приказе объявил Керенского изменником, готовящим гибель России.

– Слава Богу! – воскликнул Саблин.

– Погодите славословить. Керенский объявил в свою очередь Корнилова изменником, контрреволюционером, стремящимся к реакции и идущим против всех завоеваний революции. Оба кричат, что они демократы.

– Ну и что же? – сказал Саблин.

Самойлов внимательно, умными глазами посмотрел на Саблина.

– Вижу, что затуманились богатырские очи. Правильно, Александр Николаевич, понимать дело изволите. На чьей стороне правда?

– Ну, конечно, на стороне Корнилова.

– Правильно, ваше превосходительство. А сила? Толпа, масса вся за Керенского. К нему примкнули все те прохвосты и негодяи, которых иначе ожидает расстрел. А солдаты, продающие обмундирование на Александровском рынке, а почетный орден дезертиров – все это за Керенского. Он адвокат всякой подлости, он укрыватель палачей, казнивших генералов и офицеров, он защитник немецких шпионов, и вся эта пакость за него.

– Но ведь все это разлетится от одного хорошего выстрела.

– Но кто будет стрелять? Корнилов, понимаете ли, младший, а по нашему генерально-штабному обычаю не принято раньше батьки в петлю лезть. В Пскове сидит Главкосев Клембовский – с кем он пойдет, а? На кого карту поставит? Пойдет с Корниловым и прогорит – петля, пойдет с Керенским и прогорит – расстрел? А? Какова комбинация. А не умоет ли он руки, не созовет ли совет, не забронируется ли комиссарами и сделает, как они прикажут? Там Войтинский и Станкевич, – друзья Керенского, ярые сторонники углубления революции, там Бонч-Бруевич, – он товарищ мой, ловкий парень, из совета не выходит, там ваш друг Пестрецов, с которым и вы и я на «ты». Этот определенно сказал: «Теперь сила за солдатами, и я с ними. Они – мой царь». Скажите, надежен Псков? Да, правда, в Петербурге есть какая-то офицерская организация, которая за Корнилова, но не очень-то я верю во все эти организации. Теперь что же имеет Корнилов? Третий конный корпус Крымова, Туземную дивизию, которую спешно разворачивают в армию, и ударные батальоны. Начну с последних. Вы их видали?

– Видал. Зачем на них эту бутафорию нацепили?

– Не в бутафории, Александр Николаевич, дело, а в том, что и они ненадежны.

– В каком смысле? – спросил Саблин.

– В прямом. Заявили через своих делегатов, что они со своими драться не будут. Надежны у нас только туркмены. Эти не выдадут. Но слушайте дальше. Корнилов объявляет: «Я сибирский казак и сын крестьянина» – и так далее – демократический приказ. Хорошо это или нет?

– Не знаю, право.

– Вот то-то и оно-то. Сын крестьянина и сибирский казак, ведь это, иными словами говоря, свой, значит, и слушаться не надо. В случае чего – «Долой» и крышка. Их втемяшить можно только одним: «Союзники требуют немедленного восстановления фронта, грозят в противном случае высадить большие силы и перестрелять всех через десятого, а Керенского, как изменника России и им, требуют повесить». Это воздействовало бы. Воздействовало бы и появление «Божиею милостью, мы император и Самодержец», а то – сибирский казак и сын крестьянина. Психология не учтена. Ведь как-никак шаг наполеоновский, ну значит, и шагать нужно по-наполеоновски. Впереди всех – пушку к Смольному, и самому перед нею. Такое дело из кабинета не сделаешь. Ну да посмотрим! Идете уже?

– Да, мне к одиннадцати назначено.

– Ну, храни вас Бог. Саблин направился к дворцу.

XXXVI

По дворцовой лестнице было движение людей, одни поднимались другие спускались. Верховный главнокомандующий был занят. Саблина просили подождать на площадке лестницы. К нему привязался офицер с искусственною ногою и забинтованною головою, полный инвалид и, видимо, ненормальный.

– Я, – говорил он, – сейчас с заседания союза инвалидов. Мы все единогласно постановили идти с Корниловым. Его дело правое, святое дело. Он заступился за офицеров. Пора прекратить это безобразие.

Его вид, его слова смущали Саблина. «Плохо, – думал он, – дело Корнилова, если инвалидам приходится думать о его защите. Плохо государство, которое не заботится о своих инвалидах, и им приходится устраивать союзы. Последние времена настали. Плохо, если офицер противополагается солдату».

Дежурный адъютант выскочил на площадку и обратился к Саблину:

– Главнокомандующий вас просит. Но только на одну минуту.

Он провел Саблина в кабинет, в котором было два стола и несколько стульев. Начальник штаба встретил его.

– Главнокомандующий вышел, – сказал он. – Он сейчас вернется. Начальник штаба смотрел на Саблина и ничего не говорил, молчал и Саблин. Что мог он сказать, – генерал без солдат, командир корпуса без корпуса.

Дверь быстро и широко распахнулась, и в нее решительными, твердыми, торопливыми шагами вошел небольшого роста крепкий человек. Он высоко нес маленькую сухую голову с черными волосами и черными небольшими усами. Из-под тонких бровей остро и пытливо смотрели маленькие, блестящие, косо поставленные глаза. В нем было благородство жестов и обаяние движений, которые не могли ускользнуть от Саблина. Он протянул руку Саблину и быстро спросил его:

– С нами вы, генерал, или против нас?

– Я с теми, – сказал твердо Саблин, – кто желает добра и счастья России. Я с теми, кто спасает армию и ее честь. Я с вами, ваше превосходительство.

– Сама судьба посылает мне вас. Вы с обстановкой знакомы?

– Очень мало.

– Я приказал арестовать Временное правительство. Я беру бремя власти на себя для того, чтобы восстановить порядок. Конная армия Крымова двинута на Петроград. Я думаю, что Крымов уже в Петрограде. Поезжайте туда же. Вы мне будете там нужны.

– У нас, – мягко заметил начальник штаба, – ваше превосходительство, еще нет никаких данных считать, что Крымов в Петрограде. Не будет ли осторожнее направить генерала в Псков к Клембовскому, который очень нуждается в твердых людях.

Корнилов быстро посмотрел на начальника штаба.

– Вы правы, – сказал он. – Поезжайте в Псков. Явитесь там к Клембовскому и получите указания, что вам делать. Когда прикажете ехать? – наклоняя голову, сказал Саблин.

– Сейчас, – сказал Корнилов, пожимая ему руку и давая тем понять, что аудиенция его окончена.

– Поезд отходит в два часа, – сказал начальник штаба. – Я распоряжусь, чтобы в штабном вагоне вам было место.

В два часа дня Саблин в отдельном купе, один, поехал из Могилева. «Удастся ли дело Корнилова?» – думал он.

Саблин был очень хороший кавалерийский начальник. Три года войны, такие блестящие дела, как прорыв у Костюхновки, научили его военному глазомеру. В уме он подсчитывал силы Корнилова, двинутые на Петроград. 1-я Донская казачья дивизия, Уссурийская конная дивизия, Кавказская туземная дивизия, Дагестанский и Осетинский конные полки, всего восемьдесят шесть эскадронов и сотен или, считая кругом по сто человек в эскадроне, 8600 всадников. Немного против стотысячного гарнизона Петрограда с его матросами и революционными казаками. Но, зная настроение солдат запасных батальонов, Саблин рисовал себе, как туманным осенним утром, одновременно, вдоль Невы, по Шлиссельбургскому тракту появится Кавказский туземный корпус, по Московскому тракту от Царского Села – Уссурийская дивизия и по Петергофскому тракту – Донцы. Он видел растянутые на многие версты колонны с выкинутыми вперед лавами, он видел суматоху в гарнизоне, митинги «выступать или нет», он знал, что громадное большинство офицеров на стороне Корнилова. Потом он видел конные части, галопом скачущие по городу, аресты, револьверную стрельбу, и Корнилова в украшенном русскими флагами автомобиле на площади у Зимнего дворца. «Должно удаться, – думал он. – Должно…»

Скорый поезд шел поразительно точно. Он редко останавливался на станциях, постоит две-три минуты и идет дальше. Вагон мягко покачивался, клонило ко сну, и Саблин заснул.

Он проснулся в пять часов, когда еще было темно. Он смотрел на хмурый осенний пейзаж так знакомых ему по маневрам окрестностей Петербурга. Наступал рассвет. День обещал быть хорошим. На голубеющем небе угасали звезды. Лохматые облака, похожие на клубы пара, носились вверху. Были видны леса, ивы с полуголыми ветвями, осыпанными желтыми узкими листьями, трепетали на ветру. Болота набухли водою. Кривая березка росла по ним. У станции замаячили серые дачи с заколоченными окнами, клумбы с помятыми побуревшими георгинами и астрами. У палисадника открыта калитка. Валяется бумага. Картонка из-под большой дамской шляпы плавает в канаве под мостиком. Еще так недавно здесь жили дачники, шла тихая жизнь, ходили собирать грибы и ягоды, устраивали любительские спектакли, по вечерам играли в «тетку», читали газеты и ждали чуда от революции. Странно было думать, что по этим дорогам идут, а, может быть, уже прошли большие массы кавалерии, что тут будут не маневры, а война, с убитыми и ранеными.

Стало совсем светло. Солнце печальными осенними лучами осветило болота, леса, пустые поля, грязные копны, огороды с черными кочерыжками, кучи картофеля, накрытые мокрыми рогожами, телеги, запряженные маленькими лохматыми лошадьми, и грязные глинистые с глубокими колеями дороги, уходящие куда-то в поля, к синеющему вдали лесу.

Поезд задержал свой бег. Застучали по стрелкам вагоны, зашатало их вправо и влево, и с обеих сторон показались красные товарные вагоны. Двери их были раскрыты, и видны лошади, седла, кавказцы в своих рваных живописно подоткнутых черкесках, в низких рыжих и серых папахах в темно-малиновых, черных и белых башлыках, тут же видны были рослые драгуны с желтыми погонами, в хороших шинелях. На путях была утренняя мирная суета, бегали люди с чайниками, кружками и большими ломтями хлеба, носили воду в ведрах, поили лошадей, задавали им сено.

Саблин ничего не понимал. Корнилов считает их уже в Петербурге, а они, невыгруженные, стоят в вагонах и чего-то ждут в восьмидесяти верстах от своей цели.

Вся станция Дно была переполнена солдатами и офицерами. Одни спали на стульях, другие сидели за столом, пили чай, закусывали, спорили, курили. Тут же были частные пассажиры остановленного поезда, сидевшие на узлах и увязках с понурыми недовольными лицами. У Саблина в Туземной дивизии было много знакомых, и они обступили его.

– Откуда?

– Из Ставки.

– Ну, что там? Каково настроение?

– Настроение хорошее, но там уверены, что вы, если не в Петрограде, то на самых подступах к нему.

– И не говорите. У Вырицы разобран путь. Там ингуши и черкесы ведут перестрелку с пехотой противника. Мы ждем, когда поправят путь.

– Вы ждете, – сказал Саблин. – Не мое, конечно, это дело, но я бы давно уже шел походом.

– Да видишь ты… Настроение, конечно, у туземцев отличное. Они своего князя ни за что не выдадут. Они его считают прямым потомком Магомета, так, понимаешь ли, – это уже не шутки. Но у нас есть пулеметная команда и команда связи, они составлены из солдат. Они волнуются. Приморские драгуны отказываются идти дальше. Командир корпуса пошел их уговаривать. От Крымова нет никаких известий. Мы не знаем, где Донцы.

– Кажется, под Лугой, – сказал кто-то.

– Теперь приказ Керенского, объявляющий Корнилова изменником, черт его знает каким образом стал известен солдатам, ну и смутил умы.

– Неразбериха какая-то!

XXXVII

Эту неразбериху Саблин наблюдал всю ночь, пока тащились до Пскова. Поезд едва шел, останавливался подолгу на станциях, хрипло в сыром ночном воздухе кричал паровоз, уныло звонил звонок, трогались и опять стояли. На всех станциях были эшелоны, лошади, люди, седла в вагонах, горели фонари, и в темноте ночи видны были в рамке освещенного вагона кучки озабоченных, хмурых людей, сидевших на тюках с сеном. Иногда у вагона стояла толпа, человек в двадцать – тридцать, и среди нее солдат или железнодорожный рабочий. Горячо обсуждали приказы Керенского и Корнилова.

– Товарищи, – слышал Саблин, подходя в темноте ночи к столпившимся около оратора солдатам. – Керенский прав. Он не хочет братоубийственной войны. Довольно крови лилось. Он стоит за истинную свободу, а Корнилов вас опять ведет под офицерскую палку. Опять, чтобы над вами измывались господа, а вы тянулись перед ними и молчали.

В другом месте маленький еврей в солдатской шинели говорил среди толпы Уссурийских казаков.

– Товарищи Керенский и Ленин стоят заодно. Они за мир. Это, товарищи, неправда, что Ленин немецкий шпион. Ленин великий борец за пролетариат и за рабочих и крестьян. Ему желательно вырвать бедных людей из-под власти капиталистов.

В третьем старый унтер-офицер с Георгиевской колодкой во всю грудь говорил:

– Ужели жида возьмем заместо такого героя, как Корнилов? Воевали, сражались с ним и умирали. Геройская была Русь, а не жидовская. Армии порядок нужон для победы, и Корнилов это понимает. Мы исполним свой долг перед родиной.

На все разнообразные речи казаки и солдаты молчали. Они тупо и упорно переваривали совершавшиеся перед ними события. Саблину становилось ясно, что это не французская восприимчивая толпа, и Корнилов не Наполеон. Революция русская никак не желала укладываться во французские рамки и ложилась в привычные ей рамки кровавого жестокого русского бунта, молчаливого, упорного и зверского.

Поздно ночью Саблин прибыл в Псков. На вокзале, переполненном солдатами, как в эти послереволюционные дни были переполнены все вокзалы, стоял гомон и суета. Ни одного извозчика не было подле вокзала. Саблин прошел к коменданту, чтобы по телефону попросить автомобиль из армейского гаража. Растерянный, затравленный солдатами и офицерами, требовавшими кто ночлега, кто места на поезде, комендант смотрел на Саблина усталыми и ничего не понимающими глазами.

– Что прикажете, ваше превосходительство, – спросил он, глядя на Саблина, и вдруг радостно улыбнулся, и Саблин узнал ротмистра Михайличенко, того самого, которого он награждал в селении Озёры вместе с Карповым. – Ваше превосходительство, помилуй Бог, какими судьбами!

– Узнали?

– Господи! Да как же не узнать-то! И не постарели нисколько. Чем могу услужить?

– Мне надо проехать к генералу Клембовскому.

– Генерала Клембовского нет, ваше превосходительство. – Он вчера уехал в Петербург. Фронтом, по приказу Керенского, командует генерал Бонч-Бруевич.

– По приказу Керенского? – спросил строго Саблин. – А Корнилов?

– Корнилов не то арестован, не то не знаем где. Сообщения со Ставкой нет. Туда проехал генерал Алексеев. Фактически фронтом распоряжается комиссары и совет солдатских и рабочих депутатов. Вчера на улице убили офицера за то, что он этот совет назвал «советом рачьих и собачьи депутатов». Убийцы известны, но им ничего не сделано. Мы ожидаем каждую ночь резни офицеров.

– А Крымов?

– Крымов был в Луге, откуда, по слухам, проехал один по вызову Керенского в Петроград и там арестован. Ваше превосходительство, здесь находится генерал Пестрецов, наш бывший командующий армией, может быть, разрешите позвонить к нему, у него и заночуете, все-таки лучше. А то нигде квартир нет.

– Хорошо, – сказал Саблин.

Он чувствовал себя усталым. Три ночи, проведенные в вагоне, сказывались. Надо было разобраться во всем этом хаосе сведений и принять решение.

Несмотря на поздний час, было два часа ночи, Пестрецов не спал. Саблин разыскал его в большом казенном доме, на берегу реки Великой, где у Пестрецова была реквизирована квартира. Он жил с женою.

– А, Саша! Здравствуй. Ночлег имеешь? – приветствовал его Пестрецов. – Нет? Оставайся у меня. Рассказывай, каким ветром сюда занесло. Да постой, Нина нам ужин смастерит. Она еще не ложилась.

За ужином, кроме Нины Николаевны и Пестрецова, был скромный молодой человек в солдатской рубахе. Пестрецов представил его как помощника комиссара.

После ужина Пестрецов устроил Саблина в своем кабинете. Комната рядом наполнена была вооруженными солдатами.

– Это что? – спросил Саблин у Пестрецова.

– Караул, – шепотом сказал Пестрецов. – От совета мне прислан для охраны.

– Да вы что же? С советами или с Корниловым? – Пестрецов замахал руками, приложил палец к губам и поспешно вышел из кабинета.

Первым движением Саблина было встать и уйти отсюда. Но куда? Один в поле не воин. Вся Россия такая. Всюду оживленные лица солдат, чем-то озабоченных, что-то делавших, чем-то взволнованных. Их миллионы. Они вооружены ружьями и пулеметами, в их руках пушки и броневые машины. В их море тонут безправные, оклеветанные генералы и офицеры, лишенные власти и авторитета. Куда убежишь от этой серой массы, которая облепила буквально всю Россию? Усталость брала свое. Саблин покорился судьбе, вспомнил о многих и многих офицерах, которые находятся в еще худшем положении, перекрестился и лег спать.

Проснулся он рано. Косые лучи солнца смотрели в комнату без занавесей. Вставало грустное утро севера, по которому так соскучился Саблин. Саблин оделся и прошел в столовую. К его удивлению, Пестрецов уже пил чай.

– Ты куда же в такую рань? – спросил Пестрецов.

– Гулять.

– Пойдем вместе. Комиссарчик мой спит, и я свободен, – сказал Пестрецов.

Они пошли на берег реки Великой.

Издали, из города, несся так знакомый Саблину дробный стук конских копыт, кавалерия шла по городу. Саблин остановился. На мост, направляясь в Завеличье, спускались эскадроны драгун на вороных лошадях Красивые лошади, всадники с пиками, заброшенными за плечо, рисовались на фоне крепостных стен старого Пскова, и сердце Саблина сжалось тоскою.

– Это что же такое? – сказал он.

– Это, – сказал Пестрецов, – судьба… Рок… Против рожна не попрешь.

– Но неужели идти с рожном?

Пестрецов не ответил. Внизу темными волнами текла холодная Великая, топот конских копыт удалялся и становился тише. Эскадроны сходили с мостовой. Ясное небо сияло над серыми башнями, над церквами с головами-луковками и белыми простыми стенами Кремля. Золотистые березки с белыми стволами были на том берегу, и в них, и в реке была радость теплому солнцу, синему небу и догорающему бабьему лету. На душе Саблина от этой родной и милой картины грустного севера становилось еще грустнее. Точно с летом умирала и сама Россия, точно вместе с тихо падающими желтыми листочками березы падала и слава русская, точно вместе с осеннею водою, которою набухла почва в лугах, набухала кровью вся русская земля…

– Крымов застрелился в Петрограде… – отрывистым шепотом говорил Пестрецов. – Генерал Корнилов арестован по приказу Керенского, в Ставку приехал генерал Алексеев. Керенский назначил себя верховным главнокомандующим армии и флота… Вся конная армия Крымова изменила Корнилову, и делегации казаков и солдат явились к Керенскому с выражением готовности служить ему… Керенский работает в полном контакте с советами… Саша… Конечно, ты одинок, у тебя никого и ничего не осталось, ты можешь рисковать. Но для чего рисковать? Если бы были, действительно, Наполеоны, – ну тогда, тогда и я пошел бы. А, быть может, правы они?

– Кто они? – усталым голосом, через силу спросил Саблин.

– Новая Россия. Демократия, пролетариат, советы. Отцы никогда не понимали детей. И мы не понимаем их. А, может быть, на их стороне правда.

– Правда в измене Родине, правда в сдаче врагу позиций, правда в убийстве честных и лучших офицеров и генералов, правда в грабеже и насилии? – воскликнул Саблин и посмотрел на Пестрецова.

Пестрецов стоял, опустив голову. При ясном утреннем свете Саблин Увидал, как обрюзгло и пожелтело его лицо. Перед ним стоял старик. Презрение и жалость боролись в Саблине.

– Саша, мы не понимаем новой России. Не может же быть, чтобы великий русский народ не выдвинул из недр своих людей, способных управлять государством.

– Чхеидзе, Бронштейны и Нахамкесы – вот кого выдвинул русский народ, вот кто взял палку и стал капралом. Ваше превосходительство, вы не чувствуете, что за советами стоит не Россия, а интернационал, а за интернационалом – какая-то дьявольская тайная сила.

– Надо идти с ними. Их не победить. Идя с ними, хотя что-нибудь спасешь, а если уйти от них, Россия обратится в пустыню, – уныло шептал Пестрецов.

– С ними идти нельзя. Надо бороться с ними и победить их, – сказал Саблин.

– Борьба безполезна… А, право, с ними не так уже плохо работать, у них есть здоровые, правильно мыслящие люди.

– Вы с ними?

– У меня, Саша, Нина Николаевна. Это такой ребенок.

– Прощайте, ваше превосходительство! Мне с вами не по пути. Саблин резко повернулся и пошел от Пестрецова.

В тот же вечер Саблин уехал в Перекалье к своему корпусу, где узнал, что он Керенским отставлен от командования корпусом и вызван в Петербург.

XXXVIII

Домик Петрова, где поселились братья Полежаевы, находился в глуши Новгородской губернии в деревне Запоздалово, ни на какой карте не обозначенной. Вся деревня состояла из шести дворов при озере, вытянувшихся в одну линию. Жители занимались рыболовством и охотою, многие, как ушли на войну, так и исчезли, и никто не знал, то ли убиты, то ли пропали. Почта в Запоздалово не ходила, а ходить за нею было далеко, да и ходить незачем, почти все остававшиеся в деревне старики и старухи были неграмотные, разбирали только по-церковному. По избам в полной неприкосновенности висели портреты Государя и его семьи. Весть об отречении Государя глухо дошла до деревни, но ей не поверили. Мало ли смущают темный народ. Это все от немцев! То, что в волости исчезла полиция и появились комитеты и комиссары, тоже никого не смутило. Решили только, что податей платить не надо и ждать с податями пока приедет исправник, а до него никому ничего не давать.

В комнате, где поселились Павлик с Никой, было четыре окна. Два маленьких, подслеповатых, кое-где заткнутых тряпьем, смотрели на озеро, поросшее камышами, с низким песчаным противоположным берегом, по которому было раскидано несколько серых избушек, и видны были чахлые нивы, два побольше выходили к громадному лесу, который тянулся в полуверсте от деревушки, и на сколько верст, о том сам Христос Бог ведает. Кругом была пустыня. В пяти верстах шло шоссе, но по шоссе никто никогда не ездил, скучные стояли кучи щебня, уходившие вдаль, и розовые цветы поросли по ним. Верстах в пятнадцати через лес шла железная дорога, но такая захудалая, что между шпалами по полотну выросла трава, а поезд прогудит раз днем и раз ночью, а в остальные часы никого на полотне. Забежит на него заяц, уляжется вдоль нагретого солнцем рельса и лежит, скосив желтые глаза. Будки сторожей стоят редко, и странно думать, что там живут люди, и удивительно, чем питаются они и как живут. Кругом леса и болота. В лесу лоси и медведи, рысь иногда попадается, глухари и тетерева токуют, рябчик живет, видали и горностая с лаской, а зимою лисица так опушится, что от черно-бурой не отстанет. Лес, то высокий строевой с большими красными шумливыми соснами, с трепещущей листами осиной, с раскидистыми черными елями, то низкий, мелкий – по болоту, с кривыми тонкими березками, с кустами можжевельника, с голубым мхом, в котором по колено тонет нога, с красною клюквою и золотою морошкой. На болоте – торфяные ямы, и в них черная таинственная вода. Никто никогда к ним не подходит, и люди сказывают, что дна не достать в этих ямах, а тихими ночами слышно, гудит там что-то. То ли колокола звонят, то ли люди стонут. Сказывают, при Александре Невском много народа там погибло, с тех пор и пошло. И не замерзают эти ямы никогда, даже в самый лютый мороз стоят и паром дымятся.

В такую полную лесных тайн и преданий глушь попали Павлик и Ника из самого разгара безпокойной русской революции. Единственным собеседником их была бабушка Дарья Ильинична, мать Петрова, да и та была не очень словоохотлива. Была босоногая пятнадцатилетняя девчонка Машутка, племянница Петрова, но та так боялась барчуков, что пропадала целыми днями то в коровнике, то в сараях, то на сеновале и в горнице не показывалась.

С автомобиля перетаскали вещи, приготовленные для Государя, дорожный кофейник и чайный прибор, консервы, бисквиты, чай и кофе и зажили скучною жизнью. Придет к чаю Дарья Ильинична, принесет молока, масла, сливок, свежего душистого черного хлеба, рыбы соленой и присядет с молодыми людьми. Иногда начнет рассказывать про охоты. Ничего так не любила она, как рассказ про то, как покойный муж ее выследил громадного медведя, и сам Александр III приезжал к ним и взял его на рогатину.

Тихо шумит самовар, висячая простая лампа, скупо пущенная, горит неярко, на столе, накрытом скатертью, стоят недопитые стаканы, валяются корки хлеба, Павлик и Ника слушают старуху, а она мерно и тихо ведет речь про старую жизнь.

– Приехали они на восьми санях, – говорит Дарья Ильинична, – и все такие красивые, видные, статные, а его сокола сразу видать: Божий помазанник. Он тогда, свет наш ясный, молодой был, ростом – косая сажень, борода русая по грудь, кафтан одет, сапоги, нож при поясе. Собаки с ним приехали с доброго теленка, егеря свои, и все с моим мужем совет держат. Как окружить да как поднять, чтобы вышел, значит. Переночевали у нас, а наутро и пошли. Повар с ними был, на моей печурке и завтрак Царю-батюшке готовил. Вот как удостоилась я, господа молодые. А к полудню вернулись. Ведмедищу привезли – во какого большого, полдвора тушею занял. Сам, значит, и взял на рогатину. Даже кровь видала я на кафтане его. Довольный очень. Мужу моему, покойнику, часы тогда подарил… Я и часы сохранила.

Старуха ушла в свою каморку и принесла серебряные часы с большим накладным золотым двуглавым орлом.

– На трех лошадях от нас медведя того повезли. Лошади шарахаются, боятся страсть. Собаки потом идут, а он позади поехал, сам и лошадью правил. Правда истинная… Ну, а больше я его и не видала… Князь к нам два раза приезжал, Владимир Лександрович, тоже медведя из штуцерного ружья брал, ну только не такого. Тот медведь был всем медведям – царь, али князь какой медвежий.

Старуха никогда никуда не выезжала.

– Как венчали нас, так в Новгород ездила, ну только смутно я все это помню. Да чего ездить-то. Наш лес разве не мир Божий. Господи Боже мой! И чего-чего только в лесу нет. И какая только птица в нем не поет! И чижики, и снегири красногрудые, и щеглята, и клесты, и каждая свое гнездо, свой обычай имеет, каждая свои песни поет. Заяц там, господа мои живет. И всего он боится, и все к чему-то прислушивается. Лисица с детями играет. Рысь на суку лежит и чуть хвостом пестрым шевелит. А я иду грибы собираю и все-то вижу, и все-то меня радует. Истинно благодать Божия, Божий прекрасный мир!

За окнами в серебристом тумане стоит темный лес, и сырость идет от него, пахнет смолою, можжевельником и мхом.

В деревне мужики и бабы привыкли к Полежаевым.

– Что, спасаетесь, господа, – говорил дед Илья, весь закутанный сетями, – ну, спаси вас Христос.

Павлик и Ника ездили на озеро рыбу ловить, по ночам ездили с лучиною стерегли сома, ходили с ружьем за куропатками.

– Гуляйте, господа, ничего, – говорили им добродушно встречные мужики, и вставала перед ними старая святая Русь, Русь избяная, кондовая, тихая и покорная…

XXXIX

Раз октябрьским утром, Павлик и Ника только что встали и пили чай со сливками, прибежала к ним Машутка. Волосы растрепаны, из-под платка выбились, темные глаза, как ягодки, горят, лицо от свежего утренника раскраснелось.

– Господа, – сказала она, – вас в лесу спрашивали двое. Просят прийти сейчас.

– Что за люди? – в голос спросили Павлик и Ника.

– Кто их знает. Одеты по-простому, а так будто господа. Один, как вы, другой парнишка совсем молодой. Мальчонка.

Павлик и Ника пошли к лесу. На опушке их ожидали двое юношей. Их лица были худы, они продрогли, проведя холодную ночь в лесу.

– Боже мой, Ермолов! – воскликнул Ника.

– Он и есть. А это мой брат Миша.

– Гимназист шестого класса Михаил Ермолов, – басом проговорил Миша.

– Идемте к нам. Согреетесь, чаю напьемся, – сказал Ника.

– А можно? – спросил деловито Миша. – Товарищей нет?

– Никого. Святая старушка одна. Как же вы нашли нас? – расспрашивал Ника.

– Ох, уже и Петров ваш! Я восемь раз ходил к нему, – говорил подпоручик Ермолов, – пока наконец он поверил, что я с наилучшими намерениями, что я от имени генерала Саблина. Тогда только рассказал и нарисовал, как вас найти. Да и то бы не нашли, кабы не девчонка.

– И прехорошенькая, – басом сказал Миша.

– Да, вот вы как прохлаждаетесь, – сказал Ермолов-старший, входя в избу. – А мы ищем вас. Вы нужны нам. Господа, беда! Надо браться за дело.

– А что случилось?

– А вы ничего не знаете?

– Ничего. Как уехали, так ничего и не слыхали.

– Про Корнилова не слыхали?

– Ничего.

– Ну, сначала про домашних. Татьяна Александровна уехала в Тобольск вслед за Царскою семьею. От нее уже письма есть. Ольга Николаевна пока в Царском, только я бы советовал вам при первой возможности переправить ее на юг или на Кавказ. Папенька ваш пока в Москве. Генерал Саблин в Петербурге на своей квартире, ничего не делает. Причислен к министерству. Тут такие дела, такие!

– Сережа, ты по порядку, – деловито сказал Миша.

– И то, буду держаться хронологического порядка. 28 августа Верховный Главнокомандующий, видя, к какому развалу и позору ведет Россию Керенский, издал приказ, которым объявил его изменником России, себя диктатором, и двинул на Петроград конницу под начальством Крымова.

– Сам не пошел? – в голос спросили Павлик и Ника.

– Нет. Вот тут-то и началась трагедия. Нарочно или случайно, железнодорожники разбросали всю конницу малыми частями по всему северу России, а Керенский бросил туда своих агитаторов. В Петрограде у нас образовался офицерский союз, нам удалось достать сто тысяч рублей, которыми мы рассчитывали в нужную минуту подкупить солдат гарнизона и соединиться с войсками генерала Крымова.

– И я был в этом союзе, – важно сказал Миша. – Я для этого в милицию поступил и австрийскую винтовку получил. Только патроны были русские!

– У них милицейский комиссар – портной, он не различает, какие патроны.

– Я не хотел брать. Он говорит: ступайте, товарищ, и эти хороши. Других нет, – сказал Миша.

– К нам присоединился еще Совет союза казачьих войск с полковником Дутовым, – продолжал нервно говорить Ермолов-старший, – тоже обещали повлиять на петербургских казаков, только просили денег. Деньги были у двух полковников, фамилий не знаю, все велось конспиративно. Один генерального штаба, весь бритый, молодой революционер, я с ним от своего звена связь держал. Жил в «Астории». Мы подготовили солдат, оставалось раздать деньги и идти. Все офицеры шли с нами. 29 августа узнаем через наших разведчиков…

– Гимназисты-велосипедисты и кадеты в Царском и Павловске у нас работали, – вставил Миша.

– Узнаем, что Дикая дивизия подошла к Вырице и начинается там бой с частями Петроградского гарнизона. Мы туда. Потерлись среди солдат, видим, что у них никакого желания сражаться нет. Самая пора начинать, купить несколько солдат, ну там рублей по двести дать, чтобы поддержали, когда наши крикнут: «Довольно братоубийственной войны! Да здравствует русский вождь Корнилов! Долой Керенского!» У нас и люди такие были намечены… Да, ну вот еду я к руководителю в «Асторию». Нет дома, доверите ли, я весь день то пешком, то на трамвае проездил по Петрограду, искал его. А бой идет… Понимаете, чувствую, что там уже бой. Наконец два часа ночи точно толкнуло меня что. Дай, думаю, поеду в виллу Роде и по злачным местам. Он таки любил выпить, наш выборный вождь.

– За что же его выбрали? – спросил Ника.

– Как тебе сказать. Уже больно хорошо говорил он на наших собраниях. Как-то по-новому обещал строить армию и так, что и на старое похоже. Немцев так ненавидел, что аж трясся весь, как говорил про них, а о союзниках – с благоговением. Георгиевский кавалер, сапер, лицо такое бледное, тонкое, одухотворенное. Он, да вот еще генерального штаба Гущин, полковник, все головы нам поперевернули. Я-то держался – армия вне политики, а многие стали говорить с гордостью: «Я – офицер-революционер».

– Дальше, Сергей, ехать надо, – опять остановил его Миша.

– Приезжаю на виллу Роде. И действительно, там. Компания целая кутит. И среди них, показалось мне, агенты Керенского. Сам пьян, как дым, куражится. Ты понимаешь, там у Вырицы бой, юнкера выступить готовы, мы только приказа ждем поднимать гарнизон, ведь, Павел Николаич, головой мы играли! А! Ведь нас за это повесить могли.

– И еще могут, – вставил Миша. – В лучшем виде.

– Да! А он пьяный и с девками. Я его отзываю, знаки показываю. А он встает расстегнутый и кричит: «Вздор… Никаких испанцев! Да здравствует русская революция и ее союзники! Пей, веселись, честной народ!» И вижу, что кутеж его тысячами пахнет, нашими, понимаешь, тысячами, теми, что нам на восстание даны! «Что же это, – думаю, – действительно погибает Россия, если и к чистому делу идут пьяные и воры». Наступило утро 30-го. Иду по Литейному. Вижу: солдаты остановили автомобиль. Там бледный черноусый донец 13-го полка. Видно, измучен здорово, курит непрерывно. А у меня документ был запасен вот через него, – кивнул старший Ермолов на брата.

– Я через милицию достал удостоверение на право производить обыски и аресты, – гордо сказал Миша и принялся за пятый стакан молока.

– Показываю. Говорю, что я предоставлю его куда надо. Солдаты поверили. Сажусь я в автомобиль и, как отъехали, спрашиваю: «Вы Корниловец?» Молчит. «Не бойтесь, – говорю я, – я тоже Корниловец. Куда вам надо ехать, я вас туда и провожу». Вижу – поверил. «Мне, – говорит, – надо увидать генерала Крымова». – «А где он?» – «Был здесь. Я с ним приехал». Нашли мы Крымова у Керенского. Слышим, крик в кабинете. Выходит Крымов, бледный, полбу пот крупными каплями, черные волосы всклокочены, налипли, как из бани точно. «Дайте, – говорит, – мне воды. Я этого мерзавца чуть не побил!» А донец и говорит: «И жалко что не побили. Его убить надо, как собаку!» – «Погодите», – говорит, а сам волосы на себе ерошит. «Ну, – говорит, – Иосиф Всеволодович, пойдемте. Мне отдохнуть надо и все обдумать»… Они уехали. Я пошел домой. Вечером узнаю – Крымов застрелился, у Керенского были представители его корпуса, и Керенский произвел простых казаков в офицеры. Корнилов арестован, Верховным главнокомандующим у нас Керенский. Я думал, что у нас бунт будет, на фронте войска откажутся – ничего подобного. Первыми генералы расписались в своей верности. Гляжу, к Зимнему дворцу так и подкатывают, так и подкатывают генералы с фронта. А у меня там товарищи юнкера дежурили. Спрашиваю их, не слыхали ли, зачем? «Да кто, – говорят, – корпус, кто дивизию, кто полк получить желает. Жареным там пахнет». И вот, друзья мои, стало в Петербурге так тихо, тихо, точно, кто умирает в соседней комнате. Округ наш получил молодой полковник Полковников. Я при округе устроился ординарцем, наблюдаю. Вижу, что доклады, в два места возят – во дворец к Керенскому и в Смольный к Ленину и Троцкому, немецким шпионам. Что же это, думаю, явное предательство. Там в совете у меня приятели были, товарищи по корпусу, те, что меня и генерала Саблина арестовывали, – Осетров, Гайдук и Шлоссберг.

– Гайдука и я знаю, – сказал Ника. – Мерзавец страшный.

– Один хуже другого, – сказал Ермолов. – Но, думаю, надо узнать от них, что они замышляют. Неужели немцам нас предадут. Сделал я доклад об этом на Совете союза казачьих войск – этим я верил. Там славные ребята были, и с их благословения подкараулил я Осетрова. Он мне как-то лучше казался. Он все-таки русский. Подошел, напомнил старое, как погоны с нас рвали, под руки с позиции вели, и говорю ему: «Ну, скажите, Осетров, вы – русский человек, для чего вы все это делали? Неужели вы немцам нас предавать хотите?» «Ничего, – говорит, – подобного. Я и в мыслях этого не имею, а мы просто большевики и хотим произвести мировую революцию». – «Что же, – спрашиваю, – из этого будет?» – «Как, – говорит, – что. Вы послушайте Ленина. Надо все разрушить все, все. И когда все будет разрушено, мы построим новое, счастливое». Вижу я, что он и сам не понимает, что говорит. «У каждого, – говорит, – будет и дом, и земля, и скот, и сыт будет каждый, и на все будет свобода. А пока – наша власть». – «Когда же, – спрашиваю, – вы разрушать начнете и как?» Он и проговорился. «В конце, – говорит, – октября. Нам надо растащить казаков, отрубить последнюю голову гидре контрреволюции». И замолчал. – «А вы, – говорит, – товарищ, не хотите большевиком стать?» Я говорю: «Рад бы душою это сделать. Да только не знаю как». – «Хотите я научу». Я и ухватился. Стал бывать у него и узнал, что большевики решили свергнуть Временное правительство, засадить его в крепость и взять власть в свои руки. Они обещают сейчас же заключить мир с немцами какою угодно ценою. И вот тогда решили мы стать все на сторону Временного правительства. Тут уже вопрос не в Керенском, а в том, чтобы никак не допустить до власти большевиков, потому что тогда – гибель. Нам, Павлик и Ника, дорог каждый человек. Пока нам верны юнкера, да и то не все, обещал служить и поддерживать Керенского женский батальон, надеемся, что Волынский и Преображенский полки будут с нами, рабочие Путиловского завода против большевиков. Надо умирать, господа, надо бороться!

– За что бороться?

– За Россию.

– Но Россия с Керенским гибнет.

– Тут уже не приходится рассуждать с Керенским или с кем иным, лишь бы не с большевиками.

– Мы готовы, – сказали Павлик и Ника.

– Дайте нам отдохнуть. Ночью пойдем на железную дорогу и завтра утром мы будем в Петрограде. Только не было бы поздно.

XL

Октябрьские сумерки рано надвинулись. Густой туман поднялся нал озером, темный и сырой стоял лес. На ночной поезд решили выйти в девять часов вечера, но уже к шести все были готовы и сидели в темной избушке, сбившись на лавке в углу под образами. В избе было темно. Окна были мутные, и в них видна была полоса неба над темным лесом, и ярко горела вечерняя звезда. Темнота и невозможность различать лица сблизили всех, и все притихли и сидели, переговариваясь короткими фразами Все недетское, поношенное, залитое кровью, затертое лишеньями, что дали им война и революция, отлетело, и они стали тем, чем были: молодыми людьми, у которых так еще мало в прошлом и так много в будущем.

– Читал я как-то, – сказал Ермолов, – у Толстого, как Наташа и Николай Ростовы и Соня в своем старом помещичьем доме на Святках вспоминают свое прошлое. Луна светит в комнату, за окном мороз трескучий, снежная русская зима, а перед ними встают мирные, теплые эпизоды их детской жизни.

– Ах, помню, помню, – сказал Павлик. – Наташа с Николаем какого-то арапа видали… А Соня не помнит. К чему ты это?

– Так, вспомнилось. У нас уже нет таких воспоминаний. Чтобы, понимаешь, было тепло и хорошо.

– Ах, нет, – сказал Миша. – Я помню как-то, в гимназии это было. Я был в первом классе. Весна. Окна отворены на широкий гимназический двор, за двором сад, большие липы и дубы растут, и чуть покрыты зеленью. Я спускаюсь вниз по лестнице, а внизу по коридору, где были старшие классы, восьмиклассники дружно хором поют: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся!» И так хорошо у них выходит. Весна, солнце, зеленый пух на деревьях, за забором трамваи гудят, а тут молодые басы дружно так: «Елицы во Христа крестистеся!»…

– Это не то, – сказал Ермолов. – У них были общие воспоминания, воспоминания семьи, а не школы.

– Ты помнишь, Ника, – сказал Павлик, – как мы с Олей собирали разные уродливые корни и в саду делали клетки и сажали их в них. Это был Зоологический сад. Ты приходил и спрашивал, где какой зверь. А помнишь Колю Саблина? Как он приставал к нам: «А почему верблюд – верблюд?»

– Как же, помню! А помнишь, как меня с Таней нарядили маркизом и маркизой? Мама была жива еще. Она поставила нас на стол, пришли гости, а она уверяла, что мы ее куклы и она сама маленькая. Ты помнишь Танину мать. Мне она казалась громадного роста и удивительно красивой. Мы были богаты, но когда нас привозили к Саблиным, мне казалось, что это сказка.

– Как же! Как же! А кузина Тата все время говорила ей: «Баронесса, баронесса!»…

– Куда все это ушло?

– Ника, Ника, помнишь, как мы привезли из корпуса эту шуточную оперу «Открытие Америки» и научили петь Олю и Таню! – «По улице ходила большая крокодила… Она… она… зеленая была!»

– И нам всем попало.

– А потом, как только Оля про кого-либо начнет говорить и запнется и скажет: «она, она»… все хором…

– Ну, как же! – зеленая была!

– Ах, хорошо было до войны!

– Теперь за это буржуем назовут, – басом сказал Миша.

– Да. Теперь. Помнишь Миньону Латышову. Мы ее Миньоной называли за то, что она так хорошо Миньону пела, – начал Павлик…

– Эту: Connais tu le pays? (*-Ты знаешь край?) – напел Ника.

– Эту самую. Встретил я ее весною в Павловске. «Вы, Павлик, – говорит, – признаете свободную любовь?»

– Что ей теперь лет тридцать будет?

– Я думаю, и все тридцать пять, но она хорошенькая. Я промолчал. А она говорит: «Тут я познакомилась с одним матросом – удивительно красив. Хочу его писать Аполлоном, но если вы согласитесь, я вас буду писать». Ну, мне не до того было. Помнишь, что замышляли.

– Она такая, – сказал Ника. – Но неужели с матросом?

– Ей мода важна. А это – первые герои. Помнишь, как она за Керенским бегала?

Из далекого прошлого воспоминания перешли к более близкому, краски померкли, появились жуткие картины убийств на улице, и молодежь замолчала.

С кипящим самоваром пришла Дарья Ильинична.

– Что, господа, в темноте сидите? А я вам лампу засвечу. Чайку напьетесь, я вам коржиков напекла на дорогу. В Питере-то, Бог знает еще, что найдете, все свой запас лучше иметь.

Когда загорелась лампа и стал шуметь самовар, призраки прошлого исчезли, и невольно все стали думать о том, что им предстоит в Петрограде.

– Куда же мы пойдем? – спросил Ника.

– Увидим. Если все будет тихо, – на квартиру Саблина. Посоветуемся с ним, потом в казачий совет на Знаменскую, там наша штаб-квартира. А там видно будет.

– Я так думаю, – сказал Миша. – Набрать человек двадцать с ручными гранатами, ну и подговорить еще человек пятьдесят товарищей солдат и прийти на заседание совета солдатских и рабочих депутатов, когда там будет говорить Ленин, и крикнуть: «Бей их!» – и с ручными гранатами на них. Я, думаю, выйдет.

– Не верю я в товарищей, – сказал Ермолов. – Крикнешь: «Бей их!» – а никто не поддержит. Начнут говорить: «Да я что, да не мое это дело» – и сорвут всю историю.

– Такие, как Осетров, пойдут, – сказал Миша.

– Так Осетрова надо перевернуть всего. Он убежденный большевик. Он говорит: «Под красным знаменем все позволено, а если по царскому времени меня разменять, что я такое – прапорщик и сын извозчика. Война кончится, – опять на Лиговку в вонючий трактир. А ежели мы у власти будем, так я себе уже особнячок в Царском присмотрел». Чем его угомонишь.

– Ну дать ему этот особнячок, – сказал Павлик, – лишь бы дело сделал.

– Не пройдешь в Смольный-то! – сказал Ермолов. В девять часов все поднялись.

– Что, бабушка, сыну поклониться прикажешь, – сказал, прощаясь со старухой, Ника.

– Ну, кланяйся, батюшка, ему. Да только не очень вы ему крутите голову-то. Один он у меня остался. Никого больше нету!

Старуха смотрела на надевавшую шинели молодежь и слезливо моргала.

– Коли за Царя, – тихо сказала она, – так и его можно… И его, значит, отдам. Потому от Бога так сказано. Ну, спаси вас Христос. Машутка вас до дороги проведет, а то ночью-то не найдете.

– А не боится Машутка?

– Ну, где ей бояться. Почитай и родилась в лесу. Ее и лешие-то все знают, – смеясь сказала старуха. – Готова что ль, Маша?

– Иду, тетенька! – и Машутка появилась в большом платке, в высоких мужицких сапогах и с фонарем в руке.

– Пошли, господа, что ль, – сказала она.

– Посидеть надо, – сказала Дарья Ильинична, – по старому русскому обычаю.

Сели на лавки, помолчали, потом разом встали и пошли. Старуха в дверях благословляла их старой коричневой морщинистой рукой, сама не зная почему, плакала и все повторяла: «Не вернутся ведь! Не вернутся! Спаси их Христос!..

XLI

У Царского Села был бой. Солдаты Царскосельского гарнизона толпами бежали на станцию, запружали ее, ломились в вагоны и требовали немедленной отправки в Петербург. На окраинах Царского Села маячили редкие цепи донских казаков, пришедших с Керенским, но ненавидевших Керенского. В казармах шли митинги. Оставшиеся стрелки выносили резолюции: ни с Керенским, ни с Лениным, а в общем было видно, что пойдут с тем, кто окажется сильнее. Братья Полежаевы и Ермоловы потолкались на Царскосельской станции и, убедившись, что места на поезде им не получить, решили идти пешком. На станции Александровской были матросы и вооруженные рабочие – красная гвардия. Там в сумерках ясного осеннего дня желтыми огоньками вспыхивали выстрелы. Казаки наступали на Александровскую.

Полежаевы шли по нижнему шоссе. Все Подгорное Пулково светилось огнями. В каждой избе сидела компания матросов или красноармейцев, выгоняли крестьян рыть окопы на Пулковской горе. Глухою ночью Полежаевы с Ермоловыми подошли к Средней Рогатке. По избам, несмотря на поздний час, горели огни. Петербург был в четырех верстах, темный и необычно тихий. Над ним не было отраженного небом зарева огней, город лежал, притаясь, и страшно было входить в него, не зная, что там делается.

Миша подошел к избе и заглянул в окно. В черном штатском пальто и старой гимназической фуражке со снятыми лаврами он походил на красногвардейца. Он долго смотрел в окно, потом подошел к ожидавшим у палисадника братьям.

– Забайкин там. Ей-Богу, господа, Забайкин, – сказал он.

– Кто такой Забайкин? – спросил Ника.

– Да гимназист же! Годом меня старше. Мать его яблоками на Загородном торгует. Шалопай страшный, а так ничего, добрый парнишка.

– Один он? – спросил Ермолов.

– Ну! Один! Человек двадцать с ним, рабочих. Красная гвардия! Да чудные! Пулеметными лентами позакрутились, прямо индейцы какие-то. Точно дети играют. Зайдем туда. Скажем, что мы тоже красная гвардия.

– Ну что же. Разведать, расспросить, господа, надо, – сказал Павлик.

– Идемте.

Изба была переполнена народом. Это были рабочие с заводов и все больше молодежь. Под потолком горела лампа, красногвардейцы сидели по лавкам и за столом и пили чай. Большой каравай крестьянского хлеба лежал перед ними.

– Здравствуйте, товарищи, – сказал Миша. – Забайкин, узнаешь, друже?

– Ермолов! Ты что? Тоже поступил?

– Ну да. Это мой брат. А это тоже товарищи наши.

– Вы откуда, – подозрительно оглядывая вошедших, спросил рабочий.

– Из Царского, на разведку в Питер посланы.

– А что в Царском? – спросило несколько голосов.

– Казаки занимают.

– Ну!..

– Я говорил, товарищи, что так и будет, – сказал рабочий с простым русским лицом. – Керенский там? – спросил он.

– Не то там, не то в Гатчине, – отвечал Миша.

– Как же это солдаты сдали? – спросил пожилой рабочий.

– Солдаты все сюда идут. Матросы у Александровской бой ведут.

– А много казаков?

– Кто их знает. Тысяч десять, сказывали, – говорил Миша. – А что в Питере?

– Черт его разберет что, – сказал Забайкин. – Вышло требование народа – вся власть советам. Значит, Ленин и исполком берут все на себя. Обещания народу даны такие: немедля по телеграфу – мир, и айда по домам, раздача хлеба, земля – крестьянам, заводы и банки социализируются и передаются народу, созывается Учредительное Собрание. Ну, товарищи пошумели и пошли к Зимнему дворцу. Там заперлось правительство. Выставили пулеметы, юнкера охрану держат, женский батальон.

– Это мы все знаем, сами там были с рабочими, – сказал Миша.

– Да кабы нам кто сказал, где правда, – сказал пожилой рабочий. – А то так говорят: Ленин шпион, на германские деньги работает. Ладно. Так я и поверил! Почему же не арестовали тогда! Нет, Чернов Виктор Михайлыч сказал, что это неправда, что Ленин честный человек. Керенский с ним был заодно. Вы возьмите в толк еще то, что когда рабочие за винтовки взялись и пошли к дворцу, так кто на защиту стал? Юнкаря, да девки – самой буржуй, значит. Солдаты по казармам заперлись. Офицеры молчат. Теперь, глядите, товарищи, – 25 октября Керенский помчался в армию, войска собирать против Ленина. Кого собрал? Одних казаков. Казаки – те же буржуи. Вот я и полагаю, что Ленин и большевики истинно за народ стоят, и нам с ними идти надо а не против них.

– Кабы разъяснил кто, – с тоскою сказал красногвардеец, оглядывая всех кругом, – мы народ темный. Царя не стало, и пошла путаница. То Львов, то Керенский, то Ленин. И каждый другого хаит.

– Нет, товарищи, это уже истина. Народная власть – советы.

– Да так-то оно так, а только, товарищи, был я в Смольном. Жиды, да немцы, да латыши – русских-то, почитай, и не видно.

– Кабы так было, солдаты пошли бы с Керенским. А то не идут. Миша стал прощаться.

– Куда же ты, Ермолов? – сказал Забайкин.

– С донесением обратно, на Пулковскую гору.

Никто их не задерживал. Они вышли на шоссе и пошли по пустынной дороге. Дорога была грязная, растоптанная войсками и обозами. Не доходя до Триумфальной арки, они свернули в сторону и огородами стали пробираться к городу. Ночь была светлая. Ярко горели на небе звезды. В городе было тихо. Электричество светило только в центре. Изредка доносились оттуда выстрелы. Увязая в черной и липкой грязи, прыгая через канавы, Ермоловы и Полежаевы подвигались к Боровой улице. Два раза пришлось перелезать заборы, проходить пустыми дворами, наконец вышли на широкую грязную немощеную улицу.

– Боровая – сказал Павлик.

– Она самая. А тихо как, – сказал Ника. – Куда же пойдем?

– Вот и я думаю, куда? На Забалканском у них, конечно, заставы. Там казармы близко, народа много. Не всегда Забайкины попадутся, можно и на Гайдука нарваться, – сказал Ермолов. – Пойдемте, господа, на Разъезжую, потом по Чернышеву и Гороховой.

Все одобрили его предложение.

Петербург вымер. Все окна были темны. Редко-редко виднелась кое-где лампадка, затепленная под образами и где красным, где зеленым светом тускло мигающая под окном. Нигде на перекрестках не было милиции. Она была снята рабочими. Но чувствовалось, что город не спал, а тревожно прислушивался к тому, что делается на улицах. За закрытыми железными воротами слышались робкие голоса. Город ждал избавления. На Лиговке ярким светом горели два освещенные дома. Часть окон была прикрыта ставнями, и сквозь щели выбивался желтый свет. Компания загулявших матросов стучала в запертые двери и грубо хохотала. Сверху, из раскрытого окна, слышался истеричный женский смех и ругательства.

Несколько извозчиков стояли посередине улицы, и лошадей под уздцы держали солдаты.

На Разъезжей по трактирам и кинематографам горел свет и толпа солдат стояла подле них. Молодые люди спустились по Коломенской и Ямской на Ивановскую, по пустой Бородинской вышли на Фонтанку и здесь остановились. Опять взяло сомнение, куда идти. Но деревянный мост против Малого театра охранялся мальчишкой-красногвардейцем, который с испугом смотрел на приближавшуюся компанию и ничего ей не сказал, и Ермоловы и Полежаевы благополучно вошли в Апраксин двор. У темных рядов магазинов кое-где дежурили сторожа, но они, видимо, были рады тому, что молодые люди торопливыми тенями скользили вдоль железных арок.

На Каменном мосту пришлось выдержать опрос. Ермолов сразу заметил, что опрашивавшие не имели точных инструкций. Ограничились осмотром карманов, нет ли оружия, причем у Миши пропал кошелек, а у Павлика портсигар. Та же история повторилась и на Синем мосту. По Морской горели фонари. На Мариинской площади темной кучей стоял отряд матросов и красной гвардии. Над ними темными громадами, точно серые слоны, возвышались две броневые машины. Здесь Полежаевы узнали, что днем красная гвардия заняла центральную телефонную станцию. Каждые двадцать шагов их опрашивали, но удовлетворялись ответом: «Мы за советскую власть, идем домой на Петроградскую сторону».

На той стороне Невского, наполовину освещенного, постреливали. Несколько грузовиков и легковых автомобилей стояли возле дома Благородного собрания и по Мойке. Подле горели костры, и какие-то люди толпились у огня.

– Все дело в смелости и нахальстве, – сказал Ника и пошел впереди всех на Миллионную. Из Зимнего дворца стреляли по арке. Пули проносились со свистом по улице и впивались со щелканьем в торцовую мостовую. Красногвардейцы жались к стенам домов, укрываясь выступами арки.

– Эй! Товарищи, вы куда? – раздались голоса с обеих сторон.

– Свои, свои, – крикнул Павлик.

– Туда нельзя. Там юнкаря.

– Врозь и бегом к дворцу! – шепнул Ника. Павлик и братья Ермоловы кивнули головами.

– Стой! – крикнул сбоку красногвардеец и выставился из-за арки. Пуля щелкнула по арке и он поспешно спрятался. Братья бросились бежать по площади к дворцу.

Несколько выстрелов раздалось по ним, пули защелкали по арке, осыпая камень, но они уже были на площади. Затрещали выстрелы из Александровского сада и с Мойки, пули свистали кругом, откуда-то сверху защелкал пулемет, но они бежали невредимые, и сливались темными силуэтами с темными торцами и мокрыми камнями площади. Впереди был Зимний дворец с большими, наглухо запертыми, железными воротами. Ворота были забаррикадированы дровами, сложенными наподобие бастиона. Чьи-то головы показались над ними. Вдруг ярко загорелся большой круглый фонарь у ворот и сейчас же погас.

– Господа! Впустите! Свои! – задыхаясь, крикнул Ермолов.

Несколько рук протянулось им навстречу, и их перетащили через дрова. Юнкера в шинелях с красными погонами, обшитыми серебряным галуном, повели их через ворота во двор.

Во дворе горел костер из дров и сидело человек двадцать юнкеров. Они окружили вошедших.

XLII

– Ну что? Где Керенский и казаки? – было первым вопросом юнкеров. Они по лицам, по смелости подвига, узнали, с кем говорят.

Братья уселись на ступенях главной дворцовой гауптвахты и стали рассказывать все то, что они видели и слышали за день своих скитаний. Они не умалчивали ни о чем и ничего не скрывали. Они сказали, что казаков меньше тысячи, что они ждут помощи солдат, а солдаты не приходят, что они не верят больше Керенскому и не хотят сражаться, что все их надежды на то, что Петроградский гарнизон станет на их сторону.

– Как же, – с отчаянием и злобою сказал юноша лет шестнадцати, почти мальчик, глядя усталыми страдающими глазами на Ермолова, – наши солдаты сплошь трусы и шкурники. Они ни за что не выйдут из казарм. Они готовы признать своею властью немцев, большевиков, Ленина, Керенского, хоть самого дьявола, лишь бы им ничего не делать, лущить семечки да шататься по кинематографам.

– Такие же и здешние казаки, – сказал черноусый маленький юнкер, – понарядились во френчи, денег уйма, и никто не интересуется, откуда у них деньги.

– Приходили тут Уральцы старые, потолкались по царским комнатам, а потом и утекли. «Когда мы сюда шли, – сказали они нам, – нам сказок наговорили, что здесь чуть не весь город с образами, да все военные училища и артиллерия, а на деле-то оказалось – жиды, да бабы, да и правительство тоже наполовину из жидов. А русский-то народ там, с Лениным, остался. А вас тут даже Керенский, не к ночи будь помянут, оставил одних. Вольному воля, а пьяному рай!»

– Вот вам и казаки!

– И ведь надо же, чтобы этакий грех случился, – у дверей молельни Императрицы часовым поставили юнкера-еврея.

– Чуть не подрались казаки с юнкерами.

– Главное – никто не распоряжается. Керенский уехал, а министры тут засели и ничего не делают.

– Все разговорчики…

– И умирать за таких министров охоты нет никакой.

– Раньше был Царь, а теперь пустое место.

– Россия, господа, осталась.

– Россия под красным знаменем! Какая же это Россия!

– Говорят, в Городской Думе собрались общественные деятели, может быть, они что-либо придумают.

– Слыхали, господа, – сказал подошедший из дворца юнкер, – сейчас Пальчинский от министров передавал: звонили по телефону из Городской Думы, что общественные деятели, купечество и народ с духовенством во главе идут сюда и скоро должны подойти и освободить дворец от осады…

– Это поразительно красиво будет! – сказал офицер школы в сером пальто мирного времени, с бледным, усталым лицом, на котором горели душевной тоскою большие лучистые глаза.

– Бросьте, господин поручик, ночь уже. Какие общественные деятели!

– Куда им! Вы слыхали, что пленный большевик рабочий рассказывал.

– Да, брешет он!

– Кто знает? А на них похоже. Говорит, вы не знаете Ленина и Троцкого. Они поставят под Александровской колонной электрическую гильотину и всем, кто против них, головы поотрубают.

– Бросьте, Вагнер, и без вас тошнехонько.

– Не может этого быть. Не звери же они. Такие же люди, да и русские притом.

– А вот увидите. Слыхали, на Петроградской стороне тридцать юнкеров Владимирского училища взяли в плен, поставили у забора и всех расстреляли. Красногвардейцы расстреливали. Вертунов из окна видел. Потом уложили трупы, как дрова, на грузовик и куда-то увезли.

– У вас нервы, Вагнер.

– Господа юнкера, можно у вас огонька получить, – сказала подходя к сидевшим девушка лет двадцати пяти. Поверх юбки на ней надета была шинель, подпоясанная ремнем с патронташами.

– Пожалуйте, Леночка, присаживайтесь к нам.

– Некогда, господа, с вами растарабарывать. Леночка взяла головню и побежала с нею во дворец.

– Ну, как они? – спросил Павлик.

– Ничего. Все драться хотят. Это «ударная рота женского батальона смерти». Уже в вылазку ходили, к Миллионной улице. Все как следует – винтовку на руку, и впереди женщина-офицер с револьвером. Теперь с нами первый этаж дворца занимают.

Юнкера примолкли. После оживленного обмена мнениями все сидели и молчали. Бледный рассвет наступал на дворе. Яснее стали облезлые, лишь кое-где сохранившие листву кустарники посередине двора, столбики и будка гауптвахты, стеклянная галерея. Звезды погасали, и серое небо над узким двором каждую минуту становилось бледнее.

– Господа выборные, на совет, – сказал кто-то с гауптвахты и ушел во Дворец, хлопнув стеклянною дверью.

– О, черт возьми! Опять разговорчики! – проворчал поручик и шатающейся от усталости походкой побрел к дворцу.

Ника сидел в стороне и смотрел на юнкеров у догоравшего костра. Они все были с бледными, усталыми от безсонной ночи лицами. Тонкий, точно барышня, стройный, хорошенький юнкер лежал на ступенях, положив нежное лицо на черные доски гауптвахты, и спал. Длинные ресницы сомкнулись, пухлый детский рот был полуоткрыт и грудь ровно дышала. Рядом с ним черноусый спал сидя и густо, по-утреннему, храпел. Вагнер, бледный, с окруженными синевою мечтательными глазами, сидел на принесенном из дворца кресле и смотрел на небо. Он заметил, что Ника смотрит на него, и подошел к нему.

– Мне вся эта история представляется безнадежной, – сказал он со слезами в голосе, – нас и четырёхсот человек не наберется, патронов мало связи ни с кем нет. 25 октября удрал Керенский, сегодня удерет или изменит Полковников, и что будет с нами?! В Неву вошла «Аврора». Она уже стреляла по городу. Два хороших попадания и от дворца ничего не останется.

– Но что же делать? Не сдаваться же? – сказал Ника.

– Сдаваться нельзя. Перестреляют, замучают всех. Вертунов рассказывал, что когда юнкеров повели на расстрел, мать одного из них, интеллигентная женщина, лет сорока, хорошо одетая, бросилась на колени перед красной гвардией и кричала: «Я мать! я мать! Отдайте мне его!» Красногвардеец грубо выругался и сказал: «Ну так смотри же, как твоего щенка задушим», – и стал выпускать в него пулю за пулей, а она на коленях ползала перед ним по грязи и хватала его за ноги. Чего ждать от них!

– Надо биться до конца.

– Я понимаю вас. Это верно. Надо биться, но за кого умирать, когда так хочется жить. За Коновалова и Терещенко? За Керенского и Чернова?.. Они так много говорят о России, а понимают ли они Россию?.. Ах… Так жить хочется!.. Я мечтал о славе на войне, о подвигах. Немцы разбиты, мы возвращаемся ликующими рядами, и жители встречают нас цветами и букетами. И у меня есть мать, сестры и братья, есть родной угол. Зачем же? По какому праву хотят отнять это у меня? За что берут мою жизнь?

– За Россию, – тихо пожимая ему руку, сказал Ника.

– За Россию… Но без Царя нет и России.

Вагнер отошел от Ники и войдя в кусты низко опустил голову. Нике показалось, что он плакал.

Ясный октябрьский день наступал.

XLIII

С утра во дворце начался безпорядок. Ника видел, что не было никакого плана обороны дворца, да его и не могло быть, потому что никто никого не слушался и не исполнял ничьих приказаний.

В одном зале были наставлены столы. Придворные лакеи с презрительными улыбками на бледных лицах служили за ними, подавая закуски и вина. Там пировали офицеры, в то время как юнкера и Полежаевы с Ермоловыми второй день не имели корки хлеба. На улицах стреляли. Здесь были расстегнутые мундиры, пьяные лица, в коридоре кого-то тошнило, несколько человек стояли у стены с дорогими портретами, в позах, не вызывавших сомнения в том, что они делали.

Ужасная тоска сжала сердце Ники.

«Да, – подумал он, – понятно, почему гибнет Россия. Она не может не гибнуть».

– П-поручик! п-по-жалуйте, – привязался к Нике капитан Ораниенбаумской школы прапорщиков. – Вы-пьем… Вино отличное, Царское!.. И то, представьте, эта старая рвань, лакеи, нам еще худшее подали. Воображаю, что было бы с нами, если бы мы да старенького тяпнули. Пожалуй и на ногах не устояли бы.

Ника смотрел на него с недоумением и злобой.

– Стыдно, капитан! – тихо сказал он и пошел по дворцу.

Везде был хаос. В одной из зал строились юнкера Ораниенбаумской школы, и одни выходили из строя, потом снова вбегали. Фельдфебель никак не мог закончить расчета.

Они оставляли дворец.

Защитников дворца становилось все меньше, а толпа в нем не уменьшалась, и все чаще и чаще Ника слышал, как юнкера говорили между собой и рассказывали ему, что то тут, то там среди толпы, шатающейся по дворцу, захватили то матроса, то солдата-большевика. Они просачивались откуда-то во дворец и вели настойчиво свою агитацию среди юнкеров. И сразу всем стало ясно, что без помощи извне, без восстания Петербургского гарнизона, без подхода каких-то сил к Петербургу – не удержаться. Лазили на крышу, прислушивались к тому, что делалось кругом, но все было тихо. Казаки не наступали. Несколько отчаянных юношей решились пробиться и принести в Царское Село записки с описанием положения. Юнкера и женский батальон сбились по коридорам и залам дворца, терялись в лабиринте комнат, этажей и зал. От поры до времени раздавался тяжелый гул, что-то охало неподалеку, звенели и падали стекла, и сейчас же страшный взрыв обозначал падение снаряда. Стреляла «Аврора». И то, что у большевиков была артиллерия, а у юнкеров ее не было, понижало дух защитников Зимнего дворца.

Министры нервничали и все чаще говорили о том, что сопротивление безполезно.

Высокий стройный министр Пальчинский выходил из залы и пытался водворить хотя какой-либо порядок в том кошмарном сумбуре, который царил во дворце.

– Постройтесь, постройтесь, господа, скорее, – говорил он. – Юнкерам надо очистить дворец от большевиков. Мы поднимемся наверх, пройдем верхним этажом и зайдем этим негодяям в тыл. Сколько вас?

– Двадцать семь человек, господин министр.

– Ну, довольно для этих негодяев. Они трусливы. А знает кто-либо план Зимнего дворца?

Но никто не знал.

Шли наудачу и путались по темным переходам, по винтовым лестницам, и вся операция казалась сумбурным лихорадочным сном.

Захватывали во дворце большевиков и не знали, что с ними делать, куда их девать.

Телефон уже не работал, никакой связи с внешним миром не было и, как это ни странно, слухи зарождались и гасли, их сообщали как истину, и то надеялись, то предавались отчаянию. От всего этого безпорядка юнкера волновались, не видели смысла боя, не видели возможности отсидеться. Продовольствие было давно на исходе, и если бы не таинственные корзины с хлебом и закусками, которые, несмотря на то, что дворец был оцеплен кругом красногвардейцами, протискивали туда люди разного звания, провозили иностранцы, среди защитников был бы уже настоящий голод. Никто не думал, что это продолжится так долго. Рассчитывали, что уже 26-го октября Керенский с войсками освободит Петербург из-под власти большевиков, но шло уже 29-е, а помощи ниоткуда не было.

– Держитесь! – говорили прибегавшие из штаба округа люди, – Помощь близка.

Но по их лицам было видно, что они и сами не верили в эту помощь.

– Капитану Кузьмину, комиссару Петроградского округа, удалось уговорить Преображенцев. На Невском Преображенцы разоружают красную гвардию. Волынский полк окружил Смольный. Ленин и Троцкий бежали на «Аврору».

Ленин и Троцкий – эти два имени не сходили с уст и на их головы сыпались все проклятия.

Все оживало. Любопытные устремлялись к окнам, открывали двери подъезда и падали, раненные невидимыми пулями. Было ясно одно: обложение дворца стало еще крепче и еще теснее.

Ползли новые слухи, передаваемые на ухо, с глазу на глаз. Бледный юноша склонялся к бледному юноше и говорил чуть слышно: «Казаки Керенского митингуют и не желают драться».

– Викжель постановил не пропускать никаких воинских эшелонов к Петербургу.

– Кто такое Викжель?

– Военно-исполнительный комитет железнодорожников.

В эти страшные часы нарождались и страшные слова, от которых уже веяло мертвящее, ядовитое дыхание интернационала. К Викжелю присоединился Потель – союз почтово-телеграфных рабочих – и он становился на сторону большевиков.

Около полудня стрельба замолкла. Какая-то делегация от большевиков проехала к штабу округа и не успела она скрыться в широких дверях громадного здания, как пошли новые слухи.

– Большевики сдаются, хотят переговоров. Они требуют допущения своих членов в Правительство.

– И пусть… и пусть… кому они мешают.

– Допустите хоть одного большевика в правительство и он разложит все правительство и погубит Россию.

– А теперь лучше?

Оглядывались на восьмимесячную работу Временного правительства и чувствовали, как обмякали руки и ноги, и сердце медленно падало. На фронте отходили, сдавались, бежали, на фронте был один позор. Армия разложилась. Внутри – грабежи и погромы. На улицу страшно выйти. Голод надвигается вместе с зимою, дров нет, железные дороги умирают, рабочие перестали работать. Красивый русский язык поруган, старое правописание заменено новым. Заборное правописание освящено Академией Наук и постановлением Временного правительства. Правительство широко раскрыло двери хаму, и хам врывался и поганил все, что было чисто и свято.

С улицы шли страшные вести.

– Ищут по домам кадетов и юнкеров и убивают их.

– С офицеров срывают погоны на улице и забивают насмерть.

И сейчас же говорили о том, что красная гвардия – дрянь, она не хочет сражаться.

На Невском, дама одна, трех красногвардейцев обезоружила и винтовки сама в дворницкую снесла при смехе толпы.

На улицах была толпа, значит, не так страшно. Опять любопытные лица тянулись к окнам, опять по узким лестницам лезли на чердаки и выползали на крышу. Большой красный флаг трепался на флагштоке и говорил о крови и мучениях. Внизу в сыром тумане осенних сумерек мокрыми камнями блестела площадь с черными полосами торцовых дорог.

Пусто было на ней.

Александровский сад шумел осенними кустами, и они, облетевшие, разбухшие от дождя, казались зловещими. Вся его площадь, с извилистыми дорожками, с круглым бассейном фонтана, с памятниками, была пуста. В белом здании Адмиралтейства таилась толпа и оттуда щелкали выстрелы. Пять человек матросов жались за Александровской колонной, и чудилось, что они устанавливают там пулемет. Броневик стоял под аркой Главного Штаба.

Дальше было море крыш – темно-коричневых, серых, мокрых, блестящих. Там были дома, где жили родители этих юношей, где от них ждали спасения.

Там было тихо. Взгляд хотел увидеть в туманной дали за городом двигающиеся войска, слух хотел уловить гром канонады, увидать дым поездов, спешащих на выручку. Но кругом была тишина, и темное марево покрывало поля и огороды вокруг Петербурга.

– Митингуют… – шептали молодые уста.

– Казаки митингуют и не идут спасать Петроград!

XLIV

30 октября стало холоднее. С моря дул резкий порывистый ветер. Нева почернела, и волны с глухим шумом набегали на мосты, пенились белыми гребнями и рассыпались, шипя. То бил холодный косой дождь, то между туч обнажались клочки голубого неба, и печальные лучи будто заплаканного солнца упадали на сверкающую под ними воду, на дома, на дорожки сада.

С юга отчетливо, часов с десяти, послышалась частая канонада.

Бух, бух! – слышалось оттуда.

Бух, бух, бух, бух! – и опять четыре выстрела и еще четыре.

– Очередями сыпят, – говорили во дворце.

– Казаки наступают.

И опять родились слухи и опять возникали надежды.

– Под Пулковым дерутся.

– Какое! Ближе! Среднюю Рогатку, слыхать, занимают.

– Измайловский полк в безпорядке бежал. У казаков броневой поезд оказался.

– Броневой дивизион выступил из Петрограда с белыми флагами сдаваться Керенскому.

– Казаки седлают лошадей, переходят на сторону Керенского. Кто-то уже видел казаков на Невском, у Гостиного двора. Голодные, бледные, исхудалые, изможденные безсонными ночами лица юнкеров оживлялись, глаза сверкали надеждой.

– Погодите, Леночка, и на нашей улице праздник будет.

– Теперь отсидимся.

– Ах, дал бы Бог!

Выстрелы гудели все в одном и том же месте. Часам к двум они стали реже. К трем совсем смолкли. Солнце садилось в серый туман, тучи заволакивали небо, Нева с глухим шумом билась о гранит набережной. Вместе с сумерками появились и страшные слухи.

– У казаков нет патронов.

– Казаки изменили и сдались…

Последняя надежда рухнула. В Зимнем дворце становилось хуже. Ораниенбаумцы ушли. Петергофская школа прапорщиков оказалась ненадежной. Кто же был надежен? Кому можно было верить? И было ясно, что дворец уже занят не юнкерами, а большевиками, и юнкера группировались лишь в Портретной галерее, да в Фельдмаршальском зале, составляя непосредственный караул Временного правительства. Временное правительство совещалось… о сдаче…

Притихшие у высоких дверей юнкера шепотом передавали друг другу страшные вести:

– Керенский пошел на переговоры.

– Викжель требует мира и прекращения междоусобной брани.

– Полковников бежал.

Офицеры ходили растерянные среди юнкеров и не могли рассеять страшных слухов, возникавших то тут, то там, не могли ответить на роковые вопросы. Они не знали ничего.

Петербург, озаренный пламенем костров, глухо волновался, и в этом рокоте толпы, гудках автомобилей, вдруг проснувшихся, чудилась победа большевиков.

Опускались руки. Обойма, взятая чтобы быть вложенной в магазин винтовки, падала на пол, и патроны рассыпались. Мертвели глаза.

Двери залы, где были министры, были наглухо заперты. Возле них стояли часовые. Там шли совещания. Иногда оттуда выходил человек в темном сюртуке, с седыми волосами, и говорил сбегавшимся к нему юнкерам:

– Господа, обороним и защитим честь и достоинство России. Господа! Умрем, а не сдадимся.

Юнкера молчали. Мрачным огнем горели глаза. Руки нервно сжимали винтовки.

– Если сдадимся, пощады никому не будет, – говорил министр, уходя, и никто не знал, что решили, что придумали те, кому доверили свои молодые жизни эти юноши и девушки.

– Сдаваться немыслимо…

– Сдаваться – позор, – говорили по залам, коридорам, лестницам и дворам дворца. И вдруг, как ошеломляющее, убивающее известие пронеслась среди защитников страшная весть:

– Белый флаг на дворце

Вся площадь сразу наполнилась густою, глухо гомонящей толпою. Слышались из нее резкие командные крики. Стало до боли ясно, что стрелять по ней ни к чему.

Матросы, солдаты и красногвардейцы густыми толпами врывались в ворота и подъезды и растекались по дворцу, наполняя его отовсюду.

– Держите, товарищи, дисциплину, – покрикивал худощавый человек в мятой черной шляпенке, размахивая руками.

– Товарищи, – прокричал еще раз худощавый человек, – помните революционную дисциплину! – и скрылся за дверями полуциркульного зала, где находилось Правительство.

Прошло несколько томительных минут. Двери зала распахнулись, и опять появился этот же черный, худой молодой человек. Лицо его было восторженно. Он поднял руки над головой, растопырив ладони, будто хотел начать дирижировать каким-то хором, и закричал диким голосом:

– Спокойствие, товарищи, спокойствие! Товарищи! Да здравствует пролетариат и его революционный совет! Власть капиталистическая, власть буржуазная у ваших ног! Товарищи! У ног пролетариата! И теперь, товарищи пролетарии, вы обязаны проявить всю стойкость революционной дисциплины пролетариата красного Петрограда, чтобы этим показать пример пролетарию всех стран! Я требую, товарищи, полного спокойствия и повиновения товарищам из операционного комитета Совета!

Толпа дрогнула, навалилась, подалась вперед, плотным кольцом окружила юнкеров и стала отнимать у них винтовки.

Вооруженные рабочие вошли в зал, где в дальнем углу сбились члены Правительства.

Звонкий голос распорядителя раздался по Портретной галерее:

– Товарищи, выделите из себя двадцать пять лучших, вооруженных товарищей для отвода сдавшихся нам слуг капитала в надлежащее место для дальнейшего производства допроса.

Из толпы стали выделяться матросы «Авроры» и окружать членов Временного правительства.

Несколько минуть во дворце был слышен сдержанный гул многих тысяч голосов. Товарищи еще «держали революционную дисциплину», но вот щелкнул выстрел – юнкер застрелился.

Этот выстрел точно пробудил толпу. Она вдруг раздалась, рассеялась и из неподвижного состояния ожидания чего-то перешла к деятельности.

Начали хватать вещи со столов, драть обивку кресел и диванов. Показались люди, несшие с хохотом девушек женского батальона. Отдельные крики возвышались над общим гоготанием и разносились по дворцу.

– Спасите! спасите! – диким голосом кричала Леночка. Матросы тащили ее по комнатам нижнего этажа.

– На царскую постель ее!

– Натешимся!

– А и много их здеся.

– То-то добыча!

– Спасите!

– Боже!

– Здорово завоевали! Хо-хо, вот это так добыча!

По залам дворца, на полу, на постелях лазарета начиналось пиршество зверей. В полутьме видны были группы по восемь, по десять человек, слышались хрипение, стоны, тяжелое дыхание и циничная ругань.

– В очередь, товарищи, становись в очередь! Вынимай билетики на брунетку фельдфебеля.

Юнкеров обезоруживали и сгоняли во двор, чтобы вести их куда-то

– Тащи пулемет, прикончим здеся, – смеясь кричал матрос с красным лицом и весельем горящими газами.

– Вот так Ленина свадьба!

– Товарищи, помни приказ комиссара никого не трогать. Большевики не крови ищут!

– Куда их беречь, буржуев!

– Что, брат, трясешься? Погоди, к стенке поставим, то-то танцы узнаешь.

– Это враги народа!

– Не разговаривать! Комиссар идет.

Молодой офицер в шинели, в погонах, с алой повязкой на рукаве, властно расталкивая матросов, прошел через толпу к юнкерам и приказал построиться.

– Вам, – сказал он, – ничего не будет. Товарищ Шлоссберг, ведите их в крепость.

Ночь прошла на крепостном дворе, возле Монетного двора у Трубецкого равелина. Как стадо, столпились юнкера, одни сидели, другие лежали на мокрых камнях, третьи стояли, прислонившись к стенам. У ворот, возле костра толпились вооруженные рабочие. Мелкий холодный дождь сыпал сверху и, казалось, что этой ночи не будет конца.

Миша с братом, Павлик и Ника были в этой толпе. К ним жался Вагнер с бледным и тонким, как у девушки, лицом. Он отвел Нику в сторону и начал говорить, но подбородок запрыгал у него и вместо слов вылетел только неясный звук: – у-а, а, а…

Он отвернулся, набрал воздуха в грудь и заговорил:

– Вы знаете… Леночка… моя невеста. Я не буду больше жить… На Дегтярной, в доме номер 28, квартира 36, во дворе… Моя мать… Расскажите ей, как я умер.

Юнкера подходили к красногвардейцам и заговаривали с ними. Красногвардейцы, молодые рабочие в черных пальто, а многие и без пальто, в пиджаках, опоясанных патронными сумками и пулеметными лентами, стояли, опираясь на винтовки и шутили.

– Что, господа буржуи, попановали и довольно.

– Третьяго дни таких, как вы, сотню на Смоленском поле в расход вывели.

– Оставьте, товарищи, каждый в своем праве. Отпустят вас. Только подписку возьмут, что вы против Советской власти никогда не пойдете. Живите. Большевики добра хотят.

– А куда ушли казаки? – спрашивали юнкера.

– В Гатчино. Да и казаков-то – кот наплакал. Только четыреста человек и пошло за Керенского. Все за народную власть!

Поздно ночью узнали, что привезли арестованных министров.

– Капут Временному правительству, товарищи. Рабоче-крестьянская власть наступает в Рассее. Теперь и мир, и хлеб, и земля. Никто вас, юнкарей, не тронет, – говорили красногвардейцы.

От надежды, подлой надежды, как-нибудь сохранить свою шкуру, переходили к страшному отчаянию. Слышались стоны насилуемых женщин, липкое сознание какой-то низости вступало в молодые сердца. И тогда тошнило не от одного голода. Несколько человек, угревшись вместе в углу двора, положив головы на мокрые плиты тротуара, спали, решив, что надо набраться сил для завтрашнего дня. Среди них был Миша. Все кипело в нем негодованием, и вместе с тем какой-то план геройского подвига, который он должен совершить, создавался несознательно в его голове.

Вагнер стоял, прислонившись к стене, и лицо его с закрытыми глазами было так бледно, что Нике временами казалось, что он уже умер от горя. Но, увы! От горя не умирают.

Так долгая, мучительная, холодная и сырая шла ночь, и каждый знал, что эта ночь последняя для него.

Как хотелось многим проститься со своими, увидать последний раз лицо матери, отца, сестер и братьев, увидать свой дом, свою квартиру.

– Как думаешь, – тихо проговорил Ника, обращаясь к Павлику, – Таня и Оля чувствуют теперь, что с нами?

– Страшно подумать. Оля в Царском, а Царское…

– Бог милостив.

– Ты думаешь, нас расстреляют?

– Только не мучали бы.

– Ах! Уже умирать! Мы так молоды.

– Молчи!.. Молчи!..

Утро наступило наконец, хмурое, туманное и сырое. За воротами в узком переулке с тяжелым грохотом промчался грузовой автомобиль и остановился, треща машиной. Во двор вошел молодой человек с бледным лицом, окруженный вооруженными матросами. Он держал в руке револьвер и бумагу.

– Юнкерам построиться! – властно крикнул он.

Юнкера стали становиться в две шеренги. Их лица были землистые, глаза смотрели угрюмо.

– Советская власть победила, – стал говорить приехавший. – Во всей России водворяется порядок, и совет народных комиссаров постановил даровать жизнь тем, кто был обманут и ослеплен безумными вождями, стремившимися к реакции. Вы подпишете здесь бумагу о том, что вы признаете власть советов и не будете выступать против нее с оружием в руках. И тогда вы свободны. Можете ехать по домам. Клянитесь в этом.

Юнкера молчали. Многие тяжело дышали. Слезы стояли в пустых усталых глазах.

– Я клянусь, – раздался искусственный ломающийся бас, – всю жизнь бороться против насильников русского народа и уничтожить предателя, подлеца и шпиона Ленина!

– Что-с! Кто это сказал? – визгливо выкрикнул молодой человек.

– Я! – выступая вперед, сказал Миша. – Господа, подписывайте бумагу Она вынужденная и ничего не стоит. Моя кровь развяжет вашу клятву.

– К стенке! – взвизгнул молодой человек.

Матрос так толкнул Мишу, что он упал на камни, но сейчас же встал и смело подошел к стене.

Он стоял у стены, и его глаза, большие и лучистые, сверкали, как глаза Ангела на иконе.

– Стреляйте же! – крикнул молодой человек и прицелился сам из револьвера.

– За Царя и за Русь!

Резко щелкнуло около десятка ружей. На бледном лице вдруг черным пятном появилась кровь, глаза закрылись, тело безсильно согнулось и рухнуло ничком на мокрые камни, из которых выбивалась бурая трава

– Мерзавцы! Палачи! – крикнул Вагнер и кинулся на молодого человека, но сейчас же грубые руки схватили его и установили у стены.

– Этого я сам, – сказал молодой человек и, подойдя на шаг к Вагнеру всадил ему пулю в висок из револьвера.

– Да здравствует революция! – крикнул он и в каком-то экстазе продолжал стрелять в труп Вагнера.

– Ну-с, господа! Кто еще желает?

Юнкера стояли молча. Некоторые тряслись сильною, заметною дрожью.

– Пожалуйте подписываться.

Через полчаса они выходили из крепости. Они шли молча, не глядя в глаза друг другу.

Под воротами их обогнал автомобиль – грузовик – и заставил прижаться к стене. На грузовике уезжали матросы. Они сидели по бортам платформы, а на дне ее лежало два трупа.

Матрос схватил винтовку и выстрелил поверх голов юнкеров. Юнкера невольно отшатнулись. Матросы грубо захохотали.

За мостом юнкера расходились и тихо брели по своим домам. Кругом кипела и бесновалась уличная толпа, шатались солдаты и слышались крики: «Да здравствует советская республика!»

XLV

Все это время Саблин почти безвыходно провел на своей квартире. Что мог он делать? Он – генерал свиты Государя Императора. Одного его появления было достаточно, чтобы разъярить и взволновать солдат. Сначала он попробовал найти работу и пошел к военному министру Верховскому. Верховский был из хорошей семьи, учился когда-то в Пажеском корпусе, там увлекся социальным вопросом, был исключен из корпуса, разжалован в рядовые и сослан в Туркестан. Там он хорошо себя зарекомендовал, добился производства в офицеры, поступил в Академию. Он был левый, но по рождению и воспитанию он был наш, и Саблин надеялся, что с ним он найдет общий язык. Прием у Верховского был по-демократически с восьми часов утра, и к этому времени было назначено прийти Саблину. В приемной в доме на Мойке, когда-то угольной гостиной madame Сухомлиновой, мебель была чинно расставлена вдоль стен и покрыта пылью. Видно было, что с самой революции хозяйская рука не касалась ее, и вытирали ее только платья просителей. У Верховского ожидало приема несколько солдат, потом являлась какая-то украинская депутация показывать министру новую форму. Это были рослые молодые гвардейцы: полковник, обер-офицер, фельдфебель и солдат, одетые в какую-то русско-французскую форму с генеральским малиновым лампасом на штанах. Они охорашивались, как женщины, перед зеркалом и все спра-щивали: хорошо ли? От них веяло опереткой. Полковник готовился сказать благодарственную речь Верховскому за проведение идеи создания особой украинской армии.

Всех их адъютант пропустил раньше Саблина, несмотря на то, что сам же по телефону назначил Саблину прийти к 8 часам.

Когда Саблин ему мягко заметил об этом, он вычурно вскочил и воскликнул:

– Извеняюсь, господин генерал. Но то депутации, комитеты, выборные от частей, и, по демократическим правилам, я обязан их пропускать ранее генералов.

Саблин хотел уйти, адъютант испугался и доложил о нем Верховскому.

Верховский, молодой человек, сидел за громадным письменным столом. Лицо его было неуверенное и жалкое. Как ни старался он играть в республиканского министра, эта роль ему не удавалась. Он старался быть важным, но ордена и осанка Саблина его смущали, и вместе с тем он боялся сидевшего сбоку за столом юного штаб-офицера генерального штаба, вероятно, комиссара или его помощника, без которого он не смел ничего делать. Он хотел быть светски любезным и демократически грубым, хотел перед комиссаром из Совдепа показать, что ему плевать на генералов и все для него «товарищи», и в то же время слово товарищ, примененное к Саблину, у него никак не выходило.

Верховский выразил удивление, что Саблин обращается к нему. Он ничего не знал о том, что Керенский назначил Саблина в его распоряжение.

– Таким боевым генералам, как вы, место на фронте. Армия нуждается в них. Я во всяком случае узнаю, какие будут распоряжения относительно вас, и вам сообщу. Вы здесь живете?

Саблин сказал свой адрес.

– Отлично. Отлично. Работы теперь так много, мы получили такое тяжелое наследство, что вы не останетесь без дела.

Это было 18 сентября, но кончился сентябрь, проходил и октябрь, а никто не безпокоил Саблина на его квартире. Не было пакетов из канцелярии военного министра, не было звонков по телефону. Бродя по улицам, встречаясь со знакомыми по гвардии, толкуя с ними, Саблин скоро понял, что никакого вызова и не может быть. Ни Саблин, ни те, кто походил на Саблина по своим убеждениям, не были нужны Керенскому. Ему нужно было не создавать, но разрушать русскую армию, и саму Россию.

Керенский был Верховный Главнокомандующий Армии и Флота и председатель Совета Министров, но держал он себя, как Монарх. В Ставке он бывал налетами, армия его не интересовала, он только позировал перед нею.

Саблин видел ежедневно (он нарочно ходил смотреть на это), как громадные толпы солдат с утра наполняли Александровский рынок. Вся набережная Фонтанки и площадь подле рынка были серы от них. Там, на глазах у всех, солдаты продавали свое казенное солдатское обмундирование, покупали штатские тройки, тут же переодевались и толпами, с котомками на плечах, текли на вокзалы железных дорог. Демобилизации армии никто не объявлял, но она уже расходилась самовольно, на глазах у всех.

Все железные дороги были переполнены солдатами. Солдаты требовали у железнодорожных служащих эшелонов, составляли поезда и, нарушая движение, рискуя крушениями, ехали куда хотели.

На Марсовом поле иногда по утрам Саблин видел жалкие шеренги обучающихся солдат. Они часами стояли, ничего не делая, грызли семечки и пересмеивались. Как-то раз Саблин увидел на поле эскадрон своего родного полка. Его сердце мучительно сжалось, рой воспоминаний охватил его, и он подошел к эскадрону. Учил эскадрон солдат. Лошади были худые и нечищеные. В таком виде Саблин никогда не видал лошадей своего полка. Люди болтались в седлах, все было грязное, ржавое.

Совсем молодой офицер, граф Конгрин, стоял пеший в стороне. Саблин знал его. Он подошел к нему и спросил, почему он не учит солдат.

– Ах, ваше превосходительство, – взволнованно ответил корнет Конгрин, – но они меня не послушаются. Сегодня и так чудо. Сам комитет постановил произвести учение.

Солдаты не слушаются офицеров, не признают генералов – такова была система управления армиями Главковерха Керенского, отнявшего власть у генерала Корнилова во имя спасения не России, но революции.

Газеты были полны резолюциями и постановлениями армейских комитетов и съездов, комитетов корпусных и дивизионных.

«Комитет Тьмутараканского полка постановил продолжать войну с неприятелем до победного конца, в полном согласии с союзниками. Позор предателям-дезертирам, покидающим окопных товарищей».

«Комитет N-ской дивизии постановил ввести в полках дивизии революционную дисциплину и установить товарищеское приветствие друг друга».

А рядом с этим партией большевиков при бездействии Главкосева Че-ремисова в Пскове издавалась газета «Окопная правда», где печатались статьи о необходимости заключения мира с немцами без аннексий и контрибуций, о демократизации армии, о выборном начале.

Керенский и совет солдатских и рабочих депутатов работали в полном согласии. Корниловым к Петербургу был стянут 3-й конный корпус, состоявший из надежных и твердых людей. Здравомыслящим лицам удалось уговорить Керенского оставить этот корпус возле столицы «на всякий случай». Но началась планомерная работа большевиков, и корпус систематически растащили по эскадронам и по сотням и разбросали по Эстляндской, Лифляндской, Курляндской, Витебской, Псковской и Новгородской губерниям, где, оставленные без влияния старших начальников, казаки разложились, потеряли дисциплину и перестали повиноваться.

Саблин видел все это. Какая-то властная рука готовила последний потрясающий удар России, и не было никого, кто бы мог отвратить этот удар. Была это рука германского генерального штаба, неустанно через Швецию переводившего деньги Ленину на его работу, была это рука таинственного Интернационала, готовящего царство сатаны, – была это просто глупость Керенского, у которого в Зимнем дворце закружилась от власти голова – это было все равно. Саблин видел, что отстранить эту руку он не может.

Для Саблина не были поэтому неожиданностью октябрьские события. Они должны были совершиться. Он презирал таких генералов, как Пестрецов, но он понимал, что они могли или ничего не делать, «саботировать», как говорили в эти дни, как это делал сам Саблин, или идти с рожном в надежде хотя от чего-либо этот рожон удержать.

На глазах у Саблина избивали мальчиков-юнкеров, убивали офицеров. Что мог он сделать? Только умереть, только быть так же избитым и убитым. Саблин знал, что он обречен на смерть, что та «Еремеевская» ночь, ночь избиения офицеров, о которой сладострастно толковали солдаты с самой мартовской революции, уже наступила. Он понимал, что офицерство русское, а с ним и вся интеллигенция всходили на Голгофу страданий, и с ними вместе шел и Саблин. Он не боялся смерти. Жизнь давно утратила для него свое значение, потому что та красота жизни, которую дает семья, Родина, свой полк, армия, победа и Царь, как символ всего этого, были вырваны из его сердца, но ему не хотелось умирать, как барану, ведомому на заклание, как убойному скоту, ему хотелось отдать свою жизнь в борьбе, и он ждал того момента, когда эта борьба начнется, чтобы в ней дорого отдать свою жизнь, а пока берег себя.

25 октября красное знамя мятежа перешло в руки большевиков и началась их быстрая разрушительная работа.

Саблин часто сравнивал состояние России с состоянием тифозного больного. Период Временного правительства – это было скрытое состояние тифа, когда больной еще ходит, у него нестерпимо болит голова, иногда начинается бред, но окружающие еще не чувствуют, какая у него болезнь. Теперь кровавый бред окончательно свалил больного, и жуткие кошмары начали душить его. Но дальше должно быть выздоровление. Саблин ждал этого выздоровления. А если смерть?

Саблин не верил в возможность смерти нации.

2 ноября Совет народных комиссаров вызвал в Смольный для допроса ученого артиллериста и академика, начальника Михайловского артиллерийского училища и Артиллерийской Академии генерала Карачана. Допрос продолжался недолго. За Карачаном никакой вины не нашли. Матросы его вывели из Смольного, завели в переулок и здесь зверски убили.

На улице убили трех прелестных мальчиков французов, сыновей учителя французского языка Генглеза. Они не были ни офицерами, ни юнкерами, как иностранцы они оставались чужими русской революции. Их завели к стене и в сумерках осеннего вечера расстреляли по всем правилам палаческого искусства.

Одних хватали, возили для допроса в Смольный, проделывали комедию какого-то суда, везли в Петропавловскую крепость или на Смоленское поле и там расстреливали несколькими выстрелами из ружей, других просто убивали на улице, на квартире, в больнице, третьих буквально растерзывали – советская народная власть покоряла под нози свои всякого врага и супостата.

9 ноября новая народная власть объявила о назначении Верховным главнокомандующим Армии прапорщика Крыленко.

Русская Армия приняла его, потому что он был народным героем того времени. Саблин поинтересовался прошлым нового Главковерха и вот что он узнал.

Крыленко был учителем истории. Это был маленький, озлобленный нескладно сложенный, безобразный, желчный интеллигент – точная копия знакомого Саблину Верцинского. Должно быть, когда-то кто-нибудь из офицеров оскорбил Крыленко; он ненавидел офицеров и военную службу. На одном из митингов в разгар проводимого Керенским углубления революции Крыленко вышел на эстраду, произнес патетическую речь, сорвал с себя погоны и ордена и в диком экстазе стал топтать их, называя их «клеймом рабства». Экзальтированная им солдатская толпа последовала его примеру. Старые заслуженные подпрапорщики и солдаты, офицеры, перепуганные насмерть, срывали с себя колодки с георгиевскими крестами, рвали на себе погоны и несли к ногам Крыленко. Это и сделало Крыленко народным героем и приблизило его к шпионской шайке Ленина.

Первым приказом Крыленко было требование по всему фронту послать парламентеров для переговоров с немцами о мире. Мир должен был быть заключен через головы генералов и правительств самими солдатами. Мир должны были заключать роты с ротами, батальоны с батальонами, полки с полками…

Это была такая новость для международного права, что даже немцы усомнились в возможности так добиться мира и решились снестись со ставкой, с Могилевом.

В Могилеве после бегства главковерха Керенского автоматически вступил в исправление его обязанностей его начальник штаба, генерал Духонин. Это был молодой еще, красивый генерал генерального штаба, вполне порядочный, но робкий и нерешительный. Он всецело отдался в распоряжение комиссаров и правил армией через них, вернее, подписывал текущие бумаги.

Он возмутился такому предложению и не признал Крыленко. Крыленко во главе матросских и латышских банд двинулся к ставке на нескольких поездах. Шли медленно, осторожно, трусливо. Малейшее сопротивление ударных Корниловских войск – и все эти банды вместе с самим Крыленко убежали бы без оглядки. Но после долгих митингов ударные батальоны умыли руки и объявили нейтралитет, Крыленко побоялся ехать в Ставку и потребовал, чтобы Духонин явился к нему в поезд для доклада. Он гарантировал ему полную безопасность. Напрасно комиссары и друзья Духонина отговаривали его ехать к Крыленко, советовали ему переехать в Чернигов, уже и автомобиль был готов. Духонин счел себя обязанным покориться новой власти. Надо было быть последовательным. Кто, изменив Государю, присягнул Временному правительству, кто вместо Николая Николаевича признал Брусилова, потом Корнилова, потом Керенского, должен был признать и Крыленко.

Страшен был только первый шаг измены природному Государю, дальнейшие были легки, и никто не думал, что последний ведет в пропасть.

Едва Духонин появился на перроне вокзала, на него бросились свирепые матросы. С него сорвали погоны и буквально растерзали его на глазах у Крыленки. Его раздели, страшно, цинично осквернили труп и оставили лежать на перроне.

За телом убитого мужа приехала вдова с дочерью, их водили к трупу, издевались над ними и после долгих унижений выдали для погребения…

Убийство Духонина, совершенное неслыханно зверски и сопровождавшееся небывалым надругательством, понравилось армии негодяев и предателей. Всякий приговор к смерти офицера или генерала объявляли с этого времени с циничной усмешкой: «Получаете новое назначение! В штаб генерала Духонина!..»

Саблин знал все это. Он знал, что и он находится в числе обреченных на командировку «в штаб генерала Духонина». По совету Петрова, оставшегося верным ему, хотя и служившего «в собственном Ленина гараже», Саблин съехал со своей квартиры и кочевал теперь с места на место, ночуя по знакомым и преимущественно у Мацнева, иногда на пустой квартире князя Репнина или на квартире Гриценки, или Марьи Федоровны Моргенштерн.

Личная жизнь его прекратилась.

XLVI

«Что же Россия?» – часто думал Саблин, засыпая то на диване в гостиной, то на оттоманке в кабинете, то на мягких перинах любовно постланной ему постели в особой комнате у Марьи Федоровны, то в комнате лакея. «Что же Россия?» И должен был ответить себе: «Ничего Россия! Шумит по городам и весям, волнуется красными знаменами, объявляет самостоятельные республики и готовится к выборам в Учредительное Собрание».

Война не то идет, не то нет. Одни люди сидят в окопах, хотя и знают, что если немцы станут наступать, они убегут, другие деловито и спокойно едут домой, тащат с собою оружие и с оружием готовятся отнимать чужую землю и делить ее между собою. А по всей России вывешены плакаты, списки по номерам, партии враждуют между собою, партии выхваляют выставленных кандидатов, партии сулят золотые горы, молочные реки и кисельные берега.

«Как жаль, – думал часто Саблин, – что дядюшка Обленисимов уехал. То-то доволен был бы теперь, то-то шумел бы и кричал: «У нас совсем, как в Англии!»

Все говорили, что пройдут эсеры и большевики. И не могло быть иначе. К урнам готовились идти с оружием в руках и громко заявляли: «Кто не с нами, тот против нас. А кто против нас – в штаб генерала Духонина».

14 ноября избиратели потянулись к урнам, а солдаты, стоявшие подле мест выборов, посмеивались и говорили: «Не видать вам Учредительного Собрания. Наша теперь власть!»

И от этого падало уважение и вера в Учредительное Собрание. Называли его просто «Учредилкой» и мало интересовались тем, кто пройдет. И менее всего интересовался этим Саблин. Он вспомнил, как еще в 1905 году ему говорил управляющий на заводе, на котором он стоял с охранным взводом, что всеобщее, прямое, равное и тайное голосование – это только ловушка. Оно не было всеобщим, потому что к урнам не явилось громадное большинство: просто боялись солдат-большевиков; оно не было прямым, потому что не было достаточной проверки, кто подает записки, так как города были переполнены пришлым элементом – солдатами, для которых уже ничего не было святого; оно не было тайным, потому что партии заготовляли и рассылали печатные списки и готовые конверты и можно было знать, кто за какой список голосует, и, наконец, оно не было равным, потому что большевики уже проявили террор в полной мере, и против них голосовать боялись. Это была комедия, а не выборы.

Не пошел и не подал своего голоса и Саблин. Не пошел по убеждению. Из отдельных лиц, он нашел бы, может быть, кого выбрать, но голосовать за списки он не мог. Более других ему нравился казачий список, начинавшийся именем Каледина, но когда Саблин расспросил про остальные имена, то оказалось, что дальше следовали лица, в полной мере парализовавшие Каледина. Честные, благородные люди, любящие Родину, попрятались в подполье. Одни из скромности, другие из трусости, и в Учредительное Собрание нагло перла мразь и темные силы, чтобы разрушать, а не восстановлять Россию.

Три года тому назад, перед войною Саблин, думая о Государственной Думе, пришел к тому убеждению, что в России нет людей. Говорят: война родит героев. Эта война не только не родила героев, она уничтожила их. Кого не вспомнишь, его уже нет на свете. Застрелился на поле сражения у Сольдау, не желая идти в плен к немцам доблестный генерал Самсонов, томится в Быховском застенке горячий патриот Корнилов, ушел в отставку пылкий и честный граф Келлер, застрелился Крымов, убит доблестный Карпов. Кто остался? Остались и продолжают где-то копошиться те, кто предал Государя, те, кто сегодня носил Царские вензеля и был, как ребенок, счастлив назначению в Свиту или в генерал-адъютанты, а завтра рвал с себя в угоду толпе вензеля, драпировался красной материей и свои речи начинал лживыми словами: «Я демократ и друг народа. Моя идея – народовластие. Я социалист и революционер!»

«Что же? Выбирать их, готовых менять ежеминутно свои убеждения? Их, ищущих, где жареным пахнет, и способных продать честь и достояние России?!»

Рана была ужасная, и Саблин за эти три месяца поседел и постарел на двадцать лет. Остались только юношески гибкая талия, осанка старого военного, да стальным блеском воли горели серые глаза.

Кругом суетилась толпа. Люди веселились, как никогда. Кинематографы были полны народом, в театрах шли спектакли. Мария Федоровна ежедневно пела в концертах, и это веселье, когда у лавок с хлебом стояли часами длинные очереди, когда уже не было сахара, когда мясо стало редкостью и половина магазинов стояли с заколоченными окнами, казалось пиром во время чумы.

Правительство старалось урегулировать продукты, быть справедливым. Но весь народ сверху донизу стал безчестен, открылись ходы и возможности добывать муку и продукты со стороны, явилась протекция, и каждый тащил к себе все, что мог, создавая запасы на черный день. Каждый чувствовал и понимал, что черный день наступал.

Советская власть наложила руку на всякую собственность. Начались повальные обыски, ревизия банковских сейфов, а вместе с этим начался повальный грабеж. Состояния в золоте, бриллиантах и бумагах перекладывались из одних карманов в другие. Это делалось беззастенчиво, просто, нагло, на глазах у всех. Чтобы спасти хоть часть имущества, надо было дать крупную взятку комиссару, наряду красной гвардии, комитету, совету. Если Ленин, глава правительства, брал взятки от Германского императора за предательство России, то как же было не брать этих взяток комиссарам и прочей власти народно-крестьянской республики? Брали, как никогда, и разврат красных чиновников, достиг в эти дни небывалых размеров.

Саблин постоянно читал Евангелие. В каждом новом декрете он видел подтверждение слов Спасителя и чувствовал, что настают последние времена. Он ждал Антихриста.

XLVII

Письмо от Тани… Его принес Петров, которому доставил его какой-то солдат, не пожелавший назвать себя. Таня устроилась в Тобольске. Она шьет и стирает белье. Она шьет рубахи тем самым солдатам, которые караулят Государя, она стирает белье Царской Семьи. Это дает ей возможность знать все, что делается в Тобольске на «улице свободы». Таня ни на минуту не теряет веры в то, что русский народ поймет страшное преступление, которое он совершил, и освободит и вернет на Престол своего законного Императора. Но она становится нетерпеливой. Она боится за неприкосновенность Царской Семьи. Кровавые призраки французской революции ее преследуют.

«Папа, – писала Таня, – вам нужно торопиться, нужно что-нибудь сделать, что-нибудь предпринять. Я писала Тебе, что я не могу назвать теперешнее существование Государя и его Семьи иными словами, кактихий ужас. Когда сравню еще недавнее прошлое с тем, что делается теперь, я вижу, что раньше все-таки можно было жить – теперь жить стало немыслимо от тысячи обид, оскорблений, возмутительных и наглых выходок.

В сентябре в Тобольск от Временного правительства прибыли комиссар Панкратов и его помощник Никольский. Они собрали солдат, объявили им, что они партийные социалисты-революционеры, стоят за народ и за народную власть и что они не могут допустить, чтобы и в заточении Государь жил, как Государь. Панкратов за политическое преступление сидел 15 лет в Шлиссельбургской крепости, а затем 27 лет провел в ссылке в Якутской области. «Как обращались с нами они, так и мы теперь будем обращаться с ними», – говорил Панкратов. Никольский тоже из ссыльных Якутской области, грубый и глупый, неотесанный мужик с повадками палача. Никольский кричал на Наследника Цесаревича и называл его гадкими словами. Бедный мальчик боится теперь выйти из комнаты, боится встретить этого мерзкого человека. Папа, у них система – отравлять существование Царской Семьи целым рядом мелочей, ранящих глубоко чувствительное сердце.

Я много насмотрелась наглостей солдатских в Царском Селе после революции, но никогда, никогда я не могла подумать, что наш русский солдат может пасть так низко.

Государю и Государыне было запрещено выходить куда бы то ни было кроме церкви. Никто из народа не допускался в церковь, когда там молилась Царская Семья. Единственное место, где Государь и его семья могут быть на воздухе, – это двор. Там Государь пилил дрова, Великие княжны качались на качелях, а теперь устроили ледяную гору. Солдаты, по наущению Панкратова и Никольского, стали делать на доске качелей неприличные надписи, а ледяную гору уничтожили.

На днях у них был митинг, на котором они постановили, чтобы Государь Император снял с себя погоны. Папа, ты знаешь, что такое погоны для каждого из вас! Они еще дороже для Государя, потому что на них вензель его отца. В самой грубой и возмутительной форме солдаты предъявили это требование к Государю: «А не снимешь, – кричали они, – так мы сорвем их с тебя силою».

Теперь, папа, Государь ходит в куртке. Всех лиц, проживавших в доме Корнилова, переселили в губернаторский дом, и там стадо тесно и неудобно. Теперь они запретили Государю и его семье посещать даже церковь, разрешены только домашние богослужения и то под надзором выборных от солдат.

Папа, что это за выборные! Вчера священник поминал в молитве святую царицу Александру. Солдаты остановили его грубыми словами и подняли скандал. Они не ведали, что творили. А я, папа, когда мне рассказывали про это, подумала, что это правда: она святая. Все, что было в прошлом, – все искуплено этими муками, и будет день, когда русский народ помянет ее во святых своих угодниках.

Что я пишу такое… Мои мысли путаются. Ужели ей те же страшные муки, которые имела святая царица? Ужели явится Георгий Победоносец на белом коне и сокрушит главу дракона, ужели повторится дивная легенда святых Георгия Победоносца и Царицы Александры? И что это за змей, поработивший нашу землю? Страшно, папа!

Я сижу в маленькой комнате неподалеку от их дома и шью при свете керосиновой лампы. Кругом холодная, суровая, сибирская зима. Глубокий снег лежит на улицах и через белые, как сахар, пласты его, прочные и крепкие, протоптаны узкие дорожки. Холодно, папа. Когда кто-нибудь идет на улице, то снег так скрипит, что слышно в моей избушке. Старая бабка, хозяйка моя, сидит рядом в каморке. Кот забрался мне на колени и, лежа на спине, мягкой лапкой играет с клубком ниток. У меня хорошо, папа, а каково им?

Папа, им больше не присылают денег от Правительства. Мы ходим по Тобольску и собираем деньги у купцов и крестьян. Интеллигенция не дает. Папа, русский Царь живет Христа ради! Но он не знает этого, мы скрываем от него.

Новая власть – я не знаю, папа, какая она, но, видно, гадкая – распорядилась по телеграфу, что она не намерена содержать Царскую Семью. 10 человек служащих уволены, сахара отпускают по полфунта в месяц на человека. К невыносимым страданиям нравственным им прибавили и муки телесные!

Папа! Но ведь это же недопустимо! Это позор, которого никогда не простит русскому народу история! Папа, действуйте, работайте. Папа, я что могу – делаю. В меня влюбился здешний солдат охраны. Он некрасивый, курносый, маленький, кривоногий, у него лицо изрыто оспою, большой рот с длинными плохими зубами, от него гадко пахнет, он глупый, но он добрый… Я, папа, обещала выйти за него замуж, если он освободит Государя и его семью! Он теперь только и думает об этом.

Папа, но вы там в России должны действовать! Вы генералы, снисканные его милостями. Надо действовать на союзников. Что же они? Так платят они Государю за его непоколебимую верность своему слову? Что же король Георг и королева Александра? Что же Пуанкаре и Фош? Ужели они безсильны и не могут приказать кучке евреев, правящей Россиею, отпустить Богом венчанного Царя и не мучить его!

Папа! Милый, родной, честный папа. На тебя все надежды. Но ведь действовать надо. Если ничего не делать, то ничего не будет…»

Саблин призвал Петрова и расспросил, какой из себя был солдат, привезший письмо. Оказалось: невзрачный, кривоногий, курносый, с лицом, изрытым оспою, большим ртом.

«Умная девочка, – подумал Саблин. – И права она. Действовать надо. Действовать, а не ждать!»

XLVIII

Глухой слух. Точно стук из подполья, точно шепот за каменной стеной: на Дону у Атамана Каледина все по-старому, полный порядок. Дисциплинированная армия, жандармы по станциям, поезда ходят по расписанию – тишь, да гладь. Корнилов, неизвестно каким образом, освобожден из Быховского застенка. Приехал офицер генерального штаба и комиссар с предписанием освободить, и освободили. Предписание так тонко подделано, что никто не усумнился в его подлинности. Корнилов, окруженный своими верными туркменами, идет по степям на юг. К нему примыкают юнкера и офицеры. На юге создается снова Российская армия и эта Российская армия освободит Россию от засилья большевиков!

Это передал Саблину Ермолов, разыскавший его у Марьи Федоровны Моргенштерн. Он рассказал обо всем.

– Надо бежать, ваше превосходительство, – сказал Ермолов. – Там и вам работа будет. На ваше имя солдаты и офицеры пойдут.

Саблин задумался.

«Да, – подумал он. – Надо творить. Надо восстановить старые полки и вернуть совесть русским людям».

Было тут же решено ехать в Ростов, а там, что Бог даст. Ермолов обещался выехать вперед, разведать, побывать у Атамана Каледина, сговориться с ним, разыскать Алексеева и встретить Саблина с докладом в Ростове. Братья Полежаевы поедут вместе с Саблиным и составят его охрану, но будут держаться в стороне и как будто незнакомые, они вывезут с собою и Олю, которая поедет в Смольный институт, только что отправленный на юг.

– И я поеду с вами, – вдруг сказала Мария Федоровна. – Когда вы поедете с дамой, Александр Николаевич, на вас меньше будут обращать, внимания. Вы будете только буржуй, каких много теперь едет искать счастья на юге, если же вы поедете один, то вы будете контрреволюционер и вам не избежать крупных неприятностей.

– Поезжай, Муся, – глядя в большие печальные синие глаза своей подруги, сказал Гриценко. – Ты права. Ты у меня умница.

– Что же вы там делать будете? – сказал Саблин.

– Ростов – веселый город, и я там всегда найду себе заработок. Может, там в оперетку поступлю. Это всегдашняя моя мечта.

– А ты, Павел Иванович? – спросил Саблин.

– Я останусь. У меня, Саша, старуха мать восьмидесяти лет, как я ее брошу? Проживу как-нибудь. Мы с Мацневым решили скрипеть до конца. Ведь к весне, поди, и Каледин в Москве будет, и вы с Корниловым подоспеете. А то еще на немцев у меня надежда большая. Не первый раз варягам выручать нас. Пусть приходят княжить и володеть нами.

Саблин отправился в контору Международных спальных вагонов. Оказалось, что билеты на Ростов получить нелегко.

Все места на все дни, вплоть до второго февраля, были проданы. Знакомый кассир, не раз продававший Саблину билеты, сказал ему: «Наведывайтесь к нам каждый день. Может быть, будут случайные места. Бывает так, кто-нибудь записался, а потом передумает, и места остаются. Только, простите, я вас запишу на чужую фамилию, а то вас ищут. Придумайте какую-нибудь».

– Моргенштерн, – не задумываясь сказал Саблин.

– Хорошо. Шведская фамилия. Так даже лучше. Товарищи иностранцев еще боятся. Ведь поверите, нас спасает пока только то, что на вагонах написано: «Compagnie Internationale» (*-Международное общество). Они думают, что у нас есть что-то общее с их новым богом – интернационалом, и не трогают.

Случайное место оказалось на 22 января. Однако тот же кассир предупредил Саблина о том, что поезд дальше Лисок не пойдет, так как, по слухам, у Лисок бой. Казаки дерутся с большевиками. Подробностей кассир не знал. В газетах глухо писалось о контрреволюционных замыслах Атамана Каледина и о том, что все должны взяться за оружие и отстаивать землю и мир от генералов, капиталистов и казаков. Были короткие сообщения штаба главковерха с знаменательным заголовком: «На внутреннем фронте».

На этот внутренний фронт и стремился Саблин, и его сердце по-прежнему молодо билось в ожидании боя и победы!

XLIX

До Москвы ехали благополучно. Мария Федоровна и Оля Полежаева в дамском купе, Саблин с Павликом, Никою и богатым ростовским евреем Каппельбаумом – в другом купе. Вагон был полон, коридоры заполнены офицерами и солдатами, так что нельзя было открыть двери и пройти в уборную, в уборной было разбито стекло, не было воды, и три «товарища» дружно храпели на полу под умывальником. Если бы не эти подробности, то можно было бы забыть о том, что едут после революции. В купе было чисто, постели, постланные свежим бельем, были опрятны, и ярко горело электричество.

Саблин был одет в шубу с меховым воротником и мягкую бобровую шапку, одолженную ему братом Варвары Дмитриевны Мацневой, и Каппельбаум принимал его за купца. Павлик и Ника тоже были в штатском. Солдаты, попавшие в коридор интернационального вагона, чувствовали себя смущенными и вели себя тихо.

В Москве была пересадка. Прямые поезда не ходили, пришлось нанимать извозчика, взявшего за конец безумную цену: двадцать пять рублей; на Курском вокзале садиться пришлось вечером, и носильщик предупредил, что брать места надо будет со скандалом. Действительно, за час до подачи поезда платформа наполнилась солдатами с сундучками и котомками, многие и с ружьями, которые, едва только подали поезд, кинулись, давя друг друга, к вагонам и быстро их заполнили.

– Вчора вот так-то кинулись, – рассказывал, проталкиваясь, носильщик, – женщину под рельсы сбросили. Задавило насмерть. Им все ничего.

Однако в интернациональном вагоне опять был порядок. Солдаты не входили в купе и теснились в коридоре. Они останавливали друг друга, говоря, что это вагон иностранный. Они, видно, твердо усвоили, что свое грабить и портить можно безнаказанно, а иностранное боялись – как бы не пришлось отвечать.

Опять без приключений добрались до Воронежа, но там остановились, и через час пришел проводник и сказал:

– Ну, господа, как хотите, или вылезайте, или обратно поезжайте. Казаки под Чертковым дерутся, не пущают.

Саблин, Павлик и Ника собрались на совет. К ним примкнул молодой энергичный горец, инженер Арцханов, заменивший Каппельбаума, перешедшего в соседнее купе.

Ника стоял за то, чтобы слезть в Воронеже и ехать лошадьми через фронт. В разговор вмешался Арцханов.

– Простите меня, господа, что я позволю себе дать вам совет, – сказал он. – Сделайте так, как я. Вы куда едете? В Ростов?

– В Ростов, – отвечал Саблин.

– Ну вот. И я в Ростов. Мы вернемся на Грязи и там сядем в царицынский поезд. В Царицыне все спокойно. Из Царицына поедем на Торговую и по новой ветке в Ростов.

– А почему не на лошадях? – спросил Ника.

– Да ведь вы – офицер? – спросил Арцханов, в упор глядя на Нику. Ника замялся.

– То есть, был офицером, – сказал он.

– Все равно. Попадетесь в руки красной гвардии – в расход выведут. Притом же с господином помещиком, – кивнул он на Саблина, – дама с вами, барышня. Теперь зима, чего вы натерпитесь еще в дороге, а тут мы потеряем всего один день.

Павлик стал на сторону Арцханова, Саблин молчал, но видно было ему не хотелось попадать на фронт в костюме буржуя и начинать свои похождения с плена большевикам. Решили остаться в вагоне.

Рано утром выгрузились в Грязях и стали ожидать поезда на Царицын Регулярного движения не было, но по требованию солдат, в огромном количестве переполнявших станцию, начальник станции согласился отправить на Царицын теплушечный поезд.

– Вы, господа, ничего не будете иметь против, заплатить поездной прислуге рублей по тридцати, – сказал Арцханов, – нам выберут вагон почище и мы своей «буржуйской» компанией славно докатим до Царицына.

Все согласились. Каппельбаум, Арцханов и молодой телеграфный чиновник явились ходатаями и после долгих перешептываний, хождения в комитет железнодорожников, дело стало налаживаться.

– Мы взяток не берем, товарищ, – сказал в канцелярии комитета молодой железнодорожный служащий на предложение Арцханова заплатить за вагон.

– А я вам их, товарищ, и не предлагаю, – сказал Арцханов. – Но я прошу вас принять эти четыреста рублей, собранные пассажирами на партийные цели, как знак того, что буржуазия, едущая на юг, сочувствует вам.

– А вы знаете, какой мы партии? – самодовольно усмехаясь, спросил молодой человек.

– Большевики, – сказал Арцханов, – потому что это теперь единственная партия в России, которая может существовать.

Молодой человек не понял иронии, но, польщенный, смягчился.

– Хорошо, – сказал он, – я вам выдам квитанцию в получении денег. Партия, действительно, нуждается. Просветительные цели, то да се, знаете, товарищ, деньги всегда нужны, поверите ли, комитет до сего времени даже граммофоном не мог обзавестись. Только, извиняюсь, теплушки вам не найдется. Так, чистенький вагончик вам подберется; знаете, такой, где скота не возили.

В сумерках зимнего дня пригнали этот вагон, оказавшийся вагоном из-под угля. Но такими пустяками, как угольная пыль, стесняться не приходилось, и пассажиры стали устраиваться в нем на своих вещах.

Солдатская толпа бушевала кругом. Ей не хватило вагонов и, увидав еще вагон, прицеливаемый к поезду, она кинулась к нему.

За эти полгода свободной республиканской жизни Саблин привык к солдатским митингам и выражениям, на них употребляемым, и потому нисколько не волновался, зная, что если нет у этой массы вожака, то от слов и угроз до дела очень далеко.

Не смутило его и то, что солдаты наполнили вагон и стеснили откупивших его буржуев. Этого надо было ожидать. Люди ехали на крышах и на буферах, естественно, что они не могли оставить лишь наполовину занятого вагона.

Саблин, устроив возможно удобнее Марию Федоровну и Олю, уселся сам у стены и думал свои думы, лишь одним ухом прислушиваясь к той перебранке и к тем речам, которые говорились в вагоне. Он однако сразу заметил молодого солдата, одетого лучше других, видимо, комиссара или члена комитета, сразу оценил его значение и сосредоточил на нем внимание.

Поезд тронулся, многие заснули в вагоне, но Саблин не спал.

L

Он вспоминал всю свою жизнь. Вспомнил весенний «бал» у Гриценки, когда он, юный корнет, заступился за Захара, а потом пел с Любовиным и отвозил Китти. Он был тогда ближе к Захару, Любовину, к людям своего взвода, нежели теперь, когда он прожил с ними двадцать пять лет! Чувства и мысли своих лошадей Леды и Дианы, своего Мирабо, на котором он ездил в дни юности, он знал лучше, нежели то, что думают и переживают своими тяжелыми мозгами эти люди.

Он жил с Китти целую неделю, не отходя от нее ни на шаг, он знал каждый уголок ее тела. И теперь, стоит ему только зажмурить глаза, и он может ощутить сладострастный трепет при воспоминании о полном, розоватом, упругом теле Китти, о ее прекрасных ногах и нежных душистых руках. Сколько раз, покрыв свое лицо ароматными волнами ее золотых волос, он целовал ее затылок. А думал ли он, знал он, что думает, что переживает она в эти часы? Он испортил, исковеркал, ее жизнь и даже не знает, где она теперь, жива или умерла. Быть может она следила где-нибудь в глуши по газетам за его успехами, читала про его блестящую конную атаку, про ранение, про возвышение и думала: «Он мой! Он мой! Он был моим!».

Или она давно в земле, и прекрасное тело ее съедено червями, и, верно, лежит она в стороне от других, как самоубийца, – недаром призраки самоубийц его так часто преследовали. Она ушла и потонула в людском море, как тонет песчинка, но легче песчинке, смытой океаном на дальнем севере, столкнуться с песчинкой, смытой в знойной Африке, нежели встретиться им на земле.

А сколько, сколько солдат прошло мимо него! Он знал их по фамилиям, учил их, разговаривал с ними и проглядел их душу, проглядел их страшный инстинкт разрушения. Саблин считал, что счастье в творчестве, но, если в творчестве счастье, то ведь и в разрушении, должна быть своя радость.

И сейчас же он вспомнил Марусю. Никогда наслажденье женщиной у него не достигало такого острого напряжения, как это было в дни его связи с Марусей. Он разрушал ее тело и ее душу. Он перевернул весь ее мир. Она плакала, сгорая от девичьего стыда, а он заставлял ее стоять перед ним обнаженной с поднятыми руками и любовался, как краска стыда разливалась по шее, по груди, заливала все тело, становившееся бледно-розовым. Она страдала – он наслаждался. А что, если есть наслаждение и дальше, что, если есть наслаждение видеть муки человека и его медленную смерть? Ходят же люди смотреть смертную казнь, ходят годами по циркам смотреть укротителей зверей или каких-либо отчаянных гимнастов, чтобы подстеречь минуту их гибели и… насладиться. Стоит, чтобы кого-нибудь задавило лошадьми или поездом, и бежит уже жадная толпа смотреть на остатки разбитого тела, на муки и страдания.

Смерть и жизнь близко соприкоснулись в последнем спазме наслаждения дающем жизнь новому существу, и в последнем спазме тела, которое покидает жизнь, и в обоих есть что-то общее. Женщина, которая рожает, мучается и иногда умирает. Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии…

Светало. В открытую дверь вагона врывался свежий, весною пахнущий воздух, пахло талым снегом, прелым листом и могучим запахом земли воды и воздуха, напоенного озоном.

«Жизнь и смерть сплетаются в судорожном объятии», – снова подумал Саблин и вспомнил сумерки осеннего дня, чистую белую постель и на ней тяжело утонувшее в подушки тонкое лицо, которое было когда-то столь дорогим, и рядом, в кресле, в куче тряпья, красный, как паучок, ребенок, безпомощно шевелящий ручками и ножками…

«Мойпринц!.. Мой принц!..» – донеслось до него из какого-то далека.

Было это все! Было и ушло. Исчез Любовин, исчез Коржиков, и где сын Виктор?

Марусю поглотило на его глазах небытие, а те, быть может, и живы, но Саблин про них не знает и узнает ли когда?

Tout passe, tout casse, tout lasse!.. (*-Все проходит, все разбивается, все отгорает)

В этом сила, в этом смысл, в этом возможность жить.

Все проходит!..

Проходит страдание, проходит и радость, наслаждение сменяется болезнью, острая боль – тупою. Жизнь сменяется смертью… Смерть… Да, и смерть проходит, и наступает что-то новое, иное, чего мы не знаем, как не знаем и того, что сменит ощущение данной секунды, данного мига, четверти мига, мгновения. Пройдет и большевизм, пройдут все ужасы русского бунта, но старого не будет, – не будет старого Гриценки, его Захара, Ивана Карповича. А почему не будет?

Вспомнилась поговорка – plus <ja change, plus да reste la meme chose(*-Чем больше все изменяется, тем больше остается тем же самым).

Красный паучок, безпомощно шевелившийся в куче тряпья в домике на Шлиссельбургском тракте, вырос. Ему теперь, должно быть, столько же лет, как вот этому солдату. «Какое у него прекрасное, тонкое и в то же время отталкивающее лицо! Почему он на меня так смотрит, узнал меня, служил где-нибудь со мною? Кто он? Шофер, мотоциклист, радиотелеграфист, писарь? У него тонкие породистые, холеные руки, так странно напоминающие чьи-то другие руки. Чьи? Чьи? В бровях, сурово насупленных, лежит что-то странно милое, так не гармонирующее со всем его наглым видом. Где я видал его, где я встречался с ним?»

«Что ему от меня надо? Почему собрались там, за вагоном, позванные им вооруженные солдаты, почему он идет ко мне?»

– Вы будете не генерал Саблин? – услышал Саблин обращенный к нему вопрос, и голос послышался ему каким-то далеким и глухим. Точно уши у него заложило, так слышны бывают голоса, когда нырнешь глубоко в воду, и вода зальет уши.

«Вот оно! – подумал Саблин. – Настал и мой черед! – Он опустил руку в карман, где лежал браунинг, и едва заметным движением большого пальца перевел пуговку на боевой взвод.

– Я вас спрашиваю! – воскликнул солдат, гневно протягивая руку к Саблину.

И стало так тихо кругом… Саблин слышал, как капала с сучка вода на ноздреватый снег и, пробивая его, шуршала по листьям. Упала одна капля, потом другая.

«Вот оно! – мелькнуло в голове у Саблина, и сейчас же сердце сказало ему: все проходит!..»

– Да, я генерал Саблин, – спокойно сказал Саблин, – что вам от меня угодно?

Он не слышал того, что говорил после молодой солдат толпе у вагона, но он слышал только, что была сказана ужасная наглая клевета и что солдаты поверили ей и готовы на самосуд. Саблин слишком хорошо знал психологию толпы и солдата, чтобы ошибиться.

«Не все еще потеряно», – подумал он, выхватил из кармана револьвер и, угрожая им, бросился в толпу. Он не ошибся. Толпа расступилась перед ним, и никто не вырвал у него из рук револьвера, никто не схватил его.

Саблин ловким прыжком перепрыгнул канаву и побежал, делая широкие скачки по рыхлому снегу, в лес.

Саблину было сорок четыре года, но он всю жизнь занимался гимнастикой и служил в строю. Он был силен и ловок. Он скоро почувствовал, что кинувшиеся за ним в погоню солдаты бегут тяжело и неумело и что они его не догонят. Выстрелы, раздавшиеся ему вслед, были направлены зря, Саблин не слыхал даже свиста пуль. Он стал бежать спокойнее, выбирая направление. Он понимал, что солдаты далеко от поезда не побегут, и, если машинист тронет поезд, то он спасен.

Но сейчас же Саблин почувствовал, что от солдат отделился кто-то и быстро его настигает. Саблин понял, что тот, кто настигает, так же силен и ловок, как он, но моложе его. Еще десять, двадцать скачков, и он настигнет его сзади и тогда собьет с ног. Саблин боялся оглянуться, но инстинктивно понял, что настало время стрелять.

Он быстро остановился и повернулся лицом к нагонявшему. Он поднял револьвер и прицелился… Туман на секунду застлал его глаза мутною пеленою. Между ним и настигавшим его молодым солдатом, среди тонких стволов осин, на мокром снегу заколыхалось странное облачко. В колеблющемся тумане утра отчетливо засияли синие лучистые глаза, большие, тоскующие, прикрытые длинными ресницами. Тонкое белое лицо без единой кровинки обозначилось на фоне длинных черных волос, волнистыми змеями упадавших на спину, две тонкие руки протянулись к нему.

«Мой принц!.. Мой принц!..» – неслось откуда-то издали.

Это видение продолжалось одну секунду. Саблин успел только подумать: «Это потому, что я думал о Марусе!..»

Эта секунда была роковою для Саблина.

Сильный удар по кисти выбил револьвер, тяжелые могучие руки навалились на его плечи, охватили его поперек, он сразу был окружен толпою. Его толкали, с него сбили шапку, его ударили по шее так, что у него зазвенело в ушах. Чей-то грубый голос, смеясь веселым торжествующим смехом, сказал:

– В штаб генерала Духонина!..

Саблину показалось, что после этих слов наступила страшная тишина Мутно рисовались тонкие стволы осин и рыхлый снег и небо, сквозь переплет голых сучьев, бледно-голубое, жалкое, точно плачущее небо…

Ему показалось, что ветви зашумели от набежавшего ветерка и тихо прошептали: «В штаб генерала Духонина!»

Он понял значение этих слов и тоскливо посмотрел кругом.

Кто-то, только что подбежавший, ударил его сзади по затылку чем-то твердым, должно быть, ружейным прикладом. В глазах у Саблина потемнело, он пошатнулся и еще раз услышал ликующие, веселые голоса:

– В штаб генерала Духонина!..



1920–1921 и 1922 гг.


 

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

I

Широко раскинулась по-над Доном станица казачья. Белые мазанки, соломенными крышами крытые, точно стадо гусей разбежались вдоль берега обрывистого, уемистого, желтыми песками расцвеченного. Уперлись столбиками рундучков в самый край обрыва и смотрят стеклянными очами, как метет по Тихому Дону, по широкому займищу ветер степной снеговые метели. А кругом них сады. Голыми ветвями стремятся к синему небу яблони черные, вишенья темно-лиловые и вся облепленная старыми черными сучьями белая акация. Машут кому-то ветвями из-за плетней и дощатых заборцев точно кличут кого: «Эй, станичник, нас не забывай!.."Улица широким проспектом протянулась вдоль Дона. Станешь посередине, и туда и сюда упирается она в степь безконечную, безкрайнюю, робкими миражами покрытую. Дома стали неровно. Где гордо выпятились вперед, где укрылись в садовую гущу, точно девушки спрятались за полог древесный, а где и вовсе попрятались за сараями, клунями и банями. Станичный магазин выпер на самую середину площади и гордо уперся белыми с толбочками, из кривого карагача слаженными в большие камни. От Дона в глубь степи где ровными проспектами, широкими и скучными, где уличками кривыми, разбегающимися между садов переулочками, побежали к степи улицы. На площади одиноко стало красное, двухэтажное, многооконное знание и важно глядит на приземистые домики, попрятавшиеся в садах. Каменное крыльцо утонуло в грязи, и над высокою темною дверью висит синяя вывеска, золотыми буквами говорящая, что это четырёхклассное станичное училище, иждивением станицы в благодарную память незабвенного Императора Александра iii устроенное. По середине станицы, против спуска к плашкоутному мосту, снятому теперь по случаю зимы, и где тянется по снегу и льду санями наезженная дорога, отступая на площадь, высится красный кирпичный станичный собор о пяти главах, под серебряными куполами. Возле него сад из сиреней, жасминов и высоких пирамидальных тополей, заключенный в деревянную, местами обвалившуюся деревянную ограду, протянутую между кирпичных столбов с медными шарами. Кругом площади, как старухи нищие, опираясь на свои костыли вытянулись галдарейками окруженные лавки станичные. Возле запертых дверей, по узким балкончикам развалились плуги ярко крашенные, бочки керосиновые, ящики, колеса и другой тяжелый товар деревенский.

Широкие улицы заплыли жирною черноземною грязью. Она доходит до ступицы колес, блестит на солнце, тянется под ветром, и не понять как не уплыли по ней к самому Дону белые домики с пестрыми ставнями и не повалились высокие тополи и кривые плетни. Вдоль домов и плетней натоптана узкая – двоим не разойтись – тропинка. Там через большую лужу перекинута скользкая узкая, грязью затоптанная дощечка, там кто-то приладил мостки горбатые и перильце протянул, а там и вовсе нет ничего, и прохожие бредут по плетню, цепляясь руками за длинные шаткие колья.

Чья-то телега застряла посреди улицы, утонув глубоко в грязи. безпомощно торчит из нее дышло с висящими воловьими ярмами, и точно всем видом своим говорит она: «Ничаво! Видать, погодить придется…»

Свиньи целым стадом стали вдоль забора, уперлись розовыми, белой щетиной обросшими боками, в скользкие прохладные колья, подставили грязью залепленные пятнистые спины и животы под солнце и застыли, тупо глядя на землю и поблескивая маленькими черными глазками. Свинья – что! Ей теперь в мокроту предзимнюю самое раздолье.

– Кыш, вы! – замахиваясь длинной палкой, кричит на них седобородый казак, прочищая среди них себе дорогу по узкой тропинке. – Я вас, проклятые… их!

Молодцеватый казак в новой форменной шинели без погон, при шашке и винтовке, на рослом, видном рыжем коне с закрученным и завязанным хвостом, утопая по колено лошади в грязи, бодрым шагом, далеко разбрасывая липкие брызги, обгоняет старика.

– Садись, дедушка, подвезу! – кричит он, скаля зубы.

– Ну тя к лешему. Не зубоскаль, обормот! – замахиваясь на него палкой, говорит старик.

– Джигитни, старина, покажи гвардейскую развязку, – не унимается казак.

– Олухи! Хронтовики! Дезертиры! – ворчит старик, разгоняя свиней.

– А то на борова, деда, садись. Ишь, боров здоровый! Ничего, что без седла – довезет.

– Пошел к дьяволу, – кричит старик. – Управы на вас нет.

– И то с ним. Пра, садись. Опоздаешь, слышь благовест-то!

С синего неба, разливаясь по громадной станице, по широкой темной степи, кое-где блестящей изумрудом озимей, по Дону, прижавшемуся к крутому песчаному обрыву, по виноградным садам, по разливу, поросшему корявыми ветлами и камышами, несется частый, надоедливый перезвон тяжелого медного колокола.

Сполох гудит по станице, сзывая старого и малого, сзывая баб и детей к станичному храму на майдан послушать, что будут говорить приезжие из Новочеркасска люди.

В солнечном дрожащем мареве под бледнеющим над степью небом ярко, всеми шестью золотыми куполами, горит белый новочеркасский собор, стоящий на крутом земляном утесе. Точно места, воплощенные в белом камне и покрытые золотом, точно дума казачья, горделивая, навис он над степью и далеко виден, сверкающий всеми ярко горящими головами. Между ним и станицей на двадцать с лишним верст залегла широкая долина Дона, поросшая бурой травою, камышами да широкими раскидистыми ивами и дубами.

По грязным улицам станицы, гуськом, цепляясь за заборы и тыны, по дощатым, залитым грязью, скользким настилам все в одном направлении, к собору, идут женщины в шубках и платках с широкими белыми лицами, темными соболиными бровями и румяными щеками, сытые, сдобные и приветливые. С белых, точно точеных из слоновой кости зубов, слетает шелуха семечек, подсолнечных и тыквенных, жареных. На многих надеты дорогие лисьи шубы, крытые сукном, бархатом и плюшем. Казаки, кто в шубе, кто в форменной шинели, одни в погонах, с крестами и медалями, при шашках, в черных прекрасного курпея с алыми суконными верхами папахах, другие без погон, в серых папахах, с ободранными крестами, в шинелях, небрежно надетых и не подпоясанных, с широкими наглыми лицами, молодецкими ватагами подходят к площади, мощенной грубыми каменными плитами. У самой паперти, опираясь на длинную толстую трость с серебряным в виде яблока набалдашником с двуглавым императорским орлом на нем, стоит в офицерском пальто и погонах чернобородый хорунжий из простых казаков, станичный атаман. Около него столпились почетные граждане станицы. Стоит в голубой атаманской фуражке старый с голым лисьим лицом Лукьянов в меховой дорогого меха шубе, стоит в низенькой, старой, измятой армейской папахе, в старой шинели с крестами и медалями за турецкую войну, весь сморщенный, с клочковатою седою бородой Пятницков, стоят несколько офицеров в белых погонах, штатский с седыми усами в судейской фуражке, сзади них жмутся станичные барышни местной интеллигенции, а левее темная толпа казаков и казачек, папахи серые и черные, шинели и шубы, чекмени и теплушки, платки и шляпки, гимназические пальто и серые шубки станичной молодежи.

И над всею этою толпою, разливаясь в свежем, пахнущем морозом январском воздухе, густо гудит медный колокол, заглушая отдельные голоса, заглушая гомон толпы и смех молодежи.

Сполох несется над Доном.

II

На самой окраине станицы, там, где она тремя улицами, все понижаясь домами и вишневыми садами, убежала в безпредельную степь, совсем на отшибе, в густом саду с расставленными по нему колодами ульев, стоит маленькая, точно вросшая в черную землю мазанка, крытая лохматою соломенною шапкой, – это дом дедушки Архипова. Архипову более семидесяти лет. Он Скобелева хорошо помнит, в Крыму под Севастополем был и мало-мало самого Наполеона не захватил. Он хранитель старых песен и заветов казачьих, он прорицатель и ворожей, ему открыты тайны Библии и Апокалипсиса, и он все точно знает, что было и будет. Газет он не читает, среди людей не бывает, на станичный сход не ходит, горлопанов, что горло дерут и речами заливаются, не жалует, с попом и атаманом не дружит – с первым потому, что сам он по старой вере живет и славится, как начетчик, со вторым потому, что распустил казаков, воровство развел и старыми боевыми играми казачьими не занимает казаков.

К нему по вечерам ходят молодицы поспрошать, будет ли толк от жениха, к нему ходят недужные, изверившиеся в докторах и лекарствах, к нему ходит и сам станичный атаман советоваться по разным делам.

Он живет вдвоем с правнуком Петушком. Петушку четырнадцатый год он учится в гимназии. Петушок круглый сирота – отца убили в Восточной Пруссии, а мать с горя померла. Петушком прозвал мальчика дед за его звонкий голос да за добрый, веселый характер. Дед Архипов лошадь держит для Петушка и заботливо из скудных сбережений готовит его стать настоящим казаком.

Архипов стар, но крепок. Он всегда одет в синие шаровары с широким алым лампасом, в мягкие черные сапоги, по-стариковски стоптанные, в просторный синий чекмень – в праздники усеянный орденами и медалями, в серую свитку и папаху черного барана. У Архипова в избе чисто подметено, пахнет мятой и полынью, и сам он сидит в углу под образами, и его желтое морщинистое лицо с седыми длинными волосами и бородою, узкою и благообразною, его тонкий нос и темные глаза кажутся тоже похожими на икону.

Густой гул медного колокола доносится мягкими волнами и заставляет тихо звенеть стекла маленькой горницы. Сполох долетает до окраины станицы и широко несется по степи. Но он не трогает Архипова. Он и так бы не пошел туда, где станичные горлопаны будут говорить «пусты речи и слова», а теперь мешают ему неожиданные, Бог весть откуда взявшиеся, Богом посланные гости.

Их трое. Два молодых человека и девушка. Все хорошо, по-господски, одетые, но страшно измученные и голодные. Пришли они глухою ночью, часов около двух, как с неба свалились. Едва дошли. Они говорили слабыми голосами, и голод глядел из больших, ясных и чистых глаз. Два брата и сестра.

Старик не допрашивал их, кто они и откуда. Открыл на настойчивый стук дощатую дверь и впустил их из глухой с сияющими большими звездами, тихой, безпредельной, пахнущей землею степи.

– Спаси вас Христос! – сказал он тихо и, засветив жестяную лампочку, зорко всмотрелся в шатающихся, как тени, людей.

Он разбудил спавшего в соседней горнице Петушка, приказал принести меду, хлеба пшеничного и молока и поставил перед гостями.

– Кушайте на здоровье, – сказал он.

– Мы, дедушка, – начал было старший, – не воры, не разбойники, позволь переночевать, мы можем и бумаги наши показать…

Но старик перебил его:

– Разве я спрашиваю, кто вы, – сказал он. – Христос, значит, послал. Голодны вы, крова нету над вами, ну, значит, и накормим и отдыхайте и живите сколько надо. Слава Богу, найдется.

В комнату Петушка натаскали мягкой соломы и душистого степового сена, барышню устроили на постели Петушка, а молодых людей на полу, и они, наевшись, заснули крепким сном.

Уже давно гудит сполох по станице, а прохожие люди все еще спят, Петушок поседлал своего бурого мерина и поехал на площадь узнать, в чем дело, старик приготовил гостям кислого молока, хлеба, яиц, наставил самовар и ждет, когда они проснутся.

Первым вышел молодой человек. Ему было лет двадцать. Красивое, без бороды и усов лицо его было исхудалое и покрытое медным загаром, который дает зимняя стужа, ночлеги в поле и степной холодный ветер. Он уселся за стол и стал хозяйничать, поглядывая на старика.

– Что, – сказал наконец старик, – воевать, что ль, пришел?

– Воевать, дедушка, – охотно отозвался молодой человек.

– А ты знаешь, сколько еще воевать-то осталось?

– Ну, верно, меньше, чем было. К концу, надо думать, дело идет.

– К концу, – протянул старик… – Ты послушай, что старые люди говорят, что степь-матушка по ночам гудёт да старым людям, которые речи ее понимают, сказывает.

– Говори, дедушка, я слушаю.

– Так… – протянул старик, придвинулся ближе к столу, за которым сидел молодой человек, налил ему стакан бледного деревенского чая, пододвинул ломоть хлеба и начал: – Хочешь верь, хочешь по ветру пусти, потому за речь мою не плачено. А только так оно было, так и сбудется, потому что это от Господа Бога сказано. В тысяча девятьсот четырнадцатом году, значит, заключил наш Император Николай Второй Александрович с немецким королем Вильгельмом войну на десять лет. Взмолился Вильгельм, нельзя ли, значит, покороче. «Придет, – говорит, – земля моя в разорение от такой долгой войны и не победить мне тогда – никогда». «Ну ладно, – говорит Николай Александрович, – будем с тобой воевать пять лет. Четыре года полностью, а пятый на успокоение, но как мой народ такой, что его, ежели он развоюется, остановить никак не возможно, то еще пять лет буду я воевать сам с собою, пока вся Россия не погибнет». И спросил, значит, Вильгельм, почему наш Государь погибели желает народу своему. И открыл Николай Александрович Библию перед Вильгельмом и указал на то место, где писано про Содом и Гоморру: «Забыл, – сказал он, – народ мой Господа Бога, забыл меня, своего Государя, перестал любить любовью христианскою ближнего, и не стало на Руси честных людей, и через то назначено народу русскому очищение огнем и мечом». Все, кто Царя предавал, – погибнут от руки злодеев, все, кто противу царства шел и веру христианскую поносил, погибнут и будут рассеяны по чужим землям. И срок и предел мучениям русского народа показан. Муки показаны до тысячи девятьсот двадцать первого года, когда перелом будет. Храмы наполнятся, враги станут друзьями. И будет тысяча девятьсот двадцать второй год лютее всех годов. Казачьи кости будут разбросаны по всему свету Божьему и будут такие, что на море погибнут. А Петербургу в тот год быть пусту. В тысяча девятьсот двадцать третьем году загорится звезда над землею – та звезда будет обозначать начало. И крест Над святым храмом Константина – над Софиею мудрою православный повиснет, и турки будут заодно с русскими, и кончатся войны на востоке. Враг начертает на всем звезду, и молот и серп под нею. И звезда вознесется на небо, а «молот-серп» обратно прочтутся и тем конец будет. И будет, тогда царствование счастливое Михаила – и царствованию тому предел осмьнадцать лет».

Из горницы выглянула девушка. Прелестное лицо ее горело от ветра мороза, солнца, утомления и крепкого сна.

– Ну как, Оля, спала? – спросил ее молодой человек.

– Отлично, Ника. Здравствуйте, дедушка, – сказала девушка.

– Спаси Христос. Сестра, что ли, будет?

– Сестра, сестра, – сказала девушка.

– Видать, сходствие большое есть. Ну, спаси Христос.

– Дедушка, а почему звонят так? Разве праздник сегодня?

– И, родная. Какой праздник! Брат на брата идет!

– Что же, и здесь большевики? – спросил Ника.

– А ты погодь, – сказал серьезно старик. – Вот Петушок, правнук мой, разведку сделает, на чем постановят, погоди и посмотрим, чего вам делать? Может, еще у меня поживете, я схороню вас. Что ж, русские будете? А надысь в Каменской полковника Фарафонова свои же люди убили, генерал туда прислан, не то Семенов, не то Сетраков, или как там, едва убежал – хорошо камышами спасся… Да… На станции Себрякова казаки офицеров убили… Да… хорошо это? А ведь вы… и спрашивать никому не надо – видать сразу, офицеры. Российские солдаты по Новочеркасску кругом силу взяли, ходят, зверствуют, казаки с ними заодно пошли. Нет, погодить надо, на чем порешат.

– А что, дедушка, в Новочеркасске атаманская власть?

– Сидел Каледин Алексей Максимович, а что теперь – никому не известно, с мужиками, сказывают, столковаться хочет. Сидел Каледин, да усидит ли, Христос один знает. Времена тяжелые стали. Сегодня присягнут, на завтра предадут. Да вы что?.. Торопиться некуда. Не объедите старика. Все свое, не покупное… Да. Отдохните маленько, да порасспросим людей, а там и видать станет, куда вам лететь!.. Не на огонь же прямо!..

III

Когда Саблин с револьвером в руке бросился в толпу солдат, в вагоне произошло движение. Все солдаты и с ними вместе Ника и Павлик Полежаевы выскочили из вагона и бросились за Саблиным. Ника и Павлик не отдавали себе отчета, зачем они бегут. Они были безоружны, они сами должны были бояться солдат, потому что были офицерами, но была какая-то надежда, что, может быть, им удастся быть полезными, помочь отстоять генерала Саблина. Они видели, как Саблин остановился и прицелился. Остановилась и вся толпа. Продолжал, не спуская глаз с Саблина, как хорошая борзая собака на зайца, бежать молодой солдат, бежал бледный солдат со злым лицом и еще несколько забегали с боков и сзади. Но Саблин не стрелял, а опустил револьвер, и в то же мгновение на него навалилась толпа, и Полежаевы поняли, что для Саблина все кончено. Весь интерес толпы был сосредоточен на нем, и на Нику и Павлика, стоявших в стороне, в лесу, никто не обратил внимания.

– Пойдем с ним, – сказал Ника,

– Ничем не поможешь, – сказал Павлик. – Надо добывать Олю и бежать, куда глаза глядят. Нам нет возврата в вагон.

– Но как же так?.. Его-то… Бросить? – сказал Ника, и губы его надулись, а на глазах показались слезы. – Благородно это?

– А что же сделаешь? Ну, скажи сам. Если бы оружие было, можно было бы попытаться стрельбою разогнать их.

Они стояли в лесу. Молодые сердца бились от негодования и от безпомощности. Едкое чувство стыда от всего виденного было в них. Поднималась глухая, жестокая ненависть к солдатам, и жажда мести, кровавой, страшной мести становилась главною целью, главным смыслом жить.

– Пойдем на юг, к казакам! – сказал Павлик. – Там мы добудем оружие. Пойдем и освободим его.

– Да, если они раньше его не прикончат. – Тогда отомстим. – А Оля как же? – Конечно, с нами. Сестрою милосердия. Куда она пойдет теперь? Родного дома нет, родной земли нет. К казакам! Одно спасение.

Они нашлю Олю в лесу, недалеко от вагона. Как только она увидала братьев, она замахала им руками, давая понять, чтобы они не шли к железной дороге, и сама, оглядываясь и скрываясь за деревьями, стала пробираться к ним.

– Милые мои! – говорила она, переводя глаза с Павлика на Нику и с Ники на Павлика, будто желая убедиться, что оба живы и невредимы, – стойте, стойте, дорогие…

Она подошла и нервно заговорила.

– На поезд и думать нечего возвращаться. Надо бежать, как можно дальше отсюда. Та старушка в платке и жена телеграфиста оговорили вас. Они сказали, что и вы были с генералом Саблиным. Назвали вас его адъютантами. И откуда они это взяли! Кубанского офицера схватили и арестовали, жена его на коленях валялась, просила, чтобы освободили, ее тоже потащили. Всем распоряжался тот молодой солдат с красивым лицом. Инженера, который вчера спорил с ними, и его даму тоже забрали, и толстого еврея взяли. Вещи стали перерывать. Я в лесу спрятавшись была, так видала, как они пустые чемоданы выкидывали на дорогу. Вернуться теперь – на верную смерть. Надо бежать.

– Куда бежать? – сказал Ника.

– На юг! На юг! – сказал Павлик. – И не медля ни минуты. Солнце светило над лесом, и по солнцу и по оттаявшим стволам, по почерневшим с одной стороны кочкам братья Полежаевы и Оля знали, где юг. Юг и казаки рисовались им благословенною страною порядка, где вновь создается великая Российская армия, где не ходит по городам и деревням кровавый туман и где не висят красные знамена с призывами к бунту и грабежу.

На юг!

Они шли, избегая селений и деревень, избегая больших дорог. У них, кроме небольшого запаса денег, ничего не было. Их вещи остались в вагоне. Но они не думали о лишениях. Крепко, глубоко верили они, что там Россия, которая пригреет и накормит.

К вечеру, голодные и холодные, они подошли к селению. Они выбрали одинокую хату и постучали в надежде переночевать. Старуха и две молодые женщины пустили их. Но, приглядевшись к ним при свете лампы засуетились и стали говорить: «Баржуи… нет, лучше уходите, греха бы не было. А деньги есть?.. За деньги хлеба немного дадим и идите… Идите и вам плохо будет и нам в ответ попасть придется. От комиссара наказ: буржуев не принимать. Поди, к казакам пробираетесь? А казаки, слыхать, всех солдат истребляют».

За три рубля они отпустили фунт старого хлеба, закрыли перед ними дверь, и холодная звездная ночь открыла им свои объятия.

Они провели ее за околицей, зарывшись в скирду немолоченого хлеба устроив в нем нору и согреваясь животной теплотой. На селе неугомонно лаяли собаки, слышались звуки гармоники, пение хриплых голосов. То загорались желтыми огнями маленькие окна избушек, то потухали, слышался смех, женский визг, крики и улюлюканье. Молодежь гуляла по селу. До света Полежаевы выбрались из своей норы и вышли в путь. Разбитое тело ныло. Но обогрело солнце, размахались руки и ноги, и стало легко идти, только голод донимал.

Проезжий мужик провез их верст восемь и денег не взял. Он показал, где граница Донской земли и как ее перейти.

– Там, – сказал он, – все одно. Советская власть. Но не верилось этому. На Дону власть Ленина и Троцкого! Власть предателей отчизны. Нет, Дон не покорится жиду!

С надеждою в сердце подходили они уже вечером к первой донской станице. Их обогнал конный казак, по виду офицер, в хорошей дорогой шубе, в большой отличной папахе, при шашке, украшенной серебром. Его сопровождало два казака. Они тоже были в дорогих шубах, один в казачьей шапке, другой в низкой бобровой. Офицер внимательно взглянул на прохожих. Это был бледный брюнет с черными стрижеными усами, с тонким носом и красиво очерченными выразительными губами. Павлик сейчас же узнал его.

– Ника, – сказал он. – Это Иван Михайлович Мартынов. Помнишь? Мы его у Леницыных встречали. Он пел баритоном у них. Гвардейский офицер. Вот находка. Я пойду, разыщу его. Мы все от него узнаем.

– Павлик, а если он?.. Если он их?

– Ну что ты! И казаки с ним. Это, наверно, уже калединцы. Мы спасены.

Но какая-то осторожность заставила их разделиться. Было решено, что Павлик пойдет один, а Оля с Никой останутся за околицей опять у хлебной скирды.

– Погодите, – говорил Павлик, – я вам хлеба принесу, сала, чая вам изготовим, щей горячих. Иван Михайлович – душа-человек. Он и Саблина хорошо знал. А помнишь, Оля, как он за тобой ухаживал?

Павлик без труда нашел хату, у которой остановился проезжий казак. Его рослая нарядная лошадь и такие же две лошади казаков были привязаны у большого дома, принадлежавшего зажиточному казаку.

Павлик поднялся на крыльцо и остолбенел, на двери был прибит белый картон, на котором крупными буквами было написано: «Канцелярия

Камышанского совета рабочих, солдатских, крестьянских и казацких депутатов». «Комиссар».

Он хотел повернуться и бежать, но дверь широко распахнулась, и в полосе яркого света появился один из сопровождавших Мартынова казаков с бумагой в руке.

– Вам, товарищ, кого? – спросил он, с головы до ног оглядывая Павлика.

– Есаула Мартынова. Я знаком с ним, – твердо сказал Павлик.

– Как доложить о вас?

– Скажите: Павел Николаевич Полежаев, – сказал смело Павлик. Он понял, что погиб, что терять ему нечего, спасти могла только храбрость.

IV

Иван Михайлович сидел в хорошо убранной комнате за накрытым скатертью столом и закусывал. Большая керосиновая с фарфоровым колпаком лампа освещала его лицо. Перед ним стояла бутылка водки, тарелки с нарезанной жирной шамайкой,[1] селедкой и паюсной икрой, громадные ломти хлеба лежали на блюде, тут же стояла миска, накрытая крышкой. Красивая рослая казачка, молодая, белокурая, с длинными густыми косами, накрытыми шелковым платком, стояла в углу и опиралась подбородком на пальцы согнутых в локте полных белых рук.

– Полежаев, Павел Николаевич, – сказал радушно Мартынов. – Какими судьбами? Садитесь. Гостем будете. Зачем в наши края пожаловали?.. Прасковья Ивановна, расстарайтесь вторым прибором. Вот, Прасковья Ивановна, вы говорили мне, что никогда не видали живого буржуя. А вот он сам к нам и пожаловал. Смотрите, любуйтесь… Ну шучу, шучу.

Мартынов налил водки Павлику и пододвинул ему блюдо с жирной янтарной шамаей. Он мало переменился с тех пор, как его видал Павлик в Царском Селе. Только свои красивые длинные шелковистые усы остриг и черную мефистофельскую бородку сбрил, отчего лицо его казалось круглее и сам он выглядел сытее. Он и действительно располнел. Он был хорошо одет, на холеных белых руках с длинными узловатыми пальцами были дорогие перстни и особенно один крупный бриллиант играл при свете лампы. У Павлика мелькнула мысль: откуда эти кольца? Он знал, что Мартынов был не богат, что он должен был уйти из гвардии из-за какой-то истории, связанной с денежными затруднениями. Но смотрел Мартынов на Павлика такими же красивыми, в густых и длинных ресницах, карими глазами и в жестах его была прежняя широта и радушие любящего принять и угостить человека.

– Что же, – прищуривая глаза и зорко глядя на Павлика, сказал Мартынов, – к Каледину или Алексееву пробираетесь? А? Много вас туда пробирается. А зачем?.. Павел Николаевич, я вас вот этаким, – Мартынов показал рукою немного выше стола, – знал и сестрицу вашу Ольгу Николаевну хорошо знаю и брата и, откровенно скажу вам, я вас очень всех люблю. Ну идете вы к Алексееву и Каледину. Кто они? Республиканцы! А я ведь вас знаю отлично, вы – монархисты. И вы идете к кому? К французским наемникам. К тем, кто на французские деньги гонит казаков и русский народ уничтожать своих братьев. У нас рабоче-крестьянская власть, у нас Россия, а у вас кто? Мне доподлинно известно, что казаки не пошли с Калединым, у Алексеева только кадеты и юнкера да немного офицеров. Что затеваете вы? Ведь вы меньшинство! Вы то подумайте. В России было сто тысяч, да, если не больше, офицеров – а у Алексеева еле набралось четыре тысячи. А почему? Павел Николаевич, всякий офицер монархист, это аксиома. И я монархист, как монархист и вы.

– Так что же, – сказал Павлик, – Ленин и Троцкий монархисты?

– Кто знает, кто знает! – сказал, качая головою, Мартынов. – Вы подумайте только, кого большевики упорно уничтожают, – эсеров и кадетов. Да-с! Эсеров и кадетов. Вот газеты полны проклятиями по поводу убийства Шингарева и Кокошкина, Бурцев томится в тюрьме, а Сухомлинова выпустили на свободу, Анна Вырубова живет в довольстве. Кто такое Муравьев? – монархист чистейшей воды. Притом частным приставом долгое время служил. А? Теперь в Бресте мы ведем переговоры с кем? С его императорским и королевским величеством императором Вильгельмом. Павел Николаевич, идите с нами. Мы с народом. Мы поняли народ. У нас… Помните, когда-то певал я песню, сам ее и сочинил: «Скучно станет – на Волгу пойдем, бедно станет и деньги найдем!» Павел Николаевич, справедливо это, что у какого-нибудь банкира, жида паршивого, капитал, мильоны, камни, золото, а у меня, образованного донского казака, умного, красивого, я ведь, Павел Николаевич, себе цену знаю, – как говорится: шиш в кармане и вошь на аркане. Почему? Переместить надо. Умные, молодые и смелые, – вот кого выдвигают большевики в первую линию. Идемте с нами, а?

Мартынов пил рюмку за рюмкой и хмелел. Но хмель у него выражался в болтливости, более ясном уме, радушии и широких жестах.

– Прежде чем решиться идти с вами, – сказал Павлик, – я бы хотел точнее знать, что такое большевики? У меня составилось о них в Петрограде несколько иное представление.

– Прасковья Ивановна, расскажите буржую, что такое большевики, – сказал Мартынов, обращаясь к молодой женщине.

– Ну что вы, Иван Михайлович, – стыдливо закрываясь рукою, сказала казачка.

– Большевики – это… Все позволено.

Мартынов к самому лицу Павлика протянул свою украшенную кольцами руку.

– Ревизовал я сейфы в Петрограде. Изволите видеть, что получил? По праву! По праву сильного, ловкого, умного! Посмотрите на Прасковью Ивановну – дочь священника. По-старому – жених да невеста, да еще отдали бы за меня либо нет, а я притом уже женат, а ведь она любит меня, давно любит, – а теперь объявили реквизию женщин, и… моя, голубка, по праву красивого. Павел Николаевич, осуществление воли, – вот как я понимаю большевизм. Теперь комиссаром на Дону – Миронов. Вы изволите его знать? 3-за-м-м-ечательная личность. Я вам биографию его расскажу. Он товарищ мой по училищу. Мы оба Михайловского Артиллерийского и оба духом либеральным еще со скамьи Воронежского корпуса заражены. Бакунина и Кропоткина тайком читали. Теперь, позвольте вас спросить, почему, когда пишет Кропоткин, интеллигенция благоговеет и навытяжку стоит: анархист, революционер, ну а когда приходят Ленин и Троцкий и говорят: «исполнить то, что написано», и является трудовой народ и исполняет то, что ему твердила интеллигенция вот уже больше полвека, она ужасается и вопит на весь мир. А? Я пришел и взял. Потому что я хочу и могу. Я взял золото, камни, взял женскую ласку и любовь, потому что я силен и умен. Миронов – ума палата. Он молодым офицером на Японскую войну пошел, да не в артиллерию, где все-таки безопаснее, а в армейский казачий полк. Пешком с казаками в атаку ходил. Георгиевский крест заслужил – вот он, Миронов! По возвращении смело, открыто выступил против всех наших болячек. Ну слыхали, верно… и жалованье казакам не выдавали, и денежные письма утаивали, и лошадей не кормили, да, все это было и против всего, значит, Миронов выступил. И… пострадал за правду. Он был выгнан из полка. Усть-Медведицкая станица выбирает его своим станичным атаманом. Миронов горит на этой должности. И сгорает. Ведь в России-то говорили: «с сильным не борись, с богатым не судись», а Миронов против сильного шел, богатого обижал. Все верховое казачество его знает и благоговеет перед ним. Ну скажите, кому атаманом быть: Миронову или Каледину?

– Но, сколько я слыхал, Круг казачий дважды выбрал Каледина своим атаманом, – сказал Павлик.

– Круг, Круг! Вы слыхали, что сказал Ленин представителям Союза казачьих войск, которые явились к нему, когда узнали, что Ленин посылает карательную экспедицию на Дон. «Ваш Круг, – сказал Ленин, – представлен лишь офицерством и буржуазными элементами, и в нем не слышно голоса трудового казачества». Так-то, Павел Николаевич. Сегодня ничью Миронов должен сюда быть. Хотите, я познакомлю вас с ним и оставайтесь у нас. Помяните мое слово, и месяца не пройдет, как мы сметем с лица земли и Каледина, и Алексеева, и красное знамя трудового казачества будет развеваться по всему Дону сверху донизу. Каледин держится только в Новочеркасске, держится лишь потому, что его не трогают. Подумайте, товарищ, – и власть, и богатство, и роскошная жизнь, и приволье, и женщины – все вам, если пойдете с нами. Вы смотрите, я вас не неволю, другие расстреливают таких, как вы, я даю вам свободный выбор. Я отпускаю вас в стан врагов! А? Вы голодны, устали, замерзли, кочуя по полям. Я даю вам тепло, сытость, вы отдохнете. На днях решено приступить к формированию красной армии, нам нужны инструктора. Ну? Я жду ответа. А?

– Я не могу идти с большевиками, – тихо сказал Павлик. – Они немецкие шпионы, они изменники, их никто не выбирал, они захватили власть.

– Басни, Павел Николаевич, буржуйские басни, ложь и клевета. А хотя бы и так. А вы к кому идете? Там немецкие деньги, у вас французские – все не русское дело творить вы идете.

– Французы – наши союзники, а немцы – враги.

– Павел Николаевич, а идея?

– Идея – Россия!

– Царя я бы понял. Но Россия с Керенским или Россия с Лениным – не все ли равно? Оставайтесь. А?

– Иван Михайлович, – вставая, сказал Павлик, – вы дали мне обещание отпустить меня, и я ухожу.

– Идите. Я спокоен. Вернетесь к нам, когда увидите, где правда.

– Правда там, где трехцветный флаг и нет ни крови, ни грабежа, ни насилия.

– А если вы и там найдете кровь, грабеж, насилие и воровство?

– Под русским флагом? – с возмущением воскликнул Павлик.

– Под русским флагом, – настойчиво, устремляя свои красивые глаза на Павлика, сказал Мартынов.

Несколько секунд оба молчали. Мартынов не сводил глаз с Павлика.

– Ну, – сказал он, – когда-то, очень давно, я был влюблен в вашу мать. Я был тогда совсем молодым офицером. Во имя ее, идите. Идите только скорее. Ночью приедет сюда со своею дивизией Миронов, и тогда вам не уйти. Прасковья Ивановна, соберите гостю хлеба, яиц, шамайки, сала…

После этого пять дней Павлик, Ника и Оля шли по ночам по степи. Они выбирали направление по звездам. Павлик становился лицом на Полярную звезду, потом поворачивался кругом, они выбирали какой-либо предмет, бугор на балке, дерево, копну и шли, пока хватало сил. Они отыскивали казачьи шалаши «летовки», в которых казаки живут во время полевых работ, и там, забившись в старую прелую солому, проводили день, прислушиваясь к тому, что было в степи. Пустынная глухая степь жила в эти дни особенною жизнью. По далеким шляхам были видны фигуры конных казаков, они гнали лошадей, скот, птицу, скрипели тяжелые возы, запряженные большими серыми волами, станицы и хутора суетились и не по-зимнему жили.

Запасы, данные Мартыновым, давно истощились, питались случайно найденными корками хлеба, пустыми колосьями. Наконец утомление, голод и холод заставили их рискнуть подойти к станице, и темною ночью они постучали у одинокой хаты, и то, что они услышали, вселило им надежду на спасение от голодной смерти в степи. Услышали они сказанные старческим голосом слова: «Спаси Христос!»

V

– Это кто же говорит-то? Высокий, да худой такой, да патлатый?

– Член правительства.

– Та-ак. Офицер?

– Офицер. Есаул. Выборный войсковой есаул.

– Так… Видать сразу. К старому порядку гнет.

– А в новом-то что хорошего? Пуд пшеницы почём пошел? Тринадцать рублей! – это вместо восьми гривен.

– Мелкой разменной монеты совсем нету. Вч?ра три рубля по всей станице бегал, разменять не мог.

– Корец молока – два целковых. Свобо-о-да!

С паперти, освещенной яркими, по-весеннему бьющими лучами солнца, неслось:

– Господа! Если не хотим потерять наши вековые вольности казачьи, надо становиться на защиту Тихого Дона, отстаивать родные курени от насильников, идущих из Москвы. Не первый раз седому Дону становиться в оппозицию Московской власти, с царями не ужились, неужели допустим теперь немецким агентам и шпионам поработить казаков, неужели потоптаны будут нивы казачьи и поруганы наши храмы!

– Никогда! – слышалось в густой толпе, сгрудившейся возле большого храма.

– Не выдадим родные могилы!

– В слободе Михайловке, при станции Себряково, – одушевленно говорил оратор, – произвели избиение казаков, причем погибло, по слухам, до восьмидесяти одних офицеров!

– Ох! Грехи, – проговорил беззубый старик в погонах урядника и с медалью за турецкую войну на сером чекмене домодельного сукна.

– Развал строевых частей достиг до последнего предела, и, например, в некоторых полках Донецкого округа удостоверены факты продажи казаками своих офицеров большевикам за денежное вознаграждение, – гремел оратор, взглядывая на бумажку. – Большинство из остатков уцелевших полевых частей отказываются выполнять боевые приказы по защите Донского края!

– Повоевали и будя! – сказал молодой казак в толпе казаков, одетых в форменные шинели без погон, и засмеялся.

– Господа, – раздавалось с паперти, и голос оратора истерическим воплем несся над толпою. – Я повторяю вам речь, сказанную вчера на Кругу нашим выборным атаманом Алексеем Максимовичем Калединым, тем самым, которому, вручая Атаманский пернач, сказал наш выборный помощник атамана Митрофан Петрович Богаевский: «По праву древней обыкновенности избрания войсковых атаманов, нарушенному волею Петра Первого в лето 1709 и ныне восстановленному, избрали мы тебя нашим войсковым Атаманом». Господа! В те майские дни свободы мы вернулись к тому славному, счастливому времени, когда казаки горделиво говорили: «Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону!»

– Ишь ты! Царя вспомнил, – сказал тот же молодой казак. – Это что же, опять под офицерскую палку да на польскую границу под двуглавого орла становиться.

– Господа! Если не будет сокрушен немецкий милитаризм, то Вильгельм по частям заберет нашу федеративную республику, начиная с Украины, которая этой федерации так добивается! Кто идет с большевиками? Немцы и пленные мадьяры, латыши и китайцы посланы разгромить Дон и уничтожить, с лица земли стереть самое имя казака.

– Неправда! – раздался голос из толпы одетых в форменное платье казаков. – С большевиками идут казачьи вожди Голубов и Подтелков. Идет трудовое казачество освобождать Дон от засилья калединцев, идут рука об руку с трудовым народом.

Томительная тишина наступила на площади. Было так тихо, что вдруг отчетливо стал слышен весенний писк воробьев и частая капель воды по темным лужам с крыш торговых рядов, окружавших площадь. Оратор поник головою и, казалось, растерялся от этого крика.

– Я не убеждать и не спорить с вами пришел, а пришел передать призыв Круга и Атамана Каледина вооружаться и формировать станичные дружины на защиту Тихого Дона! – сказал он глубоким проникновенным голосом, и на бледном, нездоровом, вдохновенном лице его пламенем загорелись светлые глаза.

– Коли атаман Каледин желает блага, то пусть он покинет свой пост. А не добровольческие дружины собирать для защиты буржуев! Нам Голубов с большевиками зла никакого не сделает. Большевики борются против засилья мирового капитала, – твердо выговорил как бы заученную фразу казак лет двадцати пяти в серой папахе и шинели без погон.

– Вы кто такой и от кого говорите? – спросил оратор.

– Я делегат 41-го казачьего полка, – хмуро сказал выступивший казак. – Мы порицаем выступление буржуазного генерала Каледина и приветствуем товарищей солдат, крестьян, рабочих и матросов, борющихся с буржуазией.

– Господа, вы слышали! Ведь это измена казачеству. Таких людей вешать надо!

– Руки коротки!

– Он делегат. Какая же это свобода!

– Офицер говорит, так его слушать надо, а когда трудовой казак правду-матку отрезал, так на него окриком.

– Каждый могёт свое мнение высказывать.

– Господин есаул, – проговорил, выступая, молодой офицер в солдатской шинели с погонами сотника, а его лицо внезапно стало бледным как полотно. – Позвольте сказать. Сопротивление безполезно. На нас идет вся Россия. Их сила. И вас, и меня все одно повесят.

– Так! – загремел, вдруг вспыхивая, оратор и поднял кверху обе руки со сжатыми кулаками и с силой ударил ими по столику, стоявшему перед ним. – Так! Это мне наплевать; я повесил не одного комиссара; а вот обидно будет вам, ничего не сделавшим для Дона, когда вас будут вешать!

– Постойте, господа, – вмешался, поднимаясь на ступени паперти, станичный атаман и поднял свою атаманскую булаву.

– Замолчи, честная станица, – одушевленно крикнул старик с седыми усами с подусками, в судейской фуражке. – Замолчи, честная станица! Атаман трухменку гнет!

Кругом засмеялись.

– Ловко, Парамон Никитич!.. По-старому… уважил… – раздались голоса среди стариков.

– Как значит, господа, атаман Каледин, наш выборный атаман, – волнуясь, заговорил станичный атаман, – и мы его выбирали, чтобы его приказ сполнять все одно, как закон, и приказ его в том, чтобы, значит, всей станице поголовно подняться и итить оруженною, и, кто могёт, на конях в Новочеркасск на защиту Дона, то полагательно мне, мы должны оный приказ исполнить… И не медля дела, отслужимши молебен, собираться и в поход.

– Правильно! В поход! – закричали несколько человек.

– Товарищи! Это братоубийственная война, – оборачиваясь и разводя руками, заговорил бледный офицер, ища поддержки у строевых казаков, стоявших отдельною группою.

– Ну, чаво там! Повоевали и будя, – сплевывая семечки, проговорил молодой казак.

– Господа! – воскликнул первый оратор, – мы должны защищать родной Донской край. Пусть гибнет Россия, если это ей так желательно, но мы хотим свободы, той свободы, которой так жадно мы ожидали столько долгих веков.

– Правильно, – сказал, выступая вперед, толстый бородатый казак. – Россия! Конешно, держава была порядошная, а ныне произошла в низость… Ну и пущай!.. У нас и своих делов немало собственных… Прямо сказать, господа, кто пропитан казачеством, тот свово не должен отдать дурно. Атаман правильно идет к той намеченной цели, штобы спасти родной край, а мы – пригребай к своему берегу… Больше ничего не имею, господа!

– Батюшка, отец Андрон, служи молебен, – сказал атаман, – вдарь в колокол. О даровании победы на сопротивные.

Гулко загудел колокол станичного храма, заглушая голоса и споры, широко распахнулись громадные ворота церкви, и в прохладный сумрак стала, давясь и втискиваясь, входить толпа. Строевые казаки повернулись и кучками пошли от храма, расходясь по станице.

– А вы что ж! Хронтовики, – крикнул им бородатый толстяк, заключивший митинг своеобразной речью.

– А мы. Пригребай к своему берегу! – со смехом крикнул рослый молодцеватый урядник и решительно пошел по грязи в ближайшую улицу.

VI

Петушок верно и точно передал дедушке Архипову не только речи «патлатого и долговязого, тонкого, словно журавель» члена Правительства, но и настроение станицы.

– Деда, – говорил он в присутствии Ники, Павлика и Оли. – Хронтовики ни за что не пойдут. И такие они злобные стали. Зимовейскому отец говорит: «Ты, Андрей, собирайся, потому должен атаманский приказ исполнить», а он, деда, ружье навскидку взял и как крикнет: «убью!» Это на отца-то значит!

– Кто же пойдет от станицы? – спросил Павлик.

– Старики собираются. Вот отец Зимовейского мундир достал, жене приказал сухари готовить, Андриян Карпыч тоже за вином послали: в поход собираются. Да что с них толку. Напьются и до Новочеркасска не дойдут. Наши гимназисты собрались. Тридцать человек и офицер с ними, Клевцов, шестнадцатого полка; два урядника лейб-гвардейского полка, Щедров, артиллерист, человек шестьдесят всего в нашу дружину наберется. Эти пойдут. Деда, а мне можно с ними?

– Что же, ступай, – хмуро сказал Архипов, – видно, последние времена настали.

– Мы так, деда, порешили, чтобы к Чернецову в отряд. Сказывали ребята, он не убит Голубовым, а раненый в Новочеркасске. И отряд его цел совсем. К нему и пойдем.

– А нам можно? – сказали Павлик и Ника.

– Отчего же, – сказал Петушок, – идемте. Конечно, только вы иногородние, ну только мы, я думаю, и таких примем.

– Последние времена наступили, – ворчал дед Архипов, однако хлопотал и возился, доставая мешки, насыпая их пшеничными сухарями, завертывая сало, соль и хлеб.

– Что же, – говорил он, – прав Господь, прав и Давид Псалмопевец… Тогда, как нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки. Ты, Господи, высок вовеки!.. Да… Петушок, и вы, родные мои, помните это.

– Петушок, – тихо сказал старик, – какие теперя народы на земле существуют? А?

– Немцы, – неуверенно и робея перед гостями, заговорил Петушок, – англичане, французы, турки…

– Еще, еще, – говорил Архипов.

– Египтяне… Японцы… Китайцы…

– Еще, еще…

– Сербы… Итальянцы… Болгаре… Поляки, – бормотал, теребя край полушубка, Петушок.

– Низложит племя их в народах и рассеет их по землям, – торжественно сказал Архипов. – Они не истребили народов, о которых сказал им Господь, но смешались с язычниками и научились делам их. Служили истуканам их, которые были для них сетью. Проливали кровь невинную… Оскверняли себя делами своими, блудодействовали поступками своими… И передал их в руки язычников, и ненавидящие их стали обладать ими. Враги их утесняли, и они смирялись под рукою их. И возбуждал к ним сострадание во всех, пленявших их… Спаси нас Господи, Боже наш, и собери нас от народов, дабы славить святое имя Твое, хвалиться Твоею славою! (Псалом 105, 34, 35, 36, 38, 39, 41,46,47.) Молись, молись, Петушок! Родное дитятко мое, – молись!..

Старик обернулся к Павлику, Нике и Оле и сказал:

– Все сие будет. Не было, но будет, ибо так написано Богом. Все сие увидите, все перенесете, но доживете и до б?льшого! «Славьте Господа! Ибо Он благ, ибо во век милость Его! Так да скажут избавленные Господом, которых избавил Он от руки врага. И собрал от стран, от востока и запада, от севера и моря! Они блуждали в пустыне по безлюдному пути, и не находили населенного города. Терпели голод и жажду, душа их истаивала в них. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он избавил их от бедствий их. И повел их прямым путем, чтобы они шли к населенному городу. Да славят Господа за милость Его и за чудные дела для сынов человеческих!.. Безрассудные страдали за беззаконные пути свои, за неправды свои. Но воззвали ко Господу в скорби своей, и Он спас их от бедствий их. (Псалом 106, 1–8, 11, 16.) Ну, господа! Ну, Петушок!.. Ах… Петушок, Петушок! Родной мой… Одинокого оставляешь меня… Закусим… и айда-те! С Богом…

Уже под вечер проводил Петушка и Полежаевых Архипов в «гимназическую» дружину. Провожая до начала станицы, он находился в восторженном настроении и все напевал старческим голосом:

Воспрянь, псалтырь и гусли! Я встану рано.

(Псалом 107, 3.)

VII

В Новочеркасске гимназическая дружина разошлась. У каждого оказались родные или знакомые, к которым и пошли отдохнуть и закусить. Полежаевы стояли одни за полотном железной дороги у крутого подъема на Новочеркасскую гору. Их безпомощное положение заметил Петушок.

– Ну вот что, господа хорошие, – сказал он. – Теперь утро, все одно разведку делать надо. Посмотрите на город наш, а к двенадцати часам приходите в кадетский корпус, там наши соберутся, ну мы и обмозгуем, как быть-то и прочее, да и пообедать надо.

Ночью выпал снег, теперь он таял. Густой неподвижный туман стоял кругом, скрывая дома и деревья. В мутном опаловом свете серыми казались маленькие одноэтажные и двухэтажные домики, тянувшиеся с промежутками, закрытыми заборами, вдоль широкой улицы, круто подымавшейся в гору. Посередине был чахлый бульвар. Деревья протягивали в тумане черные ветви, низкая решетка бульвара была поломана. По нему двигались редкие пешеходы. Город был в запустении. На панели не хватало плит, и нога вместо камня ступала неожиданно в жидкую грязь, прикрытую пухлым ноздреватым снегом. У большинства домов ставни еще были спущены и от окон веяло крепким сном. Широкие улицы отходили вправо и влево от спуска. На них стояли небольшие дома и так же хмуро гляделись они из-под закрытых ставен слепыми окнами. Ни полиции, ни дворников, ни извозчиков не было видно. Ехал казак на подводе с залепленными густою грязью колесами. Улицы тонули в тумане, и казалось, что там, где кончался туман, кончался и город. В конце подъема раскрылась большая площадь. Маленькие садики были на краю ее и кусты акации, сирени и жимолости протягивали к въезду на площадь покрытые капелью росы ветви. Мутно рисовались по ту сторону площади стройные здания Александровского стиля, высокие тополя бульвара и широкий проспект, большими домами уходящий вдаль. Поперек пути поднималась дикая в два роста человека скала, на ней лежала чугунная бурка, мохнатая низкая громадная папаха и чугунный черный значок, на котором была высечена адамова голова и надпись: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь»… – Памятник Бакланову… За ним, закрывая весь город, утопая вершинами в волнах тумана и поблескивая там шестью золотыми куполами, стоял громадный строгого стиля, вытесанный из дикого, чуть желтоватого камня, собор. Перед его громадою все казалось маленьким и ничтожным. Вправо от него город крутым обрывом спускался в степь, закрытую мглою, и казалось, что собор висит в безпредельности. Собор был новый. Густая позолота покрывала купол его входной колокольни и пять куполов над зданием слитого с нею собора. Многими низкими ступенями поднимались ко входу с художественными вратами. Камень стен был сырой от тумана.

Большая икона Божией Матери с лампадой была вделана во входную сень. У двери, прислоненные к стене, не гармонируя с роскошью стен с бронзой рукояток, с золотом и красками иконы, с величиною собора, стояло шесть гробовых крышек, наскоро сколоченных из сосновых досок.

Тихо сквозь полуоткрытую дверь проскользнули Полежаевы в собор Там был полумрак и пустота. У низких дверей иконостаса слышалось стройное панихидное пение. Священник в темной ризе стоял у амвона Между двумя громадными квадратными колоннами, покрытыми позолотою и живописью альфреско с изображениями святых, на каменном полу стояло шесть простых гробов. Три стояло на низких табуретках, три прямо на каменных плитах. Оставив Олю у колонны, с которой в епископском облачении из золота смотрел на нее с саженной высоты Петр, митрополит Московский, Павлик и Ника подошли к гробам. Во всех лежали юноши. В серых солдатских рубашках и серых штанах с босыми серыми ногами, с темными густыми волосами, без усов и бород они казались восковыми куклами. Пять были белые, спокойные. Лицо шестого было разбито шашкой и все почернело от застывшей крови. Темная повязка прикрывала раздробленный череп. Над этим гробом, на коленях, неподвижно, не крестясь и не кланяясь, стояла интеллигентного вида женщина. Она устремила большие, страшные глаза на темное лицо с почерневшей повязкой. У других гробов не было никого. Маленькими огоньками тихо горели тонкие восковые свечи, прилепленные к краям гробов у изголовья.

И не то было ужасно, что шесть гробов с юными покойниками стояли в соборе, а то, что они были так одиноки. И от этого одиночества веяло безпредельной печалью.

У противоположной колонны, где из сумрака купола вырисовывалось строгое лицо Николая Чудотворца, стояло два военных. Один, высокий, скорбный, чуть сутуловатый, с бледным лицом, с небольшими подстриженными черными усами, в солдатской шинели с георгиевской петлицей и при шашке с георгиевским темляком хмуро и печально, сосредоточенным взором глядел на покойников. Павлик и Ника сейчас же узнали в нем атамана Каледина. Сзади него стоял полный полковник с пухлым бледным лицом, с усами и небольшой бородкой. Он часто крестился, и в левой руке его дрожала восковая свеча.

Священник молился «о упокоении души убиенного раба Божия Петра и воинов, на поле брани убиенных, зде предстоящих и их же имена Ты, Господи, веси»…

Эти молодые, по всему видно из зажиточных семей, ушедшие люди, были никому не известны. Их где-то кто-то убил, их прислали в товарном вагоне без гробов, и никто не успел их опознать.

Это зрелище ужасом и тоскою наполняло души Павлика и Ники. Оно говорило им, как безконечно одинок был атаман Каледин в своей священной борьбе с насильниками русского народа. Только дети пошли за ним. И когда убили этих детей, некому было позаботиться о том, чтобы опознать их и похоронить достойно. Геройский подвиг обращался в мученичество, и дети являлись в этих гробах не героями-солдатами, но великими христианскими мучениками. В новом, страшном свете раскрывалась вся драма русской жизни. Против насильников, палачей, грабителей, изуверов не встала вся святая Русь, но в рабской покорности склонила шею свою под удары палача, и, когда возмутились дети, никто, никто не поддержал их!

Вспомнились слова дедушки Архипова, и казались они пророческими, и как огонь жгли сердце, и изливали на душу злую тоску:

…"Проливали кровь невинную, кровь сыновей своих и дочерей своих»… (Псалом 105, 38.)

…"Безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои». (Псалом 106, 17.)

Неполный хор мягко пел на правом клиросе вечную память.

Священник прочел отходную молитву и положил венчики на белые лбы покойников. Коленопреклоненная мать все так же стояла над сыном. Надо было закрывать гробы. Два служителя долго возились с крышками, таская их с подъезда. Пришли четыре человека в черных одеждах и начали выносить покойников. У паперти собора стояло трое погребальных дрог с катафалками. Человек пятнадцать музыкантов казаков с ржавыми трубами стояли поодаль. Гробы ставили по два на каждые дроги. Наконец тронулись. Музыканты нестройно сыграли «Коль славен» и потом, шлепая по растаявшему снегу и подбирая шинели, пошли за гробами и грянули похоронный марш. За шестью гробами шла женщина, низко склонив голову, и атаман Каледин с полковником. Сзади вразброд шли музыканты, выбирая сухие места.

По панели, вдоль домов, ходили люди. Одни останавливались, снимали шапки и крестились, другие проходили мимо и отворачивались.

Павлик, Ника и Оля машинально шли за гробами. Влево показался сад. В тумане стал виден чугунный казак с поднятой шашкой, вскочивший на постамент, – памятник Платову. Атаман Каледин снял фуражку, перекрестился и пошел налево вдоль сада. Похоронная процессия свернула направо и скрылась в густом тумане широкой, обсаженной вдоль тротуаров большими тополями, улицы. Туман растворил в себе гробы. Музыканты разбрелись во все стороны.

Павлик, Ника и Оля стояли одни, без денег, голодные, в чужом городе, среди чужих людей, в тумане зимнего дня.

VIII

Петушок с гимназистами попал в Чернецовский отряд. Но души отряда, лихого отважного полковника Чернецова, кумира молодежи, уже не было в живых. С середины января он, с восьмьюстами человек гимназистов, кадетов и студентов, едва обученных стрелять, бился с большевиками на севере Дона. 17 января он занял станицу Каменскую, 19-го станцию и слободу Глубокую, но здесь против детей, не знающих военного дела, выступил Голубов с казаками 10, 27 и 44-го полков. Этими казаками руководили насильно взятые ими офицеры. Это были люди, три года сражавшиеся с немцами и побеждавшие их, во главе их стоял пьяница офицер, войсковой старшина Голубов, человек без принципов, необъятного честолюбия, мечтавший стать атаманом. Образы Разина и Булавина витали в его пьяной голове. Ему грезилось настоящее атаманство среди ватаги пьяной вольницы, с правом приговаривать всякого ослушника – «в куль да в воду». Он проводил время в пирах по станице среди отчаянных казаков 10-го полка, лучших казаков Донского войска. Ему играли казаки-трубачи этого полка на трубах, обвитых желто-черными австрийскими лентами, взятыми казаками в Ржешове у австрийских улан в сентябре 1914 года ему пели кайенские песенники его атаманскую песню:

Среди лесов дремучих

Разбойничий идут

И на плечах могучих

Товарища несут.

Носилки не простые

Из ружей сложены…

А поперек стальные

Мечи положены.

Ах, тучки, тучки понависли

И в поле пал туман!

Скажи, о чем задумал,

Скажи, наш атаман.

Смесь романтизма с пьяным разгулом, готовность лгать, издеваться, говорить зажигательные речи, продаться кому угодно, лишь бы играть роль, лишь бы шуметь, лишь бы быть первым все равно среди кого – Голубов был находкой для большевиков. Он забыл свое офицерское звание, забыл воспитание и образование и с упоением играл в Разина. Ему нужна была кровь, нужны были подвиги, чтобы заслужить перед большевиками. Он пошел против Каледина потому, что Каледин его понял и арестовал за пьянство и дерзкие речи. Но он был товарищем с Митрофаном Петровичем Богаевским. Он плакал и каялся на груди у мягкого Митрофана Петровича, и тот отпустил его на честное слово. Голубов пошел мстить Каледину. Он шел на Новочеркасск с грубым и наглым Подтелковым, с тупым Медведевым. Что до того, что сзади шли матросы и красногвардейцы, которые клялись, что они с корнем уничтожат злобное змеиное гнездо буржуазии и контрреволюции – Новочеркасск, что до того, что от Новочеркасска отстаивать Дон от большевиков выступил его товарищ Чернецов и с ним кадеты и гимназисты, родные братья тех самых казаков, которых он ослепил бурными речами, – он спал и видел войти в атаманский дворец и править войском по-своему, по-разински. Кровавые потехи грезились ему. Была тут и персидская княжна в мечтах его, и разгул страстей, и песни, и насилия над женщинами.

20 января его Донцы привели к нему израненного пленного Чернецова. Пламенный горячий патриот, решивший душу свою отдать за спасение Дона, стоял перед пьяным Голубовым. Они были знакомы, встречались раньше в Новочеркасске, бывали в одних домах. Голубов всегда чувствовал над собою нравственное превосходство Чернецова, и теперь он решил издеваться над ним. С наглым тупым и жадным Подтелковым он принял Чернецова. Но едва Подтелков позволил себе сказать дерзкое слово про войско, про Каледина и Чернецовскую дружину, Чернецов ударил Подтелкова по лицу. Подтелков убил безоружного, раненого Чернецова… Чернецовская дружина, оставшись без вождя, медленно, с боями, упорно сопротивляясь, отходила к Новочеркасску. Петушок с гимназистами застал ее в Горной. Враг был кругом. Им сейчас же выдали винтовки и по тридцать патронов, маленький пятнадцатилетний бойкий кадет Донского корпуса Гришунов облюбовал Петушка и прикомандировал его к своему пулемету.

– В бою покажу, как стрелять из него, – сказал он, – а пока помогай таскать.

Большевики наступали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую со стороны Царицына, рабочие в Сулине и Александро-Грушевском присоединились к большевикам и всячески мешали партизанам. Связи с Новочеркасском не было.

По глухой степи, размокшей от падающего и тающего снега, с черной землей, пудами налипавшей на сапоги, отходил отряд Чернецова.

Каждый хутор, каждая слобода и многие станицы были враждебны детям.

– Баржуи, кадеты проклятые! – слышали дети на всех ночлегах. – Из-за ваших боев мы потом беды не оберемся. Вы-то удерете, вам и горя мало, а нам с ними жить.

Страшно было ночевать среди озлобленного населения. Надо было держаться кучами. Продовольствия не хватало, денег не было. Тянуло домой, к этому примешивалось и безпокойство за Новочеркасск, потому что в ясные дни пушечная стрельба была слышна кругом. Патроны были на исходе.

Эту ночь в Горной не спали. Сбились по окраине хутора, по темным хатам, выставили кругом часовых, и ждали, и слушали. Хутор, в котором ночевали чернецовские партизаны, отделялся широкою балкою от другого хутора, где был враг. У чернецовцев была мертвая тишина. Усталые, весь день они рыли в замерзшей степи окопы для последнего боя, голодные, они сидели по хатам.

– Господа! Приказ держаться до последнего патрона. А ночью уходить и распыляться по домам. Будем ждать лучших дней, – говорили офицеры, обходя своих партизан.

– Ведь не вечно же это будет! Образумится народ. Поймут казаки, что они против самих себя идут… – говорили между собою кадеты и гимназисты.

По ту сторону оврага всю ночь гремела музыка, играла гармоника, пели песни. Там стояли голубовские казаки и красная гвардия, присланная из Петрограда с приказом главковерха Крыленко: «Товарищи! С казаками борьба ожесточеннее, чем с врагом внешним». Там тоже ждали утра, чтобы сокрушить «кадетов» и идти грабить Новочеркасск.

IX

Утро настало ясное, солнечное. Подмерзшая за ночь степь оттаивала, и легкая дымка поднималась над черной блестящей землей.

Офицеры обходили свою молодежь и говорили: «Господа, берегите патроны. Мы должны дотянуть их до ночи».

– А если не хватит?

– На штык будем ждать…

Около полудня со скрежетом прилетела шрапнель и белым облачком разорвалась высоко в синем небе. Несколько пуль просвистало над окопами и застучали по-над хутором винтовки красной гвардии.

Нестройными черными толпами, то сливаясь с черной развороченной землею, то резко рисуясь на бурой степи, покрытой травою со снегом, не успевшим потаять, показались рабочие и вооруженные крестьяне, сзади на конях ехали казаки. Это наступление не походило на военное наступление, но скорее на движение облавщиков, но ведь и против них лежали люди, не видавшие войны и не знавшие настоящей дисциплины строя.

– Закладай, Петушок, ленту, вот видишь, в этот паз, – говорил Гришунов Петушку, – вот так, ладно. А сюда протянем. Слыхал, щелкнуло, ну вот пулемет и заряжен.

– Ты только, Гришунов, не стреляй, – говорил Петушок, – ближе подпустим. Когда совсем близко будет – тарарахнем. Они убегут.

Маленькою покрасневшею рукою Петушок гладил пулемет, и он казался ему живым и красивым на своих низких, широко поставленных, толстых колесах. Точно лягушка сидела на степи, распластав лапы.

Свистнул, положив два пальца в рот, офицер и скомандовал:

– Прицел четырнадцать! Прямо по цепи, огонь редкий по два патрона. С правого фланга… начинай!

– Пулемету можно? – спросил Гришунов.

– Пропустите десять патронов.

– Понимаю, – весело сказал Гришунов и, обращаясь к Петушку, заговорил: – Ну вот, гляди, ежели меня ранят или убьют, тебе стрелять придется. Здесь нажал – это значит: с предохранителя на боевой поставил. Ну теперь, благословясь, начинаю. Вот, гляди, упер приклад в плечо, прицел установил – четырнадцать – на тысячу четыреста, значит, шагов стрелять будем – так. Сначала пробные выстрелы. Ты хорошо видишь? Гляди, где грязь вспархивать будет пред им или за им?

Над ними свистели пули. Редкий артиллерийский огонь с большими промежутками посылал в зимнее синее небо белые дымки шрапнелей, они лопались в небе, пули частым жестким горохом рассыпались по полю, и долго гудел улетавший пустой стакан. И пули и шрапнели это были: раны, мучения и смерть, но партизаны не думали об этом, они еще не понимали опасности.

– Кочет, а Кочет, – вполголоса говорил долговязый гимназист своему соседу, пухлому, розовому с румяными щеками гимназисту, выпускавшему второй патрон. – Не могу стрелять. Навел, а как увидал – на мушке человек в черном шевелится. И не могу… Ведь это… убить его приходится…

– Ничего, Пепа. Со мною то же было. Навел, и страшно… Убить… А гляжу – и он в меня целит. И страх прошел. Выцелил, нажал спусковой крючок, ружье дернулось, в плечо ударило. Бо-ольно. Отдача, значит. Мало прижал.

– Попал?

– Не знаю. Не видать. Только показалось мне: их пули стали реже свисать над нами.

– Ты стрелял раньше?

– Из винтовки? Никогда.

– И я тоже.

– Глупости, господа. Их бить надо. Их я не знаю, как уничтожать надо, – нервно заговорил студент с серым землистым лицом. – На моих глазах ворвались они в нашу усадьбу. Мать, старуху, схватили, сестру. Меня спрятали в поленнице дров, а мне видно и слышно. «Где, старая, – говорят, – У тебя спрятаны пулеметы, ружья»… Обыск делали, а потом сестра в доме так страшно кричала, с полчаса, я думаю… И затихла. Мать вывели. Простоволосую, седую, шатается, бормочет что-то, как сумасшедшая. Ее схватили и в колодезь бросили… Потом несут сестру. В разодранном платье, белая, в крови вся… Мертвая… и ее туда же… А я сижу в дровах и думаю – только бы спастись. Не жизнь свою спасти. Она мне теперь ни к чему. А отомстить… Пепа, дайте ваши два патрона. Я за вас.

Он приложился и выпустил два выстрела.

– Кажется, попал… – хмуро сказал он.

– Отходят! – воскликнул Петушок. – Бегут! Эх, конницы у нас нет! То-то погнали бы!

Противник скрылся за домами. Стрельба затихла с обеих сторон. Сражение кончилось. Партизаны сходились кучками и передавали новости, принесенные пришедшими под утро из Новочеркасска людьми.

– Нам, господа, два дня только бы продержаться, а там – победа! У Алексеева в Ростове сорокатысячная офицерская Добровольческая Армия, он послал в Бессарабию, оттуда идет генерал Щербачев с чехо-словаками.

– Господа, я сам видел, в штабе обороны наклеена телеграмма, только что полученная Калединым: «союзный флот прорвал Дарданеллы и спешит к Новороссийску».

– Спешит к Новороссийску!.. Господа, сколько же это будет?

– Ну считай сам! Два дня от Константинополя до Новороссийска.

– За два дня не дойдут.

– Броненосцы-то?

– Так, поди, с ними и транспорты с войсками.

– Черная пехота.

– Эти покажут красным!

– Вот, здорово…

– Нет, погоди. Скажем так: четыре дня до Новороссийска. Ну, день на выгрузку – пять. Два дня до Ростова… Еще неделя… А у нас по тринадцать патронов!

– А добровольцы!

– А чехо-словаки!

Так верилось… Так хотелось верить, что кто-то сильный, могучий, взрослый пошел с ними, детьми, спасать Россию. Так не хотелось думать, что на всю Россию, на весь крещеный мир с его союзниками нашлось только восемьсот юношей, кадетов, студентов и гимназистов, принявших на себя славное имя замученного Голубовым Чернецова и пошедших умирать, как те триста спартанцев, о которых они учили в истории и писали в externporalia на ut и на postquam…(*- Упражнения на «чтобы» и «после того как»)

Опять, шелестя и коварно шипя, пронеслась шрапнель и лопнула совсем близко, позади собравшейся группы. И не успела молодежь что-либо сообразить, как подле них со страшным шумом ударила граната, раздался металлический оглушающий грохот разрыва и клубы темного вонючего дыма, комья земли, брызги воды и осколки, неприятно шуршащие, полетели фонтаном вверх. Кто-то жалобно крикнул. Кочетов схватился за грудь и упал, рука его покрылась густою черною кровью.

– Господа! Разойдись… В цепь!.. По окопу, – раздался взволнованный голос офицера.

– Носилки!..

– Кого… Кого?.. Много? – шептали побелевшими губами молодые люди.

– Двоих убило. Кочетова и Лаврова. Кадету одному ногу оторвало. Он и закричал. Шапкина в плечо ранило – и не пикнул.

– Как незаметно подкралась!

– Смотри! Опять идут! Густыми цепями!

– Прямо по цепи! – раздалась команда, и после пролитой крови она звучала тверже, увереннее, и жажда мести за убитых слышалась в голосе безусого офицера, – прицел двенадцать! По три патрона! Редко… Начинай.

Суетился Гришунов, ему помогал Петушок. Слышался взволнованный голос Гришунова:

– С пулемета можно?

X

К вечеру пришедшие из Новочеркасска люди принесли страшные известия.

Атаман Каледин застрелился… Он просил помощи для Дона у Добровольческой Армии. Корнилов ответил, что он держаться дальше в Ростове не может и что, если Дон хочет спасаться, он должен дать ему казаков. Приказали генералу Богаевскому дать все, что он может, на помощь Корнилову. У Богаевского нашлось всего восемь казаков. Алексеев и Корнилов решили идти на восток, там искать счастья и спасать офицеров для будущей Русской армии.

– Вот, господа, – говорил бледный растерянный юноша в полушубке и высоких сапогах, – последний номер «Вольного Дона». Вот статья Митрофана Богаевского.

…"Плакал хмурый, холодный день, а над Доном вал за валом медленно ползли свинцовые сине-черные тучи, и не летние грозы с теплым дождем они несли: зловещие, жуткие – тянулись они над Доном и сулили ему горе, смерть и разорение»… – читал студент.

– И мы ничего не знали! – взволнованно сказал Гришунов.

– Читайте, Сетраков, – раздались голоса.

– «А эхо страшного выстрела уже гулко отдавалось по всему Дону, донским степям и рекам, и ликовал враг, и торжествовала буйная казачья молодежь, и лишь старые казачьи сердца чутко прислушивались к этому эху, и недоброе почуяли они: донские казаки сами загубили своего лучшего рыцаря казака: первого выборного атамана.

Протяжно гудит старый соборный колокол: еще недавно звал он на вольный Круг, а теперь, говорят, звонит он по душе Атамана Алексея Каледина; говорят другое: что звонит колокол похоронный звон по донскому вольному казачеству.

А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов.

Славных честью боевой.

В ночь с 29-го на 30-е прибавилась еще одна тень, и алая кровь сочится у нее из сердца.

Это тень атамана-мученика, Алексея Каледина»… Все, господа!..

– Но, постойте… Скажите, ради Бога… А союзники, прорвавшиеся через Дарданеллы?..

– Ложь… провокация. Дарданеллы крепко в руках у немцев.

– А… а… Чехо-словаки?

– Ничего не слышно.

– Да, сколько… Сколько же у Алексеева войска в Добровольческой Армии?

– Четыре тысячи. Половина больные.

– Это правда?

Молчание.

– Господа! В цепь. Противник наступает.

– У нас одна обойма!

– И она для врага!

– Правильно.

Опустели глаза, и яркие точки, пламенем горевшие в них, погасли. Сурово смотрят бледные лица, и сдвинулись хмурые брови, и морщины тяжелой думы легли на белые, юные лбы

«Мама! Что ж ты не молишься за меня… за нас!.. Мама, или ты не видишь, что мы уже ничего не можем сделать, как только умереть для того, чтобы и через двадцать два века говорили о нас, как о тех трехстах лакедемонянах, которые пали в Фермопильском проходе, защищая Родину? Но там был узкий проход, а здесь безпредельная степь!.. Мама, забыла ты нас!.. Или не слышит уже Господь твоей святой молитвы?

Алексеев ушел на восток. Куда? На Кубань, в Астраханские степи, в Туркестан, в Индию. А мы?.. Неужели мы бросим родную степь и оставим все на произвол судьбы? Там, сзади, Новочеркасск с его тихими улицами. Там, на Ратной, в семнадцатом номере та, которую я так люблю… Там, в Мариинском институте, сотни наших сестер. Там та, с которой я танцевал шестого декабря и которая мне сказала слова ласки… 6 декабря… А 6 февраля я должен умереть и знать, что с нею будет поступлено, как с сестрою того длинного студента с землистым лицом, который поклялся мстить… Там, на Барочной, у самого спуска к Куричьей балке, живешь ты, моя милая, теплая, ласковая мама со своими заботами о курах, о индюках, с поисками квочки и думами о том, переживут ли зиму твои прекрасные персиковые деревья… Там, в комнате с блестящим полом, натертым воском, висит большой фотографический портрет отца, убитого в ту минуту когда он брал австрийскую пушку. Там, над портретом, висит значок сотни, которою он командовал в бою и его Георгиевский крест. А над крестом портрет Императора. Мама! Не убирай его и тогда, когда придут… Там жил дед, и прадед построил этот дом еще при Платове. Ужели никогда, никогда этого я не увижу, и те черные люди, что наступают теперь в сгущающемся сумраке, овладеют всем этим. А как же тогда ты, милая мама, как же вы, дама моего сердца с Ратной улицы, и вы, милая Мариинка, сказавшая мне слово ласки? Как же корпус?.. Месть!.. Месть…»

– Нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки…

– Что ты, Петушок? – отрываясь от дум своих, сказал Гришунов.

– Это деда говорил. Пусть возникают, как травы, и пусть цветут. Это понимать надо – ибо исчезнут навеки!.. Гришунов – нам приказ есть отходить… По цепи передали. Давай последнюю ленту. Теперя они близко.

– Да, без прицела можно. На постоянном.

– Важно.

– А уволокешь пулемет-то?

– Я-то! Два уволоку, не то что один.

– Ишь, как бьет – вторая пуля подле… Пристрелялся… Видит.

– И все ничего. А ты по ему. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Затрещал пулемет и сразу примолк залегший в пятистах шагах враг.

– А не ожидал! Ловко!

– Последние патроны.

– Идем, Гришунов. Вон наши по балке чернеют. Еле видать.

– Хорошо. Волоки пулемет. А я ленты соберу, чтобы они неприятелю не достались.

– Опять палить стал, а то было перестал.

– Он, красногвардеец-то, трусливый. Вот матросы, те побойчивее будут.

– Матрос да казак – первые вояки! – горделиво сказал Петушок. Черная ночь прикрыла их. Закат давно догорел, и справа заволакивала зеленовато-черная тьма хрустальное небо, и ярко засветилась вечерняя звезда. Морозило и чуть потрескивал молодой ледок под ногами уходящей дружины. Сзади всех, нагоняя, шел торопливыми шагами Гришунов, весь увешанный лентами. Перед ним, согнувшись под лямкой, тащил пулемет Петушок. Пули щелкали кругом. Иная, сорвавшись на рикошете, долго пела в воздухе, уносясь в темнеющую даль. Красногвардейцы не посмели подняться и преследовать детей-партизан, но усилили свой огонь по звуку шагов и по тем темным теням, которые мерещились им в надвигающейся ночи.

– Петушок, ты что? Спотыкнулся, что ли?

– Так… Точно палкой кто по голове ахнул… Больно как!.. Света не вижу!..

– Петушок! Ты ранен?

– Н-не… Кажись… совсем… убит…

Гришунов постоял несколько секунд над убитым мальчиком. Так хотелось взять его и унести, чтобы не досталось тело его врагам. Рука Петушка разжалась и выпустила пулеметную лямку. Это движение мертвого тела напомнило Гришунову о главном его долге. «Обоих не унесешь, – подумал он. – Наши далеко. Эх, Петушок, Петушок, спи, дорогой!»

Гришунов взял лямку и потянул пулемет по скату балки вниз, туда, где слышался удаляющийся шорох шагов Чернецовской дружины.

На другой день около полудня дружина вошла в Новочеркасск. Никто не встретил ее, и расходилась она по домам в тяжелом сознании, что между нею и наступающим врагом уже никого нет больше.

9 февраля на собрании у вновь избранного Атамана Назарова было решено уходить из Новочеркасска.

Снова забегали дружинники, собираясь в поход. Они уже шли не для того, чтобы защищать свои семьи и родные дома, а для того, чтобы спасаться в широкой безпредельной степи.

– Э! Спасаться и здесь можно! – говорили многие и не шли на призыв своих соратников.

12 февраля в 3 часа дня потянулись через Дон, направляясь на Старочеркасскую станицу, дружины молодежи, офицеров и некоторых старых казаков. С ними, в коляске на паре лошадей, ехал сытый, круглый, черноусый генерал – вновь избранный походный атаман Попов. Всего вышло 1500 человек, пополам пехоты и конницы с пятью орудиями и 40 пулеметами. Это было все, что дало на свою защиту пятимиллионное население Дона с несколькими тысячами одних офицеров.

Атаман Назаров с Кругом остался в городе без всякой охраны.

В 5 часов дня в Новочеркасск вошел Голубов, окруженный трубачами и казаками, а за ними черной лентой тянулись толпы матросов и красногвардейцев.

По городу выкинули красные флаги. Толпы простого народа раболепно приветствовали новых властителей. После пятивекового свободного существования Войско Донское перестало существовать и вместо него народилась «Донская советская республика федеративной социалистической России» – «Ды-сы-ры-фы-сы-ры» – во главе с неграмотным Подтелковым.

Темная ночь спустилась над Доном. Пьяные ватаги искали по домам «кадетов» и убивали их на глазах матерей, убивали раненых по лазаретам, избивали офицеров на улице, казнили Назарова, Волошинова, Исаева, Орлова, Рота и многих, многих других.

В маленьких хатах вдовы и матери тихо шептали побелевшими устами молитвы о мужьях и детях своих и поминали их и многих-многих иных мучеников: «Их же имена Ты веси». И днем, и ночью – у Краснокутской рощи, у вокзала, просто на улице – гремели выстрелы, и жители Новочеркасска знали, что это «самый свободный в мире народ» избивает детей и образованных казаков.

Кровавый туман интернационала, носившийся над Россией, полз по Дону, туманя головы, и новые могилы росли за кладбищем на песчаном просторе.

…"А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов, славных честью боевой»…

XI

Солнечный день. Тепло, пахнет весною. В голубом просторе по-весеннему заливаются жаворонки. Ночью был мороз, но теперь развезло, и по широкому черному шляху, вдоль убегающей вдаль линии телеграфа всюду видны блестящие на солнце лужи и жирные колеи, полные водою.

Вдоль шляха, прямо по степи, к колонне по отделениям, круто, молодецки подобрав приклады и подтянув штыки, бодро, в ногу движется узкая лента людей, одетых в серые рубахи со скатанными по-старому шинелями. Издали глядя на нее, можно забыть, что была в России революция, что свален, повергнут в грязь и заплеван двуглавый орел, что избиты офицеры, запоганено сердце русского человека и в толпы грязных «товарищей» обращена доблестная Российская Армия. Так ровно движется широким размашистым пехотным шагом эта колонна, так выровнены штыки, так одинаковы дистанции между отделениями и взводами, так отбиты рота от роты, что сердце радуется, глядя на них.

Не старая русская песня, солдатская песня, напоминающая подвиги дедов и славу царскую, но песня новая, недавно придуманная, к чести и славе зовущая, несется из самой середины колонны. Не солдатские грубые голоса ее поют, но поют голоса молодежи, знакомой с нотами и умеющей и в простую маршевую песню вложить музыкальность.

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Спасет он, поверьте, Отчизну,

Не выдаст он русский народ!

Корнилова носим мы имя,

Послужим же честно ему.

Мы доблестью нашей поможем

Спасти от позора страну!

В солдатских рядах, с винтовкой на плече, мерно качаясь под звуки песни, идут Павлик и Ника Полежаевы, а рядом с ними на месте отделенного начальника Ермолов. Обветренные исхудалые лица полны решимости, и глаза смотрят смело и гордо. Не у всей роты высокие сапоги, многие офицеры-солдаты идут в обмотках, у многих разорвались головки и ноги обернуты тряпками. Бедно одет полк, но чисто. Каждая пряжка лежит на месте, а отсутствие однообразия обмундирования восполняется однообразием выправки, шага и одинаковым одушевлением молодых лиц.

Это все или старые кадровые офицеры, за плечами которых семь лет муштры кадетского корпуса и два года военного училища, или кадеты, или юнкера. Если и попадется в их рядах вчерашний студент, то и он уже принял выправку, он уже подтянулся и на весь воинский обиход, включая и смерть, и раны, смотрит такими же простыми ясными глазами, как юнкера и кадеты.

Издали, сзади колонны, показался русский флаг, значок главнокомандующего. На легком соловом коне сидел загорелый, исхудалый человек с темными восторженными глазами. Сзади него на некрупной казачьей лошади в серой, по-кабардински сдавленной спереди, широкой папахе, устало опустившись в седло, ехал полный генерал с седыми волосами, черными бровями и усами над маленькой седеющей бородкой. Он лениво смотрел по сторонам, и изредка гримаса досады прорезывала его красивое бледное лицо. Это был Деникин, правая рука Корнилова по организации армии и кумир офицерской молодежи после страстной горячей речи в защиту офицеров и армии, смело сказанной им на офицерском съезде. Полный человек в коротком штатском пальто, со щеками, густо заросшими седою щетиною, и с темными блестящими глазами ехал в свите Корнилова – это был генерал Лукомский… Живописная красивая фигура молодца-текинца офицера, ординарца Корнилова, в пестром халате с тюрбаном-чалмою на голове резко выделялась среди серых шинелей. Прямой, застывший в неподвижной позе генерал Романовский и рядом ласково улыбающийся с белым, как у монаха, лицом и резко оттененными черными усами и волосами, полнеющий, несмотря на лишения похода, ехал генерал Богаевский, брат донского Златоуста Митрофана Петровича, семь месяцев чаровавшего Донской Круг и Правительство красивыми певучими речами. Несколько офицеров на разномастных конях, полусотня донского офицерского конвоя и несколько текинцев красивой группой сопровождали Корнилова.

Они ехали куда-то вперед свободною, просторною рысью, прямо по степи, поросшей бурьянами, и их движение в солнечных лучах, легкое, стремительное звало и полки вперед. Невольно все головы Корниловского полка повернулись туда, где ехал Корнилов со свитой, и молодые глаза заблестели восторгом.

– Наш Корнилов! – раздалось по рядам.

Он вел их по степной пустыне, как водили племена и народы, как водили войска герои древности. Он был Моисеем, он был Ксенофонтом и вряд ли Анабазис 10 000 греков в Малой Азии[2] был труднее этого тяжелого скитания офицеров и детей по Прикаспийским степям.

Куда он вел и зачем?

В только что выпущенной декларации Добровольческой Армии об основных ее задачах Корнилов писал:

«Люди, отдающие себе отчет в том, что значит ожидать благодеяний от немцев, правильно учитывают, что единственное наше спасение – держаться наших союзников».

Он ненавидел немцев, и эту ненависть к ним и он, и окружающие его старались внушить всему составу армии. Он верил в союзников, он верил, что французы не забыли миллионных жертв, принесенных Императорскою Армиею для спасения Парижа и Вердена, как ключа к Парижу, в Восточной Пруссии, на полях Варшавы, в Галиции и под Луцком. Он знал что за эти страшные поражения, нанесенные германской и австрийской армиям, немцы должны его ненавидеть, а союзники должны ему помочь. Он не сомневался в победе союзников над немцами и в помощи их России. Его цель была сберечь до этого великого дня ядро Российской Армии, чтобы вместе с союзниками восстановить Россию и порядок, который он хотел водворить в августе, когда шел арестовать Керенского.

На западе были немцы. Они заключили в Бресте мир с главковерхом Крыленко, и евреи Иоффе и Карахан продавали им Россию. Они методично и безпрепятственно входили в вековые русские земли, они занимали Псков, угрожая Петербургу, они входили в Украину и приближались к Донскому Войску.

Тогда, когда Крыленко отдал приказ: «с казаками борьба ожесточеннее, нежели с врагом внешним», Корнилов смотрел на большевиков с их Крыленками, Иоффе, Бонч-Бруевичами, Троцкими и Лениными лишь как на орудие немцев и полагал главную борьбу не с ними, а с немцами. Большевиков он рассматривал только как изменников, изменивших России и предававших ее врагу, а потому подлежащих простому уничтожению, как уничтожается на войне всякий, предавшийся врагу. Корнилов понимал, что с четырьмя тысячами офицеров и юнкеров, плохо вооруженных, обремененных громадным обозом с больными и ранеными, с гражданскими беженцами, он не может воевать с Германской императорской и королевской армией, и он уходил туда, где бы можно было спокойно отдохнуть, оправиться и выждать победы союзников, их настоящей помощи и отрезвления русского народа. Он шел от немцев. Немцы шли с запада – он шел на восток. Никто не знал его планов, никого он не посвящал в свои вечерние думы, когда где-либо в маленькой казачьей хате, разложив карту на столе и засветив свечу, он смотрел на нее узкими косыми блестящими глазами. Перед ним открывался тот широкий проход из Азии в Европу, по которому двигались войска Тамерлана, по которому шел Чингисхан. Годы молодости вспоминались ему, пустыни и горы красивого знойного Семиречья, полный поэтической грусти Ташкент, земной рай – благодатная Фергана и волшебная сказка мира пестрая Индия. Все это ему с детства было знакомо. Все это было родное ему. Там он мог соединиться с англичанами и образовать с ними вместе новый восточный фронт, выдвинувшись к Уральскому хребту, к Волге. О! Все равно где, но только драться с немцами и победить, победить их во что бы то ни стало!

Он не верил солдатам и мало верил казакам. Он помнил, как казаки 3-го конного корпуса и туземцы предали его Керенскому, он помнил, как в Быхове солдатская толпа кидала в него камнями и грязью и осыпала ругательствами. Он прошел Голгофу крестного пути русского офицерства, а такие вещи не забываются и не прощаются. Он верил только в офицеров. Он считал, что железною рукою безпощадной мести и расправы со всеми изменниками только и можно восстановить порядок, заставить повиноваться серое безсмысленное стадо казаков и солдат и спасти Россию. А для этого надо было ждать где-то, где бы можно было ждать или того времени, когда союзники придут к нему на помощь, или самому искать этих союзников – в Персии, в Индии, где угодно. Вся ставка его была на союзников и до дня соединения с ними надо было во что бы то ни стало спасти и сохранить ядро Российской Армии – ее офицеров.

Уже давно в сизом мареве дымящейся весенними испарениями степи исчез и растаял значок русский, и группа всадников стала казаться темным пятнышком около колонны авангарда, а Ермолов все смотрел восторженными глазами вдаль, и ему все казалось, что он видит смуглое, загорелое, с узкими прищуренными глазами, незабываемое лицо, низко опущенные на губы темные усы и легкую посадку этого маленького человека.

Он верил, как верили и все окружающие его офицеры полка, что Корнилов спасет Россию. Может быть, ценою их молодых жизней, это все равно, но спасет ее.

И как бы отвечая на его мысли, в первом взводе молодой сильный голос завел добровольческую песню:

Вместе пойдем мы

За Русь святую!

И все прольем мы

Кровь молодую!

Близко окопы…

Трещат пулеметы…

«Как спасет Корнилов? Корнилов это знает. Он один… – думал Ермолов. – Ведь не может же быть, чтобы вечно русские люди были зверями. Ведь были же у него, тогда, под двуглавым орлом, в Морочненском полку, эти славные милые люди. Разве не он приходил ночью в окопы и видел коченеющего на стуже часового, напряженно глядящего вдаль. Он говорил ему: «Байков, я пошлю тебе смену!» – и слышал бодрый ответ: «Ничего, ваше благородие, достою и так!» Разве не ему рассказывал убитый солдатами же Козлов о подвиге Железкина в бою под Новым Корчиным. Что же сталось с ними? Куда же девались они? Они с ума сошли, они одурели от речей, нелепых приказов, издаваемых штатскими главковерхами, от митингов и съездов, их, как быков, разъярили красными знаменами, но, когда увидят они родной русский бело-сине-красный флаг, они поймут значение России и вернутся к ним. Там, впереди, как говорят жители, окопались против них полк 39-й пехотной дивизии и штаб артиллерийской бригады. Ведь не встретят же они, эти солдаты, уставшие от боев на Кавказском фронте, их огнем. Придут переговорщики, они переговорят, узнают благородные цели Корнилова, увидят его, а когда увидят, они не смогут не полюбить его, и они сольются с нами. И так от села к селу, увеличиваясь в росте, будет восстанавливаться старая Русская Армия и постепенно завернет на север и вдоль по Волге, по историческому русскому пути, пойдет освобождать Россию от насильников-большевиков».

Молодой хор уже подхватил запев, и дружно раздавалась по широкой степи, отвечая мыслям Ермолова, лихая песня:

Вместе пойдем мы

За Русь святую!

«Как снежный ком будет расти Русская Армия, будут восстанавливаться старые полки с их вековыми боевыми рыцарскими традициями.

А что заменит алое знамя грабежа, насилия и крови? «Учредительное Собрание… Республика…»

И все прольем мы

Кровь молодую! –

гремел хор.

«За Учредительное Собрание? За Республику?»

Близко окопы…

Трещат пулеметы…

– Строй взводы! – слышна впереди команда. Ряд серых спин, почерневших от пота, заслоняет горизонт и то место, где виднелось темное пятнышко на степи: Корнилов со свитой. Второе отделение, твердо отбивая ногу, подходит вплотную к Ермолову. У правофлангового пожилого капитана с узким и плоским лицом глаза смотрят сосредоточенно вдаль, и в них застыло величаво-молчаливое ожидание боя и смерти. Он коснулся своим локтем локтя Ермолова, и они пошли рядом.

– Поротно! В две линии! – кричит офицер, едущий на маленькой крестьянской лошадке, а сам слушает, что говорит ему, не отрывая руки от козырька, с аффектированным чинопочитанием, подлетевший к нему на статном коне молодой кавалерийский офицер.

Оттуда, где было на степи пятно корниловской свиты и где тоненькой змейкой вилась колонна авангардного полка, послышались резкие короткие удары одиночных ружейных выстрелов, и конный полк рысью пошел влево, удаляясь от дороги.

Думать было некогда, надо было действовать.

XII

Военный глаз ожидал за стройными колоннами пехоты увидеть маленькие аккуратные патронные ящики с красными флажками на них, за ними длинный ряд лазаретных двуколок с белыми навесами и алым крестом, потом двуколки и небольшое количество парных повозок штатного обоза, строго выровненных, сопровождаемых жидкою цепью обозного караула, но вместо этого он видел за маленькими частями армии, не превышавшей численностью пехотного полка военного времени, целое море в несколько сот повозок. Запряженные крестьянскими и казачьими лошадьми, круторогими серыми громадными волами, где в два, где в три ряда, по широкому шляху и прямо по степи они медленно тянулись за полками, и даже не военному наблюдателю становилось ясно, что обоз съедал армию, и не обоз был для армии, а армия была для обоза, служила его прикрытием.

Около половины повозок были заняты ранеными и больными добровольцами, вывезенными из Ростова. Корнилов не позволил оставить в Ростове на «милость победителей» ни одного офицера, ни одного солдата своей армии. Все знали, что «милость победителя» – были издевательства, мучения и лютая смерть.

При них пешком, на подводах или верхом двигались чины врачебного персонала и сестры милосердия. Одни были одеты по форме, с передниками с алыми крестами, другие были в своих шубках, пальто и городских шляпках. С ними ехали жены, сестры и дети офицеров, которых тоже нельзя было бросить, так как и их ожидали издевательства и смерть.

Всем этим громадным транспортом заведовал, волнуясь и сердясь, высокий исхудалый, бритый, без усов и бороды, человек с издерганными нервами, страдающий ранами и болями каждого офицера и не находящий себе покоя. Это был Алексей Алексеевич Суворин, автор книги «О новом человеке», верящий в индийскую мудрость и не могший вместить всей простоты ужаса войны, человеческих мучений и смерти.

При обозе, в извозчичьей пролетке, обложенный кульками и чемоданами с французскою казною, ехал исхудалый и сморщившийся инициатор создания Добровольческой Армии – генерал Алексеев. У него были свои думы и свои планы кампании. Он тоже верил в союзников, но его вера не была так страстна и сильна, как у Корнилова. Его уже постигли разочарования. Он видел равнодушие к судьбам России и эгоизм чехо-словаков, он видел, как миллионеры и тузы Ростова жертвовали рубли, приберегая миллионы для встречи победителей, он перенес всю горечь отказа Каледина дать из складов обмундирование и снаряжение для добровольцев. Он понимал, что Каледин был связан по рукам и по ногам Правительством и Кругом, где шумел безпринципный Агеев и где большинство держалось мудрого правила: пригребай к своему берегу, но простить этого Каледину он не мог.

Алексеев менее враждебно смотрел на немцев и думал уже, что все равно, кто бы ни помог России и ее Добровольческой Армии, лишь бы помог.

Он думал о Кубани и казачестве. Прилежный ученик Академии, он считал, что база будущей России где-то в пространстве безпредельных степей Азии и даже Индии невозможна. Он не искал рукавиц кругом себя, когда они были за поясом. Едучи в обозе, беседуя по-стариковски со стариками казаками и в Ольгинской, и в Хомутовской, и в Кагальницкой, и в Мечетинской, он убеждался, что казачество в корне своем было против большевиков. Если в Ольгинской их провожали выстрелами, а под Кагальницкой был и целый бой, в котором казаки позорно держали нейтралитет, то это было поверхностное озорство, принесенное строевыми казаками с фронта, усталость и боязнь серой, тупой и жестокой солдатской массы. Алексеев полагал создать базу на Кубани и на Дону, а там, что Бог Даст. Москва и Ростов, союзники и чехо-словаки не исполнили своих обещаний. Армия должна была опереться на население, и таким населением Алексееву казалось казачество с его тучными плодородными землями. И путь свой Алексеев держал определенно: на Екатеринодар. Но так же, как и Корнилов, ни дум своих, ни планов он никому не говорил.

Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближении большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привычном обществе, лишь бы не быть принужденным жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьею член четырех Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни «бескровной» мартовской революции своими речами и статьями валил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гимны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.

XIII

Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя бешеные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а другая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празднования «великой безкровной», когда махровым цветом стали распускаться подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизвестно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.

В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжелое громыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по России она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разворачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не поход ее страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал… Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли ее братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперек шел какой-то госпиталь. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтованными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кричал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пианино, стоявшее поперек подводы, и мягкие стулики с позолотой, наваленные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и говорила: «Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!»

Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.

Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх закрался в ее душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряженная ладною вороною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горящего фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в черном пальто с повязкой Красного Креста на рукаве.

Оля несмело подошла к ним.

– Господа, – сказала она дрожащим голосом, – вы куда едете? Дама и офицер смотрели на нее и ничего не отвечали. Студент придержал хотевшую тронуть лошадь и ответил:

– За армией… А вы куда?

– Ах! Боже мой! – воскликнула Оля. – И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. – Вы кто же будете, моя милая? – снисходительно спросила дама. – Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.

Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все значение придворного звания своего отца.

– А… – сказал офицер, – это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.

– Да, – сказала Оля, – на Павловском шоссе.

– Садитесь, мы вас подвезем, – сказал офицер.

Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.

Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холеное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трехцветной нашивкой и не понимала, почему он не идет там же, где шли ее братья, где шел Ермолов и все другие офицеры.

Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили ее пить чай. Офицер представился ей и представил ее своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.

– Адъютант генерала Пестрецова, – гордо сказал он. – Где-то он? Говорят, расстрелян. Я оставил его еще в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, – Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.

Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он наставлял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик второго курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.

Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть свое место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжелые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолично курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу…

XIV

Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в ее карие, огнем горящие глазки и на прочную упругость ее загорелой, покрытой пушком щеки.

Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось ее слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внимание Оли.

– Странно, Погорельский, – говорил он, – мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офицером, и все-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя правда, ее надо только уловить.

– Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, – не оборачиваясь от лошади, сказал Погорельский.

– Э, нет, нет… Вы знаете… Конечно, Ленин и Троцкий это не то… Это случайность. Но никогда Россия не вернется к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ – загадка. Он еще свое слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, – говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.

– Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюем, – хмуро сказал Погорельский.

– Э… тэ, тэ… Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и большевизм – это муки рождения нового. Все новое: мораль новая, государственный строй новый, все, все, язык, буквы, стихосложение, искусство – архитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы – все старые музы насмарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио – на покой, милые, в богадельню… Вот как я понимаю углубление революции.

– Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.

– А почему нет?.. – горячо воскликнул Катов. – Не прямо, понятно, на головах, но все-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?

– А как же без нее-то?

– Масонство… Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу… Или вот еще это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?

– Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?

– Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество – государство.

– Да ведь это не вперед, а назад, – сказал Погорельский.

– Как так?

– Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, – сказал Погорельский.

– Мы уже часть пути прошли, – с увлечением говорил Катов. – Поставьте рядом «Явление Христа народу» Иванова или брюлловское «Разрушение Помпеи» с «Убийством сына Иваном Грозным» Репина и вы поймете, что отсюда шаг – и мы подойдем к декадентам, а потом и к кубизму.

– Большой шаг, – сказал Погорельский.

– А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, – они продолжили: – совдеп, совнарком, исполком, – ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.

– Сумасшествие…

Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Катов.

Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум идущего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, темные колонны идущих полков, и ее сердце трепетало от любви к той Армии, над которой витали святые для нее эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но почему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гостеприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?

Она старалась, чтобы в узком кузове подводы ее платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офицера, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?

Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спросила его:

– Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Армию?

– Я не пошел в нее, а меня пошли в нее, – засмеявшись, сказал Катов. – Я еще никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?

Оля не сказала ничего.

На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.

– Вам не нравится мое пение, Ольга Николаевна, – сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заметила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.

– Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, – сказала она, – почему вы не в строю?

– Я еще не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, – отвечал Катов.

– А! – сказала Оля и взялась за дверь.

– А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, – договорил Катов.

Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колотилось в груди.

XV

Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далекой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.

Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными крыльями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из коринки – пятикопеечные, другие – маленькие, с восьмеркой из теста вместо туловища – полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие булочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчеркивая ее, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмерзли, черные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в маленькую церковь.

Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьев, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнаженной мостовой. Выходил старый иеромонах в черной рясе и тускло блестящей серебром епитрахили, и слышались смиренные слова: «Господи и Владыко живота моего!» Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, темной церкви и тихой молитвы.

«Где все это теперь? Кто отнял все это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, – потому что не до того теперь».

Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Креста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная речушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинувшееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крышами, как паутиной обтянутыми тонким переплетом ветвей фруктовых садов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артиллерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.

В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой легким паром, поднимающимся от земли, маячат темные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажется-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают веселыми белыми шариками дымки разрывающихся шрапнелей. От села трещит пулемет, два пулемета работают над греблей у дорожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.

У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их братья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в бинокль и восторженным голосом передает о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лежа на земле под шинелью.

Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в черной земле глухой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровному и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.

– Хорошо идут! – говорил Погорельский. – Не стреляют.

– Стрелять нельзя, – слабым голосом отзывается лежащий доброволец, – У нас всего по тридцати патронов роздано… Возьмем и так! – со вздохом говорит он.

– Что, очень больно? – спрашивает Оля.

– Больно, ничего, – поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. – Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!

– К реке подходят, – восторженно говорит Катов. – Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.

– Ах, упал один, – болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.

– И то упал, – раздаются голоса. – Упал…

– Нет, встал. Идет… Снова упал… Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал… Нет… лежит… Не двигается.

– Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по сухой траве кровавый след, к обозу подошел пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.

– Братцы! – воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, – православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон… Я бы шел, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля… Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!

Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.

Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.

– Давай винтовку! – крикнул он. – Давай патроны! Сестры! Перевяжите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмем.

– Возьмем, родный! Возьмем! – говорил казак, садясь на землю и отдавая залитую кровью винтовку. – Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Христианская! Не их, поганцев.

Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошел нетвердыми шагами вниз по спуску.

– Куда вы, Ермолов? – крикнула Оля.

– И правда, Ольга Николаевна, – ответил раненый, – там теперь каждый штык на вес золота.

Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:

– Ах, Боже мой… Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.

Свежий ветер, дувший с села, донес негромкое, но дружное «ура!».

– Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Еще… еще… Как красиво!.. Это корниловцы… Там и Корнилов!.. Как хорошо!

– А вы, Дмитрий Дмитриевич, – блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. – Вы-то что же?!

Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Никогда еще он не видел такой красоты. Ветер растрепал ее волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце черных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исхудалом, загорелом лице.

– Я что ж, – растерявшись, проговорил Катов. – Ну, куда же я пойду! Куда я годен.

– Вы офицер, – задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, – вы Георгиевский кавалер, правда «товарищеского» креста. Что же вы!.. боитесь?..

Но Катов уже оправился.

– Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия…

– Молчите! – крикнула Оля. – Ради Бога молчите!.. Вы просто… – шкурник.

– Па-а-звольте, – начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремленные на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошел в сторону.

Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:

– Обозу приказано двигаться на ночлег вперед. Наши взяли селение! Все обратились к нему.

– Там их набили, страсть… – задыхаясь говорил он. – Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!

– А наших много легло? – спросил кто-то.

– Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы паршивые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чеса задали, не догонишь…

Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.

– Господа, – сказал кто-то. – Студента Погорельского с вашей подводы убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.

XVI

Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избушки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стеклами. Трупы убитых солдат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулеметным огнем. На площади, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязками. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя революцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.

Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и вытащили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и теперь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:

– Ах, братец!..

– Ну что, братец! – со страшной злобой заговорил пленный. – Рад? А? Ну расстреливай брата, наемник французских капиталистов! А? За помещичью землю деретесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили… Драться пошли!

– Не разговаривать там! – грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. – Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!

Лосев мрачно затих.

По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала одетая в мужское платье молоденькая девушка. Ее бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на ее глазах солдаты-дезертиры сожгли ее имение, привязали ее отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не вылетели из орбит. На ее глазах солдаты насиловали ее мать и ее двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив ее, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Лихая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее уважение. Мало кто знал ее историю. Ее считали ненормальной за ее суровую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед ее сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, челки неопрятных волос, по-женски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френчах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила ее нежные, еще пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили ее мозг. Сверхчеловеческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда прямо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исчезал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутренний огонь. В эти минуты ее руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение ее воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, ее желания.

Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.

Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто остановила коня. Караульные ее знали.

– Это что за звери? – спросила она.

– Комиссары, – отвечал высокий худощавый кадет.

– Отчего же они не расстреляны?

– Не могу знать, – хмуро сказал кадет. – Видно, некому.

– Вы слыхали приказ Корнилова. Война идет на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.

– Слыхали, – потупляя глаза, проговорил кадет.

Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчетливым движением отстегнула большой тяжелый маузер, висевший у нее на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.

Комиссары смотрели на нее, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под ее мрачным взглядом. В нем эти слуги интернационала, еще вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие ее гвоздем к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мертвый, – прочли свой приговор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали высшую силу.

– Отойдите, господа, – тихо сказала баронесса караульным. – Не мешайте совершиться суду Бога.

На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому еще там и тут гремели выстрелы, ее слова прозвучали глубоко и четко.

Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряженным лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.

Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все двенадцать.

Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с тихим вздохом, подобным вздоху удовлетворенной страсти, подобрала поводья и, еще раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею большевиков, шагом поехала по селу…

XVII

Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком колес, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали квартирьеры и раздавались голоса.

– Это Георгиевский полк?.. Корниловцы – с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил… Я видел на лице его улыбку… Он никогда не улыбается… Как хорошо шли партизаны… Видали Маркова? Первый бросился на штурм… С такими не пропадешь..

Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми… Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым… Он их не забудет никогда… С Корниловым мы не пропадем… Теперь, господа, мы с патронами… и с винтовками… Можно будет вооружить тыловых лежебок… Господа шкурники, на линию!..

Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.

– Женька, ты жив?.. Как видишь… А говорили, тебя убило… Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цапнуло немного, но опять в строю… в штыковую атаку ходил…

Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.

– Видали, что с церковью сделали? – оживленно рассказывал загорелый юнкер. – Я вошел, еще светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Евангелие.

– Жиды, – отозвался от стола мальчик-кадет.

– Нет, и свои русские «товарищи» тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнет ругаться над религией.

– Дьявол радуется и руководит им, – сказал юноша.

– Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.

– Нет, дьявол, – убежденно сказал первый.

Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.

– Дьявол? – спросил его маленький коренастый кадет в погонах своего корпуса. – Вы верите, Сторицын, в дьявола?

– Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демонология. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где святость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви – лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз замечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопреклоненную впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки ее, обтягивающие ее формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза – на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идет от чаши. Другой раз прислушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.

– А зачем поют такие вещи? – сказал молодой прапорщик. – Я, господа милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.

– Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способны, – раздались голоса с разных концов хаты.

– Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй – это твое дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твое дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет мое правило: живи и жить давай другим.

– Вы большевик или толстовец, – сказал Сторицын.

– Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, – сказал Беневоленский.

– Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? – сказал Сторицын.

– Ну?

– Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помогал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздем к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облипшие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, какие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоем с санитаром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокойно, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.

– Он и есть святой мученик, – сказал кадет.

– Беневоленский, – сказал Сторицын, – вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжелые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?

– Где он?! Скажите – где он. Господа! Это мой – отец! – вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.

В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный командир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в которой было мало керосина, осветила группу молодежи, сидевшую на скамьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырнадцати, вошел, проталкивая перед собою толстую бабенку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.

– Господа, вот нам и хозяюшка, – сказал он. Бабенка осматривалась кругом и недоумевала.

– Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?

– А то кто же?

– Так казали, що вы кадети.

– Кадеты мы и есть.

– Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.

– То-то, тетка! Давай угощенье.

Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.

– Господа, – сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, белыми волосами ежиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, – господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому назад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комиссаров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Лосев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было…

– Мы молоды, – тихо заговорил юноша-студент. – У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, пришел бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать ее в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!

– У нас, – задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конгрин, – было имение. Дом-дворец построен еще при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него все, что было достойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие редкости, такие уники, что ученые всего мира знали о ней и приезжали разбирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Около замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дворе было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтораста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести верст все население безплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все безплатное… Я возвращался с фронта, когда наш полк разошелся. Я знал, что они отберут земли, но почему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъезжал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашел ничего. Скот, жеребцы были порезаны… У разоренного склепа лежали опрокинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининского мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришел сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.

Все молчали. Румяный кадет принес котел с дымящимся картофелем и каравай хлеба.

– Не все красные черти слопали, – весело воскликнул он, – осталось кое-что и нам.

Добровольцы придвинулись к столу.

Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, прорезанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.

– У меня, – сказал он, – не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнездышко в наемной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, – о, не уники – а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплетах, висели портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни… Дочь в Казани. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец серый кот Мишка, был теплый угол… Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библиотека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней маленькой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, трещала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог ее найти… И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о революции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию… На свою голову!

Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала темнота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.

– А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота… Но у меня была Россия – от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил…

Он замолчал. Казалось, он плакал.

– Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет святая Русь! – громко воскликнул граф Конгрин. – Корнилов с нами!

Кругом стола раздались громкие воодушевленные голоса.

– С нами Корнилов!

– Корнилов!

– Да здравствует Корнилов!

Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошечки, заставленные геранью и бальзаминами. Звездная холодная, зимняя ночь заглянула в них…

XVIII

– Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.

Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.

Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляделась и узнала.

– Сестра Валентина! – воскликнула она. – Валентина Ивановна! Какими вы судьбами!

– Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечетесь этим современным мужчиной. Я вас устрою. Сестра Ирина, – обратилась она к худой, седой, монашеского вида, одетой во все черное женщине, – позвольте вам представить – Олечка Полежаева, тоже наша царскоселка.

Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знающая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, перевязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.

Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремленными в бледнеющее вечернее небо.

– Занято, – отвечали им. – Пятая рота Добровольческого полка стоит. Поищите, сестрица, на той стороне.

– Занято беженцами…

– Штаб бригады.

– Канцелярия батальона, – говорили из хаты.

Усталые лошади шлепали ногами по грязи, скрипели колеса. Сестры терпеливо искали места своим раненым и себе.

– Ах, сестра Валентина, – вздыхала Ирина. – Никто не думает о раненых. Они не нужны. Они обуза.

– Корнилов думает, – спокойно отвечала сестра Валентина. – Он нас не забудет.

И точно в подтверждение ее слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.

– Это вы, Миша? – спросила сестра Валентина.

– Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? – сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.

– Он вперед поскакал.

– Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.

Еще через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, таскать солому, сестры заканчивали работу.

– Этого не носите, – тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. – Он скончался.

– Что вы, Ватрушин!

– Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страшный… – с раздражением сказал раненый.

Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от усталости, вошла в хату, отведенную для сестер. У нее слипались глаза. Маленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филипповна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.

– Олечка, вы не слишком устали? – сказала сестра Ирина.

– Постойте, господа, мы ее прежде накормим, – сказала Валентина Ивановна.

Она встала от работы и достала с печки котелок с похлебкой, чайник и

кружку.

– Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязывать пришлось, – так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши начали заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?

– Нет… Я с самого Ростова не могла ее помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, – грустным голосом сказала Оля.

– Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.

Зимняя долгая ночь тянулась безконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившиеся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился ее громадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пестрыми красивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изломанную особу, которая смотрела на нее сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь ее белье?

Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и снова стучит, точно пулемет… «Пулемет… Пулемет», – повторяет вслух Оля, и ее глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.

– Олечка, вы спите, – говорит ей Валентина Ивановна. – Отдохните немного.

– Нет. Я ничего, – встряхиваясь, говорит Оля.

– Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснем. На солнышке славно выспимся!..

Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.

– Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, – говорит со счастливой улыбкой сестра Валентина, – То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, – даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отнимать придется.

Вздрогнула Оля, и сон пропал у нее. «Руку по плечо отнимать придется», – подумала она.

«Какой он хороший, Ермолов! Настоящий герой старого времени. Он так мало говорит и так много делает. От него веет давно забытыми романтическими образами истории, и он так не похож на героев нового времени, политических болтунов в офицерском платье, с жестами и замашками демагогов. Про Ермолова нельзя сказать, как теперь говорят про многих офицеров: «Он хорошо говорит. Он умеет влиять на толпу». Как-то раз Оля спросила у него: «Какой вы политической партии?» Ермолов посмотрел на нее: «Простите, – сказал он, и лицо его вспыхнуло, – я – офицер. Этим все сказано». Оля тоже покраснела и сказала: «Теперь, в гражданской войне, все офицеры придерживаются какой-нибудь партии. У нас есть полки монархические и полки республиканские. Корнилов и Алексеев не раз заявляли, что они республиканцы. Будем считаться с тем, что теперь есть, а не с тем, что должно быть».

«Если это так, – сказал Ермолов, – то это ужасно. Надо распускать Добровольческую Армию. Она порядка и тишины России все равно не даст. Когда мы одолеем большевиков и Корнилов диктатором войдет в Москву и соберет Учредительное собрание, монархические полки пойдут валить Корнилова и объявят новый поход против полков республиканских. Предоставим партиям вести между собою грызню из-за лакомого куска власти. Плохо, если руки подумают, что они голова, и будут делать то, что им хочется, а не то, чего требует от них голова».

Это было дня три назад, в большой красивой казачьей станице – первой станице, где их хорошо приняли, и Оля помнила каждое слово этого разговора. Она почему-то подумала тогда: «Любит ли он меня?» Вспыхнула, посмотрела в большие, блестящие, ясные, серые глаза, не умеющие лгать, и прочла в них то, чего он не смел сказать. После этого разговора не было дня, чтобы они хотя на минуту не встретились, чтобы он не отыскал ее в громадной толчее подвод и движущегося народа, чтобы она не увидала его стройную высокую фигуру в рядах Корниловского полка и сердце ее не забилось сильнее.

Из всех полков Добровольческой Армии – Корниловский полк всего дороже Оле, и значительную часть той любви, которою горело ее сердце к Государю Императору, она перенесла на этого маленького смуглого человека, с узкими косыми блестящими глазами, которого считают Наполеоном России…

XIX

Поход Добровольческой Армии к Екатеринодару по количеству совершенных подвигов и перенесенных страданий не имеет себе равного во всей военной истории. И прежде всего потому, что Добровольческая Армия не была армией.

Всякая армия всегда организуется и устраивается по определенным принципам военной науки. В ней есть особое отношение числа солдат к числу офицеров, в ней есть конница – как ее глаза и уши, как сила морального воздействия, как орудие преследования и уничтожения неприятеля, в ней есть пехота, есть разных видов артиллерия, средства связи, технические войска, понтоны, аэропланы и прочее. После великой войны ни один уважающий себя генерал, а тем более генерал генерального штаба не позволил бы себе выступить в поход, не имея всего, что нужно для армии, не обеспечив себя снарядами и патронами, не устроив позади базу со складами, магазинами, фабриками и заводами, не наладив лазаретов, госпиталей, летучек, перевязочных пунктов и не снабдив их врачебным персоналом, перевязочными средствами, индивидуальными пакетами и хирургическими инструментами.

Добровольческая Армия состояла в дни похода на Кубань почти исключительно из офицеров. В ее солдатских рядах стояли полковники и капитаны, командовавшие на войне батальонами и полками. В ней за солдат, кроме офицеров, были юноши-юнкера и мальчики-кадеты и лишь изредка попадались старые солдаты, оставшиеся верными России. Это делало ее сильной духом в боях. Никакая другая часть не могла так наступать, не могла так блестяще решать самые сложные тактические задачи, так смело делать неудержимые лобовые атаки и так математически точно, по часам, делать самые сложные обходы. Она состояла из профессионалов военного дела, притом больше половины этих профессионалов прошли трехлетний практический курс на войне. В этом отношении она была подобна полкам старых времен, когда солдатское дело было ремеслом и когда солдат воевал всю жизнь. Добровольцы этой эпохи в боевом отношении уподоблялись героям Фридриха Великого, суворовским чудо-богатырям, наполеоновской старой гвардии.

Но в большинстве добровольцы были изнежены предыдущей жизнью как офицеры, были избалованы и потому сильно страдали от невзгод похода, легко заболевали. Строго, сурово дисциплинированные в строю и в бою, они позволяли себе «сметь свое суждение иметь» вне строя – и служба охраны, разведки, караульная служба и особенно внутренний порядок в частях были невысоки…

По понятиям народа, армия была кадетская и в политическом и в буквальном значении этого слова, буржуйская, господская, помещичья – и ее враги, большевики, при своей агитации против нее это все использовали. Армия вела к проклятому царизму, армия шла против пролетариата, стремилась восстановить прежние отношения между слугами и господами, вернуть под офицерскую палку, сноваотдать помещикам землю.

Поэтому армия в крестьянских селах и деревнях была встречаема недружелюбно. Присутствие в ней офицеров разных полков и понятий вносило политический сумбур в ее ряды. Это усиливалось еще тем, что при армии двигалось много партийных вождей, бывших членов Государственной Думы, писателей и публицистов, тех людей, которых однажды, на походе, Корнилов весьма метко назвал обломками политического хлама. В армию внесена была политика, а политика исключает армию, как армия исключает политику.

В Добровольческой Армии почти не было конницы. Маленькая группа офицеров и казаков, небольшой отряд полковника Глазенапа, который ему удалось довести до Ростова, – вот и вся конница… А между тем и местность – равнина, и характер войны с неорганизованными, легко поддающимися панике бандами, требовал многочисленной и лихой кавалерии. При армии двигалось шесть орудий и на всех них имелось всего 1000 снарядов. Армия не имела в достаточном количестве шанцевого инструмента, инженерного имущества, средств связи. В ней были только люди, которые все это знали и которые могли, как только им дадут возможность, создать весь сложный механизм армии. Шла душа Российской армии, лишенная тела. Были пружины, но не хватало колес, которые эти пружины должны были двигать.

При Добровольческой Армии почти не было врачей, санитаров, профессиональных сестер милосердия. Их заменяли жены и сестры чинов армии, аристократки-беженки, собравшиеся на юг. Они несли свои обязанности с величайшим мужеством и самоотвержением, но у них часто не хватало элементарных практических знаний.

Медикаментов было мало. Перевязочных средств почти не было, не было антисептических материалов, и ничтожные раны оканчивались смертью.

Корнилов все это знал. Но он и шел не затем, чтобы воевать. Он шел, чтобы унести душу Российской армии до лучших дней, когда можно будет вернуть ее здоровому телу.

Всякая армия имеет базу, откуда она питается, и имеет надежные, тщательно охраняемые пути сообщения с этой базой. У Добровольческой Армии базы не было. Ее база была – пролетка генерала Алексеева с сундуком, набитым деньгами, далеко не достаточными, однако, чтобы долго питать армию. Ее база была – вера в доброту русского человека и в великое «Христа ради». Ее база была – глубокая непоколебимая вера в то, что Россия погибнуть не может, что она снова будет великая, единая и неделимая. Этою верою были проникнуты все – от ее вождя до последнего рядового офицера. Ее база были союзники, которые должны победить немцев. Ее база была эта победа союзников и вера в то, что тогда союзники спасут душу Российской армии. Никто тогда не задумывался над тем, нужна ли будет англичанам и французам сильная и могущественная Русская армия тогда, когда они победят немцев.

Всякая армия имеет определенную цель действия и для этого подбирает пути, по которым стремится к этой цели. Добровольческая Армия этой цели не имела, – кроме отдаленной и туманной, – спасти Россию от большевиков. Она шла, во всяком случае, от этой цели, потому что с каждым днем удалялась от Москвы и сердца России.

Наконец, всякая армия имеет определенного врага, которого разведывает, отыскивает и с которым борется. Она имеет, таким образом, фронт, фланги, тыл. Добровольческая Армия определенного врага не имела. В феврале и марте 1918 года власть народных комиссаров еще не дошла до юго-востока России. В Царицыне сидел совдеп, который не считал себя обязанным исполнять приказания Ленина и Троцкого, у Ставрополя командовал скопившимися здесь и случайно осевшими войсками, двигавшимися с Кавказского фронта, кубанский фельдшер Сорокин, ловкий демагог, полуобразованный, начитавшийся верхов человек, не лишенный понимания военного дела. Он колебался, с кем ему идти – с народными ли комиссарами или с генералом Алексеевым, и пока что действовал и против тех, и против другого.

На путях Добровольческой Армии, между Тихорецкой и Владикавказом, в бронированных поездах и шести составах эшелонов, самодержавно царил маленький круглый Автономов, типичный провинциальный актер, когда-то, и очень недавно, просто шалопай-футболист. Окруженный экзотической, интернациональной свитой шулеров, он играл в салоне-вагоне своего эшелона в карты, налагал контрибуции на Армавир и Владикавказ, говорил речи своим солдатам и сражался с Добровольцами только потому, что они своим походом сокращали линии его разъездов и возможность получать хабару деньгами и натурой. Это был железнодорожный Стенька Разин, вместо расписных челнов имевший красные теплушки и салон-вагоны. Он тоже не считался с интернационалом, воссевшим в Москве, не считался отчасти потому, что самую связь с Москвою наладить по тогдашнему смутному времени было нелегко.

Все это знал генерал Корнилов, и потому он считал возможным идти на восток без базы, без лошадей, без пушек, без снарядов, без патронов без медикаментов… без солдат.

Корнилов знал, что, когда колебания у Сорокина, Автономова и тысяч им подобных кончатся в пользу России, он получит и базу, и лошадей, и пушки, и амуницию, получит и солдат… Он шел, чтобы спасти русское офицерство до этого момента.

XX

Люди создают планы, и современникам эти планы кажутся весьма остроумно придуманными и сулящими несомненный успех. Но в планы и рассуждения их вмешивается какой-то маленький привходящий элемент – все изменяется, принимает иные формы и приводит к другим результатам.

Корнилов делал ставку на союзников, на их помощь после победы над немцами и на офицеров, как на единственный оставшийся здоровым элемент в России. Он считал, что большевики не способны ни к какой организации, что буржуазные круги и особенно военные и офицеры будут саботировать их власть и что Россия вернется к разумному решению: бросить врагов Родины и обратиться к тем, кто ей желает спасения. Это было так разумно, что, казалось, иначе и быть не могло.

Но Корнилов не учел того, что к нему после целого ряда тяжелых скитаний и мытарств прибыли лучшие офицеры Российской армии, которые мало были склонны думать о будущем, но думали о настоящем и хотели не спасать свою шкуру, а драться и умирать или побеждать. Корнилов не учел того, что Павлик и Ника Полежаевы и поручик Ермолов верили в свои молодые силы и стремились их отдать на служение Родине, что Беневоленский хотел мстить за замученного отца, что граф Конгрин никогда не простит разорения его родового гнезда и страшного надругательства над прахом его матери и предков, что баронесса Борстен стала ненормальной от сцены истязаний ее близких и что все эти Павлики, Ники, Ермоловы, Беневоленские, графы Конгрины и баронессы Борстен видят в каждом русском солдате и русском крестьянине своего обидчика и смертельного врага и не могут быть спокойными.

Корнилов, снисходительно допуская в свой и без того большой обоз подводы с политическими деятелями и журналистами, упустил из виду, что их мозги не могут заснуть и быть парализованными на все время похода, он не учел, что в их головах будут рождаться непрерывно планы спасения Родины, и против воли своей он будет вовлечен в исполнение этих планов.

Вступая на землю кубанских казаков, Корнилов не учел того, что кубанцы могут увлечься стройным видом его полков, вспомнить былую славу своих отцов и пойти с ним освобождать свой край от поборов Автономова и набегов Сорокинских шаек.

Наконец, вряд ли Корнилов мог допустить, что его товарищи по Академии Незнамов, Балтийский, Лебедев, Раттель, Бонч-Бруевич станут преподавать основы стратегии Лейбе Бронштейну для того, чтобы тот разрушал великую Россию во славу III интернационала и мировой революции, или что его бывший начальник фронта генерал-адъютант Брусилов и его ближайшие начальники на войне Клембовский, Зайончковский, Парский, Сытин, Гутор и другие всю силу своего образования и ума положат на формирование Красной армии в противовес его Добровольческой Армии.

Корнилов не мог этого знать наперед и не мог учесть все эти причины, а потому он и не мог предвидеть того, что заставит его изменить планы.

Люди могут, конечно, отрицать Высший Промысел и участие воли Божией в их делах. Люди могут в ослеплении своей гордости говорить, что Бога нет и что все зависит от них, но в исторических судьбах народов, да и не только народов, но даже единичных людей случается так много независимо от воли этих людей и чаяний народов, что даже самые скептики должны, в конце концов, признать, что крупные события истории мира совершаются помимо их воли и направляются из неведомого и непостижимого Разума, который, как его ни называй, останется Богом.

XXI

Без хорошей обуви и одежды… К Корнилову бежали в чем Бог помог вырваться из рук осатаневших солдат. На пути подвергались неоднократным ограблениям и раздеваниям, приходилось прибегать к самым фантастическим маскарадам, и в вербовочные бюро генерала Алексеева являлись в опорках, рваных пиджаках и ветром подбитых пальто, а снабдить добровольцев обмундированием, от которого ломились ростовские склады, Донское правительство отказало: самим, дескать, понадобится. Да и косо смотрело на добровольцев тогдашнее войсковое правительство, в котором многие колебались между Калединым и Подтелковым, стремились углублять революцию, в этом видели заветные свои цели и добровольцев называли кадетами, буржуями и контрреволюционерами.

Почти без денег… Алексееву консорциум московских банков обещал миллионы и не дал ничего, та же история повторилась и в Ростове. Реквизировать было нельзя: в Москве силы не было, в Ростове не позволили бы казаки.

Плохо вооруженные и без военных запасов шли добровольцы по глухой степи. В феврале и марте стоит в прикубанских степях самая тяжелая для похода погода. То светит яркое солнце, тепло, как летом, в небе поют жаворонки, то вдруг задует суровый ветер из Азии, полетит пурга, наметет сугробы снега чуть не в аршин, а назавтра все это тает, звенит безчисленными ручьями по степи, растворяет рыхлую почву, и по колено уходит в нее нога пешехода. А еще через день мороз, все сковано льдом, степь блестит, как остекленная, и мокрую со вчерашнего дня шинель насквозь продувает морозный ветер. А потом весенний теплый дождь, и снова мороз. Ничтожные ручьи по балкам, которых летом совсем и не видно, раздуваются потоками, несутся струями мутной желтой воды, бурлят, пенятся, и в них приходится по грудь и по пояс искать переправы. Мосты, где они были, снесены, обходные пути за много верст. Кругом озлобленное население. Оно не разбирается, кто большевики, кто «кадеты». Приходят, требуют ночлега, внимания, отнимают хлеб, подводы, лошадей. Ясно – враги. Отойти от колонны, отстать – рисковать быть убитым неизвестною рукою. Добровольческая Армия была так малочисленна, так ничтожна по своему фронту, что она не оттесняла врага, заставляя его отступать а входила в него и постепенно становилась окруженной врагом со всех сторон. Она вела бои на все стороны, и ее громадный обоз всегда сопровождал большой арьергард.

Она таяла от боев: убитыми и ранеными, еще более таяла от болезней, но численно она увеличивалась. Светлая вера добровольцев в спасение России, страстная любовь к Родине, величайшие подвиги мужества, совершаемые на глазах у всех, увлекали станичную и слободскую молодежь, и новые добровольцы становились на места тех, кто уходил в вечность. Эти люди имели одно военное качество – храбрость. Но они не умели стрелять, не умели даже зарядить винтовку. Их приходилось обучать на походе, показывать приемы, лежа в какой-нибудь канаве или за валом в резерве во время боя. Армия и воевала и обучалась, и это отзывалось на ее боеспособности. Чудо-богатыри, вышедшие из Ростова, исчезли из ее рядов, их сменяла молодежь без воинского воспитания, без впитавшихся в плоть и кровь годами корпуса, училища и войны понятий о рыцарской чести и доблести.

С 23 февраля начались бои. Первый большой бой был у села Лежанки. А потом и пошло: 1 марта дрались у Березанской, 2-го – у Журавского хутора, 3-го – у вторых выселок этого хутора, 4-го – у Кореновской, 6-го – у Усть-Лабинской и т. д. Станица, хутор, случайная роща, плетень, балка, высоты – отовсюду стреляли винтовки, трещал пулемет, грохотала артиллерия, везде маячили неизвестные конные люди, обходили с фланга, показывались в тылу. Все надо было брать с боя. Все были обстреляны. Сестры милосердия видели близкие разрывы шрапнелей, гранаты рвались в пятистах шагах от обоза, и раненые с землистыми лицами и глазами, полными невыразимой муки, прислушивались к гулу орудий, совсем недалекому треску пулеметов и ружей и ждали, когда новые пули и осколки станут пронизывать и рвать их еще не зажившее тело. Беженцы были обстреляны. Над их головами пела свою ядовитую песню пулеметная пуля, и с бледными лицами и застывшими печальными улыбками на щеках матери прижимали к себе детей и ждали, когда и чем это кончится.

Муки казались дошедшими до предела, но каждый новый день приносил еще новые страдания и следствием являлось утомление армии. В армии народилось страстное желание отдохнуть, найти теплый кров, свежее белье, возможность помыться и поспать спокойно, не слыша выстрелов, не ожидая боя.

Подобно тому, как в Японскую войну Ляоян зачаровал общественное мнение и казался неприступной твердыней, о которую разобьются японцы и откуда начнется наступление Маньчжурской армии, так в Добровольческой Армии, сначала в обозе, среди беженцев и раненых, а потом и в строевых частях, такою обетованною землею стал казаться Екатеринодар. Взять Екатеринодар… и начнется спасение. Соединиться с кубанскими казаками, только что оставившими под напором большевиков этот самый Екатеринодар, и поднимется вся Кубань. А поднимется Кубань, встанет и Терек, захватит волна и Дон, и казаки освободят Россию!

Это значение Екатеринодара и казаков усиливалось и тем, что по мере углубления Добровольческой Армии в Кубанскую область в ее рядах становилось больше казаков. Из Екатеринодара к Добровольческой Армии шла конница, которой так недоставало Корнилову. Все это заставило Корнилова изменить свой план, уходя без боя, и повернуть на Екатеринодар. 14 марта, у аула Шенджи, южнее Екатеринодара, Добровольческая Армия соединилась с генералом Покровским и кубанскими конными полками.

Кубанцы торговались за власть. Они не хотели покоряться добровольцам, но признали власть Корнилова, и Добровольческая Армия стала втрое сильнее.

Пошли на Екатеринодар.

XXII

Шли горами. Мягкие отроги Кавказских гор безконечными цепями спускались в степь и расплывались в ней. По краям балок росли кустарники, в низинах было болото, ручьи журчали по каменным блестящим скалам, по мокрой топкой земле.

15 марта густой низкий туман окутал землю, и шел мелкий пронизывающий дождь. Без песен, промокшие насквозь, густыми рядами шли добровольцы по грязной теснине, спускаясь к бурной вздувшейся реке. Моста не было. Передовые дозоры, молодые офицеры, помялись на берегу и потом решительно пошли в воду и провалились по горло… За ними пошла колонна. Потом обоз. Сестры и легко раненные, которые могли стоять, вставали на телегах и стояли, держась друг за друга. Ледяная вода заливала ноги, мочила и сносила солому из телег, от толчков люди падали, лопались повязки, открывались и сочились кровью раны. Тяжело раненные, больные, в лихорадочном бреду, въезжали в реку, вода мочила их спину, поднималась до боков, на секунду захлестывала белые страдающие лица, заливала большие воспаленные, лихорадочные глаза…

– Пошел, пошел! – кричали в ужасе доктора и санитары.

– Господи! Что же это такое! – говорили сестры в мокрых юбках и кофтах, сами падая на телеги и стараясь приподнять над водою головы умирающих.

Раненые не стонали. Что испытывали они в эти мгновения кошмарных грез, претворенных в явь, никто не знал и не мог передать!

За рекою был крутой глинистый подъем с наезженными красными колеями и со скрипящими под ободом колес круглыми камнями. Когда поднялись, широкая степь развернулась за балкой. Был перевал. По перевалу гулял ледяной ветер. Дождь сменился снежной пургой, и температура упала на несколько градусов ниже нуля. Мокрые шинели, мундиры, рубахи, шаровары, сапоги, обмотки в несколько минут замерзли и ледяным панцирем покрыли людей. Офицеры и солдаты стали останавливаться, казалось, вот-вот они замерзнут, и степной мороз остановит биение сердца Добровольческой Армии.

– Хороши, господа панцирники! – вдруг весело воскликнул Ника и ударил кулаком по груди брата. Лед треснул и шинель стала ломаться.

– Так, так! Тузи друг друга! Согревайтесь, господа! Прыгайте, бегайте, – кричали пятидесятилетние генералы и сами дрались и возились, как дети.

– Вперед! Вперед!

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Вспыхнула песня и, ширясь, понеслась к небу. Могучая воля человека, частица Божества, торжествовала над жестокой природой.

Опять спуск. Опять несущаяся в стремнине река, пена, кипящая у камней и в излучинах у темных берегов, неведомая глубина и холод.

Послали двух пленных искать брода и нашли по грудь в воде.

Красивый молодой генерал, в белой папахе, в черных погонах Добровольческой Армии, с улыбкой на лице, как будто бы собираясь сделать какую-то шалость, уверенными ловкими шагами хорошо тренированного человека, по обледенелому спуску сошел к реке и пошел, раздвигая руками ледяную воду. За ним спокойно пошла колонна.

– Сы-ро-ва-то! – блестя веселыми глазами, сказал на середине реки генерал и улыбнулся счастливой улыбкой. В этой улыбке помимо его воли отразилось неосознанное счастье совершаемого подвига, и с губ его сорвалось слово, ставшее историческим.

С этого дня имя генерала Маркова, уже известное добровольцам, как имя безстрашного и смелого генерала, стало на устах у всех как имя человека, шуткою победившего природу.

– Да, сыровато, – дрожа и булькая, повторил его маленький сосед, захлебываясь в потоке, и, когда вышли наверх, на перегиб горного хребта, на ледяной ветер, когда обмерзли снова и готовы были пасть духом, услыхали недальние выстрелы и увидали в рассеивающемся, гонимом ледяным ветром тумане, летящем над горами, как клочья паровозного дыма, так знакомую фигуру Корнилова. Он, обледенелый, как и все, скакал вперед на выстрелы.

К ночи вошли с боем в большую Ново-Дмитриевскую станицу и всю ночь по улицам ее гремели выстрелы: добровольцы выгоняли большевиков из теплых хат и вели кровавый бой за каждый угол, где бы можно было обогреться, приютить и накормить раненых.

Два дня, 17 и 18 марта, у Ново-Дмитриевской шел бой, и раненых сушили, перевязывали, а умерших хоронили под звуки то затихавшей, то начинавшейся снова орудийной канонады, ружейной и пулеметной трескотни.

Оля устремляла глаза к небу и, забывая, что она и холодная, и голодная, и мокрая, молила об одном: «Господи! Когда, когда же конец всему этому!..»

И во всем отряде стала одна мысль, одна мечта: – Екатеринодар…

Одним он рисовался в виде теплой хаты с мягкой постелью с перинами и подушками. Над постелью висят иконы, горит лампадка. Тепло, сухо, сытно и можно спать, сколько хочешь. Другим виделись хорошо обставленные комнаты, ярко горящее электричество, ванна, чистое, охотно одолженное каким-то неведомым богатым екатеринодарским жителем белье, хороший обед – этакий настоящий малороссийский борщ с бураками, красный, с жирными сосисками, кусками ветчины и сала со шкурой, графин водки, курица с соусом, какие-нибудь оладьи или ватрушки со сметаной. Третьим грезился кинематограф, обрывки томящей душу музыки на пианино, пестрая вереница картин, говорящих о какой-то чужой, спокойной, яркой жизни, где нет безконечной степи, перевалов, ручьев, ледяного ветра, голода и холода, где не видно косых недружелюбных взглядов, где не нужно расстреливать комиссаров, где не стонут раненые… Четвертым грезилась встреча с теми, кто был тут недалеко в обозе, кто думал о них и о ком думали и кого не удалось видать во все эти жуткие дни. Пятые мечтали о прекращении мятущих душу кошмаров, которые схватывают в лихорадочном бреду и идут не прекращаясь, но все усиливаясь и наяву. И не знали они, что было кошмаром и что явью. Кошмаром ли был горный поток, подхвативший подводу и унесший из-под наболевшего тела солому, сделавший мокрым шинель и одеяло, и явью были какие-то светлые духи, летавшие перед глазами, распростершие серебряные крылья и певшие неведомую песню блаженства…

Все мечтали об отдыхе от боев, о том, чтобы оправиться и сорганизоваться, одеться и вооружиться и тогда воевать.

27 марта подошли к Екатеринодару и с мужеством отчаяния осадили его своими небольшими силами.

XXIII

О! Эти думы!.. Думы без конца… Думы о любимом… Он простился вчера вечером, забежав на минуту к лазаретной хате, и сказал то, что давно было на его устах и чего, не сознавая того, ждала и хотела Оля.

День был солнечный, радостный, весенний. Было тепло, пахло землею, и трава выпирала тонкими иголками из земли, а почки на кустах сирени пухли на глазах. Днем переправлялись через Кубань, и был бой у Елизаветинской. Оле кто-то сказал, что Ермолов убит. Остановилось сердце, и руки безпомощно опустились. Оля не могла больше работать. Она вышла из хаты, села на рундук у заднего крыльца и смотрела вдаль. Сзади догорало в степи солнце, и спускался золотой полог над голубеющей степью, перед нею был небольшой сад с молодыми вишневыми деревьями и яблонями со стволами, обмазанными белою известкой. В углу, в сарае, копошились на насестах куры и недовольно клохтали, точно спорили из-за места. Свежею сыростью тянуло от земли. На мокрых дорожках отчетливо были видны маленькие следы – Олины следы. Она ходила к забору и смотрела на туманное пятно внизу, пятно густых садов, пирамидальных тополей, домов и церквей. Это Екатеринодар, который добровольцы пойдут завтра брать.

Так много за эти дни было смертей, страданий и мук, что, казалось, притупилось, огрубело и закалилось сердце. После ледяного похода на ее руках умер мальчик-гимназист, высушить его серую шинельку со светлыми пуговицами так и не удалось. Он все звал маму, все просил затопить камин и согреть и обсушить его платье. «Мама! – говорил он, – я больше не буду. Я никогда, никогда больше не буду купаться в одежде».

«Где его мама!? Кто его мама? Знает ли она о том, что его зарыли на окраине станицы, там, куда не долетали пули? Найдет ли она его? И как найдет?»

Умер суровый и хмурый Беневоленский. И не мучился долго. Принесли его с разбитою прикладом грудью. Он харкал кровью и поводил по сторонам глазами. Все хотел что-то сказать и не мог. И только перед самой смертью он наконец выговорил: «Здесь не удалось отомстить – отомщу на том свете… вот»… И затих.

В конной атаке убита шрапнелью баронесса Борстен, легендарный палач комиссаров и коммунистов.

Графа Конгрина хоронили вчера. Простудился, зачах и завял в какие-нибудь три дня…

«Ну что же? И он… Все… Все, должно быть, погибнут. И почему он должен жить, когда те погибли? Да и для чего жить?..»

И также, как тысячам других людей, с нею вместе страдавшим и грезившим о Екатеринодаре, Оле стало казаться, что жить стоило и что счастье ее ожидало бы в Екатеринодаре. А теперь, когда его нет, когда и его отняла неумолимая судьба, ей и Екатеринодара не нужно. Ничего не нужно.

Еще так недавно было счастье. Была культура, была красота. Был дом, в котором спокойно и безбоязненно жилось, были картины, музыка, театр. Все это было просто, доступно, все это радовало и украшало жизнь. Это вошло в плоть и кровь и стало потребностью.

Не далее как три дня тому назад сестра Ирина вечером сказала санитару Федору: «Федор, ты бы хотя на гармошке нам поиграл. Так тошно без музыки».

Тогда это не ощущалось. Тогда раздражала гармоника. В гостиной стоял рояль, лежала скрипка Ники, грудой навалены были ноты и самый воздух был пропитан музыкой и пением… А опера… А «Евгений Онегин»!!.

В мутном мареве дали показались гирлянды огней Екатеринодара. Болью сжалось сердце, а память сладостью прошлых мгновений смущает ум… «Слыхали ль вы… Слыхали ль вы за рощей глас ночной… Певца любви… Певца своей печали»…

Закроешь глаза, и грезятся вздохи далекого оркестра… Показалась декорация дома и сада, березы на первом плане и широкая русская даль полей и пологих холмов. И призывный голос, сплетающийся с другим голосом. Как хороша, как проста была жизнь!

.. Мягкий свет скупо просачивается сквозь опущенную занавесь спальни, и кротко глядят из угла лики святых на иконах, где догорает лампадка. У окна благоухают цветы. Узкая девичья постель тепла и уютна. Впереди целый день красоты. Без усилия, стоит только прикоснуться к маленькой пуговке электрического звонка, явится толстая приветливая Марья с подносом, на нем кофе со сливками, с маслом и булочками, со всем, чего только она ни захочет. За нею шумный и ласковый ворвется Квик…

…Урок рисованья… На столе в мраморной вазе букет редких цветов. За ним драпировка. Перед Олей вода в стакане, палитра медовых красок на руке и на плотной ватманской бумаге нежными пятнами воскресают цветы. Учительница, милая Вера Николаевна, рисует тут же рядом. Незаметно подкрались часы прогулки.

Нева… Красивая линия дворцов и на том берегу низкие стены гранитной твердыни, золотой шпиль и темные воды или белый простор широкой реки. По набережной мчатся санки. Пара вороных рысаков под синею сеткой, четко стуча копытами, несется навстречу. В санях в красивом манто, в накидке из соболей разрумянившаяся веселая женщина и рядом с нею офицер в шинели с бобровым воротником. Это граф и графиня Палтовы… Казачий офицер Маноцков на чудном караковом коне в одном темно-синем чекмене и легком кавказском башлыке, накинутом небрежно на плечи, скачет, догоняя сани. Навстречу идет матрос гвардейского экипажа. Что за красавец мужчина! Молодая русая борода расчесана и лоснится, фуражка с георгиевскими лентами надета набок, и на черной шинели горят золотые пуговицы и алые петлицы…

Как красив милый, родной Санкт-Петербург!

Дома – почта. Письма со всех краев света. Лондонские кипсеки, французские иллюстрации и милые письма старой няни из деревни на серой бумаге и в грязном конверте. Мамины письма из Италии, где среди сказочной красоты умирала милая незабвенная мама.

Из душевных переживаний, тонких и красивых, слагалась жизнь. Не страдало тело, но за него мучилась, страдала и парила душа. Тело забывалось и о нем было неприятно и неприлично говорить. Тонкая поэзия Бодлера и Мюссе, фантастические искания Эдгара По, недоговоренность сложных романов Оскара Уайльда создавали иной мир, не похожий на мир земной. Ярко среди него светила религия и вера, но и вера полна была тайной влекущей мистики, и в ней стремились отрешиться от тела и заглянуть по ту сторону бытия… Слушали рассказы о чудесах, о видениях, о таинственных пророчествах. Сама смерть была обставлена так, что была красота и в смерти. Помнит Оля красивый гроб, утопающий в белых розах, нарциссах и гиацинтах. На белой атласной подушке завитые парикмахером лежат кольцами золотые волосы. Белое лицо с обострившимся носом кажется выточенным из мрамора и трепещут на нем тени черных ресниц. Кругом красота черных траурных туалетов, блеск эполет и перевязей, девушка в черном платье и мальчик в пажеском мундире на коленях у гроба. В гробу Вера Константиновна Саблина. У гроба – Таня и Коля.

Потом война. И в войне была красота. На фронте в конной атаке убили Колю, и в смерти его был незабываемый подвиг… Убит был веселый и безпутный Маноцков, и про его лихое дело писали в газетах. На войне умирали, мучились, страдали, но в столицу и смерть, и страдания приходили, претворенные в красоту подвига, и про смерть забывалось.

Теснила и жала война… не всегда подавали те булки к чаю, которые хотелось, забрали рысаков по военно-конской повинности и сдали их в артиллерию. Запаздывали лондонские кипсеки, и французские иллюстрации приходили неаккуратно, многие номера были потеряны. Из деревни письма не доходили. Были заминки, были неудобства, но жизнь шла все такая же сложная, духовная, полная тонких переживаний.

Но пришла революция. Были сорваны родные русские цвета и на месте их под самым окном нависла красная тряпка. Увезли в далекую Сибирь Государя и его семью. Отец скитается неизвестно где и четвертый месяц о нем ничего не слышно. Нет ни писем, ни газет. Братья бежали. Генерала Саблина схватили солдаты и тащили куда-то, и из всего сложного красивого мира остались Павлик и Ника, сестра Валентина, Ермолов и молодежь, обреченная на смерть.

Как-то сразу простая и красивая жизнь стала сложною и безобразною. Мелочи жизни выплыли на первый план, и тело, не заметное в прежней духовной красивой жизни, подняло голову и заговорило властно и требовательно. И чтобы не опуститься, не забыть заветов красоты, приходилось бороться с самою собой. Голод, отсутствие привычного комфорта, слоняние из угла в угол в толпе, страдания ближних, страдания своего тела, грязь – все это убило красоту и поставило Олю лицом к лицу перед тем страшным, что называется жизнью.

Павлик украл у крестьянки полотно, и из него шили рубахи для раненых и сестер и Оле сшили из этого полотна рубашку. Третьего дня санитар, по просьбе сестры Ирины, с дракой отнял у казака каравай белого хлеба, и его поделили между больными и ранеными и сестрам дали. Каждый вечер были ссоры из-за ночлега, каждое утро была перебранка из-за подвод и едкие, колючие слова срывались с уст сестер, отстаивавших своих раненых.

Днем мокли и мерзли, днем голодали, ночью не могли уснуть от насекомых, не имели постелей и валились вповалку на пол, забываясь тяжелым сном без грез. Тело страдало, тело стремилось побороть душу, и душа отчаянно защищалась… И в этой сутолоке и тесноте душа хотела грезить, и ночью, выйдя на холод степи и глядя на звездное небо, Оля повторяла стихи Бодлера, Оля грезила прошлым, мечтала об опере, и ей так понятна становилась мольба сестры Ирины: «Федя, ты бы хоть на гармонике поиграл!»

Ведь вернется все это? Не навсегда же вытравила красоту и любовь кровавая революция! Вернется.

…Но если и вернется? К чему ей это, если нет его. Все вернется, но он никогда не вернется!..

Как проста и красива была жизнь прежде…

XXIV

«Что это!.. Господи, что это?..» Это идет Ермолов. Живой, здоровый, даже не раненый. Левая рука после первой раны заложена за борт шинели. Значит, все сочиняли о том, что он убит. Забилось сердце Оли и послало краску на похудевшие щеки. Ноги задрожали от волнения, и глаза затуманило слезами.

– Я вас ищу, Ольга Николаевна, по всей станице, – сказал Ермолов. – Урвался из боя, воспользовавшись ночною тишиною и тем, что нас сменили и отвели в резерв, и решил повидаться с вами. Мне так много нужно вам сказать.

– Говорите, Сергей Ипполитович. Я вас слушаю, – сказала Оля. Они сели на обрыве на краю сада. Внизу, уже поглощенная мраком ночи, туманами клубилась долина Кубани, и сверкали вдали, горели и переливались огни Екатеринодара, точно чешуя сказочного змея.

– Командира убили… – коротко, вздыхая тяжелым, глубоким вздохом, проговорил Ермолов.

– Кого… Нежинцева? – спросила Оля.

– Да… его.

– Когда?

– Сегодня. Под самым Екатеринодаром. В улицах был бой… Ах, Ольга Николаевна, все не то… Третьего дня командир просил уволить его от командования полком. Полк не тот. Нас, старых добровольцев, осталось очень мало. Молодежь не знает боя. Спутались. Ну, и… драпанули… Вы знаете Нежинцева. Какой это был удар для него! Он покончить с собою хотел. От стыда за полк… Ну вот и покончил.

Ермолов сказал последние слова глухим голосом. Мука звучала в них.

– Дают пополнения. А того не понимают, что Корниловскому полку пополнения должны быть особые, а не необстрелянные мальчишки. Нельзя позорить светлое знамя Корниловского полка. Нежинцев это понимал. Ольга Николаевна! Идея Добровольческой Армии – это идея России. Борьба чистоты и правды против насилия и лжи… А я боюсь… если так будет дальше… у нас будет… Тоже ложь…

Ермолов закрыл лицо руками. Он, казалось, плакал. Но, когда он оторвал ладони от глаз, глаза были сухи.

– Корнилов приезжал. Он стал на колени над Нежинцевым, поцеловал его и перекрестил. Мне пришлось провожать Корнилова и остаться при нем до вечера… Мы все обреченные на смерть. И он обреченный…

Оля взяла руку Ермолова и тихо гладила ее своею ладонью.

– Ольга Николаевна… Я покаяться пришел. Я сегодня поймал себя на подлой мысли… Неужели я… шкурник…

– Что вы, Сергей Ипполитович… Придет же в голову!..

– А вот, слушайте… У Корнилова наблюдательный пункт на ферме. Ферма – одноэтажный домик в три окна по фасаду, стоит над обрывом реки. Фруктовый сад подошел к самому обрыву, а внизу весь Екатеринодар. Бой идет в садах. Красная артиллерия ведет ураганный огонь. Я насчитал семьдесят пять выстрелов в минуту. Мы молчим. Отвечать не из чего. Пушек почти нет, снарядов мало… Смотрю я на Екатеринодар, и вдруг мне так ясно стало, что в Екатеринодар нам войти нельзя. Екатеринодар – это ловушка. Войдем мы в него, – нас теперь и четырех тысяч нет, – и погибнем там… Не удержимся. В уличном бою растаем. И тут я посмотрел на Корнилова. Он страшно исхудал. Черные седеющие волосы прилипли к желтым вискам. Нос обострился, глаза ввалились и из глазных впадин, прищуренные, узкие, острые глядят несокрушимою волею. Понял я, что он решил войти во что бы то ни стало. И он войдет. И себя погубит и нас погубит, но войдет… Я понял его… И вот тут-то…

Ермолов шепотом скороговоркою договорил:

– Я подумал… А если бы его не стало… Если бы его убило… Он умер бы… Но спаслась бы Добровольческая Армия. Спасена была бы идея… Я спасен бы был… А?.. Что!.. – нервно вскрикнул Ермолов… – ведь это… Это… Ведь я же шкурник… Такой же, как Митенька Катов, как все те тыловые герои!!.

– Успокойтесь, Сергей Ипполитович. Это минутная слабость… Это нервы…

– Не говорите мне, Ольга Николаевна, – нервы. Да, все нервы. И у Митеньки Катова – нервы. Человек оставляет позицию, человек бежит с поля сражения, человек мародерствует… Это… Нервы… Нет! Нет! Бичуйте меня, Ольга Николаевна, назовите меня трусом. От вас я все снесу! И мне легче станет.

– Именно вам я никогда этого не скажу, – сказала Оля. – Я глубоко верю в вашу доблесть, я знаю и видела вашу храбрость… Я… люблю… вас…

Жесткая, грубая рука сжала ее маленькую огрубевшую руку.

– Ольга Николаевна!.. Это не шутка… не фраза… Не нарочно сказанное олово. Для утешения…

– Нет, нет, – горячо сказала Оля, еще крепче сжимая его руку. – я сказала, что думала, что чувствую. Я никогда не лгу.

– Тогда и я скажу вам… Мы особенные люди и нам можно отбросить условности света… Мы люди без будущего. У нас и прошлое убито… Только сегодня… ни вчера, ни завтра… Ольга Николаевна, я полюбил вас тогда, когда вы пришли к нам в Ростове на этапную роту. Помните, как вы остались стоять на Таганрогском проспекте и я вышел к вам, прося зайти обогреться. Вы шатались от усталости и голода. Вы доверчиво оперлись на мою руку и прошли в наше помещение. Я угощал вас чаем…

– О! Какая я была тогда ужасная!

– Потом, помните, я устроил вам две комнаты для вас и братьев. С тех пор я только и думал о вас. Я знал, что нельзя этого делать, знал, что ни к чему это, а вот… думал… думал… Разве сердцу запретишь. Молодое оно… Никого не любило…

– Ну хорошо! Ну хорошо!.. Милый, – ласково сказала Оля, когда Ермолов поднес ее руку к губам и горячо поцеловал ее. Слезы упали на руку. Так странно было чувствовать, что сильный богатырь Ермолов плакал.

– Так вот… Слушайте… Что может предложить, о чем может просить обреченный на смерть?.. У меня ничего нет. Прошлое – прошло. В настоящем – эти прекрасные миги сегодняшней ночи… В будущем – смерть! Ну… и пускай смерть! Но если я буду знать, что вы, Ольга Николаевна, любите меня… солдата… добровольца… То мне и умирать станет легко.

Тонкая девичья рука крепко охватила его шею. Пухлые губы до боли прижались к его губам.

– Ну, милый! Зачем так?! А Бог!

– Да, Бог! – сказал Ермолов.

Оля сняла с шеи маленький золотой крестик. Она перекрестила Ермолова, и лицо ее было серьезно, как у ребенка, когда он молится.

– Он сохранит вас! – сказала Оля и одела крест на шею Ермолова. – Носите его и помните: он сохранит вас.

Долго они ничего не говорили. Он не выпускал ее руки из своей и смотрел в ее лицо. Большие, отразившие блеск звезд глаза Оли были темны и блестящи. Взглядом своим она вливала в него мужество своей девичьей русской души.

– Я пойду, – сказал, наконец, Ермолов. – Пора. До свиданья.

– До свиданья… Любимый…

Оля обняла Ермолова и поцеловала его.

– Да хранит вас Господь!

Ермолов стал спускаться по тропинке, направляясь в долину, где еще горели огни Екатеринодара.

Оля осталась на краю обрыва. Она молилась и думала: «Господи! Спаси его!..»

XXV

Утро занялось совсем летнее, теплое с голубыми туманами над рекой, с золотом горячих лучей, бросающих длинные прохладные тени, с духом крепким и бодрящим. С первыми лучами солнца загремела артиллерия большевиков. Сестры и беженцы толпились на краю станицы, прислушиваясь к бою. Он шел пятый день. Все знали, что маленький отряд Корнилова дошел до полного утомления. Около половины офицеров, казаков и солдат было ранено и убито. Снаряды и патроны были на исходе, свежих сил не было. К большевикам подходили подкрепления, и вся «армия» Сорокина была в Екатеринодаре и подле Екатеринодара.

– Возьмут сегодня Екатеринодар, – сказал Катов, чисто вымытый и хорошо одетый, выдвигаясь из кучки санитаров. – Уж у меня такое предчувствие, чутье такое, что возьмут.

– Дал бы Бог, – проговорил старый кубанский казак. Из-под густых, кустами, седых бровей он остро и зорко следил глазами, как плотнее садился в долину туман и обнажались колокольни и купола собора, крыши вокзала и зданий Владикавказской дороги. – Дал бы Бог. У меня три внука в обход с Эрдели пошли. Да вишь и четвертый-то дома не сидит, все просится… – он показал на мальчика десяти лет, бодро стоявшего подле него. – А только, взять-то возьмем, да удержим ли? Сила-то его большая, да и народ кругом подлец.

Оля, стоявшая тут же, задумалась. «Не тоже ли самое говорил ей вчера Ермолов? Если в Екатеринодаре погибнет Добровольческая Армия, то что же делать! Что делать с ранеными, с самими собой!»

– Как бьет по ферме, – сказал раненный ночью офицер. – Вчера там был штаб Корнилова. Хорошо, если сегодня его нет там.

– Где это? – спросили несколько человек.

– А вон, глядите, над Кубанью. Так и засыпает… Вон видите маленький белый под железною крышею домик с двумя трубами. Сад кругом.

– Я вижу в бинокль его значок. Он покосившись стоит прислоненный к кустам, – сказал Катов. – Ну да, конечно, это его флаг. А вот сейчас… Не вижу… он упал…

– Упал значок Корнилова?.. – с ужасом в голосе спросил раненый офицер. – Упал наш Русский флаг?!

– Ну да что же особенного? Лежит, должно быть, в пыли…

– Боже! Боже! Что же это такое! А людей вы не видите?

– Нет, они, верно, за домом. Да чему вы так взволновались?

– Нет, ничего… Это так только. Я… загадал.

Люди приходили и уходили. Сестры заглядывали к раненым, поправляли подушки, давали воду, хлопотали о чае. Внизу неровно шел бой. Не было той постоянной стрельбы, которая была все эти четыре дня, но перестрелка вспыхивала в садах на несколько минут, вялая, безжизненная, и сейчас же обрывалась. Точно обе стороны не желали больше воевать.

– По-моему, – сказал Катов, – вчера перестрелка была глубже в улицах. Сегодня она больше по окраинам. Не отошли ли наши?

– Сегодня наши должны взять Екатеринодар, таков приказ Верховного, – вяло сказал офицер с перевязанною рукою.

От Екатеринодара подходили люди. Это были любопытные, подошедшие от станиц на разведку, раненые, могущие сами добраться до перевязочного пункта, но между ними попадались и здоровые добровольцы. Они подходили к обозам и садились подле телег. Их лица были землисто-серые, безжизненные, глаза смотрели в землю. Они неуверенными движениями доставали табак, сворачивали папиросы и закуривали. И по тому, как двигали они руками и ногами, вяло и машинально, можно было понять, что голова их не тем занята.

– Корнилов убит…

Кто сказал? Никто не заметил, но все услыхали. Посыпались вопросы.

– Нет, ранен, – сказал кто-то, не поворачивая головы.

– Убит, – сказал длинный кадет с совершенно иссохшим лицом. – Только скрывают. Я сам видал. Умер. Лежит на берегу Кубани.

– Как? Где?.. Вы сами видали?.. – раздались голоса. Кое-кто ближе пододвинулся к кадету.

– Ну даже!.. Пропала Россия… И флаг его, трехцветный… Святой Русский флаг за фермой, в пыли лежит, весь грязью запачканный… Никому не нужный!.. Пропала Россия, – со слезами в голосе воскликнул раненый офицер.

– Да, постойте! Говорите же толком!.. Вы сами видали? Где же вы были?

– А подле фермы. Я помощник телефониста.

– Но позвольте, кто же вам позволил уйти? – грозно спросил Катов. – Это, молодой человек, дезертирство!.. Да! Вы ответите!

– Оставьте, право, – бледным усталым голосом сказал юноша. – Вы же ничего не понимаете. Наши отходят уже… Не к чему драться.

– Да скажите, в чем дело? – спросил раненый офицер.

– С утра начался его обстрел, – печально заговорил кадет. – По ферме бил. Он еще с вечера пристрелялся. Штаб перевели ниже. Просили Корнилова перейти. Он остался. Он уже, господа, мертвый был.

– Как? Да что вы говорите!

– То есть он еще живой был, но как бы мертвый. Я ночью пять раз ему телефонограммы подавал. Он все ходит и чай пьет. На меня посмотрел – так, ей-Богу, господа, я много ужасов видал, а такого взгляда не забуду. Он на меня смотрит, а видит совсем не меня. Он уже, что там видит.

– Просто, устал человек, замучился, – сказала сестра Валентина.

– Нет, сестрица. Нет, я точно видел. Особенный это взгляд. Это не усталость!

– Ну… Дальше.

– Часов около шести сменялся патруль около фермы. И сейчас же начался и обстрел. Значит, заметили они патруль. Ведь, господа, там всего три версты до него было. Прилетело несколько шрапнелей, лопнуло – недолет дали. Только пули, слыхать, пропели. Вторые закопались сзади фермы, значит: в вилку взяли… Вышел генерал Деникин и говорит другому генералу: «Ну, тут нечего дожидаться! Дело ясное!» И спустились они под горку, к реке. На откосе сели. За ними генерал Богаевский с адъютантом своим вышел, тоже сел с Деникиным. Я посмотрел: вижу флаг его стоит прислоненный к кустам и так от сотрясения, или что, вот-вот упадет. Я и подумал: «Надо крепче поставить, а то не хорошо: Русский флаг и в грязи…» Да… А тут взрыв в самой ферме. Мы так и ахнули. Адъютант Верховного, Долинский, выбегает. Трясется весь. Голос дрожит… «Верховный… Верховный», а что Верховный – и не сказал. Опять убежал в хату. Ну тут казаки и туркмены бросились. Долинский с туркменским офицером Резак-беком выносят Корнилова, крови нигде не заметно, только лицо белое, как у покойника. Понесли на берег. За доктором послали… Пришел доктор, осматривал его долго. Потом… вижу: все шапки сняли… Крестятся… Ну, я понял… Кончился. Пошел к его флагу. Гляжу: лежит в пыли, грязи… Знамя наше святое… Телефон разбило… Ну я пошел… Слышу только: Деникин командование принял. Алексеев приехал. Он ему так и сказал: «У нас, мол, давно с Лавром Георгиевичем это условлено, ежели что случится…» Алексеев промолчал.

Раненый офицер порылся на груди, достал ржавый, старый, истертый кожаный бумажник и вынул из него вырезку из газеты.

– Исполнил генерал Корнилов то, что давно решил, – торжественно сказал он. – Помните, что сказал он в августе: «Тяжелое сознание неминуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные дни призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины, всех – у кого бьется в груди русское сердце, кто верит в Бога, в право, в храм… Предать Россию в руки ее исконного врага и сделать народ рабами немцев я не могу, не в силах, и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть позора и срама Русской земли…» И года не прошло. Корнилов умер! Ужели нам придется увидеть позор и срам Русской земли?

В станицу въехал казачий офицер.

– Господа! – сказал он, ни к кому не обращаясь, – собирайте обозы и легко раненных, которые могут идти сами и кого можно везти рысью без перевязки… Приказано отступать от Екатеринодара.

– Куда? – спросили несколько человек.

– Туда! – неопределенно махнул рукою казак. Лицо его выражало отчаяние.

– А тяжело раненные? – спросила сестра Валентина.

– Главнокомандующий приказал оставить на попечение жителей. Взяты заложники…

XXVI

В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шел, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнилова. Караул сопровождал тело.

Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.

Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут ее братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щеки запали. У Павлика один сапог разошелся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.

– Ника, Павлик, – окликнула их Оля. – А где Ермолов?

Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал ее, прошел мимо. Ника вышел из рядов.

– Собирайся, Оля, и поезжай, – сказал он.

– Где же Сергей Ипполитович? – воскликнула Оля.

– Да что тебе в нем! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не все ли равно.

– Ника! Что с ним?..

– Он ранен… Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.

– Где?

– На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко… Да ты что же!

– Я пойду туда!

– Оля, ты с ума сошла!

– Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.

– Оля! Он все равно умрет.

– Тем более. Он умрет у меня на руках. Умрет без злобы и ненависти, благословляя вас.

– Оля, я не пущу тебя!

– Не посмеешь!.. Иди… делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твое место в рядах полка, а мое при раненых. Я русская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!

Оля обняла Нику и поцеловала его.

– Перекрести за меня Павлика, – сказала она. – Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай… Родной!

Ника пошел за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. «Э! Все равно, – думал он. – Корнилова не стало, и мы погибнем». Оля пошла к сестре Валентине.

– На подвиг идете вы, Олечка, – сказала сестра Валентина, развязывая уже увязанный аптечный чемодан. – Возьмите бинты и лекарства.

Она проворно завязывала пакет.

– А это, – сказала она, подавая маленький пузырек Оле, – если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.

– Спасибо, – сказала Оля.

Они простились просто, без лишних слов и без слез. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весеннюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землею.

Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали повозки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.

– Дальше, дальше, по этой улице, – говорили ей. – По правой стороне, второй с края.

Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.

Поперек улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был раненый, которого бросили и который застрелился… В таком же положении был и Ермолов.

Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.

– Где дом Кравченки? – спросила их Оля.

– К раненым, что ль? – сказал, останавливаясь, казак.

– К раненым.

– Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.

Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протягивалась к Оле и холодными свежими, еще не пахнущими, но нежными шариками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казачкой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них – два человека. Один, с темным лицом, лежал, закатив глаза, и непрерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.

– Ура! – крикнул он, услыхав шаги Оли. – Ура! Все помрем, а возьмем!..

Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой грязной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голову. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал ее.

– Ольга Николаевна, – сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.

– Нас бросили? – сказал он и повел глазами по сторонам.

– Милый мой, – сказала Оля. – Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.

– Правда?.. – смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.

– Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.

– Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? – спросил казак.

– Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, – сказала Оля.

– Ну так вот что, – вдруг засуетился старик. – Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.

– Да где схоронишь-то? – спросила старуха.

– Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесем, все душу христианскую спасем.

– Эх, старый, в ответ бы не попасть.

– У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На ее, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасем. Душу!

Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скрылась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.

Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой раненый, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.

Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звезды догорали в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, черноземом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шел от них. Внизу широким голубым простором в зеленой раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождающееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал еще хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими соками, ожидая солнца.

На низине, у входа в станицу, грянул выстрел… Другой… Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.

Большевицкие орды входили в станицу.

XXVII

Саблин шел, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую секунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.

– Погодите, товарищи! – кричал он, – погодите! Это не такой генерал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно… Не трогай! Не сметь! – грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.

– Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! – сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.

– Не ваше дело, товарищ, – властно сказал молодой солдат. – Признаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин – моя добыча, и я сделаю с ним то, что нужно.

Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спасти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. «После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, – подумал Саблин, – это Русская армия, которая была для меня всем».

– И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволялось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть – покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и знаем, какой муки достоин этот человек.

– Ишь ты! Комиссар! – протянул солдат со злыми глазами.

– Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, – с достоинством сказал молодой солдат. – Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.

– А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, предатель! – сказал солдат с бледными глазами.

– Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхождение, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.

– Оставьте, товарищ, – заговорили кругом солдаты. – Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.

– Те же, господа, только из хамов, – прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошел от него и издали погрозил кулаком. – Ну подожди, – он выругался скверным русским словом, – ну подожди! Выпусти ты мне только генерала, своими руками разорву.

– Не безпокойтесь, товарищ, – сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.

Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооруженные солдаты. Молодой солдат продолжал распоряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришел на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооруженных солдата, два – у окон и два – у дверей. В соседнем купе поместился комиссар.

Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжелым и спертым. У Саблина от голода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь – он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трех лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.

Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. «Неужели, – думал Саблин, – это говорит во мне животное чувство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня». Саблин вспоминал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.

«А все-таки спас, а все-таки жизнь!..» – думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасными. «Как это, – подумал он, – я раньше не замечал, сколько красоты в курах». Крадется кошка – какая красавица! Зелено-серая с черным узором. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и толстой. «Сколько грации в ее движениях, как напрягаются мускулы ее белых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и выпускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгреб песок, точно расшаркался. И тоже думал о чем-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль»… Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. «И он думает, – подумал Саблин. – Моя голова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чем он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если все это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты – только плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуются прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и все это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чувства, а на деле ничего нет. Я один… Но и солдат рядом может так же думать, что он один, а я его сон, его представление. И если все это сон, то где же пробуждение?..

Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобожденного духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радостней будет пробуждение.

Боюсь я смерти? Если бы не верил – боялся бы. Но я верю, что после смерти мое «я» останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы увидать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, прическа с локонами, спускающимися с висков, ничего не говорят мне. Но таит мое сердце сладкий запах ее духов и очарование особенной ласки – женской и в то же время чистой, духовной, равной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто знает, не она ли встретит его первою за рубежом?

Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: «Мой принц!..» Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всем поговорить?! Что, если там встречаешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут безконечные пересказы о том, что было? Там он падет ниц перед Верой и выплачет ей свое горе. Землю и земное нес Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю… «Коля! И ты меня встретишь!»

О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о начале. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили – это были страдания, но, когда у него болели зубы, это были еще большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нем от оскорбления и безсильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Маруси сказал ему нетерпеливо: «Да уходите же!» – это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспоминании об этом. Все относительно. А главное: – tout passe, tout casse, tout lasse (*-Все проходит, все исчезает, все отмирает) – все проходит…

– А что, господин генерал, – глядя на него, сказал конвойный солдат, – тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.

– Вы верите, – сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, – что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?

– Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.

– Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чем не виновен, зачем ему бежать?

– Это точно, – протянул солдат. – А только вы его не знаете… Коржикова…

Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:

– Кого?

– Да комиссара-то, что ль… Коржикова… Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошел в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин… Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.

– От устатку это, – сказал его сосед. – Ну тоже и переволновались.

– Да и есть, гляди, давно ничего не ели.

– Да, покормить надоть.

Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошел за кипятком и хлебом.

XXVIII

Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром,

Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесенную снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.

«Если я знаю, кто для меня Коржиков, – думал Саблин, – то Коржиков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рождения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал… Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его «в штаб генерала Духонина», а привез сюда, в Петербург?» Саблин решил молчать, что бы ни случилось.

«Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдерживало солдат от насилий и зверства. Оно идет на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет еще выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Господь даст счастье мученической смерти!»

Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувствами ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом…

Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа провели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Саблина посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ружьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофером.

«Какого страшного зверя везут, – подумал Саблин. – Как расточительна народная власть! Во времена «царизма» преступника скромно отправили бы между двумя конвойными, а тут…»

Занесенный мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь – мужик, царь – великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоенную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, который он задумал и который вел на восток. Он отвернулся от запада и застыл в величавом спокойствии.

Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саблина. Все было по-старому.

Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено безрадостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыростью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпаны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стеклами и заколоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидавшие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то извозчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нем знаменитого профессора военных наук, а потом генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдатской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провел столько лет.

У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.

«Они живут, – подумал Саблин, – им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемирный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их родные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!

Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми ее красотами, с ее верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шведами и турками, над англичанами и французами…

Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо…»

Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в большом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадников, гарцевавших на прекрасных лошадях.

Автомобиль пересек Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатился между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в черных пальто, перевязанных пулеметными лентами и вооруженных разнообразными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулеметы с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, серым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела тусклая, инеем покрытая пушка.

Молодой человек в черной фуражке, из-под которой выбивались черные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в черном студенческом пальто, поверх которого нелепо, задом наперед была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошел к автомобилю и спросил:

– Это кто, товарищи?

– Товарищ Коржиков, – важно сказал, вылезая из автомобиля, Коржиков. – Я привез генерала Саблина.

– Вас ждут, товарищ, – почтительно склоняясь, сказал молодой человек и побежал к высоким дверям.

– Пропустить! – крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиросы красноармейцам.

XXIX

В Смольном институте была толчея людей, вооруженных с головы до ног. В обширном вестибюле у колонн и по широкой на два марша лестнице

сновали вверх и вниз матросы, солдаты и вооруженные рабочие. Женщины, по большей части молодые, с остриженными по шею волосами, в коротких юбках и шубках, многие с револьверами у пояса, окруженные матросами и красногвардейцами, сидели за столиками на площадках и проверяли пропуска. Другие озабоченно перебегали по коридору с какими-то бумажками и исчезали в комнатах, из которых суетливо щелкали пишущие машинки. Два солдата несли бельевую корзину с ситным горячим хлебом, и их сопровождали вооруженные матросы. Все эти люди были чем-то озабочены, но вместе с тем и веселы. Слово «товарищ» порхало сверху вниз и звучало радостно и непринужденно.

Навстречу Саблину несколько солдат проволокли вниз избитого и окровавленного юношу. Лицо его было залито кровью, и Саблину показалось, что он мертв. На него, кроме Саблина, никто не обратил внимания. Хорошо одетая девушка с энергичным интеллигентным лицом, Саблин назвал бы ее барышней, сидевшая за столом на первой площадке под часами, спросила у Коржикова:

– Товарищ, ваш пропуск! Вы к кому?

– Это, – выскочив сзади, почтительно заговорил молодой человек в черном, – товарищ Коржиков с пленным генералом Саблиным к товарищу Антонову.

– Пожалуйте, товарищ, в 37-й номер. Коржиков стал подниматься наверх.

Смольный институт с широкими коридорами и классами на две стороны был полон солдат, рабочих и матросов, слонявшихся по коридорам.

Всюду было грязно. Валялись бумажки, отхожие места издалека давали о себе знать крутым зловонием. На стеклах дверей были небрежно наклеены записки. Над дверями и на дверях остались старые синие вывески с золотыми буквами: «классная дама», «дортуар», «VI класс»…

У комнаты классной дамы стояли часовые, два матроса. Один настоящий, старый, лет тридцати, с желтым худым лицом, другой – мальчик лет пятнадцати, на котором мешком висела черная шинель и нахлобучена была слишком большая по его голове матросская шапка с черными лентами.

Они свободно пропустили Коржикова.

– Оставьте генерала пока здесь, – сказал Коржиков, и Саблина ввели в просторную комнату. В ней уже были люди самого разнообразного звания и вида. Все обратили внимание на Саблина.

В комнате было неопрятно. По углам и вдоль стен валялись солома и матрацы, подушки, старые ватные пальто и узелки с вещами. Воздух был сырой, холодный, прокуренный, полный табачного дыма, испарений грязного человеческого тела и запахов пищи. Видно было, что здесь давно люди живут, спят и едят и комнату редко проветривают.

На столе лежали куски черного хлеба, стояли эмалированные кружки и стеклянные стаканы с мутным грязным напитком, от которого пахло прелым веником, и большой чайник. Всех сидевших было тринадцать человек: двенадцать мужчин и одна дама. Большинство были одеты когда-то хорошо, но теперь их пиджаки и штаны от валянья на полу смялись и запылились, рубашки пропрели и у многих не было галстуков. Дама сидела в зеленой ватной кофте, видно с чужого плеча, но была завита, и красные, горевшие болезненным румянцем щеки ее были напудрены.

– Профессор! – крикнул с угла стола очень худой, весь издерганный молодой человек с бритым лицом. – Представьте нас генералу.

Тот, кого назвали профессором, был чистенький опрятный старичок, с тщательно разглаженными седыми бакенбардами на сухом желтом, покрытом мелкими морщинами лице. Он был в черном длинном сюртуке и смятой накрахмаленной манишке и в стоптанных с дырками сапогах.

– Господин генерал! Ваше превосходительство, – сказал он слабым, красивым голосом, и в его светло-серых выпуклых глазах появились слезы. – Вы попали в коммуну забытых. Дай Бог, чтобы и вас забыли, потому что… – он запнулся.

– Оставьте, профессор, тревожить тени умерших, – сказал молодой человек. – Нас здесь было сорок четыре человека. Мы попали сюда со времен Великой Октябрьской революции, когда восторжествовал пролетариат. У нас было четыре генерала, рядом в отдельной комнате помещался великий князь, три депутата Думы, шесть членов Учредительного собрания, шесть юнкеров, пять офицеров, четыре студента, пять барышень-курсисток и восемь людей разного звания. Нас всех обвиняли в контрреволюции, в сочувствии Керенскому и помощи его войскам. Генералов, офицеров и юнкеров вывели в расход, остальных убрали кого в Кресты, кого в крепость, а нас оставили. Профессор, называйте буржуев.

Профессор, оправившись от охватившего его волнения, начал опять говорить.

– Я, генерал, заволновался, – сказал он, – потому что вы – генерал. И мне стало страшно за вас. Я не переношу смертной казни, я всю жизнь возмущался против нее, писал громовые статьи, а когда Толстой выступил со своим: «не могу молчать!» – я прочел его статью студентам и пострадал за это.

– Вы знаете, генерал, – сказала грудным густым контральто дама, отрываясь от папиросы, – большевики ему предлагали палачом стать и расстреливать буржуев.

Профессора передернуло.

– К делу, господа, – крикнул молодой человек.

– Генерал, вы видите людей с издерганными нервами, больных, – заговорил снова профессор. – Вы попали как бы в камеру умалишенных. Вот тот молодой человек, которого всего передергивает, это Солдатов, вы слыхали, знаменитый художник старой школы. Ему тоже предлагали футуристом стать и писать плакаты на вагонах, прославляя выгоды советского строя. Дама – это Подлесская – известная пианистка.

– И все-таки выйду и напишу то, что задумал, – сказал тот, кого назвали Солдатовым. – Моя первая картина, с которой я выступлю на передвижной выставке по освобождении, будет называться: «Смертник». Я нарисую того артиллерийского генерала, которого, помните, взяли от нас в ночь 30 октября. Новенький китель, защитные золотые погоны, Георгиевский крест, Владимир на шее. Бледное лицо. Никогда не забуду! И матросы кругом… Потом я напишу картину: «Выборгские мученики»…

– Постойте, Солдатов, надо же всех представить, – сказал его сосед.

– Зачем? Просто – буржуи и саботажники.

– Садитесь, генерал, сюда, без церемоний, – сказала дама, – я вас напою чаем. Вы голодны, устали.

– Да. Я устал, – сказал Саблин и удивился сам своему голосу, так он ослабел от голода и безсонных ночей.

– Напейтесь чаю и прилягте. А после пообедаем: тут кормят недурно даже мясо иногда дают, тут лучше, чем в Крестах, а потом мы постепенно и познакомимся. Все хороший народ. Одно слово – буржуи!

Саблин сел на край скамейки, и ему дали кружку с теплым чаем.

Его сосед, пожилой человек с очень худым и бледным лицом и длинной волнистой жидкой седеющей бородой, в пенсне, оказавшийся богатым домовладельцем города Павловска, нагнулся к его уху и зашептал:

– Вы видите, в углу сидит рыжий, с круглым лицом, в веснушках, да… Его опасайтесь. У нас подозрение, что он коммунист и нарочно подослан. А остальные свои люди, настоящие буржуи!..

После чая Саблин прошел в соседнюю комнату, которая оказалась умывальной младшего класса институток, потому что в ней были низко приделаны умывальники с металлическими кранами, подложил под себя на асфальтовом полу свое пальто и заснул крепким, тяжелым сном без сновидений.

XXX

В одиннадцатом часу вечера за Саблиным пришли два красноармейца.

– Генерала Саблина на допрос! – воскликнул один из них.

– Прощайте, милый генерал! Храни вас Господь, – сказала Подлесская.

Саблин поднялся и вышел. Обед, который и правда был сытный и достаточный, и чай его подкрепили. Голос окреп. Нервы были в порядке. Саблина провели по коридору и ввели в большую комнату, вероятно, бывший институтский класс. В комнате, кроме небольшого стола со стулом, стоявшего посередине, и шкафа со старыми бумагами в углу, не было никакой другой мебели. Паркетный пол был заплеван и заслежен грязными сапогами. Над столом, спускаясь с потолка на проволоке, тускло горела одинокая лампочка с потемневшим закоптелым колпаком. Углы комнаты тонули во мраке. В большие многостекольные окна гляделась холодная зимняя ночь. Топот шагов и голоса людей, не переставая и ночью ходивших по коридору, доносились сюда глухо. Красногвардейцы, приведшие Саблина, остались у дверей. Саблин подошел к столу и сел на стул.

Прошло четверть часа. В коридоре часы пробили одиннадцать. Красногвардейцы стояли у дверей, опираясь на ружья, и по временам тяжело вздыхали. Это были обыкновенные петербургские рабочие с хмурыми лицами, один был безусый, другой – в рыжих щетинистых усах.

В дверь торопливыми шагами прошел человек невысокого роста, с конопатым некрасивым лицом, бритый, нескладно сложенный, с длинными, как у обезьяны, руками и короткими ногами. Он решительно подошел к Саблину и остановился у столика. Саблин смотрел на него.

– Ваше превосходительство, – заговорил он, – вы в наших руках. Мы можем сделать с вами все, что хотим.

Он замолчал, как будто ожидая протеста или возражений. Саблин ничего не сказал.

– Все, все… до смерти включительно… – выкликнул маленький человек, ероша на голове густые вьющиеся рыжеватые волосы. – Но мы можем вас и помиловать, мы можем вас вознести на такую высоту, на какой вы не были при Царском правительстве. Правда… тогда вы делали, что хотели, теперь вы будете нам служить и мы будем следить за тем, чтобы вы нам не изменили. Мы не обещаем вам, что мы вас не повесим по ошибке, но мы обещаем вам, что мы прикончим с вами безотказно, если вы попробуете нам изменить. Вас, ваше превосходительство, обвиняют в том, что вы пробирались на юг к генералам Алексееву и Каледину, чтобы идти против Советской власти. Это обвинение настолько доказано, что мы не нуждаемся в дальнейшем допросе.

– Я и не отрицаю этого, – сказал спокойно Саблин, оглядывая с головы до ног маленького нескладного человека. – Я ехал к Донскому атаману Каледину, чтобы помогать ему в священной борьбе за свободу России.

– Ну вот… Вы напрасно ехали. 30 января атаман Каледин застрелился. Он понял, что он шел против народа, что он был игрушкой в руках иностранного капитала, и он покончил с собою. На Дону – рабоче-казацкая власть. На Дону – Советы. Ваше превосходительство, сопротивление безполезно. Атаман Дутов разбит и окружен в Оренбурге, Алексеев бежал из Ростова. Весь народ признал власть народных комиссаров, единственную после Царской законную власть.

– Вы считаете Царскую власть законной?

– Безусловно. Я служил в охранной полиции Его Величества. Но когда Государь отрекся, ваше превосходительство, Временное правительство не имело никакого права захватывать власть в свои руки. Единственная выборная власть, которая была законна: это Советы. Князя Львова и даже Керенского, несмотря на его широкую популярность во всех слоях общества, не признал никто. Ленина признали все.

– Вы звали меня сюда для допроса или для выслушивания обвинения? – перебил Саблин.

– Ни для того, ни для другого, ваше превосходительство. Мне приказано передать вам лестное предложение вступить в революционный военный совет и помочь нам своими знаниями, как специалист, создавать народную красную армию.

– Вы социалисты? – сказал Саблин.

– Да, мы большевики. Мы коммунисты.

– Так для чего же вам армия? Ведь социалистическое учение отрицает армию, дисциплину, начальников.

– Совершенно верно. Но обстоятельства не позволяют еще нам провести наше учение в полной чистоте. Английский и французский капитали ополчились против нас. Они формируют безчисленные белогвардейские банды, и завоевания революции в опасности. Нам нужно сделать весь народ способным к обороне, милитаризировать страну. Мы хорошо знаем способности вашего превосходительства, и я имею поручение от Совета народных комиссаров, в частности от председателя реввоенсовета товарища Троцкого, предложить вам занять большое место в народной красной армии. Я не знаю какое – это подробности. Военного министра, командующего фронтом – не меньше.

– Я могу видеть товарища Троцкого? – сказал вставая Саблин.

– Для чего?

– Чтобы дать ему в морду за его гнусное предложение! – воскликнул Саблин таким громовым голосом, что часовые встрепенулись.

– Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство, – качая головою, сказал маленький человек. – Жаль мне вас очень, потому что много хорошего я про вас слышал.

В комнату вошел красавец матрос. Он был очень высокого роста, пропорционально сложен, мускулист и силен. Черные волосы вились и природными локонами лезли на лоб и на брови. Большие масляные глаза смотрели открыто. На нем был черный гвардейский бушлат без погон и шаровары, заправленные в щегольские сапоги. Отвагой и удалью дышало от его широкого красивого лица. Он подошел к маленькому человеку и сказал:

– Ну как, товарищ Андрей, уломали генерала? Тот пожал плечами.

– Господин генерал, – сказал матрос, и Саблин почувствовал запах тонкого вина. – Идите, не колеблясь… Во-первых, – идея: вся власть – Советам, русскому народу. Ведь это тоже: единая, неделимая! Не всегда жиды верховодить нами будут, когда-нибудь и сами сядем на них. А потом жизнь, вам скажу, разлюли-малина. Прекрасный пол, вино и прочее. Я женат на генеральской дочери и кроме того успехи имею. И вам мы бы таких пролетарочек социализнули – пальчики оближете. Армия будет настоящая. Можно и в морду заехать и все прочее, лишь бы не контрреволюция. Да… господин генерал, рекомендую!

– Я пойду доложу ваше решение в Совет, – сказал маленький человек. – Не передумали?

– Ох, господин генерал, передумайте. Жалко вас. Ведь иначе выбор один – лицом ли, спиною, а к стенке… Гибнет цвет России. Одно упрямство.

– Я сказал, – стиснув зубы, проговорил Саблин.

– Хорошо, я доложу.

Маленький человек вышел вместе с матросом.

Саблин стал ходить по комнате взад и вперед. Он останавливался у окна. За окном был сад, заиндевелые старые липы и дубы протягивали кривые черные сучья, запорошенные снегом, глубокие сугробы лежали в саду. За каменного стеною с каменными беседками широким белым полотном расстилалась Нева, и на том берегу тускло светились окна в маленьких домиках на Охте.

«Разбить окно и броситься с третьего этажа на снег, – подумал Саблин. – Быть может, есть и шанс, что не убьешься. А дальше что? Опять погоня, крики, улюлюканье, выстрелы, побои, оскорбления…»

«Претерпевый до конца, – той спасется!»

«Христос терпел и нам терпеть велел», – вспомнил Саблин наставление своей няни и отвернулся от окна.

В коридоре стучали ружьями и сапогами. Большой отряд, человек двадцать матросов, вошел нестройною толпою в комнату и окружил Саблина. За ними быстро вошел среднего роста рыжеватый еврей в закрытом военном френче, шароварах и сапогах с черными кожаными голенищами. Он держался очень прямо, и голова его была задрана кверху. Маленькая бородка торчала вперед. На тонком носу было пенсне.

– Генерал Саблин, – властно сказал он, – вы отказываетесь служить нам своими знаниями и опытом… Значит, вы не поспели еще. Погодите, голод научит вас. Вот как поторгуете газетами на улице, послужите швейцарами, побегаете по банкам, ища грошового заработка, узнаете нищету – станете сговорчивее. В Петропавловскую!.. В Трубецкой!.. Впредь до распоряжения!.. – гневно крикнул он. И не успел Саблин что-либо сказать, как еврей вышел быстрыми твердыми шагами.

В ту же ночь Саблина перевезли на грузовом автомобиле в Петропавловскую крепость и заточили в одиночной камере в небольшом двухэтажном доме за Монетным двором.

XXXI

Широкими степными шляхами, бурьяном поросшими, мутными реками, в камышах притаившимися, запрятавшимися между балок крытых и извилистых, станичными глухими проулочками среди плетней затерявшимися, садами пахучими от духа вишневого цвета, сирени и черемухи, заросшими и тенистыми, полными мечтательной тайны шел шепот по Дону. Тихий и въедливый. С оговоркой, с оглядками, недосказанно говорили по станицам и хуторам, по белым мазанкам и кирпичным под железо выведенным домам, по казармам и школам, везде, где стояли станичники, о том, что новая власть комиссарская «не тае» будет, «не подходяш-ша для нашего казачьяго обихода».

Темными весенними ночами приходили из степи молодые исхудалые люди с горящими, как у волков, голодными глазами, крестились на иконы, садились на лавку и говорили тихо и вкрадчиво о донской старине, о вольности казачьей.

– Да разве такое бывало, – говорили они. – Иногородние сели на горб казакам и правят, а по какому такому праву? И кто их выбирал?

– Заслужили, значит, свое, – мрачно, глядя в сторону, говорил хозяин хаты и ближе подвигался к рассказчику.

– В Персиановском лагере церковь осквернили, над иконами святыми надругались… – тихо говорил пришелец.

– Митрополита по городу таскали… – добавлял он, помолчав.

– Офицеров перебили. А за что? Не такие же они казаки? Не наши сыновья или братья? – уже смелее досказывал он.

– И кто! И кто делаит-то все это? Подтелков, а кто он, Подтелков? Слыхал ты его? Ума-то его пытал – что ли? Знаешь его способности? Он только вино жрать и здоров, – наконец высказывал затаенную свою мысль и хозяин хаты.

В Новочеркасске освободили из тюрьмы Митрофана Петровича Богаевского, помощника атамана Каледина, и привезли его в кадетский корпус.

– Рассказывай про былую славу нашу и вольность, – сказали ему казаки-голубовцы.

Без малого три часа говорил Митрофан Петрович. Это была его лебединая песня. Хмуро слушали его казаки. Тяжко вздыхали. Отвезли потом назад на гауптвахту. А когда пришел к ним Голубов и стал свое говорить про советскую власть, раздались из рядов гневные окрики:

– Довольно… Завел нас, сукин сын! Замотал сам не знает куда. Косились казаки на матросов и красногвардейцев, распоряжавшихся по Новочеркасску, косились, но молчали. Особняком держались. Своими казачьими караулами заняли музей и институт, не позволили осквернить собора. Чувствовалось, что разные люди стоят в городе и по-разному думают. Из станиц перестали возить хлеб и мясо на базар, и стало красное воинство недоедать.

Красноармейские банды, руководимые Подтелковым, Антоновым, Сиверсом и Марусей Никифоровой, расползались по железным дорогам. Это были красные дни красной гвардии. Дисциплины не признавали, вожди были выборные, да и их не слушались. Поход был кровавый хмельной праздник, охота на жирного буржуя, сплошной грабеж и издевательство. Путешествовали эшелонами, выходя из вагонов лишь для боя и грабежа. Тут же в вагонах везли и награбленное имущество, степных дорог не признавали и от железнодорожных путей не отходили.

В Новочеркасске свирепствовал Голубов, Подтелков и Медведев, мрачный триумвират, в Ростове фон Сиверс расстреливал с балкона Палас-отеля между рюмками ликера юнкеров, под Батайском шарила Маруся Никифорова – кавалерист-девица, собственноручно пытавшая пленных; путями юго-западной дороги, в Донецком бассейне «правил» гимназист Антонов, а в 20-ти верстах от Новочеркасска за разлившимся Доном, за голубыми водными просторами по станицам робко сидели комиссары из местной голытьбы, из лавочных сидельцев и аптекарских учеников и до смерти боялись казаков. Там шло все по-старому.

А могучая степь по-весеннему дышала, поднималась зеленью трав, вставала утренними туманами, играла днем волшебными миражами среди неоглядного солнечного простора и несла свои думы и рассказывала свои сказки казакам.

Настало время пахать, и «Господи благослови!» – запряг казак больших круторогих волов в плуги и вышел в степь поднимать Божью ниву. Наступило время работать в зеленых виноградных садах, и пошли казаки и казачки завивать лозы и устраивать «кусты», чтобы привольно было зреть винограду.

И в степи необъятной, и в садах прохладных, молодыми ярко-зелеными листочками лоз покрытых, услышали казаки вековечную правду. Тени предков явились в грезах сонных на степных шалашах и по крутым садовым откосам, рассказал о ней плеском синих волн Тихий Дон, разлившийся по всему широкому займищу, и фронтовики, ходившие всю зиму панычами, стали заботно оглядывать плуги и бороны, стали выходить на свои паевые наделы. Хмарь и туман проходили. Лозунги и резолюции, шумные митинги казались тусклыми и ненужными, стыдно становилось содеянного.

«Эх! – говорили они. – Не на кого опереться. Что ж, его сила. Большевики-то весь русский народ. Кабы было на что опереться, стряхнули бы мы всех комиссаров».

Историк, который будет изучать противобольшевицкое движение, должен будет остановиться на следующих причинах, положивших начало оздоровлению юга России весною 1918 года. И первая причина была, конечно, та, что поборы, насилия и убийства, касавшиеся только горожан, «буржуев», офицеров и бывшие выгодными для казаков, так как давали им добычу, – коснулись и самих казаков. В марте большевики отправили из Новочеркасска матросов в станицу Кривянскую за мукою и скотом для продовольствия гарнизона. Коммуна стала осуществлять свои права. Их встретили топорами и дубьем. Был послан карательный отряд. Из-за Новочеркасского вокзала стали обстреливать Кривянскую артиллерийским огнем, сожгли до трехсот хат, но казаков не испугали, но озлобили. И пришлось бы смолчать казакам, пришлось бы им покориться, если бы не сложились в это время все обстоятельства благоприятно для восстания.

Вторая причина была та, что явилась надежда у лучших казаков, что порядок восстановить можно, а у худших казаков явился страх ответственности. Темные, глухие, неясные неслись по степи слухи о немцах, уже пришедших на Украину и повсюду восстановивших порядок. Это приближение германских частей генерала фон Кнерцера сыграло двойную роль. Оно дало возможность опереться на немцев, создать из полосы, ими занятой, надежную базу, с другой стороны, дало возможность возбудить патриотизм среди казаков и поднять их для того, чтобы не допустить немцев поработить себя.

Третья причина была та, что на Дону вместо людей расплывчатых решений и соглашательского характера, шатающихся между властью и демократией, явились люди сильного характера, твердой воли, страстные патриоты, способные владеть умами казаков. Такими людьми были Георгий Петрович Янов и полковник генерального штаба Святослав Варламович Денисов. Эти люди знали, чего хотели. Они сознавали, что Россия временно рухнула, провалилась в кошмарное небытие, разложилась на составные части, из которых ни одной русской не было. Создать из Войска Донского такую русскую часть стало идеею этих людей, и этой идеей они увлекли казаков.

Если к этому прибавить, что с востока шли, правда, весьма смутные слухи о том, что из Сибири идет адмирал Колчак, а на западе упорно говорили, что с немцами идет генерал Щербачев со всею Румынскою армией, то ясно станет, что на Дону создавалось настроение боязливое, приближался тот «ответ», которого так боялись все впутанные в кровь и преступление казаки.

Эти-то условия, то есть то, что, во-первых, большевики сняли с себя маску и стали грабить и разрушать казачьи хозяйства, не признавая казачьей собственности; во-вторых, что появление твердо дисциплинированных германских частей на Украине и восстановление там порядка и собственности ободрило одних и испугало других; в-третьих, что на Дону появились честные волевые люди, которые в это трудное время взяли на себя власть и сумели осуществить ее, опираясь на казаков же, а не на офицеров и «буржуев»; в-четвертых, слухи о Колчаке и Щербачеве и создали почву, на которой смог установиться порядок на Дону и могла возродиться Добровольческая Армия.

И без этих условий Добровольческая Армия генерала Деникина никогда не смогла бы ни встать на ноги, ни оправиться, ни сорганизоваться.

Зашумели по станицам и хуторам дерзкие речи про комиссаров. Открыто, не потаясь читали на севере стихотворение в прозе донского писателя Ф. Д. Крюкова, директора Усть-Медведицкой гимназии, «Родимый край». Пророчески говорил в нем скромный Федор Дмитриевич:

…"Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной… Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой… Вскипит, взволнуется и кликнет клич, клич чести и свободы!»

«И взволновался Тихий Дон… Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики… Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вдали, как нежная струна… Звенит и плачет, и зовет… То край родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».

«Кипит волной, зовет на бой родимый Дон… За честь отчизны, за казачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, родимый край…»

Мартовским ясным вечером, когда над степью легла розовая дымка, а в станице сильнее стал пряный запах цветущих яблонь и вишен, вдруг на станичный бульвар, ведущий к собору и присутственным местам, высыпала толпа молодежи. Гимназисты реального училища, прозванные шутниками «реальная сила», несколько офицеров в светлых погонах, казаки-подростки, сопровождаемые большою толпою казаков-стариков и фронтовиков 9-го Донского полка, шли за старым человеком в судейской фуражке. Это был почетный мировой судья Чумаков. Серые глаза его были полны слез, седые усы безпорядочными прядями спускались к нижней губе, черное пальто моталось над запыленными, длинными складками упадавшими на башмаки штанами. Вся толпа шла к станичному правлению, где заседали комиссары, требовать у них отчета в их управлении.

Молодые голоса запели старую казачью песню, ее невольно подхватили строевые казаки, и по станице полилась широким напевом песня казачья. Зазвучала она, зазвенела, заплакала и стала звать восстать «за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол».

Слава нам, Войску Донскому,

Слава донским казакам,

Войсковому атаману

И станицам и полкам! –

пели в толпе, и в перерывах между куплетами песни молодые мощные басы зычно ревели:

– Долой комис-саров!..

Ночью за глухими ставнями, железными засовами припертыми, в маленьких комнатушках с олеандрами в кадках, мышиными шепотами тревожно шептались по углам станичники.

– Что-то будет! Ой что-то будет! Не иначе как Чумакова к стенке поставят.

– Слыхать, с Ростова пароходы идут с матросами и красногвардейцами.

Липкий страх бродил по темным углам и тревожно прислушивались к ночной тишине, все ждали выстрелов, жуткого треска залпа расстрелов.

А наутро облегченно вздохнули. По станице неслась радостная весть. Казаки арестовали комиссаров и пригласили старого окружного атамана управлять ими. В боковой улице слышалась бодрая команда. «Первый, второй, третий»… – рассчитывались казаки 9-го полка, формируя сотню на защиту родной станицы. У многих на шинелях уже нашиты были погоны. Лихой есаул проскакивал вдоль фронта на гнедом коне, и слышалась смелая команда – «смир-рна»!..

По Дону, к станице спускался на пароходах «Пустовойтов», «Венера» и «Москва» походный атаман Попов с детьми-партизанами, с тою самою молодежью, которую увел он февральским морозным днем из Новочеркасска.

И взволновался Тихий Дон!..

XXXII

Сначала движение было стихийное, неорганизованное. Станицы поднимались только для защиты самих себя, изгоняли комиссаров, призывали своих старых станичных атаманов, выставляли посты и заставы на дорогах и тревожно ожидали мести большевиков.

Оружия у казаков не было. Советская власть в предвидении возможности восстания отпускала на Дон с фронта полки не иначе, как отобрав от них оружие… Там, где станицы были недалеко от железной дороги, большевистская власть посылала карательные отряды с артиллерией и начались сражения уже не с детьми-партизанами, как то было при Каледине, а со старыми казаками и фронтовиками. Народно-крестьянская власть пошла против народа и крестьян, и против нее встали те, кто раньше стоял в оппозиции правительству или держал нейтралитет. Помощь оружием и патронами нужна была Дону. Все остальное имелось. Организация была готова, полки еще не потеряли своей спайки, офицеры скрывались, работая в полях, садах и огородах наряду с простыми казаками, и готовы были явиться в полки по первому призыву – но нужны были ружья, пулеметы и патроны.

Станицы Донецкого округа послали ходоков к немцам просить честной рыцарской помощи и помощь эту получили… Хоперцы со своим вождем, подъесаулом Сойкиным, восстали на севере Дона, 2-й Донской округ призвал Мамонтова, скитавшегося, подобно походному атаману Попову, по степи с гимназистами Нижне-Чирской гимназии, к нему примкнула первая восставшая на Дону станица Суворовская.

В станице Мигулинской семидесятилетний казак, урядник Лагутин, сел на неоседланного маштака, вооружился самодельною пикою и пошел во главе казаков на красногвардейский полк. Разметал, в плен забрал ошалевших солдат и захватил пушки, винтовки и патроны.

На юге восстала Егорлыцкая станица и послала гонцов на Кубань искать помощи у добровольцев.

Казаки готовы были идти с теми самыми «кадетами», которых выстрелами в спину провожали они два месяца тому назад.

И стало ясно всему Донскому войску, что пока не объединится, не устроится все это движение – обречено оно на гибель.

Уже рассеяны были отряды Сойкина и сам Сойкин был убит в первом бою, тяжело приходилось Мамонтову, со всех сторон окруженному врагами. Пылали станицы на юге, подожженные карательными отрядами большевиков, есаул Фетисов, на один день захвативший было Новочеркасск должен был отойти, и новыми казнями мстили большевики жителям Новочеркасска за свое поражение и тревогу. Притих Новочеркасск. Но и притихнув ожидал, когда можно будет снова восстать. Не хватало Дону управления, и это управление явилось в лице «Круга спасения Дона».

Остатки старого калединского Круга, но остатки сильные и крепкие, не побоявшиеся вылезть из подполья и заговорить громким голосом о правах казачьих, старые казаки десяти свободных от большевиков станиц собрались около войскового есаула Георгия Янова в станице Заплавской и постановили: освободить Дон от большевиков и восстановить на Дону атаманскую власть и старое богатое и привольное житье.

Они пригласили скрывавшегося в станице Богаевской под видом железнодорожного техника полковника Денисова и поручили ему формировать станичные дружины…

После февральской революции всю Россию охватило пренебрежение к военной науке. То, что веками считалось непреложными истинами, теперь смело отметалось новаторами военного искусства: Гучковыми, Керенскими, Крыленко и другими, стремившимися демократизировать армию. Стройная система обращалась в хаос, полки заменялись отрядами, партизанство и добровольчество вводилось в систему. Не избежало этого и войско Донское в печальные дни своего развала. Каледину не удалось восстановить старые полки и дивизии, и ему пришлось хвататься за отряды и дружины, за партизан Чернецова и Тихона Краснянского, за гимназические дружины Семилетова, за станичные дружины есаулов Назарова и Бокова. Попутно с ними формировались отряды «Стеньки Разина», «белого дьявола» и т. п., о чем объявлялось в газетах и распубликовывалось в специальных объявлениях, расклеиваемых по городу.

Они погибли. Денисов начал с того, что откинул партизанство и добровольчество и придал станичным дружинам характер старых полков. Он вызвал офицеров и начал с воспитания казаков, собравшихся на защиту Дона по призыву Круга спасения.

Широкий разлив Дона отделял его от Новочеркасска, и за ним, почти на глазах у большевиков, маршировали, рассыпались цепями, маневрировали Денисовские дружины.

В конце Великого поста партизаны походного атамана Попова соединились с казаками Денисова, а Денисов задумал смелый план прочно захватить в свои руки Новочеркасск. Острым военным умом этот маленький, рыжеватый человек с красивой характерной головою, не по летам моложавый, подвижной, крикливый, надоедливый и упорный понял, что, если он не поторопится сделать это, сделают это немцы, и тогда на Дону разыграются события, подобные киевским, атаман будет посажен немцами и будет опираться на немецкие штыки. Не о такой свободе от большевиков мечтали Денисов и Янов. Но Денисов подчинялся Походному атаману Попову, зависел от его штаба, являясь только начальником «южной группы», в которую входили созданные им из казаков полки.

Попов медлил. Он боялся повторить ошибку Фетисова и не удержаться в Новочеркасске. Приближалась Пасха. Огнем горели глаза у казаков и молодежи. У многих в Новочеркасске были родители, братья, сестры, всем хотелось во что бы то ни стало встретить светлый праздник вместе, героями войти в этот день в Новочеркасск.

Денисов учел это настроение и решил вопреки плану, разработанному в штабе Походного атамана, который состоял в нерешительных действиях на Александро-Грушевск, – захватить Новочеркасск. Военным умом своим Денисов учуял, что моральное превосходство на его стороне, а в бою – он это знал со школьной скамьи – 2/3 успеха составляет моральный дух войска.

XXXIII

Дед Архипов волновался. Он не признал комиссарской власти, и, когда комиссары сидели в станице, он скрывался на соседнем зимовнике и как медведь отлеживался в берлоге. Теперь он вернулся, чисто прибрал хату, прошел на конюшню, вычистил, напоил и накормил коня, поседлал его седлом с белометальным убором, надел на себя свой длинный темно-синий мундир, нацепил колодку с крестами и медалями, снял со стены старую икону Божией Матери с темным коричневым ликом, обложенную серебром, завернул в шелковый выцветший платок и пошел искать по станице «самого главнокомандующего».

Он шел неторопливо, ведя за чумбур бурого маштака и поднимая пыль ярко начищенными сапогами с задранными кверху носками. Лицо его было благообразно, седая борода тщательно расчесана, седые волосы красивыми кудрями выбивались из-под синей с алым околышем фуражки. Сбоку висела шашка со старою круглою рукояткою, обвитою по черной коже тонкою медною проволокой. Красный лампас сверкал из-под длинных пол мундира-татарки. Была страстная суббота, и ветер гулял по станице, поднимая клубы пыли и завивая их столбами. Великопостные часы отошли в каменной старинной церкви, народ попрятался по хатам. У каждого к великому дню что-либо готовилось.

Архипов шел важный и величавый, и толстый мерин его шел за ним так же важно, поглядывая по сторонам. Сзади брела косматая овчарка Архипова.

Встречавшиеся казаки снимали фуражки или козыряли сединам Архипова и говорили почтительно:

– Здорово дневали, Архипыч?

– Здорово, здорово, – говорил сквозь зубы Архипов и шел дальше. «И куда это дед собрался, – думали казаки, – и со всем хозяйством своим. И Жучка даже забрал».

А Архипов шел, никого не спрашивая, военной смекалкой рассчитывая отыскать «самого главнокомандующего».

Наконец он увидал дом, у которого стояли поседланные казачьи лошади и к которому с двух концов тянулись телефонные черные провода.

– Кто здеся стоить? – спросил он у строевого казака в шинели и при винтовке дежурившего у дверей.

– Командующий Южной группой, полковник Денисов, – отвечал тот.

– Полковник, – сказал Архипов. – А не енарал? Чудно говоришь. Говоришь, чего не понимаешь. Енарал будет послезавтрева. Вот что. Подержи, милый, коня. Я к нему дело имею.

И, бросив чумбур казаку, дед Архипов поднялся не по-стариковски бодрыми шагами на крылечко, толкнул дверь и очутился в просторной комнате. За столом над разложенною картою сидел маленький человек с загорелым лицом и, ероша густые волосы, разглядывал карту. Сбоку стоял, перегнувшись на стол, очень высокий худой офицер в есаульских погонах, с лицом без усов и бороды и с густыми лохматыми русыми волосами. Сидевший у окна на скамье толстый сотник проворно кинулся к старику и, перегораживая ему дорогу, сказал:

– Сюда нельзя, дедушка. Здесь военный совет.

Архипов посмотрел на толстого офицера и, не останавливаясь, спросил: «Который здесь самый главный командующий?»

Высокий есаул выпрямился и смотрел на старика. Полковник, склонившийся над картой, вскочил на свои короткие, кривые от верховой езды ноги и с приветливой ласковостью вышел из-за стола навстречу старику.

– Ты чего, дедушка, – сказал он, – обидел, что ли, кто тебя? Какую нужду имеешь ко мне?

Архипов внимательными острыми глазами смотрел на полковника, точно изучал его и оценивал.

– Денисов? – сказал он. – Природной казак… А каких Денисовых? Адриану Карпычу, атаману, как придешься?

– Родной внук, – отвечал полковник.

– Так, так… Варлам Денисов, полковник, что семым полком командовал, отец приходится?

– Отец.

Старик еще раз зорко окинул глазами полковника Денисова. Морщины, набежавшие на темное загорелое лицо его, разбежались и остались только маленькие черточки, кучками бежавшие к вискам, от которых лицо Архипова лучилось какою-то особенною, светлою, чистою, стариковскою радостью.

– Мал золотник, да дорог, – сказал он медленно и раздельно, как бы оценивая по-своему малый рост полковника Денисова.

Он развернул принесенную икону Божией Матери и положил ее на стол.

– Владычица! – сказал он, крестясь… – Пресвятая Божия Матерь! Настал час! Не последний, не конешный час, настал час и будет! Я тебя спросил, а ты меня не спросил, кто я, – обратился он к Денисову. – Я Архипов, урядник 48-го Донского казачьего полка и кавалер… Ну, слухай теперь… Было у меня пять унуков… Один погиб, как в Восточной Пруссии были полки наши… Другой погиб, как Варшаву слобоняли, значит, за поляков погиб. О третьем писали не то убит, не то без вести пропал в Венгрии, ну, понимаю, убит, значит. Живым Ленька не дастся. Не таковской казак. Четвертого свои солдаты убили, как бунты по России пошли. Пятый в Питербурхе остался, в первом Суворовском полку служил и где он, служит аль нет – не могу про то определить. Полагательно, что обманули его. Просто(й) был парень и до девок охоч. Не иначе как соблазнули его… Ну вот. Оставался при мне правнук мой, старшего внука сын, Петушком его по станице звали. Как атамана Каледина, значит, защищать пошли и пришел к Чернецову полковнику в отряд Петушок. Вот он самый и есть. Пришел и в бою под Горною душу свою невинную за Престол и Отечество Господу отдал. Тело его я разыскал. Изуродовано до точности извергами, ну узнать можно. Похоронил тута… Верно все это, над иконою Божией Матери клянусь… Велика жертва казачья. Положило казачество животы свои за мать Россию… А видать, мало… Бери, ваше высокоблагородие, меня, и с конем моим, Петушку берег его… и со всем пречендалом моим. Послужу по-стариковски… Слушай! Послезавтра на заре в Новочеркасске будешь. И не убойся ничего. Все по-твоему будет. Задумал правильно. Светлая твоя голова. А икону бери, да охранит святым своим покровом Заступница! Аминь, ваше высокоблагородие.

И, вытягиваясь во фронт и надевая снятую было пред иконой фуражку, Архипов приложил руку к козырьку и, рисуясь стариковской выправкой, бодро спросил:

– Какой приказ есть, ваше высокоблагородие?

– Приказ… Ординарцем ко мне… Владимир Николаевич, – сказал Денисов толстому сотнику, – прикажите устроить урядника Архипова.

– Кру-гом, – скомандовал сам себе Архипов, повернулся по уставу и пошел из хаты.

– Ты видишь, Георгий Петрович, – сказал Денисов, обращаясь к высокому есаулу.

– Я же что говорил! – горячо воскликнул есаул. – Жив Дон! Эх и с такими золотыми людьми не отстоять своей свободы, не сказать по-старому, по-казачьему: Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, казаки, на Тихом Дону.

– Я решился, – задумчиво сказал Денисов. – Надо положить предел этим недостойным колебаниям. Новочеркасск нас ждет, мы не можем его обмануть. Ты примешь меры, чтобы Походный атаман и Сидорин не могли помешать. В ночь с воскресенья на понедельник мы пойдем. А там что Бог даст!

XXXIV

Светлое Христово воскресенье в 1918 году приходилось на 22 апреля. Был яркий, солнечный, но холодный день. В Новочеркасских церквах служили заутрени, а потом обедни. Жители из последних средств собрали муку, напекли пасхи, покрасили яйца и шли, чтобы освятить их по православному обычаю. На пути их встречали красногвардейские патрули и отбирали от них со смехом и грубыми шутками разговены. Всю ночь ходили по Новочеркасску воинские команды красной гвардии, заглядывали в окна, врывались в дома, выходили к Аксаю и тревожно прислушивались и приглядывались к тому, что делалось в Задоньи. Они получили известие, что казаки в пасхальную ночь пойдут на Новочеркасск…

Холодом и сыростью тянуло от займища, пахло болотною травою и мокрым песком. С ветром от Богаевской из Заплав, с Кривянки и с Ольгинской, а по Дону из самого Старого Черкасска доносило благовест церквей, видны были горящие светом громадные окна, и в темноте ночи чудились тени искрящихся огоньками свечек крестных ходов.

«Богу молятся… – думали красногвардейцы, – нет, побоятся, не посмеют напасть».

Казаки 10-го и 27-го полков были хмуры. Запрятались по квартирам. Совесть глодала их. К ним посылали из Задонья, чтобы перешли казаки к казакам. И не смели. Боялись. Сосало под ложечкой. Злая тоска одолевала… «В случае чего, – решали промеж себя, – нейтралитет держать».

Не верили красногвардейцы казакам, казаки боялись суровой расправы, стрельбы в спину.

Из Ростова в эшелонах пришли подкрепления. Там тоже было неспокойно. Рассказывали, что немцы Таганрог уже заняли и к Ростову подходят.

– Он, немец-то, – говорил в темноте, сидя на полу открытого товарного вагона, переполненного людьми, молодой солдат со свиными желтыми глазами, прикрытыми белыми ресницами, и завитыми мочальными волосами, – он не таё. Не то что наш. Ему все ничаво. Сказал – «хальт» – и кончено. Ни ты ему что, ни он тебе. Наши и ружья сдают, не стреляют.

Патруль, пришедший из Новочеркасска, остановился на пути и слушал.

– Помирит, может, немец-то, – задумчиво проговорил один из патрульных.

– Что ж. Под немца можно. Лишь бы не Царь.

– А что Царь? – зевая сказал патрульный.

– Да надоело это все…

И потом долго молчали. Красногвардейцы патруля стояли как истуканы и, не моргая, смотрели в переполненный людьми вагон. Оттуда шел теплый прелый людской запах, слышалось сонное сопение и хрип. Кудлатый парень сидел и болтал ногами.

– Что не спишь-то, товарищ? – сказал патрульный.

– А не спится чегой-та… Он, немец-то, сказывают, в касках… Весь аккуратный. Честь отдают. Этого… как у нас, значит, нету. Порядок…

– Да… Коли придет, не похвалит, – проговорил, потягиваясь, патрульный.

– На Украине помещикам земли вернули.

– Ишь, черт…

Опять долго молчали.

– А звонят как! Стра-асть. Казаки-то, они верующие, – сказал патрульный.

– Я тоже когда-то веровал, – сказал сидящий в вагоне парень. – Ну теперя превзошел. Все это, значит, и Бог, и леригия энта, и попы начальством придумано. Эрунда! Мне учитель один разъяснил. И так это ясно выходит: человек, значит, превзошел от облизьянта.

– Да… Слыхали мы то же… А только у меня, значит, такая дума была. Ну вот он, вот, значит, человек и облизьянт, от которого превзошел он. Ну, а как же? Откелева же облизьянт-то вышел?

Все замолчали, слышнее стал пасхальный перезвон, прохладная ночь томила своими далекими ликующими звуками и будила забытые, заросшие новыми побегами мыслей старые воспоминания. Смутно становилось от них, хотелось забвенья, дикого выкрика, хмельного угара, кровавой потехи.

– Все химия одна, – сказал один из патрульных… Он, аком-то, его и не видать, а через него, значит, все – и весь мир.

– И вагон из акома? – спросил патлатый.

– Кубыть так.

– Да ведь он жалезный.

– А кто его знать. По-ученому все одно – аком… Ну пойтить, что ль, пошукать – не идут ли казаки?..

Мутило душу. Каждая полоска света, выбившаяся из щели ставня, каждый шум разговен за стенами дома возмущал тем, что не отвечал настроению. И, быть может, никогда не был так силен разлад душевный в красной гвардии, как в эту холодную, апрельскую пасхальную ночь.

С утра стали пить. Надо было забыться. Пьяные ватаги красногвардейцев наполнили улицы Новочеркасска и срамною руганью заглушили приветственное «Христос воскресе». Попрятался обыватель. Печально тянулся солнечный голубо-небный весенний день. Все сидели по углам и ждали. Что-то должно было совершиться: либо смерть, либо освобождение.

По улицам и площадям валялись пьяные красногвардейцы. Неслась похабная частушка, раздавались дикие крики, стреляли из винтовок по пролетавшим гусям.

На рассвете гулко и резко, совсем неожиданно ударила со стороны Кривянской станицы казачья пушка. Засвистал, зашелестел снаряд и «памм» – звонко разорвался в розовеющем восходящим солнцем воздухе над самым вокзалом с эшелоном.

По грязному займищу за Аксаем показались редкие казачьи цепи.

Заспавшиеся спьяна красногвардейцы туго просыпались и плохо соображали, в чем дело. Послали за казаками 10-го полка, чтобы вышли на разведку, казаки отказались.

С окраины Новочеркасска, со стороны Александро-Грушевека, от предместья, где были бараки пехотной бригады, с так называемого Хотунка прибежали растерянные люди:

– К Хотунку движутся конные и пешие казаки. Заметались комиссары. Кто-то приказал двигать эшелоны на север, другой требовал отступления на юг, раздавались споры, и навстречу казакам выходили неорганизованные толпы красной гвардии, пытавшиеся вести уличный бой.

Крепче запирали ставни и двери обыватели, с тревогою прислушивались к артиллерийской, ружейной и пулеметной стрельбе, выглядывали опасливо в щелки.

Проскакал по Иорданскому спуску на буром мерине старик казак с обнаженною шашкою. Сдалась партия ошалевших красногвардейцев. На минуту затихла стрельба – и вдруг радостными ликующими криками визгами восторга из горницы в горницу, в коридоре, в кладовке, в самом подвале, где укрылись женщины с детьми, раздались радостные возгласы:

– Казаки в Новочеркасске!

– Не может быть?

– Да говорю же!

– Видал… Сам видал Архипова! Проскакал на буром коню!

– Христос воскресе!

– Идут, идут… Наши! Гимназисты!

– Я Пепу Карпова видал… Сережа Янов тоже. Заплавские казаки подходят.

– Семилетовские партизаны на Хотунке. Маленький Денисов шел во главе казаков…

И звучно ударил соборный колокол, и завторили малые колокола, и вышел скрывавшийся где-то епископ Аксайский Гермоген и пошел по Платовскому проспекту высокий, статный, молодцеватый, с красивой седой бородою, развевающейся по плечам, в клобуке с мантией.

Казаки подходили к нему под благословение, и слышалось радостное:

– Христос воскресе! Христос воскресе! Воскресал, возрождался и Дон.

XXXV

На другой день, 24 апреля, было жутко. Красная гвардия, никем не преследуемая, оправилась, к ней подошли подкрепления и густыми цепями стала покрываться степь от самого Персиановского лагеря. И стало ясно видно, как много озлобленного врага и как мало силы у полковника Денисова. То верхом, то на извозчике носился по городу Денисов, собирая дружины и направляя всех, кого только увидит во дворе или в доме, к Троицкой церкви. Там стояли два казачьих орудия и редкими выстрелами отвечали на грохот большевицских батарей.

И чем дальше продолжался бой, чем ближе наступали цепи большевиков, тем яснее становилось, что казакам не удержать Новочеркасска. Не хватит силы. Крайние бараки Хотунка уже были заняты красногвардейцами, они продвигались за реку к скаковому полю и надвигались густыми колоннами с севера вдоль железной дороги. Никто не знал, что в Ростове. Казаки колебались. Денисов поспевал повсюду.

– Держитесь! – кричал он. – Держитесь! Помощь близка.

И сам не знал – откуда помощь. Посылали за нею на юг и на восток, к добровольцам и к отряду Дроздовского, но никто не знал о их состоянии и не верилось даже, что они есть.

– Держитесь, – говорил он, соскакивая с извозчика и бегом направляясь к отходящим казакам. – Вы куда!

– Мало нас, – хмуро говорили казаки.

– Достаточно! Назад, назад! За мной!

Снова ложились казаки и отвечали одиночными выстрелами на несмолкаемый треск перестрелки.

Солнце перевалило к западу, еще холоднее становилось в голубом просторе вечера, и страшная близилась ночь. С левого фланга донесли:

– Красная гвардия отходит.

Не верили казаки. Но все быстрее и быстрее отходили большевики от Хотунка.

Из-за Краснокутской рощи со степи между Новочеркасском и станицей Грушевской грозно рявкнула тяжелая пушка, и густое облако черного дыма поднялось возле большевицских цепей.

Кто стрелял? Свои или чужие?..

– Свои, свои! – радостно шептали запекшимися губами усталые казаки.

Откуда-то взявшиеся, чудом присланные самим Господом Богом стройные полки шедшего с Румынского фронта отряда полковника Дроздовского подходили на выручку Новочеркасску.

И когда надвинулись сумерки, большевиков не было подле Новочеркасска, а в город входили походные колонны отлично выправленной, лихой, дисциплинированной молодежи. И, казалось, что весь революционный угар, комитеты, комиссары, эксцессы – все было сном. Тяжело и мерно стучали сапоги по каменной мостовой, аккуратно были надеты скатанные шинели, сурово выглядели сухие загорелые лица, и непреклонная, неумолимая воля горела в глазах…

Где-то грянула бодрый марш – давно не слыханная в Новочеркасске военная музыка.

Новочеркасск был спасен.

На другой день казачья конница полковника Туроверова вошла в Ростов, и несколькими часами позже ее туда же прибыли эшелоны с германскими войсками. Германское командование признало факт занятия Ростова казаками, и в Ростове стало два коменданта – немецкий и казачий.

В эти Пасхальные весенние дни Добровольческая Армия завершала свой отход от Екатеринодара, перешла границу земли Войска Донского и расположилась на отдых в радушно принявшей ее станице Мечетинской. Никто ничего еще не знал о событиях на Дону. Смутные носились слухи, что Дон поголовно восстал, что на Дону избивают комиссаров. От Добровольческой Армии был послан к Новочеркасску разъезд кубанских казаков.

Весенним прохладным вечером, когда голубели степные дали на востоке, а запад, с его поднимающимися к Дону холмистыми просторами, пылал лучами закатившегося в безпредельность степную солнца, когда вся станица благоухала сиренью, акацией и сквозь аромат цветущих садов меньше был слышен острый волнующий запах жженой соломы, хлеба и возвращающихся стад, когда вся улица станицы Мечетинской полна была отдыхающим народом – одни играли в свайку, другие сидели на рундуках длинными рядами и молчали, мечтая и надеясь, с западного края в улицу станицы въехал разъезд кубанских казаков.

Худое загорелое лицо кубанского офицера было покрыто густым слоем черной пыли, пылью была покрыта и запотелая, точно попоной укрытая, тупая от усталости лошадь. Блестели радостью глаза офицера, весело звучал его голос, и мощный дух побеждал усталое тело. Толпа офицеров обступила его и казаков.

– С Дона?.. Ну что на Дону? – раздавались голоса нетерпеливых взволнованных людей.

– Порядок… – был короткий ответ.

– А большевики?

– Большевиков нет. В Новочеркасске – атаманская власть.

– А в Ростове?

– Немцы.

– Немцы, – повторяли добровольцы… – Немцы. И как же они? С казаками-то?

– Ничего. Работают вместе против большевиков.

Все это так не вязалось со всем, что говорили и что слышали, что исповедовали в Добровольческой Армии, как непреложную истину, что некоторое время в толпе добровольцев царило молчание. Ум не мог воспринять той истины, что базою армии становилась Украина, занятая немцами, и для борьбы с большевиками являлось необходимым заключить в той или иной форме соглашение с немцами.

И радость известия об освобождении Дона, радость сознания, что, наконец, является надежда на передышку, на временный отдых, была отравлена недоумением, как отнестись к тому факту, что в эти страдные дни существования России и ее армии руку помощи русским людям протянули не их союзники, а их враги – немцы.

XXXVI

История борьбы России за свободу на юге может быть разделена на три периода.

Первый – когда неорганизованные, без тыла и фронта отряды офицеров и юношей скитались с генералом Корниловым по Кубанскому краю и с генералом Поповым по Задонью, когда главною целью была не борьба с большевиками, а сохранение кадров армии, сохранение ее офицерского состава для будущего. Так хозяин сберегает лучшие семена для нового урожая и боится растратить их. Корнилов скитался по закубанскому краю, пока судьба не вовлекла его в осаду Екатеринодара, окончившуюся смертью его и тяжелым отходом из Закубанья в Задонский край. Попов, удачно маневрируя от противника по богатым помещичьим зимовникам, сохранил свой маленький отряд и привел его на Дон. Первый период, начавшийся в феврале 1918 года уходом генерала Корнилова из Ростова и Попова из Новочеркасска почти в один день, закончился в конце апреля – возвращением Попова в Новочеркасск и устройством Добровольческой Армии на Дону.

Второй период был тот, когда у противобольшевицких сил явилась база. Этою базою стала Украина, занятая немцами. В распоряжении Донского правительства и командования Добровольческой Армии оказались богатейшие военные склады Юго-Западного и отчасти Румынского фронтов, патронные и снарядные заводы, суконные фабрики и спокойный край, вернувшийся к нормальной жизни. Эта база влияла не только в материальном отношении на операции против большевиков, но она оказала громадное моральное воздействие на казаков. Вид отлично одетых и дисциплинированных германских войск вернул казакам желание быть не хуже их. Круг спасения Дона, состоявший более чем на три четверти из простых казаков-землевладельцев, разговорами занимался мало. Он вручил судьбы родного края атаману и разъехался, не вдаваясь в критику. Атаман постановил: возврат к старому дореволюционному порядку, и прежде всего начал создавать армию по старой организации и на началах старой дисциплины. В эту пору у противобольшевицких сил на юге России была прочная база – Украина, были точно обозначившиеся операционные направления: на Воронеж и Царицын, и постепенно появлялась правильно организованная, чуждая духу партизанства и добровольчества донская армия, действовавшая по указаниям военной науки. Этот период был наиболее блестящим в истории борьбы на юге и заставил и красное командование встревожиться и изменить многим своим принципам. Период этот продолжался с мая по декабрь 1918 года.

В декабре 1918 года появились на юге России давно жданные союзники и началась союзническая помощь. Это был третий период борьбы. Союзники не сменили германские гарнизоны на Украине и не поддержали спокойствия в этом громадном крае. База была выдернута из-под армий, оперировавших на юге России. Все пришлось создавать снова уже во время широко развившихся по всему фронту операций и боев. Операционные направления расползлись по всей России и малыми силами Добровольческая Армия стремилась охватить и забрать и Украину, и Великороссию, и Кавказ, и Крым. С потерей Украины все довольствие войск и снабжение их легло на союзников и на жителей, что создало громадный тыл и повлекло к гибели всего противобольшевицкого дела. Развивая операции в крупном масштабе, Добровольческая Армия не могла отрешиться от духа партизанства и добровольчества, которым она была проникнута. Она не учла того, что противник ее вернулся к старым принципам военного искусства, и хотела победить его «новой тактикой и новой стратегией», выработанными в боях с Сорокиным и Автономовым, Думенко, Жлобой и другими кустарями военного дела и совершенно не пригодными для борьбы с Клембовским, Сытиным, Гутором, Незнамовым, Свечиным и другими профессорами Императорской военной академии. Этот период был самым кровопролитным и тянулся с января 1919 года по март 1920 года.

В первый период борьбы большевицское командование, во главе которого стояли дилетанты – Троцкий, Крыленко, матрос Дыбенко, вахмистр Думенко, солдаты Ворошилов и Минин, кое-как справлялось, благодаря своей многочисленности, с действовавшими против них «белогвардейскими бандами». Дружины Сойкина, смелые партизаны Чернецова, отряд Белого дьявола, даже Корниловская «армия» – без базы, без оружия и без патронов мало пугали народных комиссаров и в основу борьбы они клали агитацию, не нарушая народного демократического характера своих армий с выборными начальниками из случайных людей или просто из жестоких и храбрых солдат Императорской армии.

Во второй период гражданской войны, когда на Дону стал работать правильно организованный штаб и когда постепенно, железною волею генерала Денисова, станичные дружины стали заменяться полками, орудия были отобраны от владевших ими станиц, считавших их своею военною добычею, были созданы батареи и управление артиллерией, когда вместо отрядов явились фронты и вместо случайных полувыборных вождей, офицеров, захвативших в свои руки командование, стали опытные боевые генералы, когда операции под Воронежем и Царицыном приняли планомерный характер – Троцкий учел, что социалистическая армия, построенная на милиционных началах, не годится и что приходится признать что существует военная наука, и обратиться к специалистам.

Троцкий не задумался над тем, чтобы самому изучить военное дело. Он пригласил к себе профессоров академии и сел за книгу. Это не было методичное изучение военного дела – это было лишь нахватывание научных верхов. Троцкий начинял себя квинтэссенцией военной премудрости, ловил афоризмы и аксиомы великих полководцев. Те, кого он со школьной скамьи презирал, – Александр Македонский, Юлий Цезарь, Мориц Саксонский, Валленштейн и Густав Адольф, Фридрих и Петр Великий, Румянцев и Суворов, Наполеон и Скобелев – все империалисты и императоры, открывали ему в коротких чеканных фразах секрет победы. В большом черепе, прикрытом вьющимися волосами, прочно укладывались принципы «науки побеждать».

Троцкому сказали, что организация не терпит импровизации, и на пятом всероссийском съезде Советов Троцкий летом 1918 года выступил со смелыми, горячими словами:

«Мы не сомневаемся, – говорил он, – что для красной армии эпизоды подавления восстания левых социалистов-революционеров в Ярославле и изгнание красноармейцами чехо-словаков из Сызрани послужат уроком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, она нам нужна. Партизанские отряды – это кустарнические, то есть ребяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисциплину, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны, этот опыт даст возможность всякому солдату понять и всякий солдат это поймет, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины. Красная армия есть вооруженный орган советской власти, она служит не себе, не тому или другому кружку, а служит рабоче-крестьянским целям». Самостоятельно действовавшие отряды стали расформировываться, и на их место появлялись полки, дивизии и армии.

Троцкий узнал, что воля одного лица может передаваться не больше как пяти лицам, а вследствие этого неизбежно нужна военная иерархия и армия не может быть демократична, потому что она аристократична по самому своему существу, так как стадо львов, руководимое бараном, слабее стада баранов, руководимого львом. Троцкий стал искать этих львов среди генералов и офицеров Императорской армии и не стеснялся выдвигать солдат, отличавшихся военным глазомером и смелостью операций. Он призвал Брусилова и Клембовского, он стал заискивать в Поливанове, и он же возвеличил вахмистра Буденного…

Он узнал, что les gros bataillons ont toujours raison (*-Большие силы всегда себя оправдают) – и на смену полудобровольческим полкам он приступил к мобилизациям, наборам и военному обучению молодежи. Он создал «всевоенобуч», на который возлагал большие надежды.

Ему сказали, что в обороне погибель, а потому всегда атакуй, что недо-рубленныйлес вырастает скоро, что sans ипе cavalerie experimentee etsuffisante les armees marchent en aveugle et sont compromises(*-Без достаточной и искусной кавалерии армии бродят вслепую и могут быть рассеяны) – и он испытал это на своей шкуре три раза подряд. В районе Богучара, Бутурлиновки и Новохоперска его большие части заматывал всегда наступавший смелый генерал Гусельщиков с Гундоровским казачьим полком. На глазах Троцкого недорубленная армия Корнилова выросла в громадную Добровольческую Армию Деникина, а конницы Мамонтова, Фицхелаурова, Секретева, Врангеля и Улагая не давали ему возможности оправиться у Царицына, Камышина и Балашова.

И Троцкий задумал создать так недостававшую ему красную кавалерию.

Троцкому стали нужны специалисты военного дела. Он стал искать их между генералов, томившихся в заточении по тюрьмам и крепостям, укрывавшихся под чужими фамилиями, голодавших, нищенствовавших, продававших газеты и спички на улицах. Он стал вызывать их, суля сытую и хорошую жизнь, беря семьи заложниками, обещая власть и славу, грозя расстрелом и пытками, и многих соблазнил и привлек на службу под красными знаменами РСФСР.

В дни поисков «спецов» кавалерийского дела вспомнили о генерале Саблине.

XXXVII

Первое время Саблин ожидал смерти каждый час. Он прислушивался ночью к шагам в коридоре и молил Бога лишь об одном, чтобы Он дал ему силы смело встретить смерть. По ночам при малейшем шуме он вставал, прогонял сон и ходил взад и вперед по камере. Маленькое окошко за решеткой скупо обозначалось в стене. Шум утихал, и ни один звук не приходил в камеру из внешнего мира. Саблин томился до утра. Ему чудились выстрелы, стук автомобиля, крики – минуты казались часами. Наступал рассвет, гасло электричество, голубоватый свет лился в окно, холод сковывал члены усталого, разбитого тела. За Саблиным не приходили, он оставался жив. Так проходили дни, недели.

Саблин думал о том, что он сидит в той самой камере, где томились прежние узники Петропавловской крепости. Он испытывал то, что испытывали смертники, о которых он иногда читал в книгах. Когда-то, и как будто не так давно, он смотрел на эту самую крепость из окна дворцового зала и ему грезились призраки, выходящие из крепости. Когда-то он ходил с Марусей по набережной против крепости и Маруся возмущалась и жалела тех, кто сидит в казематах. Саблин вспоминал то, что он читал и что рассказывала ему Маруся о последних часах приговоренных к смерти. Как это не походило на то, что делали теперь с Саблиным. Тогда был суд и приговор, торжественно объявленный. Преступник знал, что его казнят.

Он мог надеяться на помилование, но эта надежда была ничтожна. Теперь не было ни суда, ни приговора, и Саблин только подозревал, что он обречен на смерть. Тогда обреченный пользовался известным комфортом. Его хорошо кормили, ему давали книги для чтения, ему давали Евангелие. Перед смертью к нему являлся священник и вешали его после целого ряда установленных формальностей, вероятно страшно тяжелых для осужденного. Но было в обряде смертной казни и нечто от христианской любви, что, может быть, смягчало суровость казни. Все, начиная с тюремных сторожей и кончая палачом, – священник, прокурор, офицер караула были ласковы со смертником. Они отправляли осужденного на тот свет без злобы и ненависти, по своему долгу. Часовые стояли у дверей камеры молча и не оскорбляли и не отравляли последних минут заключенного. Смертник должен был чувствовать, что эти люди против него ничего не имеют, его осудил закон, его осудил и может помиловать только Государь. Все бремя власти лежало на Государе, и, может быть, из этих сложных переживаний смертников, запротоколенных литературой, выросла в известных слоях русского общества ненависть к Монарху и царской власти.

В камере осужденного была тишина. В определенные часы ему подавали пищу, в определенные дни его выслушивал прокурор, к нему заходил священник. К нему допускались родные и близкие. Было ужасное одиночное заключение, от которого сходили с ума, но не было того, что испытывал Саблин.

Он не знал, находится он в одиночном заключении или просто живет в крепости. Все зависло от караула, от солдат. Вдруг днем распахивалась камера и в нее врывались солдаты караула. Они грубо ругались и оскорбляли Саблина.

– А, буржуй проклятый! Не теряешь буржуйского вида, сволочь, постой, мы тебя прикончим, – кричали они.

Они щелкали затворами ружей и прицеливались в Саблина, они делали нечистоты в камере и шумной ватагой исчезали. Жаловаться было некому и безполезно.

А на другой день – двери камер отворялись и все заключенные сходились, знакомились друг с другом и ходили, свободно разговаривая и ругая советскую власть. И солдаты караула ругали ее тоже.

С Саблиным в одном доме сидели: старый генерал-адъютант, от всего пережитого впавший в детство и мечтавший писать свои мемуары, и маленький суетливый член Государственной Думы, уверенный, что его выпустят.

– Главное, господа, – говорил он, – сохранить себя в этих условиях. Для этого нужен физический труд.

Член Думы топил печи во всем флигеле, подметал полы и коридоры и исполнял трудную работу. Он был стар и слаб и почти падал от утомления.

«Это ничего, – говорил он. – Это плоть, а дух мой силен, и я еще могу полным плевком плюнуть насильникам и жидам в самую их поганую харю».

Жила в камерах больная фрейлина Императрицы, целыми часами стоявшая на коленях в углу за молитвой и не выходившая из камеры даже тогда, когда двери отпирались.

Известий снаружи было мало. Знали то, что говорил караул. Солдаты рассказывали о войне на внутреннем фронте, о победах над Колчаком, над донскими казаками и над Деникиным. Но, судя по тому, что места побед приближались к Москве, надо было думать, что победы были неважные. Но больше говорили о пайке, о фунтах хлеба, о спекуляции, о сапогах и шинелях.

А на следующий день свобода кончалась. Новый караул был необычайно строг, грозил расстрелами, стучал винтовками, и в доме заключенных царила мертвая тишина.

Кормили очень плохо. Иногда ничего не давали, иногда приносили дурно пахнущую серую, мутную похлебку и желтый чуть теплый напиток, носящий название чая.

От такой пищи тело таяло. Земные помыслы исчезали, желания пропадали. Первые дни Саблин от голода думал о еде, вспоминал те роскошные обеды, которые бывали в собрании и у него дома, стол, уставленный водками и закусками, громадные пироги с сигом и вязигою, различные супы и мяса, потом это отпало. Его радовало, что духом он не падал, что душа его укреплялась в сознании своего безсмертия и предстоящая смерть его не пугала.

Очень часто, по ночам, Саблин слышал шум грузового автомобиля. Коридор наполнялся людьми, вспыхивали лампочки, слышны была брань, мольба и стоны. Раздавались крики отчаяния, кого-то приводили, кого-то уводили, стучала машина, и казалось, или то было действительно так, сквозь стук машины слышались короткие резкие звуки выстрелов.

На другой день сторож-солдат, внося хлеб и кружку с водой, говорил сокрушенно: «Вчера еще двадцать семь человек в расход вывели».

Однажды ночью в камеру Саблина втолкнули босого человека в одном нижнем белье.

– Побудь тут покеля! – сказал втолкнувший его солдат. Попавший в камеру Саблина был юноша с бледным интеллигентным лицом и большими глазами. Он дрожал всем телом. В камере было сыро и холодно, а на нем, кроме белья, не было ничего. Саблин накинул на него свою шинель и обнял его, чтобы согреть и успокоить.

Эта неожиданная ласка окончательно расстроила молодого человека, и он разрыдался.

– Спасите меня! Спасите! – говорил он, сжимая руки Саблина. – Ведь меня убьют!.. Я знаю… знаю. Меня взяли за то, что я хотел уйти от них. Меня обвинили в дезертирстве… Спасите меня… Мама, если узнает, с ума сойдет… Я… – он назвал одну из громких аристократических фамилий. – Моя мама в Крыму, она ждет меня… Спасите меня… Я все, все сделаю, но только жить… Вы понимаете, я готов им поклониться… Ах, только бы жить, жить… У меня есть невеста… Спасите меня…

Дверь камеры открылась, солдат назвал фамилию молодого человека. Тот прижался к Саблину.

– Ну живо, ты! Некогда нам с вами возиться. Пошел к стенке, – крикнул солдат.

И вдруг молодой человек встал и покорно, неловко ступая босыми ногами по каменному полу, пошел на зов солдата. Было что-то такое ужасное в этом движении молодого тела в белом белье, в его потухших глазах, в покорности окрику, что-то такое жалко животное, что Саблин навсегда запомнил его и ему все грезился этот одетый в белое юноша с наклоненной головою, выходящий из камеры.

XXXVIII

С осени 1918 года очень часто при камере дежурил бритый человек с умными вдумчивыми глазами. Сухое лицо его с большим лбом было нервно. Глаза проникали в душу, и было у него два состояния. Одно, когда он сидел часами в углу, молчал и тихо стонал, другое, когда он возбужденно говорил, рассказывал, вспоминал что-то, махал руками. Он заходил к Саблину в камеру и часами сидел у него в углу на табурете то молча, то разговаривая с Саблиным.

Их знакомство началось при обходе камер. Саблину в этот день удалось добиться разрешения побриться и постричься, и он, чисто вымытый, сидел на койке и думал свои думы.

Дежурный вошел в камеру в сопровождении часового, посмотрел на Саблина и сказал:

– Какой типичный буржуй. И вышел.

Через полчаса он вошел снова и сел против Саблина на табурет. Он сидел спиною к верхнему окну, Саблин – лицом к нему.

– Вы не обиделись? – сказал он. Саблин молчал.

– Мне ли не отвечаете? Я комиссар и член чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией!.. А впрочем – все равно. Я ведь такой же буржуй, как и вы. Обратил я внимание на вас потому, что вот и издеваются над вами товарищи солдаты, и обречены вы, вероятно, на смерть, и не кормят вас, и вши вас едят, а вы все барин. Барином родились – барином, поди, и умрете. А они хоть и сверхчеловеки, а хамы. Вы молчите?.. Ну молчите, молчите. Я понимаю, что вам противно со мною говорить. Вдвойне противно, потому что я образованный человек. Доктор философии. Но, может быть, вы поймете меня. Я идейный коммунист. Я уверовал в них. Правда. Знаете, я юрист по профессии, был прокурором и вопросом о смертной казни специально занимался. Нравственно или безнравственно? Допустимо или недопустимо и если да, то как? Ну сначала пришел к тому заключению, что, конечно, недопустимо. И волновался и шумел. Помните Андреева – «Семь повешенных» – благородная тема!! Не правда ли?! Ну только потом прочел я его же «Губернатора». И задумался. Выходит дело такое: война. Ежели их не повесят, то они его ухлопают. Как же теперь говорить об отмене смертной казни? А тут подвернулась война и все прочее и у власти оказался Владимир Ильич. Я с ним когда-то газету его издавал, приятели. Заявился к нему, был принят. Ведь это, я скажу вам, – ум! Планетарный ум. Гений. Что ни слово, то откровение. А меня, признаться сказать, вопрос этот мучил – о смертной казни. Как же, мол, так: свобода и все прочее, неприкосновенность личности и вдруг… смертная казнь. Я к нему. Он принял меня, выслушал с полным вниманием и говорит: «Да ведь, товарищ, по существу смертной казни нет». – Как нет! а расстрелы, а пытки? – А он, знаете, улыбнулся своею веселою улыбкой и говорит: «Вы ничего не понимаете. Смертная казнь – это обряд. Это пытка, это мука! Суд, прокурор, священник, палач, да вон еще, говорят, прежде в красную рубаху палача наряжали и красный колпак одевали – это уже инквизицией пахнет. Этого нет. Но, понимаете вы, что некоторые люди нам не нужны и их нужно удалить. Ознакомьтесь с нашими порядками и вы поймете, что смертная казнь отменена». Я получил назначение в чрезвычайную комиссию. Положение, понимаете ли вы! То я по коммунистическим столовым шатался, суп из воблы жрал и хлеб из картофельной шелухи лопал, а тут – кухарочка у меня из аристократок оказалась, вино на столе, белый хлеб, вчера мороженое кушал. Жена, дети довольны.

Он замолчал. Оживление его как-то пропало. Он завял и бледным голосом договорил:

– Вы меня слушаете и думаете, что я провоцировать вас собираюсь. Что же, вы правы. У нас все на доносах. Я ведь по душе-то, может быть, первый раз говорю. Потому что и дома: мороженое ешь, вечером в картишки играешь, а ни жене, ни сыну ни гугу про свои мысли: выдадут. Вот ведь положение-то каково! Не знаю, поймете ли?

Он вышел, но минут через пять вошел снова и опять был возбужденный и оживленный.

– Тянет меня к вам. Вот посмотрел в ваши большие серые глаза и понял, что вы настоящий буржуй. Вы не выдадите меня, не предадите за кусок воблы или за ласковое слово комиссара. А то вот и аристократочка у меня кухаркой служит, и руки готова целовать, и все такое, знаете, надрыв в ней истерический. Пять красноармейцев ее изнасиловали, так с того пошло. Мужчинами грезит… Предать готова за лишнюю ласку. А накопилось у меня много. Я знаю – вы выгнать меня хотите, да не смеете.

– Я не не смею выгнать вас, а не могу, – сказал Саблин. – Вы все равно меня не послушаетесь.

– Ну, может быть, я-то и послушался бы. Я человек деликатный, – сказал комиссар.

– Тема, которую вы затронули, меня интересует. Да и всегда интересовала, – сказал Саблин.

– О смертной-то казни! Ну еще бы! Так вот, я в чрезвычайке это дело понял. Видите вы… Бывали вы когда-либо на скотобойне? Ужасное, знаете, зрелище, а никого не возмущает. Иные кисейные барышни даже ездят и кровь горячую пьют, от анемии, дескать, помогает. Быкобойца считается порядочным человеком и всякий ему руку подает. Да, говорят, трудное ремесло, но необходимое. И уже он, конечно, не палач. Ну еще бы – бифштексы, да ростбифы, да филеи разные это чего-нибудь да стоит. Так вот Владимир Ильич и указали, чтобы также, значит, и с людьми. Антимонии этой разводить нечего. Если хотите, тут немного и от Талмуда есть. Еврей ведь гоя за человека не считает, а за животное. Владимир Ильич и указали нам, чрезвычайкам-то, что всю эту буржуазную канитель: приговор, прокурора, священника, палача – все это оставить надо. Просто – вывести в расход. Уничтожить, чтобы не было. И конец. У некоторых – ведь во всяком деле русский человек совершенствоваться и услужить желает – явилась такая мысль! Трупы утилизировать, чтобы и от них филе да бифштексы выкроить. И, знаете, китайцы оказались мастера этого дела. А я, понимаете, ходил с научною целью… Да, представьте себе, гараж автомобилей на Гороховой. Пол бетонный, а в углу вдоль стенки желоб проделан. Приговор вынесен. Тридцать человек в расход. Есть мужчины и женщины. Ночью приводят их в гараж. Полутьма. Две лампочки, уже перегоревшие, тускло горят, проволоку видно. Красноармейцы их раздевают догола. Одежда и белье теперь цену имеют – все равно как шкура быка. Они стоят голые, дрожат и уже многие о смерти не думают, а так холодно им и стыдно. Другие плачут, на коленях ползают, руки целуют. И приходит чекист. Есть любители. Ну, конечно, под наркозом. Кокаин либо эфир. Глаза горят, ноздри раздуты. Весь в коже. Черная кожаная фуражка-комиссарка на нем с большою красною звездою, шведская куртка – это ведь самый модный нынче костюм, сам Троцкий его носит – кожаные штаны и высокие сапоги. Револьвер этакий большой, сбоку, не то восемь, не то десять зарядов в нем. Вид самодовольный, наглый.

– Станови буржуев к стенке! – кричит, – которые желают лицом, а кто спиной – мне безразлично.

И вот у стенки выстраивается ряд дрожащих голых тел… Да… Видали вы картины Штука… Или вот наши декаденты-мазилки пишут. Боже! До чего безобразно человеческое тело! Большие вздутые животы, тонкие ноги, длинные руки, и все это грязное, немытое, пахнет нехорошо. Чекист кожаный подходит – и кому в висок, кому в затылок, быстро так… Ну совсем скотская бойня.

Рассказчик замолчал и опять вышел.

– Вы простите меня, – сказал он, возвращаясь, – но я без кокаина даже рассказывать не могу. Вспрыснул еще. Я ведь тогда до конца остался. Новые методы изучал. И, знаете, наглость и ум у Владимира Ильича изумительные. Тогда, когда была гильотина и палачи, когда были виселица и расстрел – были герои. И Людовик XVI, и Мария Антуанетта были герои, и героями стали Рысаков и Желябов, и герой лейтенант Шмидт – их тела отыскивают, чествуют, гражданские панихиды поют, а тут не герои революции или контрреволюции, а просто убойный скот. Я думаю, в пять минут всех тридцать покончил. И вот тогда пришли китайцы и стали разделывать тела убитых. Вот совершенно так, как мясник тушу разделывает. Обрубили головы, руки и ноги, выпотрошили животы, все это в железные ящики положили, потом стали рубить на куски. Я смотрел. Куски мяса и не узнаешь что. В Зоологический сад повезли. Зверей кормить. Ловко? Вы подумайте – полное уничтожение личности. Царское правительство повесило Каляева или расстреляло Шмидта – а они остались в памяти, а тут кого, сколько, ну-ка узнай?!

– Выхожу я. Утро, знаете, такое бледное, летнее петербургское. Я ведь петербуржец сам. Люблю эту недоговоренность белых ночей, и небо бледное за шпилем Адмиралтейства, и сырой холодок с запахом царственной Невы. Ведь иного эпитета, как царственная, хотя оно и контрреволюционно, не придумаешь. Да, выхожу я из ворот, а на панели женщины, пять или шесть, старые и молодые. Ко мне. Хватают за руки, на колени кидаются: «Господин комиссар! – кричат, – мы знаем, что кончено. Дайте тело! Тело дайте похоронить! Я мать! Я жена… Я сестра… Я дочь!»… Да… ужасно, знаете. Владимир Ильич обмозговал это все хорошо. Ну возьми-ка тело героя из желудка какой-либо пантеры или полосатой гиены? Вот видите вы теперь разницу между христианской императорской системой и нашей коммунистической.

– Потом… Рассказывали мне, что в дни голода китайцы на Сенной людям продавали это мясо.

– Вы знаете, я теперь никакого мяса не ем. Видеть не могу. Увижу – тошнит. Запах ужасный. Но как систему не могу не приветствовать. Полное отсутствие личности. Скот, а не люди… Вы простите меня, что, может быть, замучил вас, но душу отвел. Дома и то боюсь говорить. Сын у меня, Аркашкой звать, пятнадцати лет мальчишка, двоюродного брата, кадета, чрезвычайке выдал, что он скрывается у тетки, за коробку старых леденцов Ландрина. Да… я думаю, и меня он, не стесняясь, предаст. Он ведь растет в этих новых понятиях, что люди – скот… Все ждет, мерзавец, когда крематорий кончат строить. Хочет в стекло посмотреть, как сгорает покойник. «Я ведь, – говорит, – папа, знаю, что ничего нет, ни Бога, ни души, это прежнее правительство выдумало, чтобы держать в темноте народ». А? Каков поросенок! Он и отца предаст, не задумается. Современное поколение. Ленина обожает. Вы простите, что я перед вами – но вижу, вы старого закала человек. Настоящий барин. Не выдадите, что я думаю. А то у меня слишком накипело. Хотелось хоть рассказать!

XXXIX

Комиссар, от поры до времени навещавший Саблина, солдаты и красногвардейцы, старик генерал-адъютант и другие лица, заключенные в одном доме вместе с Саблиным, порою казались Саблину не живыми людьми, но порождениями какого-то дикого сна. Жизнь не допускала ни таких явлений, ни даже таких рассказов. Пропитанный кокаином, с издерганными нервами комиссар не был нормален. Он жил только в грезах, но грезы его были страшными и кровавыми. Он приносил Саблину газеты. Но тяжело было читать безграмотные завывания «Известий» и «Красной газеты», Саблин просил книг и Евангелие, но комиссар покачал головой и сказал: «Не могу-с. Понимаете, за это самое могут к стенке. Мой начальник Дзержинский сказал: «Вместе с буржуазией отжили свой век тюрьмы. Пролетариату не нужно четырех стен. Он справится при помощи одной». Но в вашей судьбе, кажется, скоро будет перемена к лучшему».

И действительно: с зимы Саблину улучшили стол, стали давать много хлеба, настоящий мясной суп и раз в неделю допускали к нему парикмахера. Ему выдали чистое белье, матрац и одеяло и, наконец, прислали неизвестно от кого большую связку книг. Книги были военного содержания. Тактика Бонч-Бруевича, Военная Администрация и уставы. В тактике был вложен большой пакет. Надписи на нем не было, но, видимо, кто-то заботился о Саблине со стороны. В пакете была пачка денег и письмо… от Тани. Письмо было старое. Пакет долго валялся где-либо по сумкам, он был покрыт пятнами жира и сырости и надпись карандашом на нем стерлась. Саблин не мог ее разобрать. Саблин вскрыл пакет и достал из него большую пачку листов, исписанных тонким широким почерком его любимой дочери. На верху первой страницы был нарисован чернилами восьмиконечный крест и написано:

…"Господу Богу угодно было, в неисповедимых путях своих, прервать жизнь Святых Царственных Страдальцев в ночь на 4 июля 1918 года…

…Не знаю, милый папа, как я опишу тебе все то, что случилось. Мы ожидали этого. Но мы не знали, что это будет так ужасно.

…Несколько раз хотела продолжать писать тебе письмо и не было сил. Слезы застилали глаза, и карандаш валился из рук. Начала еще в Екатеринбурге, кончаю в Москве, потому что видала Пестрецова, он рассказал мне про тебя и обещал доставить письмо. Он обещал тебя освободить.

Папа! Пестрецов нехороший человек. Он служит у тех, кто убил их, кто уничтожил Россию.

13 апреля Государя, Государыню и Марию Николаевну отвезли из Тобольска. Мне рассказывали, что император Вильгельм потребовал через своего посланника в Москве, Мирбаха, чтобы Государя и Его семью отвезли в Москву или Петербург, он хотел их спасти. Московские комиссары решили убить Государя.

Янкель Свердлов, председатель Всероссийского Центрального комитета в Москве, играл двойную роль. Он сделал вид, что уступил требованиям Мирбаха, а сам вошел в сношения с уральским Совдепом, заседавшим в Екатеринбурге и непримиримо настроенным к Царской семье, и решил предать Государя в его руки.

Папа! Не первый раз жиду заниматься предательством. Янкель Свердлов предал Государя на казнь… Пусть запомнит это история!

А русские люди? Русские люди молчали или кричали: «Распни его!»

Свердлов командировал в Тобольск комиссара Яковлева с секретными инструкциями.

Комиссар Яковлев явился к Государю 12 апреля, в 2?2 часа дня, и пожелал говорить с Государем наедине. Камердинер Волков доложил об этом Государю. С Государем вышла к Яковлеву Императрица и сказала, что она будет присутствовать при разговоре. Яковлев сказал, что он получил приказание доставить Государя в Москву. Когда Яковлев ушел, Государь сказал, что он имеет подозрение, что его хотят везти в Москву, чтобы заставить подписать Брестский мир.

– Это измена России и союзникам! – сказал он. – Пусть лучше мне отрубят правую руку, но я не сделаю этого!

Императрица была в отчаянии. Наследник был тяжело болен, его нельзя было оставить одного, и Императрица металась по комнатам, не находя себе покоя. Она ломала руки и рыдала. Она прошла в комнату великих княжон. Там был Жильяр и великие княжны Татьяна и Ольга Николаевны. Обе сидели с опухшими от слез лицами.

– Они хотят отделить его от семьи, – сказала рыдая Императрица, – чтобы попробовать заставить его подписать гадкую вещь под страхом опасности для жизни всех своих, которых он оставил в Тобольске, как это было во время отречения во Пскове!

Саблин отложил письмо в сторону и поднял глаза. «Боже, Боже, – подумал он, – до чего подлы люди. Все… И чем Родзянко, Рузский и Алексеев лучше этого Яковлева? Там, в страшный день 2 марта, они также грозили Государю смертью его семьи, несчастиями России и армии, вымогая у него отречение от Престола… Где же благородство, где же честь? – и что такое большевики, как не фотография тех, кто их породил!»

Несколько минут он сидел неподвижно. Голова устала от чтения, мысль привыкла носиться по своей воле, наполняя время странными, удивительными грезами. Саблин вздохнул и снова взялся за письмо:

«Папа! О себе она не думала. Она думала только о России, о ее чести и существовании. У ней не было и мысли сохранить себе жизнь и спастись за границу ценою интересов русского народа и чести России.

– Лучше я буду прачкой! – воскликнула она, обводя всех блестящими от слез глазами, – лучше приму смерть, нежели подчинюсь интересам Вильгельма.

В ней боролись чувства матери и чувства Царицы. Наследника нельзя было оставить одного, но долг Императрицы требовал от нее быть в трудные минуты при Государе.

– Яковлев уверяет меня, – сказала она Жильяру, – что с императором не случится ничего дурного и что, если кто хочет сопровождать его, – он не будет препятствовать. Я не могу допустить, чтобы император уехал один. Опять его хотят отделить от семьи, как тогда… Хотят вынудить его на неправильный шаг, угрожая жизни близких… Император им необходим: они понимают, что он один представляет Россию… Вдвоем нам будет легче бороться, и я должна быть около него при этом испытании… Но наследник еще так плох! А если вдруг случится осложнение? Господи, как все это мучительно! Первый раз за всю мою жизнь я положительно не знаю, что делать. Раньше, когда мне приходилось принимать какое-либо решение, я всегда чувствовала вдохновение, а теперь я не чувствую ничего! Но Бог не допустит этого отъезда; отъезд не может, не должен состояться! Я уверена, что сегодня ночью тронется лед!»

Татьяна Николаевна сказала: «Но, мама, надо же что-нибудь решить на случай, если папе все же придется уехать…»

Императрица все ходила по комнате, говорила сама с собою, строила разные предположения. Наконец она решилась.

– Да, – сказала она, – так будет лучше: еду с императором. Алексея я вверяю вам…

Императрица победила мать. Она решила пожертвовать собою, но не допустить хотя бы невольной измены России и союзникам.

Папа, а французы и англичане обвиняли ее в том, что она хотела заключить сепаратный мир! Бьюкенен, дававший золото, чтобы свергнуть Императора, Тома, говоривший льстивые речи толпе бунтовщиков, на ваших головах невинная кровь святой царицы! История не простит этого ни Англии, ни Франции!

Государь был на прогулке. В душе Императрицы бушевала в это время буря. Семья, Наследник или честь Родины, честь России! Ты знаешь, папа, что для нее была ее семья и особенно Наследник! Ведь вся история Распутина была лишь потому, что она испытывала глубокий мистический страх потерять мужа и сына, и это заставляло ее видеть в «старце» чудо спасения от зол. Это – суеверие, основанное на страхе! И как же виноваты те кто не рассеивал, а укреплял это суеверие! Ах, папа! Она так была несчастна в эти часы! Да и всю свою жизнь видела ли она хотя луч счастья? Россия или семья? Верность союзникам, честь своего слова или своя и своей семьи жизнь?

Государь вернулся с прогулки. Государыня пошла к нему навстречу.

– Решено, я еду с тобой, – сказала она. – И с нами поедет Мария.

– Хорошо, если ты этого непременно хочешь, – сказал Государь.

13 апреля в 3 часа ночи, еще в полной темноте к их дому были поданы простые сибирские плетенки. Одна была запряжена тройкой, другие – парами. В них не было даже сидений. Принесли сена, в повозку, предназначенную для Императрицы, положили матрас. Императрица села с великой княжной Марией Николаевной, Государь поехал с Яковлевым. С ними поехали кн. Долгоруков, Боткин, Чемодуров, Иван Седнев и Демидова.

Наследник и три великие княжны остались одни.

Дорога была тяжелая. Стояла весенняя распутица. Местами грязь была так велика, что лошади не могли везти, и Государь, и Императрица шли пешком. Яковлев все время боялся, что местные большевики не пропустят Государя.

Папа! И никого, никого не нашлось, кто бы в эти дни спас и спрятал Государя. Где же Россия! Где же русские люди?! Я гналась за ними. Тратя последние деньги, я мчалась по их следам, останавливаясь на тех же ночлегах, где ночевали и они.

15 апреля вдали показались ровные ряды огней. Весенний вечер догорал. Впереди была станция Тюмень. Там ждал поезд. Папа! Этот поезд метался взад и вперед. Он пошел на восток, потом повернул назад на Тюмень, потом пошел к Омску. В Омске Яковлев вел какие-то переговоры с Москвой и повез Государя в Екатеринбург. Москва приговорила Государя к смерти.

10 мая туда же привезли и остальных детей. Царская семья соединилась вместе для того, чтобы больше не разлучаться.

В Екатеринбурге Государя поместили в доме Ипатьева. Это небольшой каменный дом в два этажа. Нижний этаж подвальный и окна с решетками. Государь с Императрицей и августейшая семья помещались в верхнем этаже. Одну комнату занимали великие княжны, две – Государь с Императрицей и Наследником, кроме того, у них была общая столовая. В зале помещались Боткин и Чемодуров, в одной небольшой комнате Демидова и в крайней комнате и кухне – лакеи Леонид Седнев, Харитонов и Трупп. Последнюю комнату тут же, в квартире Царской семьи, занимали комиссар Авдеев, его помощник и несколько рабочих. Команда охраны из местных екатеринбургских рабочих помещалась внизу. Это были люди грубые, вечно пьяные и натравленные на Государя. Они делали все, чтобы сделать жизнь Государя и великих княжон невозможной. Днем и ночью они наполняли комнаты Царской Семьи, пели циничные песни, курили, плевали куда попало и грубо ругались в присутствии Государя и детей.

Государь обедал, по собственному желанию, за одним столом со своими приближенными и лакеями. Это была одна семья… Обреченная на смерть… Из двухсотмиллионной России только они… Только они, папа, имели смелость и честность разделить участь своего Царя Мученика!

На обеденном столе вместо скатерти была никогда не сменяемая клеенка. Посуда была простая, грубая. Обед приносили из «советской столовой». Это был неизменный суп и мясные котлеты с макаронами. Императрица, которая не ест мяса, питалась одними макаронами.

Но не это беда. Нет, папа, это все были мелочи в сравнении с теми страданиями, которые заставляли испытывать Государя Авдеев и его охрана. Они во время обеда вваливались толпою в столовую, лезли своими ложками в миску с супом, наваливались на спинку стула Императрицы, грубо шутили, старались как бы нечаянно задеть по лицу Государя. Они плевались и сморкались, и в их шумной толпе молча и торопливо, давясь кусками, съедала Царская семья свой обед.

Это была утонченная нравственная пытка, перед которою ничто все пытки инквизиции. Это пытка русского хама, пытка животного, которого раздражает благородство его жертвы.

Конечно, ни о каких регулярных занятиях или работах не могло быть и речи. Выходить можно было только в жалкий сад, окруженный высокою стеною, но и там все были на глазах у охраны.

Так шли дни, недели, месяцы. Кругом сверкали в богатом летнем уборе лесов отроги Уральских гор, струилась речка, блестело как зеркало озеро, отражая голубое бездонное небо, отражая правду Божию. И Бог смотрел оттуда и видел муки того, на кого Он возложил бремя власти, кого Он помазал на царство и кто двадцать два года правил великою Русскою Империей, кто был кроток и незлобив сердцем, кто любил Россию и русский народ больше, чем самого себя.

Я гуляла по этим лесам. Я стирала в речке белье Царской Семьи, я плакала о них и я молилась за них! Что могла я сделать больше этого, если вы, генералы, офицеры, если вы, солдаты, вы, сильные и могучие, покинули его. А он вас так любил!!.

Единственным утешением Царской Семьи было пение духовных песен, и особенно Херувимской.

Сидела я в садике, ожидая, когда передадут мне узел с бельем. Был теплый июньский вечер. Было тихо кругом. Охрана завалилась спать. Комиссар куда-то ушел. Недвижно висели круглые листочки берез, и белые бабочки порхали над примятой травой. Наверху открылось окно. Великая княжна Татьяна Николаевна подошла к нему.

– Нет, никого их нет, – сказала она кому-то. – Можно с открытыми окнами. Мама, вы начинаете.

Прошла минута молчания. Мое сердце разрывалось от тоски за них. И вдруг сверху пять женских голосов запели. Сначала долго тянулось, все поднимаясь выше и выше, расходясь и сливаясь, стремясь к самому небу, достигая до Бога, тонкое, воздушное «и»… «Иже херувимы, – пели Государыня и княжны, – тайно образующе!» – и песнь-молитва неслась к небу и достигала его глубин. Вся душа во мне плакала, и я не могла больше сидеть. Я встала и прошла ближе к окну. У двери стоял часовой-рабочий. Серыми глазами он смотрел в небо и, казалось, весь отдался обаянию царственной песни и что-то далекое шевелилось в его тупых мозгах.

А песня-молитва лилась и ширилась, и чудилось, что поют ее ангелы духи безплотные, что зовет она образумиться весь русский народ.

Я увидела слезы на глазах у часового. Я подумала, что русские люди не могут погубить Государя.

«Ангельскими невидимо дароносима чинми», – замирало у окна пение. Я рыдала. Часовой выругался скверным словом и пошел от окна. Точно стыдно стало ему русского чувства…

21 июня областным советом Авдеев и его помощник Мошкин были смещены. Они недостаточно жестоко обращались с Государем и его семьей. На его место назначен еврей Юровский, а его помощником русский рабочий Никулин.

Я видала Юровского. Высокий, коренастый, черный еврей. Широкий чуть вздернутый нос, темная борода, усы, лохматые волосы. Темные неприятные глаза. Он распоряжался у дома. Прежнюю охрану переселяли в соседний дом, а в дом Ипатьева привели десять человек. Я видела, как они входили в калитку. Папа! Это – больше половины не русские люди. Они угрюмые, мрачные… Настоящие палачи.

В ночь на 4 июля, около 12-ти часов, Юровский вошел к спавшей Царской семье и сказал, чтобы все оделись. «Вас сейчас повезут из Екатеринбурга», – сказал он.

Все оделись, умылись и надели верхнее платье. Юровский предложил им спуститься в нижний подвальный этаж. Государь и великие княжны захватили с собою подушки, чтобы положить в экипажи. Когда спускались вниз, на лестнице было темно. Императрица споткнулась о каменные ступени и больно ушибла себе ногу. По темным комнатам Юровский провел их в самую большую, где окно было с решеткой. Там горела лампа.

– Обождите здесь, – сказал Юровский.

Государь просил, чтобы им принесли стулья. Сверху подали три стула. На них сели Государь и Наследник. Рядом с Государем и немного позади стал Боткин. Императрица села у стены – возле окна. Рядом с Императрицей стала Татьяна, три великие княжны прислонились к стене, справа от них стали Харитонов и Трупп, в глубине комнаты Демидова с двумя подушками в руках. Они стали так, машинально, сбиваясь вместе, ближе друг к другу. Они думали, что сейчас подадут экипажи, но скоро догадались, в чем дело. Юровский и Никулин – еврей и русский рабочий, ставший рабом еврея, распоряжались. Лампа светила тускло. В пустой комнате было грязно и неуютно. Как только все разместились, в комнату вошло семь человек охраны с револьверами в руках и комиссары Ваганов и Ермаков, члены чрезвычайки.

И все поняли, что настал конец.

Прошла, папа, может быть, какая-нибудь секунда, но что должны были все они пережить в эту секунду!

– Ваши хотели вас спасти, но им этого не пришлось, и мы должны вас расстрелять, – сказал Юровский и первый выстрелил из револьвера. И сейчас же затрещали выстрелы злодеев.

Все упали без стона, кроме Наследника и Анастасии Николаевны, которые шевелились, а Анастасия Николаевна страшно стонала. Юровский добил из револьвера Наследника, один из палачей – Анастасию Николаевну.

И сейчас же стали сносить убитых на грузовой автомобиль и увезли в глухой рудник, в лес.

Город спал… Нет, папа, клянусь, я не спала. Я знала, что это будет… И это было. И никто не спал… Кто мог спать, когда убивали Царя! Когда жестокие Иудеи распяли Христа – были и Матерь Божия и Мария Магдалина и апостолы, и Иосиф Аримафейский умолил отдать ему тело и похоронить по обычаю. И воскрес Христос.

Когда убивали их, была низкая смрадная комната, тускло освещенная лампой, был притаившийся в горах спящий город. Их тела, говорят, рубили на части и жгли в бензине и обливали серной кислотой.

Папа! Этого ужаса Бог никогда не простит ни русским, ни евреям!

Нас освободил Колчак. Но к чему это было? Юровского не нашли. Да если бы и нашли?! Их не воскресить и муки их не залечить. Было следствие, были допросы, снимали показания, искали хотя что-либо от них. Ничего не нашли!

Папа! Кому-то надо уничтожить Россию. Кому-то надо уничтожить святую веру во Христа и снять красоту любви со всего мира.

Россия одна сохраняла в чистоте веру христианскую, и на нее обратил свое внимание враг Христа.

Папа! И я так думаю: нужно было, чтобы ничего не осталось от великого Царства Русского и от Царя, который больше чем кто-либо любил Россию. И они ничего не оставили ни от России, ни от Царской Семьи.

Только так ли? Осталась память! Память создаст легенды, и легенды сотворят чудо. Они вернут русский народ России и Царя русскому народу.

Так верит любящая тебя твоя Таня и верю, что так веришь и ты.

А смерть?.. Моя, твоя, их смерть – это ничто. И чем ужаснее была жизнь и смерть – тем прекраснее будет воскресение!

Они никогда не победят.

Бороться будут. Побеждать будут, но не победят никогда! Свет побеждает тьму и летом ночь короче дня!

Но как долго еще ждать дня?

Папа, за тебя молюсь, о тебе думаю. Кроме тебя, у меня здесь никого и ничего!

Твоя Таня».

XL

В середине зимы, когда именно Саблин не мог точно установить, так как несмотря на все старания отмечать и запоминать дни и числа, это ему не удавалось, глухою ночью его разбудили. Пришел наряд матросов с юношей комиссаром.

– Пожалуйте, товарищ, на новую квартиру, – сказал ему комиссар.

Саблин привык к известному остроумию советских служащих, изощрявшихся в различных наименованиях смертной казни, и подумал, что пришли, чтобы покончить с ним. Он стал, невольно торопясь, одеваться.

– Не торопитесь, товарищ, мы подождем, – сказал, закуривая папиросу, юноша. – Вас приказано доставить на улицу Гоголя, в вашу квартиру.

Саблин не поверил словам комиссара. Он надел свое измятое, изорванное пальто и пошел, окруженный матросами, к выходу. Морозный воздух опьянил его. Ноги в стоптанных порванных ботинках мерзли. Саблин вздохнул полною грудью. Он давно не дышал свежим воздухом и теперь едва не лишился от него сознания. Он поднял голову. На темном небе ясно горели звезды и месяц висел над собором. Как хороша была жизнь!

У ворот ожидал автомобиль. Саблина посадили на заднее место, рядом сел комиссар, матросы стали на подножки, и автомобиль, качаясь на ухабах, выехал из крепости.

Они свернули на Троицкий мост, и Саблин увидал Неву. На мосту, как и во всем городе, фонари не горели. Город был погружен в странную мглу. Ни одно окно в особняках и дворцах на набережной не светилось, и другой берег рисовался темною неопределенною линией на фоне ясного неба и белой, занесенной снегом Невы. Мост был пуст. Ни пешехода, ни извозчика, ни автомобиля. Не было городовых, милицейских, никакой стражи. Город казался умершим, покинутым. Странно было думать, что это Петербург, тот Петербург, в котором Саблин родился и вырос, в котором весело прожил столько лет и который он так любил. Он оставил его живущим нервною суетливою жизнью, промчался по нему тогда, когда ходили патрули, горели на углах костры, и город жил тревожною, опасливою жизнью. Прошло около года. Прошла та весна, когда его арестовали солдаты и когда он бежал по лесу и мягко расступался снег под его ногами, прошло лето, которое он знал лишь потому, что душно было в камере, сильнее был запах нечистот и гниющих тел со двора и иногда ночью слышалось, как выл ветер и плескали волны Невы. Наступила опять зима. По тому, что еще мало было снега и большие черные полыньи были на Неве – начало зимы.

Как весело бывало в это время в Петербурге на Троицком мосту. Даже в глухие ночные часы весело… А теперь?.. Мертвый город лежал перед Саблиным.

Автомобиль ехал по набережной мимо спящих дворцов. Двери были глухо замкнуты, окна заколочены, стекла разбиты, и дворцы стояли мрачные и нелюдимые. У Зимнего дворца с разбитыми стеклами маячил пеший патруль красной армии. Было похоже на то, что комиссар сказал правду: Саблина везли на его квартиру.

Автомобиль остановился у ворот. Матросы долго стучали прикладами в калитку, наконец, вышел какой-то незнакомый старик. Он, увидав матросов, снял шапку с седой головы и низко поклонился.

– Квартиру Саблина! – коротко сказал комиссар.

– Пожалуйте, товарищи, – услужливо сказал дрожащим голосом старик и повел на черную лестницу.

На лестнице было темно, и комиссар зажег припасенный им огарок. Саблин подумал, что здесь, будь у него его прежняя сила, он мог бы выхватить ружье у матроса, идущего сзади, и переколоть их всех и уже, если суждено умереть от руки своего, то умереть в борьбе. Но он был так слаб, что, вероятно, не удержал бы ружья в руках. Ноги тряслись и неловко нащупывали ступени, в ушах звенело. Саблин был как после тяжелой болезни. И думать было нельзя о сопротивлении и борьбе. И Саблин понял теперь, почему тот юноша, которого втолкнули к нему в камеру, так спокойно и покорно пошел на смерть по окрику солдата. Голод уже сделал все для порабощения воли. Но если нет силы сопротивляться, то дай мне, Боже, силы красиво умереть!

Опять стучали сапогами и прикладами в дверь и звонили в дребезжащий звонок. Дверь открыла, освещая комнату маленьким ночником, жена Петрова – Авдотья Марковна. Она увидала матросов, и ночник задрожал в ее руке. Она едва не уронила его. Она была бледная и исхудалая, и глаза смотрели, голодные и испуганные.

– Хозяина привезли, – сказал комиссар. – Очищайте, товарищи, квартиру. Где ночевал всегда генерал?

– В кабинете, ваше высокое превосходительство, – трясясь, сказала Авдотья Марковна.

– Веди, товарищ madame, в кабинет.

– Там матрос-коммунист устроился, – прошептала Авдотья Марковна.

– Прогоним. Не важная птица, – сказал комиссар.

Авдотья Марковна пошла по коридору в гостиную. В гостиной на диване, завернувшись в ковер, спал какой-то субъект. Воздух был тяжелый и спертый.

Саблин заметил, что все двери были с испорченными замками, многие без бронзовых ручек. Он шел по своей квартире и не узнавал ее. Мебель была поставлена иначе. Даже при беглом взгляде при свете ночника Саблин заметил, что многих вещей недоставало.

Открылась высокая дверь кабинета. При мерцающем свете пламени Саблин почувствовал на себе взгляд синих глаз Веры Константиновны. Портрет был цел и висел на прежнем месте. На его диване, сплетясь в объятии, лежало два тела. При звуке голосов и при стуке шагов они зашевелились и с дивана поднялись растрепанный молодой парень с идиотским лицом и девушка с остриженными по плечи волосами, с веснушками на толстых щеках и маленькими узкими глазами. Она села на диване и болтала босыми, белыми, большими ногами, щурясь на пламя ночника. И здесь был спертый воздух и так непривычно для его кабинета пахло мужицким потом и нечистотами.

– Ну, товарищи, побаловались на господской постели и довольно, – сказал комиссар.

– Куда же мы пойдем, товарищ? Мы здесь по распоряжению Чека поселены. Нас нельзя так гнать среди ночи. Мы коммунисты, – хриплым голосом, почесываясь, протестовал мужчина.

– Я знаю, товарищ, что делаю, – спокойно сказал юноша. – Тут комнат много. Забирайте свои манатки и пошли отсюда. Я имею точное приказание из Реввоенсовета.

– Да как же это так, – развел руками парень. – Ужели же есть такие права, чтобы коммунистов, трудящий народ, можно было середь ночи с постели гнать. Мы, товарищ, не буржуи какие.

– Ну, нечего разговаривать, – сказал матрос, – а то смотри, выведу в расход и со шкурою твоею.

– Товарищ комиссар, – завопила девица, – я прошу, чтобы меня не оскорбляли.

Юноша посмотрел на нее и ничего не сказал. Но вероятно в его молчаливом взгляде она прочла что-либо угрожающее, потому что быстро стала натягивать на свои не совсем чистые ноги шелковые черные чулки.

– А вы, товарищ madame, – обратился комиссар к Авдотье Марковне, – поставьте ночничок на стол и принесите сюда подушки, простыни и одеяло, да приготовьте умывальник, воду и все, что полагается, чтобы генерал ночевал, как у себя дома. А к утру согрейте чаю и подайте завтрак.

– Да как же, ваше высокое превосходительство, я это сделаю, – сказала Авдотья Марковна, – когда все белье забрали коммунисты эти самые. Вишь, и чулки-то она напяливает барышнины. Вчера пришла, никаких на ней чулков не было, все перерыли, отобрали и рубашечки, и чулки, и все, что я спрятать успела.

– Товарищ, – сказал комиссар высокому матросу. – Пойдите с товарищем madame и отберите, что нужно для ночлега. Да предупредите, что завтра с утра обе соседние комнаты освободить придется для караула.

Пара, спавшая на диване Саблина, удалилась, оставив одну подушку, смятые простыни и пуховое одеяло. Авдотья Марковна вернулась, неся несколько более чистую подушку и еще одеяло и стала устраивать Саблину постель. Комиссар распорядился поставить часового у дверей кабинета, пожелал Саблину спокойной ночи и вышел.

Авдотья Марковна молча расставляла посуду, вытряхивала одеяла, разглаживала простыни. Саблин стоял, прислонившись спиною к книжному шкафу.

– Ну здравствуйте, – сказал Саблин. – Как же вы тут жили без меня? Авдотья Марковна остановилась с одеялом в руке, слезливо заморгала, махнула рукою и чуть слышно сказала:

– Не спрашивайте, ваше превосходительство. Стены тут слышат… Его-то… голубчика моего, Фаничку-то… мужа… расстреляли… Вот сороковой день завтра будет. А за что!.. Кто их знает…

И она торопливыми, точно старушечьими шагами вышла из кабинета.

Саблин остался один. Он взял ночник и подошел к столу. Здесь был заперт им и забыт, когда он бежал, роковой дневник Веры Константиновны. Стол был взломан. Шкапчик с бумагами был пуст. Саблин подошел к библиотеке. Книг наполовину не было. Кое-где стояли разрозненные тома. Переплеты были оторваны. Но по стенам вправо и влево от портрета Веры Константиновны чинными рядами висели портреты предков. Ночник давал слишком мало света, но видны были белки глаз и то тут, то там проступал белый лоб, шитье мундира, кружево платья.

Саблин шатался от утомления. В глазах темнело. Он торопливо разделся и бросился на свой диван. Сладкое чувство сознания, что он еще жив, что его еще не казнили, охватило его, и он крепко, без снов, заснул…

XLI

Когда Саблин проснулся, был уже день. Угревшись под двумя одеялами, он лежал и долго не мог сообразить, где он находится и что с ним. Временами он думал, что все события последних десяти месяцев – уход из Петербурга, арест на железной дороге, Смольный, Петропавловская крепость, письмо Тани с вестью о мученической кончине тех, кого он так любил, – все это было тяжелым сном. И вот проснулся он, и смотрит зимний вечер в окно, и ласково улыбается с полотна портрета вечнолюбимая, дорогая Вера.

Сон подкрепил его. В голове стало яснее. Саблин заметил полное отсутствие ковров и звериных шкур в его кабинете. Паркетный пол был гол, загажен и заплеван. Местами шелуха от подсолнухов, плевки и уличная грязь образовали такой плотный серый слой, что пол казался покрытым какою-то серою мастикою… Вырванные замки из стола оставили зияющие отверстия у дверей шкафчиков и ящиков. Стол был пуст. Бронзовые статуэтки, малахитовый прибор исчезли. У большого мягкого кресла кожа была содрана, и оно стояло с белой, уже просиженной парусиной. Воздух был холодный и тяжелый, а по углам висела паутина.

Нет. Это все было. И революция, и большевики, и оскорбления солдат, и Коржиков, и тюрьма. Что будет? Неизвестно. Почему его перевезли на квартиру? Может быть, переменилось правительство? Может быть, кровавый туман перестал носиться по России? Или его ожидают новые пытки, новые муки?

Саблин встал, умылся и оделся. Он подошел к портрету. Чья-то кощунственная рука карандашом и чернилами измазала и исчертила скверными надписями белое подвенечное платье Веры Константиновны. Саблин тяжело вздохнул и подошел к окну. Знакомый вид открылся перед ним. Наискось должны были быть вывески кондитерской. Их не было. Окна кондитерской были заложены досками. Подле нее, у какой-то двери стоял длинный хвост чего-то ожидающих людей. Бедно одетые люди топтались на морозе. Но они смеялись чему-то. Красногвардеец с винтовкой похаживал подле. Прилично одетый старик пронес под мышкой березовое полено. Две барышни в хороших шубках везли на маленьких санках две доски какого-то забора и грязный мешок, чем-то наполненный. Их лица были исхудалые, но они смеялись. Вправо уходила широкая улица и чуть видна была площадь. Три человека стояли и читали что-то приклеенное на стене.

Шла в Петербурге какая-то жизнь. И ужас охватил Саблина. Он, петербуржец, не знал и не понимал этой жизни. Точно не десять месяцев прошло, а прошло много веков, и Петербург вымер. Те странные люди, которых видел на улицах Саблин, не походили на петербуржцев. Пробежал сытый, но плохо чищенный вороной рысак и в санках сидел молодой человек в серой солдатской шинели, с красной повязкой на рукаве и золотыми звездами на ней. Он обнимал правой рукою богато одетую женщину. Но и рысак, и кучер, и молодой человек, и женщина так не походили на настоящего рысака, настоящего офицера и настоящую женщину, что казались карикатурой. Глядя на свою родную улицу, Саблин начинал понимать декадентов и футуристов. Он понимал их кривые дома, угловатых лошадей, изломанные линии в изображении людей. Петербургская жизнь претворялась в картину, и картину скверную, скверного тона, скверного пошиба. В очереди стояла девушка. Она была хороша собою. Но лицо у нее было бледное, больное, на голове была неуклюже напялена старомодная шляпка, а на теле какая-то кацавейка, из которой по швам торчала вата. Крошечные ножки в башмаках замерзли, и она танцевала дробный танец, чтобы согреться. Рядом с нею стояла толстомордая, скуластая женщина, типичная охтянка. На ней была одета изящная бархатная шапочка с белым esprit (*-Перо от цапли), богатый котиковый сак и серые ботики, с трудом напяленные на ноги. Она с величавым равнодушием смотрела на свою соседку, и Саблину казалось, что он слышал, как она говорила полным презрения голосом: «Баржуйка!..»

За эти десять месяцев жизнь Петербурга претворилась в карикатуру над жизнью, и Саблину жутко было смотреть на нее.

Авдотья Марковна заглянула к нему и, увидав, что он встал, принесла ему чай, хлеб и сахар.

– Комиссар прислали, – сказала она. – Велели вам всего давать. Я сюда подала. В столовой-то коммунисты да мамзели ихние. Вам не особенно будет приятно.

И только Саблин хотел ее о чем-то спросить, как она ушла, видимо боясь разговора с ним.

Саблин поймал себя на мысли, что его не возмущает погром его квартиры, не коробит то, что его комнатами, его вещами распоряжаются совершенно чужие люди и что он ощущает животное счастье пить настоящий чай с черным хлебом и сахаром. Он вдруг заметил, что ему приятен свет и простор холодной, грязной комнаты и он не трясется от злобы при виде поруганного портрета любимой женщины и раскраденных бумаг семейного архива.

«Что это? – подумал он. – Воспитание голодом и тюрьмою? Порабощение воли, подчинение духа велениям тела? И если я поддался на это и ощутил это, я, сильный, то что же будет со слабыми? Они лизать будут руку, которая будет их избивать».

Как-то, недели две тому назад, комиссар-юрист, навещавший его в крепости, сказал ему новое beau mot (*-Словцо) Троцкого: «Мы достигли от буржуазии такого подчинения, что, если я прикажу завтра всем явиться на Гороховую для порки, то у Гороховой построится длинный хвост буржуазии, жаждущей исполнить нашу волю!»

Это власть голода. Это власть куска хлеба. Но он, Саблин, этому не поддастся. Как бы слаб он ни был!

В шесть часов вечера дверь кабинета распахнулась и в нее вошел, не раздеваясь, в солдатской шинели на кенгуровом меху высокий плотный человек. В кабинете, как и во всей квартире, горело электричество, и Саблин в вошедшем сейчас же узнал генерала Пестрецова.

Саблин сидел за письменным столом и читал найденный им в библиотеке томик сочинений Куприна.

Он не встал навстречу незваному гостю и скрестил на груди руки, Пестрецов понял его движение и сказал:

– Ну, как хочешь! Не будем из-за этого ссориться. Когда ты выслушаешь меня, когда ты все поймешь, ты будешь на меня смотреть совсем иными глазами. Ты многое пережил, Саша, и я пережил не мало. Саша, я два месяца жил тем, что распродавал то немногое, что я имел. Потом и это у меня отобрали, и я шесть дней зимою торговал на улице печеньями, которые делала Нина Николаевна. И вот тогда я получил приглашение на Николаевский вокзал. Там в вагонах Царского поезда я нашел своих товарищей по академии: Бонч-Бруевича, Парского и Балтийского. Мы долго и откровенно говорили. Саша, tout comprendre c'est tout pardonner (*-Все понять – простить). Все наше горе в том, что вы не понимаете их. Да, Саша. Ну к чему это! Ты ехал к Каледину и Корнилову! Это было в марте… Да… Ну слушай, милый друг, ведь… Я не знаю… Саша, ты меня всегда считал за умного человека, да… Я знаю, знаю… И я тебя тоже, но прости, мой дорогой, я не понимаю одного. Ты молчишь, ну молчи и слушай, слушай.

– Я слушаю вас, ваше высокопревосходительство, только потому, что я не могу вас выгнать вон. Сила на вашей стороне, – слабым голосом проговорил Саблин.

– Ах, Саша! Т-сс! Тише, ради Бога, тише! – махая ему рукою, сказал Пестрецов.

– Не поминайте Божьего имени – вы, продавшийся дьяволу! – сказал Саблин.

– Ах… Все тот же! Но погоди… Ты другое скажешь, когда все узнаешь. Рабоче-крестьянское правительство было вынуждено вступить в Бресте в переговоры с немцами. Армия была разрушена задолго до большевиков. Приказ N 1 составили, правда, в Совете, но утвердил-то его Гучков и дали широкое распространение по всему фронту главкосев, главкозап, главкоюз. Декларацию прав солдата писал Керенский. Керенский насаждал комитеты и выборное начало. Воевать стало невозможно. Мы имели не армию, а толпу мародеров. Не ты ли, Саша, подавал докладную записку и просил об отставке. Если бы не заключение мира в Бресте – немцы заняли бы Петербург и Москву и обрушились бы всеми силами на союзников, никем не связанные. Брестский мир не предал, а спас союзников.

– Точка зрения Ленина, получившего за этот мир пятьдесят миллионов марок от германского генерального штаба, – сказал Саблин.

– Мы не отрицаем того, что Ленин получил деньги от немцев, но он обманул их. Когда генерал Гофман в Бресте стучал кулаком на нашу делегацию, Троцкий нашел выход из тяжелого положения и заявил – «мы не воюем и не подписываем мира» и решено, ты слышишь, Саша, – решено воевать! И солдаты с нами идут и нам повинуются.

– Расстрелами и пытками!

– Временное правительство развратило армию, и нам ничего не оставалось другого, как ввести самую строгую железную дисциплину.

– Дисциплина без власти начальников. Дисциплина с комиссарами! – вырвалось у Саблина.

– Ты знаешь, Саша, что сказал Троцкий на подобный же вопрос Балтийского, автора нашего нового регламента: «Если политком посмеет вмешаться в ваши оперативные распоряжения – я его расстреляю по вашей телеграмме моей властью. Если вы вздумаете устроить измену на фронте, политкомы обязаны вас расстрелять по моей телеграмме ихней властью!»

– Это называется служить не за совесть, а за страх, – сказал Саблин.

– Но, Саша, у кого сохранилась теперь совесть? Поверь, милый друг, что большевики делают русское дело. Оглянись, одумайся, кто против них? Казаки – всегда готовые бунтовать, прирожденные грабители, Деникин, Дроздовский, ну, скажем, адмирал Колчак, Лукомский, Романовский, Драгомиров. Кто они? Ну еще о Деникине, Колчаке и Лукомском мы слыхали до войны. Так ведь после Быховского заключения они озлобились. Посмотри теперь, кто с нами! Брусилов – наш, идейно наш, он полностью воспринял народно-крестьянскую власть, и он понимает, что только с большевиками можно создать сильную Россию. С нами Зайончковский – ты его знаешь – блестящий генерал, талант, – с нами Клембовский, Гутор, Балтийский, Лебедев, Свечин, Незнамов, все передовые военные умы с нами. Самойлов, мой старый начальник штаба, заворачивает фронтом против Деникина и недавно еще говорил мне: «Посмотрим, кто кого! Мои мужички или казаки Антона?!» Саша, то, о чем грезили лучшие умы нашей академии – всеобщее обучение военному делу народа, в школах и в деревнях, создание вооруженного стомиллионного народа осуществлено Троцким. Лебедев составил проект спортивных ферейнов и военного развития юношества, Троцкий создал великий всевоенобуч! Мы, Саша, призваны создать величайшую армию в мире и покорить мир. Нам недостает тебя! И как это счастливо вышло, что тебя успели перехватить и ты можешь быть с нами. Я докладывал о тебе Троцкому, и он очень рад поручить тебе создание красной кавалерии.

Саблин встал. О, как он был слаб! О, проклятые месяцы, когда он сидел в крепости и питался теплой водой и ржавым хлебом. Ноги едва держали его тело. Ему хотелось кинуться и задушить этого разжиревшего старика, сидевшего в теплой шинели на диване. Ему хотелось накричать на него, уничтожить и унизить его. Дать ему сначала нравственную пощечину, а потом бить, бить его по лицу, по чему попало за его гнусное предложение, за его подлые речи. Но голос срывался, фразы не имели силы и казались ему бледными.

– Ваше высокопревосходительство, – воскликнул он. – Понимаете ли вы всю гнусность и подлость того, что вы говорите и делаете?! Вы помогаете Ленину создать армию… Для чего?.. Для России?.. Для России?.. О, если бы им нужна была Россия! Если бы они ею дорожили!.. Им нужен III интернационал. Им нужна революция всего мира, избиение буржуев и капиталистов… уничтожение культуры… обращение людей в скотов и порабощение их себе… И вы… вы все… чем лучше вы создадите красную армию, чем больше вы вложите ума, силы воли и таланта, тем больше вы сделаете зла для России… Но слышите!.. Вы никогда, никогда… не создадите настоящей армии! Вы вынули из нее душу русскую… Вы уничтожили, вытравили веру из солдата русского… Вы убили Царя, вы заливаете кровью Отечество.

Голос Саблина сорвался. Он сказал последние слова хриплым шепотом. Ноги не держали его. Он снова сел в тяжелое дубовое кресло, купленное когда-то на кустарной выставке, с налокотниками в виде топоров и спинкой в форме дуги и рукавиц и тихим голосом произнес.

– Смерть… Я знаю, что меня ожидает смерть… Знаю… Я готов к ней… Оглянитесь кругом… Это вы разрушили… Загадили… заплевали… покрыли грязными надписями красоту… это вы толкнули дикий и невежественный народ на кровь, на убийство и на безудержный грабеж… Вы… вы… Смерть моя скоро. Я знаю… И вот я говорю вам… Никогда! Никогда вы не разрушите России! Слышите: Россия встанет и так прихлопнет вас, что от вас ничего не останется!.. Она найдет своего Царя, но вы, изменившие Родине генералы, сделаете то, что она оторвется надолго от вас и пойдет одна без интеллигенции, без образования пробивать свой путь… Не федеративная… но единая и неделимая, не республика, но монархия, не с жидами, но без жидов будет Россия… И вы – вы только на двести лет отодвинете ее назад, вернете ее к наемным рейтарским и драгунским полкам, которые будут усмирять ваш грабительский всевоенобуч… Антихрист сокрушает великое дело христианской любви – и вы ему покорились. Здесь, на земле вы сгорите в гиене огненной народного гнева, и, знайте, ваше высокопревосходительство, что если наш народ терпелив и покорен, то он же невероятно жесток в гневе своем и он постоит за свою Россию!..

Несколько минут в кабинете было молчание. Пестрецов ничего не отвечал на страстную, сказанную слабым прерывающимся голосом речь Саблина. За стеною было слышно, как в гостиной ругались коммунисты. Наконец Пестрецов встал и заговорил.

– Саша… – сказал он, и старые теплые сердечные тона послышались Саблину в его голосе. – Ты сказал: смерть… Ты не знаешь, до чего может дойти Ленин, если он узнает, что ты продолжаешь саботировать. Не забудь: ты обвинен в стремлении пробраться к Корнилову, шедшему войною на республику Советов. Ты не отрицал этого. Это измена народу, и она карается смертью… Вместо смерти я предлагаю тебе отремонтировать твою квартиру, вернуть по возможности все то, что унесено от тебя, два комплекта обмундирования и…

– Молчите! Ваше высокопревосходительство! Не злоупотребляйте тем, что вы сильны, а я слаб. Я не изменю Родине никогда! И если я не мог умереть за нее в рядах доблестной Добровольческой Армии – я готов умереть здесь.

– Тебя замучают, – тихо сказал Пестрецов. Лицо Саблина просветлело.

– Тем лучше, – сказал он. – Чем страшнее муки мои и тех генералов и офицеров, которых вы истязаете в чрезвычайках, – тем больше подвиг нашего креста. Россия живет не год и не два! И когда встанет она, ей будет на кого опереться и на кого указать молодому поколению! У нас найдутся свои братья Гракхи, свои Муции Сцеволы, и к незабвенной памяти Сусанина мы приложим память о тысячах мучеников за Русскую землю… И я… как счастье приму муки… И с ними… славу!..

– Саша, – едва слышно проговорил Пестрецов, старческий подбородок его дрогнул. – Мне приказано передать, что… твоя дочь Татьяна… арестована в Москве и находится в распоряжении чрезвычайки… Если ты согласишься, она немедленно, в полной неприкосновенности будет возвращена к тебе.

Мучительный стон вырвался у Саблина. Он поднял глаза на портрет Веры Константиновны, ища у нее помощи и совета. Синие глаза ее смотрели твердо и непоколебимо. В нежной красоте его жены сквозил стальной характер. Она отдала свою жизнь, и она отдаст и жизнь дочери, но не сделает гнусного дела.

– Никогда! – прошептал Саблин. – Идите вон… Вы… Негодяй!

Саблин схватился за голову. То, что он увидал, поразило его и заставило задрожать всем телом.

Пестрецов медленно поднял с дивана, на котором сидел, свое грузное стариковское тело, преклонил негибкие колени и поклонился земным поклоном Саблину. Потом он тяжело поднялся и молча шаркающими шагами на трясущихся ногах вышел за дверь.

Саблин был так ошеломлен, что не мог ничего сказать и остался сидеть в кресле. Через несколько минут после ухода Пестрецова электричество внезапно погасло во всей квартире.

XLIII

Предчувствие тяжелого, неотвратимого угнетало Саблина. В кабинет принесли керосиновую лампу, и Авдотья Марковна подала ему обед.

– От комиссара прислали, – сказала она.

Обед был разогретый, но даже и по старым понятиям хороший. Был бульон с куском мяса, был кусок вареного судака с картофелем, крыло жареной курицы и два сладких пирожка. Видно, комиссар еще считал дело сделанным и не допускал мысли об отказе.

После обеда лампу убрали, а Саблин остался в сумраке кабинета. В окна с сорванными портьерами и шторами гляделась светлая зимняя петербургская ночь. Страшная тишина была кругом. Ни один фонарь нигде не горел, ни одно окно не светилось – город казался мертвым. В нем было так тихо, что когда по Невскому проехал автомобиль, то было слышно в квартире. Саблин знал, что в эту ночь его возьмут, и готовился к этому. Он лег не раздеваясь, чтобы избежать унизительного одевания на глазах издевающейся стражи. Он уснул и тотчас же перед ним развернулся странный сон. Он видел море мутной воды. Оно чуть волновалось, и в нем плавали и тонули многие знакомые лица. Саблин плыл, но уже не хватало силы. Он стал тонуть, и, опускаясь на дно, он увидел, что дно завалено пушками, знаменами с двуглавым орлом и костями. И вдруг среди костей он увидал два мертвых тела. Они были привязаны за ноги к чугунным ядрам, и вода подняла их. В рубашке с погонами Пажеского корпуса и при амуниции колыхался его убитый Коля и в белом бальном платье Таня. Вода колыхала их тела. Зеленоватые лица качались, и вода поднимала и опускала черные ресницы глаз. Утопающего Саблина тянуло к ним. Он ощущал во всем теле жуткую сырость и страх перед зелеными мертвецами, родными ему и вместе с тем такими страшными.

Он проснулся. В комнате было сыро и холодно. И под одеялами Саблину не удалось согреться. Зимняя ночь бросала мутный свет в комнату, и как призрак смотрела с полотна Вера Константиновна. Все еще под впечатлением тяжелого сна Саблин лежал и думал. Сон был понятен ему. В крепости комиссар ему рассказывал о водолазе, спущенном зачем-то в Севастопольском порту и сошедшем с ума. Он увидал на дне толпу морских офицеров, сброшенных матросами в воду. Матросы привязали к ногам их ядра, и теперь тела распухли, глаза вылезли из орбит и вода приподняла со дна морского десятки тел в золотых погонах. Она шевелила ими, и казалось, по словам водолаза, что утопленные офицеры сошлись на дне морском на митинг и размахивали руками. Рассказ комиссара произвел сильное впечатление на Саблина. Саблин подумал, что вода, виденная им во сне, всегда предвещала ему несчастье. Когда убили Колю, он так же видел воду и так же, проснувшись, долго лежал, под впечатлением сна. «Что-нибудь случится со мною… Но я это знал и на это шел, – подумал Саблин. – Но Таня! Таня!»

Саблин стал думать о Пестрецове, о Самойлове, о всех тех крупных именах военного мира, которые ему только что назвал Пестрецов. Они соблазнились. Они пошли за благами мира, пошли за усиленным пайком, за двумя комплектами обмундирования, за квартирой. Как низко падает человек, лишенный собственности! И кто делает это и для чего? Руководит ли всем этим зависть обездоленного, дикого пролетариата, желающего натешиться над буржуями, корни этого движения в бунтарском характере русского босяка, получившего власть и силу, и русская революция просто безсмысленный бунт, или причины ее глубже и кроются в таинственном решении какого-то высшего совета, синдиката еврейских банков, руководимого единою волею, стремящеюся уничтожить христианский мир. Факты двоились. Одни неуклонно и точно показывали Саблину, что он стоит не перед простым бунтом русского хама, но перед систематическим истреблением Русского государства. С необычайным упорством уничтожали и расстреливали все сильное и здоровое, все честное, прямое и не гибкое, все образованное и работоспособное в России. Профессора, ученые, лучшие представители социал-революционной партии гибли под ударами палачей. Гибли лучшие генералы и тысячами истреблялось рыцарское сословие офицеров, уничтожалась честная и неиспорченная молодежь, истреблялись казаки. Саблин, командуя дивизией, присмотрелся к казакам и научился любить их и уважать. Это были русские из русских, это были крепкие, сильные люди, способные создать государственность. Их уничтожали. И, странным образом, в уничтожении всего сильного в России принимали участие не одни большевики. Саблин уже в крепости слыхал о несогласиях в стане белых, о том, что там идет та же работа по уничтожению или обезвреживанию всех сильных, патриотически настроенных людей. Как только какое-либо лицо начинало проявлять власть и характер и неуклонно стремиться к великой России, неизменно его облепляла толпа каких-то темных людей, создавались громоздкие совещания, комитеты и власть распылялась и гибло начатое ею дело. В этом разрушении русского дела несомненно принимала участие Германия, но это же делали и Англия, и Франция – себе же на голову. И невольно зарождалась в голове мысль, что действительно событиями во всей вселенной руководит воля какой-то организации, возглавляемой одним лицом. И это лицо поставило себе целью уничтожить Россию и русский народ, как народ христиански настроенный. Только в России сохранилась любовь сердца. Только в России возможны Сонечки Мармеладовы с их любовью к ближнему более, нежели к самому себе, лишь в России осталось «Христа ради» более могущественное, нежели все благотворительные организации мира. И на Россию обратилось мрачное лицо сатаны.

Но были факты и другого характера. Все могло оказаться гораздо проще. Был дикий и разгульный русский народ, не знающий удержу. Была шайка утопистов во главе с Лениным, уверовавшая в возможность сказок Уэльса на земле. Была экзальтированная, неуравновешенная мечтательная русская молодежь с ее постоянным стремлением к правде. И все это превратилось в кровавый русский большевизм. Молодежь русская, как во времена Империи, закрывала глаза на революционные убийства, на казни городовых и сановников, на растерзанные бомбами на улице невинные жертвы и видела только произвол жандармов и охранного отделения, так и теперь закрывает глаза на кровь, текущую со дворов чрезвычаек, и считает это неизбежно нужным.

Кто, как не эта молодежь, сочинила коммунистическую марсельезу, где что ни слово, то призыв к убийству и крови? Мечтательность безпочвенного русского интеллигента, с завистью глядящего на сытых и богатых людей, создала ее. А упала она на благодарную почву.

Из похабной матерной русской ругани, из непробудного пьянства, из отсутствия уважения к своему прошлому родился русский коммунизм. В нем есть и от артели русской, и от шумной разбойничьей ватаги, где кровь сплелась с поэзией и все это сдобрено еврейским цинизмом.

Русское «наплевать» помогло развиться ему. Русская лень воспитала его…

«Прав ли я, – думал Саблин, – отказываясь стать в ряды и работать с большевиками? Может быть, целым рядом усилий людей честных удалось бы свергнуть коммунистов с их ужасного пути?

Нет! Невозможно работать в той обстановке, которую они создали. Это пожар на кладбище. Это дом умалишенных. Остается одно – умереть». Долгим голодом и мыслями о смерти Саблин подготовил себя ко всему. Как понимал он теперь мучеников! Их мужество тела происходило оттого, что тело умирало раньше, чем наступали муки, и дух торжествовал над ним.

Проходили минуты, а Саблину они казались часами. Мысль безпорядочно металась в голове. Настоящее, будущее было так серо, грязно и безобразно, что смерть казалась лучше. Но прошлое было прекрасно. И Саблин гнал воспоминания и старался не думать о том, чем он жил все свои сорок четыре года.

XLIV

Вдруг ярко по всей квартире вспыхнуло электричество. В ночной тишине было слышно, как по комнатам проснулись коммунисты и тревожно шептались и шевелились, что-то укладывая и увязывая. Авдотья Марковна в рваном старом капоте простоволосая заглянула в дверь и испуганно сказала:

– Ваше высокое превосходительство. Сейчас обыск будет.

Но Саблин понял, что дело уже не в обыске. Настал его последний час.

На улице стучали машины автомобилей. Саблин подошел к окну. Из большого грузовика выскакивали солдаты-красноармейцы. Сзади него, освещая его своими фонарями, стоял маленький форд. В нем сидели два человека.

Через несколько минут в кабинет Саблина вошло восемь красноармейцев. Один был гаже другого. Четверо – молодые, лет по восемнадцати, с тупыми безусыми наглыми лицами. Пятый рыжий в веснушках показался знакомым Саблину. Узкие свиные глаза тупо смотрели из-под красных век. Шестой был здоровый мужик с обритым лицом. К его мясистому носу и толстым щекам не шли маленькие остриженные усы. Лицо его выражало звериную радость. Двое остальных были китайцы.

Они всею толпою бросились на Саблина, как будто боялись, что он убежит или окажет сопротивление. Они схватили его, насильно посадили в дубовое кресло и крепко привязали его руки к налокотникам, ноги – к ножкам, а поясницу – к спинке. Саблин потерял всякую возможность шевелиться. Кто-то у дверей распоряжался ими.

– Поставьте у постели! – сказал он. – Поверните немного к окну. Так! Довольно.

Саблина усадили против портрета Веры Константиновны, и он понял, что, кроме мук физических, его ожидают муки нравственные.

– Теперь все уйдите! Вам-пу, приготовь все, как в Харькове делал. Понимаешь! Ожидать в соседней комнате, – раздавался голос в дверях.

Кабинет опустел. Саблин оставался в нем один. Вера смотрела на него с портрета, и против воли Саблина мучительно-сладкие воспоминания теснились в его мозгу.

Смелыми, короткими шагами вошел в комнату молодой человек с блестящими серыми глазами. Он был одет в кожаное платье. Два больших револьвера висели у него по бокам на желтом поясе, стягивавшем черную шведскую куртку.

Саблин узнал в нем Коржикова.

Но не только Коржикова узнал он в молодом человеке – он узнал в нем самого себя. Да. Таким был он в первый год своего офицерства, когда был на вечере у Гриценки. И рост его, и его маленькие породистые руки, и его гордая саблинская осанка, и смелая походка. Так подошел он тогда к Гриценке и заслонил собою Захара…

Глаза Коржикова неестественно горели.

Он подошел к письменному столу и оперся на него.

– Папаша! – улыбаясь, сказал он… – Вот вы и мой. А как отстаивали вас в реввоенсовете. Сам Троцкий был за вас.

Было слышно, как на улице шоферы ходили подле автомобилей и переговаривались короткими словами.

– Вы знаете, кто я? – вдруг коротко спросил Коржиков. Саблин молчал.

Коржиков достал из кармана бумажник и вынул две карточки. Он поднес их к лицу Саблина. Одна была карточка Маруси, другая – Саблина в молодости.

– Это мои папа и мама, – сказал, подмигивая, Коржиков. – И папа – это вы. Чувствуете ко мне отцовскую нежность? А? Гордитесь мною? А? Вы в мои годы были только корнет гвардейского полка и ёрник, а я – комиссар и член чрезвычайки… Карьера, папаша! Не по-вашему начинаю. Вот смотрю на вас – похожи на меня. Я – ваше семя, а у меня к вам ничего, никакого чувства. Что этот стол, что вы, все одно и то же.

Коржиков закурил папиросу.

– Курить не хотите? – сказал он и, подойдя, всунул свою папиросу в рот Саблину. Саблину страшно хотелось курить, но он ее выбросил изо рта.

– Как хотите, – сказал Коржиков. – Воля ваша. Давайте пофилософствуем немного. Есть у человека душа или нет? По-вашему – есть, по-моему – нет. По-вашему – человек от Бога, по-моему – и Бога нет. Человек, что кролик или там что вошь, родился из слизи и ничего в нем нет. Вот вы, поди-ка, мамашу мою любили, а она-то вас безконечно, и от любви вашей родился я. А я и не знаю вас. Ну так где же душа? Есть у меня приятельница, товарищ Дора. Она в Одесской чрезвычайке все эти дни работала. Она этим вопросом занималась. «Ежели, – говорит, – у человека душа есть, так куда же она девается, когда его убиваешь». И вот так она делала. Сядет на стул, расставив ноги, а сзади нее контрреволюционеров голых поставят. И заставляют, чтобы они под стулом между ног ее проползали, и, как покажется голова, она в висок из револьвера и бахнет. И смотрит, что будет. Ничего. Понимаете. Только запах скверный. Человек по тридцать в день она ликвидировала и никакой души не видала. Ну так, значит, и Бога нет…

Вы молчите, – продолжал, затянувшись папиросой, Коржиков. – Не возражаете. Вам, поди, неприятно все это. Сын родной и все прочее. Память мамаши и такие дела! Да… Хотите, можно иначе все обернуть? Вот здесь, сегодня ночью, составите бумажку, что вы признаете меня своим законным сыном. Да. И именоваться мне впредь Виктором Александровичем Саблиным… А впрочем, зачем Виктором? Я ведь не крещеный. У вас, поди, имена-то родовые. Мне в дедушку надо бы – Николаем Александровичем быть. Да… И сами вы предложение принимаете и вступаете в реввоенсовет и в коммунистическую партию. Брусилов сына в конницу Буденного отдал – и вы меня возьмете в свою красную кавалерию. Звезду, папаша, пятиконечную на вас налепим, поясок командирский на рукав и – фу-ты, ну-ты – генерал Саблин присягает служить под красным знаменем III интернационала! Карьера, папаша!

Коржиков оглянул портреты предков, висевшие по сторонам портрета Веры Константиновны, и сказал с тою же милою интонацией голоса, как некогда сказала это Маруся:

– Предки ваши!.. То-то, поди, обрадуются. А вы, папаша, того… не бойтесь. Ведь их и нет вовсе. Предков-то! Это все ерунда. Традиции рода! Ни к чему это, папаша! Выдумка одна… А эта? Последняя ваша, распутинская распутница… Я ведь, папаша, дневничок ее прочитал, фамильный… Знаете, когда выемку у вас сделали и к нам в чрезвычайку доставили, я заинтересовался. Бумаги генерала Саблина. Как же! Может, это голос крови? Интерес к делу мачехи. Презабавная история. А что же вы-то! Эх вы, герой! Рыцарь! Папаша, вы, право, странный человек. Тогда дедушку моего, Любовина, отдуть как следует за его дерзости не смогли, потом меня Виктору Викторовичу отдали, Распутина так спустили. Как же это так! Она-то, пожалуй, посильнее была? А хороша! Что, папаша, – вкусная она в постельке была? Я таких люблю. Я вообще в вас пошел. Только куда! Дальше вас. Я все испробовал, все испытал. Ну, положим, теперь при нашем коммунистическом советском строе возможности шире стали. Вы, папаша, пробовали когда-либо семилетнюю невинность? И не пробуйте, не стоит. Разбивали мы тут гнездо контрреволюционеров. Шпионская организация. Понимаете, отец у Деникина в армии, а мать, жена его, здесь – и письма обнаружили. Ну, конечно, к нам. Явился я. Она ничего из себя не представляла – отдал ее красноармейцам. А тут девочка бросилась ко мне. Голубоглазая, ресницы длинные, черные волосики, как пух. Руки мои целует. «Маму, маму! – кричит. – Спасите маму». Ножки пухленькие, беленькие. Ну я распалился. Понес на постель… Такой, знаете, испуг, такая мука в глазах, а чувства – никакого. Холод один. Полчаса я над ней мучился. Вырывалась, кусалась, плакала… Коржиков замолчал.

– Что же девочка? – невольно спросил Саблин.

– С ума сошла. Такая дикая стала. Я пристрелил ее… Да вы что побледнели-то? Эк какой! А вы сами, поди, балуясь, никогда птичку на дереве не убивали? Так, синичку какую-нибудь или снегирика? А на деле-то – не все одно. Вы отец – я сын. У нас с вами масштабы только разные. Между нами легла великая русская революция, а ведь девочка-то – это одно из завоеваний революции… Ну это я так, отвлекся. Развлечь вас, поманить хотел… Папаша, ведь Императорский балет цел. Танцует. И того – комиссарам-то можно и развлечься. Хотите антикваром быть – Пельцер к вашим услугам. Да, что! Ублажим… Так как же, папаша? А? Саблины – отец и сын в красной армии. Сколько солдат и казаков от Деникина к вам перебежит. А? Уж, скажут, если Саблин рабоче-крестьянскую власть признал, ну тогда, значит, хороша она. Правильная, законная власть. Что же, решились? Вы только головой кивните, а там все, как по щучьему веленью, явится. И автомобиль, и артисточка – сод-ком, как называем мы, – содержанка комиссара. И золото, и почет! А, папаша? Ведь это, правда, сыновняя любовь говорит во мне. На манер как бы – голос крови, что ли!..

Коржиков выжидал ответа. Но Саблин молчал. Он смотрел на Коржикова с таким ужасным выражением страдания и ненависти в глазах, что Коржиков прочел в них ответ.

– Ну так… – сказал он, вставая со стола и отходя в угол комнаты. – Откровенно говоря, я и не ожидал иного ответа от вас. Все-таки и вы, и я – Саблины. Вы служите под двуглавым орлом, я служу под красным знаменем III интернационала. И оба свое дело понимаем точно… Простите, я вам еще скажу последнее. Если вы не согласитесь, то, кроме вас, погибнет и ваша дочь. Сестрица моя. Вероятно, она красива. Я лично надругаюсь над нею, чтобы показать людям, что гром не придавит меня за кровосмешение, а потом отдам двенадцати красноармейцам-сифилитикам. Поняли? Мое слово твердо! Согласны вступить в партию?

– Никогда! – воскликнул Саблин.

– Хорошо-с, – холодно сказал Коржиков. – Я принимаю меры.

XLV

– Вы любили ее, – сказал Коржиков. Он стал сзади Саблина и говорил почти на ухо ему. – Вам дорога ее память. Вы смотрите на ее портрет и вам кажется, что она благословляет ваши муки и смерть. Мы изуродуем ее.

Коржиков вынул револьвер.

– Стрелок я хороший. Вместо синего правого глаза пусть будет черная дыра. А вы, папаша, воображайте, что она живая.

Глухо ударил сзади Саблина выстрел. И в ту же секунду портрет колыхнулся и с треском полетел вниз. Старая рама ударилась об пол и разбилась вместе с подрамником, и полотно, шурша и ломаясь, полетело на пол за шкапик, стоявший под портретом. Это было так неожиданно и страшно, что Коржиков схватился за грудь, у Саблина лицо покрылось крупными каплями пота.

– Ну чего вы! – сказал Коржиков, но голос его дрожал. – Пуля перебила веревку. Естественно, портрет и упал. А рама рассохлась. А ловко вышло… А теперь мы… мамашу!

Коржиков поставил карточку Маруси на шкапик на том месте, где был портрет Веры Константиновны, и приготовился стрелять.

– У вас, поди, рука бы дрогнула, – сказал он. – Вы бы и в карточку не посмели выстрелить. Как же, мамаша!.. Мать!.. А для меня все одно… – и Коржиков выругался скверным мужицким словом.

– Мамаше я прямо в лоб! – сказал он.

Выстрел ударил, но пуля щелкнула на полвершка выше карточки.

– Странно… – сказал Коржиков. – Никогда этого со мною не случалось, чтобы я на семь шагов промазал. В гривенник, знаете, царский серебряный гривенник, попадал. А тут. Ну еше раз!

Но он промахнулся. Саблин сидел и думал. Как перевернули и перестроили они Россию! Выстрел в петербургской квартире на улице Гоголя. Неизбежно появление дворника, полиции. «Кто стрелял, почему стрелял?» Саблин вспомнил, как после того, как Любовин выстрелил в него, немедленно по всему полку поднялась тревога. В квартире корнета Саблина стреляли… Событие!.. А тут гремит выстрел за выстрелом, рядом комнаты полны коммунистами и красноармейцами и хотя бы кто-либо полюбопытствовал, в чем дело… Когда же это началось? Когда же стало можно стрелять невозбранно в Петербурге? Да еще тогда, в начале войны, когда он стал вдруг Петроградом и зимою 1916 года на льду Невы У Петропавловской крепости учились стрелять из пулемета. Потом при Временном правительстве, во время «великой безкровной», когда благодушный князь Львов сидел с истеричным Керенским в Мариинском дворце, по всем улицам города гремели выстрелы. Убивали офицеров и городовых. Просто так… Спросит кто-нибудь: «Кажется, стреляли?..»

«Да, офицера солдаты убили…» В прежнее время так собаку убить на улице было нельзя. Ну то было при проклятом царизме, под двуглавым орлом, а теперь – свобода. Стрельба в квартире – это тоже одно из завоеваний революции, как и растление малолетних девочек и убой людей, заменивший смертную казнь.

Выстрелы под ухом, частые, бешеные, раздражали Саблина, но и развлекали его. Он страстно хотел, чтобы Коржиков не попал в портрет Маруси. Не может сын стрелять даже и в карточку матери. Мистика? Пускай мистика! Но если он промахнется, значит, прав я, а не он. Значит, Коржиков не кролик, родившийся из слизи, но в нем безсмертная душа. Порочная, мерзкая, но безсмертная, и тогда между ним и мертвой уже Марусей тянутся невидимые нити и доходят до Саблина. Седьмая пуля ударила подле, а портрет не шелохнулся.

– А, подлюга! – сказал Коржиков, – ну погоди же! Разделаюсь я иначе… Постойте, папаша! Не торжествуйте. Ваша песня впереди! Гей?! – богатырски крикнул он, как умел кричать в свое время и Саблин, – гей! Люди! Товарищи! Сюда!

Красноармейцы ввалились в комнату.

– Вам-пу! Готово? – спросил Коржиков.

– Есть готово, товалища комиссал, – отвечал китаец. Желтое лицо его было безстрастно.

– Как в Харькове? Снимешь? – сказал Коржиков.

Китаец закивал головой. Косые глаза его были без жизни. Плоское жирное лицо казалось маской.

– Тащите, товарищи, генерала на кухню. Отвяжите его, – приказал Коржиков.

Красноармейцы набросились на Саблина. Они были грязны и оборваны. От них воняло потом и испарениями грязного тела, и Саблин, обессиливший от всего того, что было, едва не лишился сознания. В глазах потемнело. Он неясно видел людей. Его волокли по комнатам и коридору на кухню. Там жарко горела плита. На ней в большой кастрюле клокотала и бурлила кипящая вода. Саблина подвели к самой плите. Кругом себя он видел жадные до зрелища лица. Красноармейцы смотрели то на Саблина, то на Коржикова и ожидали новой выходки, которая защекочет их канатные нервы.

Кухня была ярко освещена светом тройной лампы. В углу, забившись за подушки, сидела на кровати перепуганная Авдотья Марковна.

– Товарищи, – сказал Коржиков. – Что, похож я лицом на генерала?

– Похожи… Очень даже похожи… Вылитый портрет, – раздались голоса.

– Товарищи, это мой отец. Он надругался когда-то над дочерью рабочего и бросил ее. Я родился от нее и был им брошен. Это было тогда, когда на Руси был царь и господам все было можно. Чего он достоин?

– Смерти! – загудели голоса.

Коржиков улыбнулся и, взяв Саблина за кисть руки, поднял его руку.

– Товарищи, – сказал он. – Вы видите, какие руки у этого буржуя?

– Как у барышни, – сказал рыжий солдат, крепко державший Саблина, охватив его сзади за грудь.

– Этими руками, – говорил звонким голосом Коржиков, – его превосходительство лущили солдат по мордам во славу царя и капиталистов.

В дверях кухни толпились коммунисты-квартиранты и с ними две женщины. Они постепенно выпирались толпою и входили в кухню.

– Товарищи, – продолжал Коржиков. – Этот генерал не пожелал признать рабоче-крестьянской власти и, переодетый, пробирался к Каледину и Корнилову. Я его поймал и предоставил народному суду. Народный суд приговорил его к смерти.

– Правильно! – загудели голоса красноармейцев и коммунистов.

В кухне сразу стихло. Саблин услыхал, как одна из женщин шепотом спросила: «Что же здесь его сейчас и порешат? Любопытно очень…»

Ни в одном лице, а Саблин их видел перед собою больше десятка, он не прочел жалости. На лице Авдотьи Марковны был только смертельный испуг, и она тряслась мелкою лихорадочною дрожью. Одна из девиц, кутаясь в дорогой Танин оренбургский платок, подошла ближе. Саблин узнал ее. Это была Паша, горничная Тани. Она разъелась, и ее красные щеки отекли. Она была босая, и над коленями висели юбки с дорогими кружевами из Таниного приданого.

– Эти господа, – сказал в затихшей комнате Коржиков, – всегда носили белые перчатки. Они гнушались нами, простым народом. Мы для них были как нечистые животные.

В глазах у Саблина темнело. Он уже не видел толпы, не видел кухни. Подле него клокотала вода в кастрюле и трещали дрова. Он ясно видел лицо Паши с синяками под глазами, сытое, довольное, полное жгучего женского любопытства. Он видел ее плечи, укутанные серовато-коричневым платком, в котором он так часто видел худенькие плечи Тани.

– Мы снимем с генерала его белые перчатки! – услышал он голос над собою. Но голос звучал глухо, и лица виднелись как в тумане. Было как в бане, когда напустят много пара, и голоса глухо слышны и, хотя говорят подле, слов не разобрать.

– Разденьте генерала! – приказал Коржиков. Красноармейцы стащили с Саблина пиджак, жилет и штаны и сняли башмаки и чулки. Саблин смутно понимал, что наступает конец, но сознание притупилось, и тело потеряло чувствительность. Он стоял босыми ногами на полу и не чувствовал пола.

Толпа жильцов придвинулась ближе.

– Значит, здесь порешат, – сказала Паша. Любопытство и жадность были в ее карих глазах.

– Вам-пу! – сказал Коржиков. – Орудуй!

Китаец подошел к толпе и протиснулся вплотную к Саблину. Он взял у красноармейца, державшего Саблина, его руку у локтя и сдавил ее своими цепкими коричневыми пальцами. Потом он сделал то же и с другою рукою Саблина. Кровь перестала приливать к пальцам, и они онемели.

Тогда китаец быстрым и резким движением опустил обе руки в кипящую воду.

Толпа ахнула. Лицо Саблина стало смертельно бледным, глаза широко раскрылись, и крупные слезы потекли по его щекам. Рот полуоткрылся, но он не издал ни одного стона. Все глаза были устремлены на него. Только китаец деловито смотрел в кастрюлю.

– А, буржуй! И не крикнул! – с ненавистью прошептал рыжий красноармеец.

Молодежь смотрела прямо в лицо Саблину и тупо сопела.

– Не больно ему, что ли? – сказал кто-то.

– Господи! Твоя воля! – прошептала Паша.

Было тихо. Слышно было дыхание людей, клокотала вода в кастрюле и белели в ней, отмирая, руки Саблина. Ярко, по-праздничному, горело электричество.

Коржиков с восхищением смотрел в лицо Саблина… «А умеют умирать эти проклятые буржуи», – подумал он.

– Делжи так! – сказал озабоченно китаец, передавая руки Саблина рыжему красноармейцу. Он достал нож. На желтом грязном лице от жара и пара проступили капли пота. Медленно, сильно нажимая ножом, он прорезал кожу руки Саблина и стал обрезать ее кругом. Кровь стала капать из-под пальцев рыжего красноармейца и темными каплями падать в кипяток.

Стало еще тише. Саблин уже не видел окружающей его толпы солдат. Он стоял на ногах. В ушах звенело. Сумбурные мысли неслись в голове. Подбородок дрожал. Все усилия воли Саблин напрягал для того, чтобы не застонать.

Обрезав кожу, китаец тщательно задрал ее и, постепенно вынимая распаренную руку из кастрюли, снимал с нее кожу.

Толпа придвинулась еще ближе и, затаив дыхание, смотрела на это, как на какой-то опыт.

– Господи! С живого человека кожу содрали! – прошептала Паша. Она была так близко к Саблину, что Саблин ощущал запах душистой помады, густо наложенной на волосы. От этого запаха вязко становилось на зубах. Но ее лица и своих рук Саблин не видел.

– Пальцы-то! Пальцы… – прошептала Паша. – Тонкие какие! Кости видать.

– С ногтями сошла, – сказал кто-то рядом.

Как сквозь туман почувствовал Саблин жуткий холод в руках и острую боль. Их вынули из кипящей воды.

Потом чем-то теплым, кожаным и мокрым ударили его по лицу, и он услышал наглый смех Коржикова:

– Эти перчатки, папаша, я надену, когда буду обнимать свою сестрицу. Потом на сознание Саблина опустилась завеса.

XLVI

Очнулся Саблин от мороза. Его вели босого по снегу. Двое вели под руки, третий подталкивал сзади. Они шли по улице. Саблин видел над головою синее небо и редкие звезды. Большие каменные дома стояли темные. Под ногами резко белел снег. Перед самым лицом торчали его руки. Но Саблин не узнавал их. Черные пальцы были растопырены и горели жгучей болью.

Но, странным образом, Саблину не казалось удивительным, что его вели под руки босого и в одном белье по снегу улицы ночью. Он шел по своей улице Гоголя. Самые странные и нелепые мысли были в голове.

«Так можно простудиться, – подумал он. – Без пальто зимою… Кожа на руках никогда не вырастет. Руки, вероятно, придется отнять… К чему?.. Меня ведут на казнь. И простуда и руки ничто перед смертью». И все-таки не мог представить себе смерти, то есть того, что ничего не будет… По этой же улице увозили Веру. Был тогда солнечный день и пахло ельником, которым была посыпана торцовая мостовая… Он шел за гробом, и перед самым лицом его был громадный венок с белыми лилиями и розами, присланный Императрицей. На нем были белая и черная ленты. Ветер играл этими лентами. Рядом с ним шел Коля в черном мундире и каске с белым султаном, по другую сторону – Таня в траурном платье. Оба плакали…

Саблин не плакал…

По этой же улице он ехал на парных санях, с рысаками под сеткой, с Верой слушать цыган. Мороз славно щипал за нос и за уши.

Тогда и мороз и снег были другие.

Были люди. Где они? Из сотен родных и знакомых лиц мелькнул перед ним на минуту Пестрецов и тот незнакомый и чужой. Боже! Боже! Вот и жизнь кончена. И никто не знает! Паша глядела любопытными глазами и ненавидела его… Та самая Паша, которая тогда, когда он первый раз приехал с войны домой, смотрела на него глазами готовой отдаться женщины.

И муки его и смерть ни к чему. Никто не узнает и не увидит.

Вероятно, у него был жар. Он не вполне отчетливо соображал, что с ним делалось и временами совсем не чувствовал острой боли в руках.

Вошли в ворота. Во дворе шумело два грузовых автомобиля и от их тяжелого ворчания было больно в ушах. Ноги подкашивались. По скользкой грязной лестнице спускались в какой-то подвал. Мутно горели маленькие электрические лампочки, висевшие с потолка. Был отвратительный запах гниющей крови, и лежали тела людей в грязном белье. Глухо стучали выстрелы.

Человек в коже подошел к Саблину.

– Поставьте, – сказал он.

Саблина поставили у стенки. Он был так слаб, что прислонился спиною к кирпичам стены. Стена неприятно холодила сквозь белье. Моментами Саблин уже ничего не понимал. Человек в черном, с фуражкой на затылке, подошел к нему.

Красная звезда была на смятой, сбитой на затылок фуражке. Движения его были вялые. Он точно устал от тяжелой работы и тяжело дышал. Глаза горели больным лихорадочным блеском. Молодое безусое лицо было бледно.

– Эге, как обработали, – сказал он… – Белогвардеец! Саблин отчетливо услышал это слово. Оно понравилось ему.

– Сами прикончите, товарищ? – сказал человек в черном. – Устал смертельно. Сегодня – никакой эмоции. Все офицеры. Никто не умолял, не ползал на коленях. Никто не боялся. Скучно.

Саблину стало приятно слышать это. «Никто не умолял… не ползал на коленях… Офицеры…»

«И я офицер», – подумал он, поднял голову и вытянулся. Лицо Маруси показалось перед ним. Но Саблин понял, что это лицо Коржикова, и придал глазам свое холодное, спокойное выражение.

– А умеют умирать Саблины! – сказал Коржиков, и Саблин почувствовал холодное прикосновение дула револьвера к своему виску.

За стеною глухо урчали и шумели грузовые автомобили. Вся яркая жизнь сосредоточилась в маленьком полутемном сарае, где пахло гниющей кровью, серые кирпичи холодили спину, и босые ноги вязли в кровавой слизи. Кругом лежали трупы. У стен толпились красноармейцы с ружьями, и два человека в кожаных костюмах похаживали хозяевами среди этого хаоса.

«Это Россия!» – подумал Саблин.

Это была его последняя мысль.

* * *

На рассвете зимнего дня красноармейцы по наряду нагружали трупы казненных на грузовые автомобили во дворе чрезвычайной комиссии.

Они выносили за ноги и за головы обнаженных покойников и клали их в автомобиль. Кровь текла и падала на грязный снег.

– А ведь это генерал Саблин, – сказал рослый красивый солдат, принимая на платформу окровавленный труп в белье.

– А вы знали его? – спросил подававший.

– Ну еще бы! Сердечный барин! Хороший, храбрый офицер был. Он нас в атаку на германскую батарею водил.

– А ободрали как. Гляньте, товарищ, с рук кожа содрана.

– Да… Обработали. А жаль, душевный барин был!

– Нонче бар нет, – сказал сурово первый. – Чего скулите. Не знаете, где находитесь. Сами еще к стенке попадете.

Солдат вздохнул и замолчал.

XLVII

Там, на горизонте, море так ласково и сине, что глаз от него нет сил оторвать. Легкий теплый ветер набегает оттуда и несет аромат весны. Белые чайки реют над водою, а синее густое небо нависло сверкающим пологом и больно смотреть в его глубокую синеву. Там, за морем, жизнь, а не каторга, там спасение и защита от злобы людской, от казней, от смерти, от грязи, от тифа, от вшей, от ненависти и презрения к людям. Там союзники, которые поймут, признают, накормят, оденут и спасут. Ведь должны же они!.. Ведь не могут же они не исполнить своего долга… Ведь видят и понимают они все…

Море входит в залив. Слева высокие горы белыми меловыми обрывами набежали к самой воде. Мелкая зеленая поросль дубового кустарника опушила балки и глубокие долины. По вершинам зеленеют луга. Торчат на полугоре высокие бело-серые трубы цементного завода и под ним расползлись красные крыши заводских построек. Это Стандарт. От Стандарта в синее море врезается узкий каменный мол с низким фонарем маяка на конце. С противоположной стороны от правого берега к нему подходит другой такой же мол и образует горло бухты. В бухте вода не такая синяя. Волны в ней цвета бутылочного стекла и подле пристаней, тремя темными эстакадами, врезающихся в бухту, вода кипит малахитом и полна белой узорчатой пены и пятен.

Вправо горы отошли от моря. Они ниже, положе и еще веселее. Из зелени садов выбегают маленькие домики Станички, видны большие темные здания ванн и санаториев, белые дома улиц и богатые виллы, отошедшие от суеты города и утонувшие в нежной зелени по-весеннему одетых деревьев. Большой храм стоит на площади, улицы сбегают вниз к зеленому болоту, разделяющему город на две части.

По левой стороне у Стандарта видны строгие железнодорожные постройки, пакгаузы, рельсы и красные вагоны. Деревья тут реже и больше пахнет городом и портом и меньше радости красивых дач, купальных зданий, широких зеленых пляжей. Все сдавилось к самому морю. Рельсы вбежали на молы, и поезда точно стремятся впрыгнуть в самые воды. Вместо домов – правления и конторы, но и перед ними белые акации раскинули свои кривые ветви, покрытые нежною перистою листвою.

Этот город никогда не думал ни о войне, ни о крови, ни о массовых страданиях. В нем дымили пароходы, из высокого громадного элеватора текли по рукавам струи белого пшеничного зерна в пароходные трюмы и пахло оплодотворяющим запахом семени. С моря несся аромат шири и свободы. В гавани пахло углем и нефтью. В синем небе радостно трепетали русские флаги с торговыми эмблемами, с якорями в углу белой полосы, краснели флаги англичан, виднелись цветные кресты шведов и датчан и поперечные полосы французских и итальянских флагов. Стук лебедок, пароходные гудки, отрывистые крики смуглых левантинцев: «вира» и «майна» смешивались с цоканьем копыт ломовых лошадей по каменной мостовой, возгласами носильщиков, свистками паровозов и звоном буферов и вагонных цепей. У пристаней стояли изящные черноморские фаэтоны, запряженные парами крупных, легких лошадей, и смуглые черноусые кучера лихо носились по пыльным, плохо мощенным улицам, развозя одетых в белое дам и людей в чесучовых пиджаках и белых панталонах и туфлях.

Так было до войны, почти так было во время войны, так было и во времена республики. Короткое владычество большевиков оставило горы трупов молодежи в саду курзала, ужас и ненависть у всех, запакощенные дома, а потом все снова успокоились. Дымили в гавани пароходы. Сновали к Стандарту и к Цементному заводу моторные катера, бороздя малахитовые воды бухты, трепетали на горизонте паруса рыбачьих лодок, и чайки с криком носились над синими волнами. В городе шла суетливая жизнь. Всюду были люди с трехцветным, русских цветов, углом на рукаве, в рваных солдатских шинелях и рубахах. У больших домов сидели раненые, по улицам гремели русские песни и бодро маршировали добровольческие роты и сотни. В горах пошаливали «зеленые», но это мало кого безпокоило. Жизнь срывала здесь, что могла. Работали комиссионные лавки, сыпались «царские», «керенские» и «донские», ели белые булки и мороженое, обедали в гостиницах и ресторанах, что-то покупали, что-то продавали, что-то меняли. Меняли больше всего…

Потом на рейде вместо запущенных русских судов с печально висящим Андреевским флагом появились зеленовато-серые гиганты под британским алым флагом, испещренным белыми полосами, на улицах стали попадаться зеленоватые френчи и панталоны, оставляющие колени голыми, явился спрос на знающих английский язык людей, явились белые бумажки с изображением Георгия Победоносца и Вестминстерского аббатства и русские дикари, одичавшие в степных и ледяных походах, стали разбираться в белых фунтах и сиреневых франках.

Как-то сразу, к осени 1919 года, русские шинели и рубахи были вытеснены английскими френчами и пальто, мешковато осевшими на российские плечи. Появились тяжелые танки, и жестко застучали по мостовым башмаки, подбитые гвоздями.

Походить на англичан, служить у англичан стало мечтою многих, и загорелые юноши с орлиным взглядом стали часто задумываться о том, о чем никогда раньше не думали: о валюте. С уст людей, говоривших раньше об атаках и разведках, о лихих поисках и славе, жалевших и тосковавших по убитым товарищам, стали срываться странные и так не шедшие к ним слова: «я выгодно продал»… «Я разменял фунты на «колокольчики», а «колокольчики» спустил в Ростове на «донские», а здесь думаю купить франки»… Люди с окладистыми казачьими бородами и большими мозолистыми руками землеробов мотались в поездах между Харьковом, Ростовом и Новороссийском и что-то продавали и покупали, умещая предметы своей торговли в небольшие кожаные чемоданы. Их лица были масляны и озабочены.

– При выборном-то начале, да при народоправстве, – говорил высокий худощавый войсковой старшина с землистым лицом, – если сам о себе не подумаешь, погибнешь. Ведь пенсий тебе Войсковой Круг не даст за твое депутатство. Надобно самому обеспечить свою старость. Да и что еще будет!

– Слыхать, – сочувственно кивая головою, говорил его спутник, великан с рыжей бородой едва ли не до пояса, в легком казачьем зипуне, – Кискенкин Мамант-то отошел уже от Орла, обратно катит.

– Ничего, станица, не робей. Они на подводах свое увезут, не пропадут, – сказал смеясь войсковой старшина.

Торгашеская нация только прикоснулась к нетронутой черноземной силе, как уже заразила ее своею страшною болезнью, носящею название «business» (*-Торговля).

И была она хуже тифа. Английские френчи и рыжие пальто кусали российских обывателей хуже вшей, и крепко забивалась в голову надоедливая заботная мысль о необходимости самообеспечения.

Голубое море вдали под небом было полно таинственной ласки и манило в далекие волшебные края. На рейде стояли темные пароходы. Ползло по рукавам элеваторов пахучее оплодотворяющее зерно, стучали лебедки и медленно ворочались краны, сгружая тюки с серо-зелеными френчами и мягкими широкими пальто.

XLVIII

Это случилось неожиданно и молниеносно быстро. Сводки Добрармии были коротки и сухи. «Под давлением превосходящих сил противника наши части заняли новые позиции к югу от Харькова»… Украина под генерал-губернаторством Драгомирова таяла, как мороженое на солнце в жаркий день. Никто не ожидал, как вдруг явилась угроза Таганрогу и Ростову. Бодрый «Осваг» – осведомительное агентство – продолжал по вечерам у станции показывать в волшебном фонаре портреты Деникина и генерала Бриггса, сцены въезда в Харьков и занятия Киева, жертвы чрезвычайки, лихое улыбающееся лицо знаменитого партизана Шкуро, но обыватель уже не толпился перед ним, но спешил к окну, где на раскрашенной карте цветною шерстинкой показывался новый фронт. И фронт этот стремительно падал, как барометр перед бурей. Чаще стали произносить новое, не слыханное раньше имя Буденного, и природные конники казаки и лучшие кавалеристы всего мира вдруг с испугом говорили о рейдах никому не ведомого вахмистра Нижегородского драгунского полка.

Первой ласточкой, прилетевшей в Новороссийск «оттуда», с отступавшего фронта, был Дмитрий Дмитриевич Катов.

Он декабрьским, по-летнему теплым вечером сидел в Новороссийске в беседке, на маленьком дворике у сестры милосердия Александры Петровны Ростовцевой, в обществе Нины Васильевны Ротбек и рассказывал свои впечатления.

– Ростова и Новочеркасска ни за что не сдадут, – говорил он, прожевывая ватрушку, – атаман и Войсковой Круг торжественно заявили, что они не покинут Дона… Бои, однако, идут под самым Новочеркасском… Как бы наши основательно не драпанули… И я рад, что хорошо знаю английский язык и мне удалось устроиться здесь при миссии. И вам, Александра Петровна, я советую уложиться и уехать.

– Но куда? – спросила Нина Васильевна.

– Ах, милая Нина Васильевна, ну куда хотите. На Принцевы острова, в Сербию, в Париж… В Аргентину. Только подальше отсюда. Уверяю вас: у меня нюх – тут «драпом» пахнет.

– Да разве здесь может быть хотя какая-либо опасность? – спросила Александра Петровна. – Разве у нас нет армии? Ведь это временные неудачи..

– Не верьте «Освагу». Это все та же старая манера – все скрывать. Уверяю вас – очень плохо. Казаки не желают драться, Кубанская рада недовольна Деникиным и мутит кубанцев. Все наши герои оказались просто грабителями. Шкуро…

– Не говорите, Дмитрий Дмитриевич, про Шкуро, – сказала Нина Васильевна, – я никогда не забуду, как он меня спас и вывел из Кисловодска. И не меня одну. В то время, как все трусило и готово было драпать и сдаваться, он со своими волками шел под огнем и охранял нас. Он рыцарь, Дмитрий Дмитриевич.

– Ах, эти мне дамские рыцари, – брезгливо морщась, сказал Катов. – Русских рыцарей не бывает. Рыцари только англичане. А русские – хамы, хамы, хамы и трижды хамы. Я стыжусь, что я родился русским. Мой вам совет: на Принцевы острова!

– На Принцевы острова, – задумчиво сказала Нина Васильевна. – это странно. Когда мы с Пиком были молоды, мы все мечтали поехать пожить на Принцевых островах. Волшебной сказкой, какими-то островами Принцессы Грезы казались нам острова на Мраморном море. Все манило туда. А теперь – туда уже переехало много русских из Одессы и Крыма, а мне что-то не хочется… Да и что я там буду делать?

– Шляпы! Шляпы, милая Нина Васильевна, те же ваши художественные колпачки, в которые одет весь Новороссийский – я бы сказал beau monde (*-Свет), но его нет. Все жены новороссийских спекулянтов, – воскликнул Катов.

Нина Васильевна вздохнула.

– Как странно, – сказала она. – Декабрь месяц, ночь, луна и тепло. Сегодня на Воронцовской продавали фиалки. Море так красиво блестит под луной, и красные, зеленые и белые огни судов бросают трепещущие отражения… Так хорошо!.. А почему-то так нерадостно и тяжело на сердце. Боже! Когда же кончится это метание по белому свету! Из Петрограда в Киев под защиту немцев, оттуда в Кисловодск. Из Кисловодска пешком, в легких туфельках и шелковых чулках в Анапу, потом к французам под крылышко в Одессу. Оттуда кошмарное путешествие на рыбачьей лодке сюда! Я не могу видеть распущенных немецких солдат с их сдвинутыми на затылок касками и сигарами в зубах, когда они на улицах продавали большевикам ружья и пулеметы, я дрожу при виде сизой французской шинели и вспоминаю, как растерянно бежали эти рыцари из Одессы при приближении толпы уличной сволочи. Я никогда не забуду, как меня грубо оттолкнули от поручней французского парохода и я едва не упала в воду. Одессу мы никогда не простим французам. Я боюсь русских солдат и казаков. Я верю только офицерам. Так неужели мне суждено разочароваться и в них!

– Скажу одно: торопитесь запастись билетами на Константинополь… ваши офицеры уже драпанули к Ростову, – повторил Катов.

Недели две спустя Катов таинственно и на ухо сообщил Александре Петровне, что он видел членов «державного», как он называл членов верховного казачьего Круга, которые с узелками и увязками озабоченно шныряли по Новороссийску и справлялись о пароходах.

– Пора, – сказал он. – Я знаю, чем это пахнет. Когда капитан покидает корабль, то пассажирам давно пора сделать то же.

Шерстяная ленточка в окне «Освага» падала слишком быстро, чтобы можно было оставаться спокойным. Сообщали о победах генерала Павлова и Донцов на Маныче и спешно эвакуировали Екатеринодар. Кто-то из самовидцев, пришедший пешком из Ростова, рассказывал, что все пути заставлены товарными вагонами с разным имуществом. Он видел в разбитом солдатами вагоне плюшевую мебель и чучело тигра, а рядом пешком и на подводах по непролазной грязи тянулись раненые, женщины и дети.

По степи двигалось целое калмыцкое племя со стариками, женами и детьми, с табунами лошадей и стадами быков, шли громадные калмыцкие станицы. Калмыки не желали оставаться у большевиков на верную смерть и уходили впереди быстро отступавшей армии. Никто не знал, куда идут. Никто не распоряжался. Главное командование меняло планы чуть не ежедневно. То шли в Грузию, то в Новороссийск, то собирались драться снова, но уже было ясно, что драться не будут.

Тифозные умирали на подводах и в дорожной грязи. Женщины бросали мертвых детей на ночлегах, и утром без слез и стонов снова шли в громадной толпе, где перемешались люди всех званий и состояний.

Этот самовидец говорил Александре Петровне, что муки казаков были так велики, что если бы он был на их месте, он стал бы не красным, а пунцовым.

С конца февраля Новороссийск стал наполняться беженцами и войсковыми частями.

Стало ясно: случилась катастрофа.

XLIX

Братья Полежаевы и с ними Оля с Ермоловым отходили последними за арьергардами русской армии. Перед ними шел громадный казачий корпус. Десятки тысяч лошадей растоптали шоссе, и на каждой версте валялись трупы погибших от безкормицы коней. Чем ближе подходили Полежаевы к Новороссийску, тем чаще попадались лошадиные тела. Кое-где наполовину раздетые лежали трупы людей: солдат, добровольцев и беженцев, женщин и детей. Попадались низкие, наскоро сделанные холмики могил, без крестов и надписей. Валялись повозки с поломанными колесами, разбитые ящики, полные тряпья и домашней рухляди. Там, где шоссе подходило к железной дороге, были видны безконечные ряды красных вагонов и холодные пустые паровозы.

Громадный богатый край вдруг кинулся спасаться к морю и тащил накопленное веками богатство, надеясь спасти его и устроиться с ним и на него где-то на новом месте. Где будет это спокойное «где-то», об этом никто не думал. Будущее было призрачно, настоящее кошмарно, и каждый спешил уйти от этого настоящего.

Синее море – сказка русского детства и волшебный край, который должен быть за синими морями, заставляли двигаться сотни тысяч к морскому берегу. Для большинства весь смысл движения сводился к вечно живым русским: авось, небось и как-нибудь. Было все равно, куда идти, – потому что оставаться было нельзя. И было как в сказке: направо пойдешь, – смерть найдешь, налево – голову сложишь, прямо – коня потеряешь. И шли прямо. Как-то так случилось, что в минуту несчастья нигде не стало друзей. Впереди Грузия наершилась штыками и готовилась встретить пулеметами, сзади Кубань провожала пинками, союзники отмалчивались и ругали русский народ. А русский народ, изнемогший в борьбе, лишившийся державного хозяина, потерявший веру, метался в кровавой злобе и не знал, что делать и куда идти. Вожди без авторитета молчали. Правительства и выборочная демократия торопились самообеспечиться и уехать подальше, пользуясь депутатскими прерогативами, а народ – офицеры и солдаты, казаки и калмыки, отупевшие от постоянных боев, измученные тифом, голодные и босые, брели, отдавшись полному равнодушию.

Никто не знал, почему отходят, никто не знал сил неприятеля, который преследует, но шли стихийно – без приказов, без ночлегов, без квартирьеров, шли только для того, чтобы спасти себя и свои семьи.

Оля за эти два года возмужала и выросла. У нее от перенесенных страданий стали большими глаза и худым лицо, но сильными руки и крепкими ноги. Она стала походить на тех казачек, с которыми она жила, помогая им в полевых работах. Кравченко оберегли ее и Ермолова во все время пребывания большевиков. Оля выходила Ермолова, и, когда добровольцы 2 августа 1918 года заняли Екатеринодар, Ермолов снова вступил в ряды Добровольческой Армии.

Дорога спускалась в широкую долину. Вдали сверкало голубое море, дымили пароходы на рейде и видны были белые дома Новороссийска. Какой-то франт в длинных брюках завяз на размытом месте с подводой, груженной вещами, и не знал, что делать. На подводе под зонтиком сидела молодая женщина в белом платье. Франт толкал ладонью круп лошади и жалобно повторял: «Милая, ну! иди же!.. ну, иди же, милая!» Но лошадь выбилась из сил и только хвостом отмахивалась.

– Бросьте вы ее, – сказал Павлик, – опоздаете с нею на пароходы, к красным попадете.

– А как же вещи? – растерянно сказал франтоватый человек, – это все наше достояние. Вы думаете, мы опоздаем… Но как же!.. Нас никто не предупредил. Мы жили на даче… Это все, что мы успели собрать… Вы думаете, мы не достанем билета? Нам хотелось бы каюту.

– Бросайте все, – сказал Ермолов, – потому что иначе и сами погибнете.

Лицо дамы сжалось от боли. Она заплакала. Молодой человек стоял в грязи и разводил руками. Полежаевы и Оля прошли мимо. И долго слышали с дороги: «Милая, ну иди же!.. Ну иди же, милая!»

– И сколько людей погибло теперь из-за вещей, – сказала Оля.

– Вся борьба идет из-за собственности, – сказал Павлик.

Они вошли в город. Улицы, ведущие к морю, берег моря и молы, у которых дымили суда, были заполнены верховыми лошадьми. Одни стояли с седлами, другие – без седел, со стертыми больными спинами, с облепленными кровью высокими холками и обнажившимися от худобы хребтами. Гнедые, рыжие, вороные, серые они сгрудились сотнями и покинутые хозяевами даже не расстроили строя и стояли по шести. Тут были маленькие маштаки-землееды, с большими некрасивыми головами, но преобладала рослая Задонская лошадь, равной которой по боевым качествам нет во всем мире. Сотни лет любовно разводилась и выращивалась она в приволье Манычских и Егорлыцких степей, она поразила всех в Великую войну, сохранившись во всей своей силе и красоте, и она донесла казаков до синего моря по весенней растоптанной степи, через снега и бураны, через разлившиеся реки. Она стояла теперь, как солдат на часах, и ждала своей смерти. Между полками стояли табуны маток с чистокровными жеребцами, их охранявшими. У ног костистых кобылиц жались исхудалые жеребята. Все лошадиное имущество Российской Империи было согнано сюда в надежде спасти его от красноармейской руки. Здесь стояли лошади с таврами «Д. В.» – войскового Провальского завода, с буквою «К» – знаменитых Корольковских зимовников, с удилом на левом стегне, с сердцем, пронзенным стрелою… Отдельной группой стояло двенадцать жеребцов. Несмотря на худобу, они сохранили благородство форм чистокровной лошади и блеск тонкой, нежной шелковистой шерсти. Подле них ходил в волнении пожилой человек в белом просторном пиджаке и коротких серо-синих штанах с алым лампасом. Это был знаменитый коннозаводчик Себряков со своими лучшими скаковыми лошадьми. Эти жеребцы – были его семья. Одни уже дали потомство, которое прославило его конюшню, другие только еще начинали скакать, но уже были известны. Он любил их, как детей. Они столпились около него. Один – светло-рыжий, могучий, немолодой жеребец – положил ему морду на плечо и косил на него громадный темный агат глаза. Себряков читал в этом глазе глубокую лошадиную думу, которая была ему понятна. Молодой гнедой жеребец, стоявший поодаль, под седлом, вдруг подошел к старому и, положив свою точеную голову на шею рыжему, также устремил взгляд благородных глаз на старого коневода. Они будто спрашивали Себрякова – «ну что? Ну как решилась наша участь?» Старик то смотрел на лошадей, то оборачивался к морю. От моря, проталкиваясь между лошадей, бежал к нему человек. Это был сын коннозаводчика. Рыжий жеребец увидал его раньше старика, насторожил маленькие уши, приподнял голову и тихо заржал. Точно спросил опять: «Ну что?»

Все лошади подняли головы, устремили красивые тонкие, рыжие, гнедые, темные уши к морю, и все заржали, сдержанно, вопросительно.

Голова старика упала на грудь.

– Ну что, Пепа? – спросил он юношу.

– Лошадей не берут ни за что. Меня и тебя обещали подождать полчаса. Идем. Я насилу протолкался среди лошадей. Идем, батюшка, – задыхаясь, проговорил молодой человек.

– Так не берут, говоришь, лошадей-то? – тихо спросил старик.

– Нет, батюшка. Да я сам был на кораблях. Там не то что лошадь – кошку и ту погрузить некуда. Сейчас!..

– Ну, хорошо! Ты иди, Пепа!.. Иди, родной… А я… Старик перекрестился и поцеловал сына.

– Вот, – сказал он, – котомку возьми. Там деньги… Беги, родной, скажи, чтобы обождали… А я сейчас… Вот с ними прощусь.

Сын нерешительно пошел под гору…

Когда он отошел шагов на полтораста, старый коннозаводчик подошел к рыжему жеребцу. Он отвел его в сторону и, поставив, отошел. Жеребец стал как на выводке. Он поднял благородную голову и насторожил уши. Передние ноги, цельные, чистые, он составил вместе, а задние раскинул, откинув хвост. Он знал, что им любуются. «Да, – думал старик, – таким он был в 1909 году, когда на скачке трехлеток взял все первые призы.

Таким он был, когда в Москве он взял самые большие призы и поразил прыжками на стипль-чезах… Таким я вывел его на всероссийской выставке, окруженного шестнадцатью масть в масть, шерсть в шерсть в него трех летками, его детьми. Такой лошади нет и не будет. Ты простишь меня, Бенарес?»

Старик вынул из кармана тяжелый наган, подошел к жеребцу и вложил дуло в ухо. Жеребец покорно подставил ухо старику, точно понимая всю необходимость операции.

Глухо ударил выстрел. Жеребец метнулся в сторону и тяжело рухнул на пыльную дорогу. Старик побледнел и осунулся. Он подошел к гнедому. Это был его любимец. Равного ему по формам не было на целом свете. Так, недавно англичане на скачках в Ростове любовались им и удивлялись, как могут быть в России такие лошади.

– Прощай, Рустам! – сказал старик. – Прости меня. – Он дрожащей рукою застрелил своего любимца.

Лицо старика стало желтым, и морщины, еле видные раньше, густою сетью покрыли запыленное лицо. Глаза его слезились. Он подошел к третьему. Это был золотисто-рыжий сын Бенареса и Горыни, трехлетний жеребец. Он, увидав старика, потянулся к нему нежными серыми губами и стал лизать руку, державшую револьвер. На нем было седло сына старика. Эта лошадь была баловень семьи. Она всходила на крыльцо их дома в степи, проходила в комнаты и в столовой с тарелки ела сахар. Она знала свое имя, как собака. Она знала всех членов семьи.

Старик смотрел на лизавшую ему руку лошадь и плакал. Все в ней любил он. И упругое, блестящее темно-серое копыто, и стройную вытянутость тонкой ноги с отбитыми жилами, и могучую выпуклую грудь, и тонкую шею, и благородную голову. Он должен убить его! Но он не мог убить. Так по-детски доверчиво, по-лошадиному ласково, без женской хитрости, без людского заискивания, безкорыстно лизал ему руку молодой жеребец, что рука с револьвером упала у старика, и он заплакал.

Потом он поднял голову, отошел к убитому Бенаресу и сел на его труп.

– Прости меня, Господи! – прошептал он. – Ты дал мне их, Ты и отнимаешь!

Он медленно поднес револьвер к своей голове и так же, как вкладывал его жеребцам, вложил себе в ухо…

Тело дернулось. Белая фуражка упала на землю. Кровь полилась по пиджаку, и старик повалился с мертвой лошади.

Сын подбежал к нему. Несколько мгновений он стоял над телом старика, блуждающим взором глядя на него, потом всплеснул руками, вскочил на молодого рыжего жеребца и поскакал полным ходом по улице, расталкивая жавшихся к домам лошадей. Последний пароход под английским флагом отчаливал от мола. На молу стояли густым табуном рыжие казачьи лошади. Они теснились к морю и смотрели большими темными глазами на казаков, наполнявших палубу. Они все ждали, что за ними придут, что их возьмут. Сняли трапы. Отцепили канаты. Зашумел, в малахит обращая синие воды, пароходный винт.

– Прощайте, родные! – крикнул кто-то из казаков.

Из толщи лошадиных тел с колеблющимися от ветра, как спелая рожь летом, гривами поднялась одна лошадиная голова. Шея вытянулась вперед, раздулись храпки серых ноздрей, уши напряглись и огнем сверкнули на солнце глаза. Она заржала. И весь полк лошадей поднял головы, устремил шеи вперед, напряг уши, раздул ноздри, и жалобное ржание волною перекатилось по всему молу… – Прощайте, родимые!..

Плакали казаки. Последняя частица родины, последняя связь с родным краем погибала.

Лошади стояли на молу, устремив вперед головы, и ждали… ждали…

L

На корме парохода, среди казаков, три женщины: Оля Полежаева, Александра Петровна и Нина Васильевна Ротбек. Они сидят на тюках и увязках, на старых грязных седлах и плачут, глядя на берег, покрытый лошадьми.

– Смотрите, скачет кто-то! – сказал кто-то из казаков.

– На рыжем коне.

– Не доспеет.

– Неужели не подождут.

– Надо сказать капитану, – раздавались взволнованные голоса.

– Говорили уже.

– Да как говорили. По-русски!

– И по-французски и по-английски говорили, – сказала Александра Петровна.

– Ему бы, сестрица, по-казачьи сказать, он бы скорее понял.

– Отчаливает.

– Господи! Это невозможно. Ведь это наш офицер. Доброволец, – воскликнула Оля.

– Казак, – заметил старый урядник.

– Шапкой машет.

– Смотрите!.. В воду кинулся… Плывет…

– Хоть бы остановили пароход.

– Ну лодку или круг?.. Ведь погибнет душа христианская.

– Мало их теперь погибло!

– Видал, калмыки детей в воду кидали.

– Упорный народ!.. Сколько их погибло.

– Все племя пропало задарма.

– Плывет по морю. Эх и лошадь добрая под ним…

– Пароход стоит.

– Надо задний ход дать…

– Один плывет. Лошадь ко дну пошла.

– Эх родимая!

– Да, что же, лодку! Лодку! Круг бы кинуть.

– Я сама за ним кинусь, – вставая, воскликнула Оля.

– Не глупи, Оля!

– Надо канатные нервы иметь.

– Потонул…

– Нет, за волнами не видно. Вот видите, рука.

– И недалеко совсем.

– Нет, потонул… Не видать.

– Пошли полным ходом.

Пароход проходил бухту. Проплыли мимо фонари маяков, показались в садах красные крыши и белые трубы Цементного завода, зашипела и заплескала, ударяя в борта парохода синяя белогребенная волна, шире раздвинулись берега, в рыже-черное пятно слились табуны лошадей в улицах города и на молах и ярче стали сверкать огоньками отражения солнца на синих волнах.

– Прощай, Россия! – сказал кто-то.

– Погоди, вернемся еще…

– А вон, видите, и другие суда идут. Во-он дымят… Под самым небом.

– Поплыла Россия… По морям, морям… По чужим… Эх! Родная!..

– Под чужим флагом… Под чужим именем пришлось скитаться… Своего не смогла уберечь…

– А все не сдалась жидам!.. Не покорилась…

– Эх! Родимые! И когда, и где конец! Остатки России уплывали по синему морю. Господи! Господи! Ты видишь!..

LI

Пусто стало на рейде. Ни пароходов, ни военных кораблей, ни лодок, ни фелюг. Не снуют моторные катера от города к Стандарту и к Цементному заводу и странными кажутся длинные молы, не обставленные судами.

Темный дым поднялся над домами, метнулся к небу, раздулся черным клубом и пробились сквозь него языки пламени. Кто-то зажег чужое добро. безпокойнее стали кони, а сквозь них протискивались новые толпы запоздалых беженцев, женщин и детей. Еще с горы, остановившись, прижимая худыми, черными от загара руками плачущих детей к иссохшим грудям, эти женщины смотрели на пустое море и жадным безумным глазом шарили по горизонту, ища кораблей. Потом они шли молча, широкими шагами спускаясь к городу, не останавливаясь, тяжело дыша, и слезы стояли в застывших глазах. Они сходились со всех концов и торопливо пробирались между лошадей в улицы, мимо опустевших домов. Они шли к морю, наполняли пристани, молы, теснились у берегов.

Ждали…

Не могли же их бросить?!

Проходили часы, набегали волны, шелестели мелкими камушками пляжа, плескались о зеленые, обросшие водорослями с серыми основаниями, исщербленные водою и временем столбы эстакад, а они стояли, голодные, ничего не евшие и ждали. Ждали помощи, спасения…

И в толпе их долго была тишина. Не было слов, чтобы выразить муки их женских сердец, чтобы сказать то, что творилось в их опустелых душах. Синее море сверкало серебристою парчою под косыми лучами спускающегося к западу солнца. Холодком февральской ночи тянуло от залива, и улегались темные волны. В черноту ударилась вода у пустых пристаней.

На самом конце у тяжелых причалов с железными кольцами с обрывками серой измочаленной веревки капризно заплакал ребенок. Нарушилась тишина, и раздались крики, вопли, проклятия…

– А! Ироды проклятые! Наплодить могли, а уберечь нет! Удрали, сволочи, а нас бросили… – кричала истошным голосом молодая казачка и все поднимала и протягивала вперед, словно показывая кому-то плачущего ребенка.

– Боже Великий! Что же это будет! – воскликнула рядом с нею молодая женщина, к которой пугливо жалась маленькая четырехлетняя девочка.

– А что! Замучат, испоганят, да и убьют… Им что! Черти! Победители!

– Живою не дамся.

– Господи! И никого, никого!..

От города несло гарью. Сильнее разгорался пожар. безпокойно метались лошади, и где-то раздался выстрел.

– Идут…

– Может, наши?

– Да, наши! Чтоб им!.. Драпанули, да и конец!

– А говорили, пароходы на всех заготовлены. Всех увезут.

– Увезли. Сами себя увезли… И с казною…

– Ой! Православные! Да что же это на белом свете деется!

В горах то трещал, то умолкал пулемет, и вдруг показались на пустой и безлюдной дороге быстро несущиеся с криками конные и пешие люди.

И уже казалось, что это бежали не люди, но какое-то страшное неотвратимое чудовище надвигалось на город, чтобы все и всех пожрать.

Всплеснулись черные воды, на секунду под ними белым пятном, продолговатым свертком показался ребенок и тихо исчез в зелено-черной глубине.

– Господи! Маринка!.. Ребенка бросила…

– А что ж! Куда деваться с ими. Я и свово брошу, – раздался жесткий выкрик.

Молодая женщина в белой юбке и плюшевой кофте мелким крестом крестила плачущую девочку, цеплявшуюся за ее юбку руками.

– Мама! Мама! Не надо! Боюсь… – кричала девочка, а мать все крестила ее, смотрела большими испуганными глазами то на нее, то на черную глубокую воду, и слезы стояли в углах ее глаз.

И вдруг, точно решившись, она схватила девочку, подняла на воздух, прижала к груди, оторвала и с размаху швырнула в воду. Синее платьице раздулось воланом по воде, мелькнули белые ножки, головка потянула книзу, раздался жалкий тонкий крик, и вода сомкнулась за ребенком и стала тихая, черная, как могила.

Мать стояла посреди других женщин и смотрела окаменевшим лицом на толпу. Она ждала, что будет, ждала, быть может, что ее схватят, убьют.

– А что ж, милые мои, она это правильно. Без дитя-то пропитаешься как-никак, а куда с детями деваться, – раздался голос из толпы.

Маринка схватила женщину в белой юбке за руку и шептала ей: «Идем! Идем!.. в горы, к зеленым».

Они шли сквозь толпу, шли в темневшие улицы города, и сзади них над морем пылал закат, а вправо металось пожарное пламя: горел Стандарт.

По улицам носились лошади, постреливали в горах и раздавались дикие крики – красноармейцы раздавливали лошадей и врывались в дома, ища добычу.

В темном сумраке надвигающейся ночи чаще булькала вода и скрывала брошенные жертвы. Матери бросали своих детей в море и расходились по городу, сами не зная куда идти и что делать.

В темноте ночи их хватали крепкие, цепкие руки, зловонные горячие губы прижимались к их устам, и безумие охватывало их.

Красное зарево пожара отражалось в темных волнах, на погасшем небе проявлялись светлые звезды, затихало море, а город все больше и больше наполнялся криками, воплями, стонами, чаще вспыхивали огни выстрелов, свистали в воздухе пули, слышался топот копыт, носились лошади, бегали люди, звенело стекло, и хриплые ругательства неслись по улицам, спускавшимся к морю.

Таинственно чернели горы и среди голого кустарника там и там виднелись темные фигуры, карабкавшиеся на кручи, лезшие выше, стремившиеся куда и зачем – сами не знали.

Над смятенным городом, над черным морем, с тихим шорохом ласкавшимся к крутому берегу, мягко сияли звезды, темным пологом спускалась ночь, отражавшая огни пожаров, недоуменная и тревожная.

На волнах колыхались детские трупы, а матери разбегались по горам, ища смерти, и пусто было в их женских душах.

Господи! Господи! Ты видишь!..

LII

Жаркий полдень. Небо густого синего цвета куполом нависло над морем. В мареве тумана, подернутые дымкой, синеющие, как спелая слива, дремали на горизонте фиолетовые горы Малоазийского берега. Розово-золотой берег, точно выложенный перламутром, таил в глубоких далях очаровательные сказки волшебного востока. Между берегом и островом залег широкий пролив. Недвижно застыл на синих волнах серый, тяжелый, неуклюжий броненосец и под белыми парусами шел мимо острова большой трехмачтовый бриг.

Гордо надулись его паруса и бросали тени и розовые отражения на синюю глубину моря. В белую пену разбивалась вода у его носа и чудилось, что слышно ее задумчивое шипение под белым, золотыми украшениями покрытым килем. Как чайка над морем, как мечта в часы раздумья, как греза детства манил он за собою стройностью мачт и такелажа, и чудилось, что несется он в волшебные края невиданной красоты.

Братья Полежаевы, Оля и Ермолов задумчивыми глазами следили за чудесным бегом его.

Они сидели на полугоре, на каменном крыльце богатого дома, на острове-игрушке с рощами цветущих миндалей и персиков, среди апельсиновых садов и мраморных вилл. Над ними недвижно нависли листья белой акации и кисти душистых цветов пряным ароматом поили воздух. Две лохматые драцены росли у крыльца, а вдоль выложенной камнем лестницы причудливые агавы разбросали во все стороны мясистые зубчатые листья и чудилось, что они живые, цепкие и страшные, как змеи. Бледно-розовые розы цвели в саду. Пониже, за железной решеткой, горело на солнце белое, меловою пылью покрытое шоссе, и было больно смотреть на его сверкающую ленту. Временами маленькие ослики пробегали по нему, неся на малиновых бархатных седлах нарядных гречанок в больших шляпках, толстых греков в белых или нежно-сиреневых фланелевых костюмах. Босоногие турчонки бежали за ослами. Звонкий смех и женские голоса по-праздничному весело раздавались кругом.

По то сторону шоссе была дача. Сквозь широко раскрытую дверь, обвитую цветущими глициниями, в лиловом сумраке, какою-то грезою казалась зала с мраморным полом, где две девочки, в коротких белых платьях и с босыми ногами, сплетясь худенькими нежными руками под звуки неслышной музыки, танцевали странный танец, похожий на польку. И казались они не живыми, но фреской старой Помпеи, воскресшей здесь и движущейся в лиловом сумраке, на мраморном полу пустынного зала.

За дачей ажурная мимоза раскинула золотые ветви и сквозь ее причудливую рамку глядело синее море и берег, опьяненный тихо шепчущим прибоем, ресторан со столиками и над ними ветви могучих карагачей.

Праздник весны был кругом. Сновали, шумя тяжелыми колесами, большие белые пароходы, переполненные пестро и ярко одетым народом. С пристаней махали платками и что-то радостно кричали. Весело расходились по золотистым дорожкам к рощам плоских пиний парочки с маленькими свертками, и их движения казались легкими и гибкими, как движения лани. В жарком воздухе срывался звон мандолины и греческая песенка шаловливо порхала у ресторана возле столиков под тентами. Ослы уносили приехавших в горы, откуда так безконечно красив был горизонт, сверкающий перламутровыми берегами рядом с густым, темным, морским сапфиром.

Острова-игрушки были созданы для мимолетных утех любви. Их назвали Принцевыми островами, а море назвали Мраморным, и на них были дачи только богатых людей, сады с душистыми цветами, рестораны и кафе, да веселые ослики для подъема на гору, чтобы оттуда любоваться видами на оба материка Старого Света. На них были танцующие девочки, поющие птицы, играла музыка, звенели гитары и неслась песня из каждой таверны. И сюда-то, к берегам нежного моря, под глубокое синее небо прибило бурей страшное, мучительное, кровавое русское горе, нищету беженскую. И не тешила красота вида, но оскорбляла. Не чаровал аромат напоенного цветочною пылью воздуха, но будил отчаяние от сознания своего несчастия. Не прельщали танцующие девочки и звон гитар и мандолин, но навевали мучительную тоску по потерянной Родине.

В этой красоте, среди апельсиновых и лимонных рощ, люди грезили о белых березах, о тонколистных ивах, о зеленых лугах, покрытых пестрым ковром скромных цветов Русской равнины. Глядя на фиолетовые горы, тонущие вершинами в мареве синего неба, думали о безконечном просторе голубо-желтых степей, о едком запахе кизячногодыма. Слушали песни греков, веселые взлеты скрипок, а вспоминали лай деревенских собак в степи ночью зимой, да глубокие снега и маленькие хаты, мерцающие желтыми огоньками окон.

На каменную площадку подле крыльца, окруженную розовыми кустами, вошла девочка лет семи. У нее было загорелое худощавое лицо с большими синими глазами. Прекрасные русые волосы покрывали всю ее спину густыми волнами от природы вьющихся прядей. На ней было розовое платьице, местами порванное и грязное. Худые, тонкие ножки были босы и изранены о камни. Ее личико, с маленькими пухлыми губами и плутовски вздернутым носом, было очаровательно. Но глаза смотрели не по-детски серьезно, печально и вдумчиво.

Она оглядела своими синими глазами Полежаевых, Олю и Ермолова. Ермолов и Павлик были в английских потрепанных френчах с погонами Корниловского полка, в стоптанных, сбитых сапогах, Ника был в старом пиджаке, в платье, купленном на дешевке и плохо пригнанном. Он походил на рабочего.

Девочка остановилась против них, еще раз осмотрела их, как будто желая проверить свои впечатления, и удовлетворилась ими.

Она стала в позу, закинула назад ручонки и детским, верным, неустановившимся, но умело выговаривающим слова голосом запела:

Цыпленок дутый

И необутый

Пошел по улице гуля-а-ать…

Его поймали,

Арестовали,

Велели паспорт показа-а-ать…

Я не кадетский,

Я не советский,

Я не народный комисса-а-ар…

– Где же ты научилась этой песне? – спросила Оля.

– В Кисловодске, тетя одна научила, – сказала, потупляя глаза и прикладывая маленький пальчик к губам, девочка.

– Я и еще знаю, – сказала она.

Она сделала серьезное лицо, нахмурила брови и запела:

Вместе пойдем мы

За Русь святую,

И все прольем мы

Кровь – мо-о-лодую…

Близко окопы,

Трещат пулеметы…

Она прервала пение и сама уже пояснила:

– В Новороссийске офицер, который с мамой жил, учил меня петь.

– А где твоя мама? – спросила Оля.

– Мама утонула, – печальным голосом сказала девочка.

– Когда?.. Где?..

– В Одессе. Мы хотели уходить, когда большевики пришли. Сели на лодку, мама ухватилась уже за трап, а француз ее оттолкнул. Она и утонула. Так и не видала я больше мою мамочку… Меня французы взяли. Они меня сюда привезли. Они тоже петь учили. Я знаю.

Девочка снова запела, совершенно правильно грассируя слова:

Alons enfants de la Patrie,

Le jour de gloire est arrivИ,

Centre nous de la tyrannie

L'Иtendart sanglant est levИ..

(*-Идем, дети отечества,

День славы настал!

Против нас поднялось

Кровавое знамя тирании.)

– Где же ты училась французскому языку, – спросила Оля, когда девочка кончила петь.

– Мама учила. Мама француженка была. Она шляпки в Петербурге делала. Я тоже умею.

– Что же ты умеешь?

– Цветы делать. Мама меня очень любила.

– Что же ты тут делаешь?

– Ничего. Пою. Хожу по русским.

– Где же ты живешь?

– Нигде.

– Как нигде?

– Где добрые люди устроют.

– Как же так?

– Как птицы. Птичек Бог кормит и меня не оставит, – повторила она чью-то фразу.

– Павлик, Сергей Ипполитович, – взволнованно воскликнула Оля, – я возьму ее. Ей надо помочь. Тебя как звать?

– Анелей.

– Аня. Милая… Да ты сегодня кушала что-либо?

– Нет еще. Сегодня все так неудачно.

– Постой… Мы тебя как-нибудь накормим.

– Чаю дайте… Сухарика. Больше ничего не надо, – сказала девочка.

– Пойдем к нам. Ах ты, бедная моя… И какая красавица!.. Напротив, через дорогу, за открытою дверью, обвитой глициниями, в лиловом сумраке на мраморном полу танцевали, обнявшись, две босоногие девочки. Дальше сверкал золотом и бриллиантами берег, и плескалось о него темно-синее, густое, теплое море.

LIII

– Ты не переменишь своего решения, Ника, – спросила Оля. – Ты решился?

– Да, – коротко ответил Ника.

– Тебя могут узнать и тогда… – сказал Ермолов.

– Расстреляют. А может быть, и замучают. Я знаю. Но милые, родные мои, вы знаете, сколько разных причин заставляют меня идти на это… Расстреляют… – а на войне разве не могут убить? Конечно, это не то же самое. Переживания иные, но… Я считаю, что это необходимо во имя Родины. Кроме того, вы знаете, у меня есть и личное дело… Таня Саблина там… – глухо сказал он.

Братья молчали. Наверху на балконе девочка пила принесенный ей Олею чай с сухарями. От акаций шел пряный аромат. Море и далекий берег с розовыми горами казались волшебною декорацией.

– А как же вы порешили? – спросил Ника. – Когда и где свадьба?

– В Константинополе через месяц, – отвечала Оля.

– А потом?

– Сережа и Павлик едут в Крым к Врангелю. Кажется, там снова будем драться.

– А ты?

– Не знаю. Я не хочу мешать им. Не хочу быть им обузой. Посмотрю. Может быть, останусь здесь. Здесь Ростовцева, Ротбек, кажется, дело будет. Проживу. Женщинам не место в крепости. А ведь Крым это крепость. Но все-таки, Ника, не передумаешь ли и ты? Так жутко тебя отпускать! Что же ты думаешь делать там? Как ты будешь работать?

– Я знаю, как трудна будет моя работа. Мне придется служить под красными знаменами III интернационала, носить победную звезду Антихриста… Может, и через кровь придется пройти!.. Но… Во-первых, нужно знать… Чтобы победить противника, нужно узнать его и нащупать его слабые места. А мы ничего не знаем. Прежде всего: революция или бунт были в марте 1917 года и как следствие этого в октябре? Если это революция, – надо ждать, во что выльется она, надо терпеть и бороться путем воспитания народа. Если бунт, надо подавить его самым жестоким образом, вернуться к прежнему положению, к монархии и тогда устранить все те причины, которые вызвали этот бунт. Но узнать это можно только в России, кипя в советском кровяном котле… Другой вопрос, который так же мучит меня. Кто наши союзники и кто враги? Есть ли вообще у нас союзники и друзья или только враги? Все то, что мы видели от англичан и французов – так двусмысленно. А что, если они не с нами, а с ними? Что происходит в России: страшная работа тайных сил, задавшихся целью разрушить Россию, уничтожить лучших людей, потом воцариться над всем миром, или все эти рассказы о масонах, о работе дьявола, о тайных ложах и сложной иерархии – есть плоды воображения расстроенных нервами людей и перед нами только обострившаяся до последней крайней степени борьба капитала с рабочими? Кто такие – Ленин и Троцкий? Просто сумасшедшие, мерзавцы, из личного честолюбия, из садизма льющие человеческую кровь, или это послушные слуги кого-то высшего, толкающего их к уничтожению России. Мы ничего не знаем. Достойны они только веревки, или их нужно сжигать на медленном огне? Что такое красная армия? Каков ее быт? Павлик, Ермолов! Ведь служат там русские офицеры, ведь живут там русские люди! Мы видали пленных. Э, нет! Это не то!! Надо войти в их казармы, надо подружиться с ними, войти в доверие и узнать, как стали они такими? В сердце моем будет знамение креста, в душе молитва к Господу о прощении. На устах: хула на Бога… Но я открою сердце свое многим и многим и обращу многих. Я иду проповедовать слово Христово в страну одичавших людей… Я не верю в то, чтобы здесь что-нибудь вышло. Те же люди, те же помощники: англичане и французы, те же методы, та же «новая тактика и новая стратегия», – я боюсь, что катастрофа будет хуже Новороссийской… Я, милая Оля, Павлик, Сережа, родные мои, – стосковался по Петербургу, по северному небу, по белым ночам. И не могу… не могу я больше. Сейчас я иду один… Но, может быть, скоро нас будет там уже много, и мы ударим по больному месту… Может быть, я отыщу там Таню Саблину… Спасу ее…

Все примолкли. Синее море плескалось о золотой берег. Далекие розовые горы были так неправдоподобно красивы. Голубоглазая девочка в розовом платье стояла среди кустов, покрытых розами. Зеленая ящерица застыла на мраморной ступени. По улице бежали ослики с красными бархатными седлами и мальчишки гнались за ними. Тихий ветер нес аромат лиловых глициний, и остров был напоен миром и красотою. Но буря была в молодых сердцах. Что нужно делать и как и где лучше умереть, чтобы спасти Родину!! Свою юную и прекрасную жизнь несли они на алтарь отечества и не знали, где даст успех эта жертва, где тот алтарь, на который надо отдать ее на сожжение.

Девочка пела:

Alons enfants de la Patrie,

Le jour de gloire est arrivИ,

Centre nous de la tyrannie

L'Иtendart sanglant est levИ..

Ее мать столкнули в воду французы, а она поет марсельезу. Она одинока на белом свете, и ей только семь лет, и она поет.

В кустах чирикают птицы, толстый шмель жужжит над алою розою, возле клумбы нарциссов притаилась желтая птичка, и Отец Небесный питает их всех. Буря стихала на сердце. Розовые горы и сверкающее за горами небо своим безмолвным языком внятно говорили душе о вечном и прекрасном. И понятно становилось, что Ермолов женится на Оле Полежаевой, а потом вместе с Павликом едет на фронт к Врангелю в Крым, что Ника едет искать Таню и работать на оздоровление русского народа в самой республике Советов. Так надо…

Девочка поет среди роз те песни, которым ее учили в Кисловодске, Новороссийске и Одессе. Девочка поет, а внизу две другие девочки в рамке из глициний танцуют в лиловом сумраке, и подбегают уже к самому фонтану на площади серые ослики с красными седлами, и плещет море – это жизнь…

Дрожат в розовом тумане, покрытые синим пухом, как спелые сливы, далекие горы и на них грезятся пальмы, караваны верблюдов и стройные минареты.

Но вся несказанная красота, разлитая кругом, не властна над тремя юношами и одной девушкой, что замолчали, тесно прижавшись друг к другу, на каменных ступенях.

Ибо все думы их об одном, что смутно мерещится далекой, несбыточной надеждой, сжимая сердце сладкой и острой болью.

О тебе, пресветлый град Китеж!.. О тебе, Россия!!

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

I

У политкома кавалерийского полка Коржикова вечеринка. Собрались: командир полка, несколько коммунистов, два чекиста, члены Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией – латыш Гайдук и Шлоссберг, со Шлоссбергом его неизменная спутница, чекистка Дженни, и еще две комиссарские содержанки: сод-ком, обе бывшие барышни общества, Мими Гранилина и Беби Дранцова. Всего человек двадцать собралось у Коржикова в недавно занятой им и отделанной для себя квартире в казармах полка.

Несмотря на жаркий июльский вечер окна в квартире закрыты. С бульваров и с Невы тяжело пахнет нечистотами. Бульвар и улица поросли через камни травою и пустынны. У подъезда дежурят два облупленных автомобиля: один – каретка для отвоза содком, другой, открытый, для чекистов, если бы они где-либо понадобились.

Над Петербургом теплая спокойная ночь. Нева тихо катит темные, густые, холодные волны и сверкает под месяцем серебряными искрами. На ней не видно пароходных огней, и темным призраком застыл у Николаевского моста низкий и длинный миноносец. В домах нигде не видно света, и самые дома кажутся уснувшими вечным сном. У мостов ходит стража для осмотра прохожих, но прохожих нет. Город тих и как бы вымер.

Было странно убранство квартиры Коржикова. В большом зале на стенах портреты бояр в горлатных шапках, боярынь в большом уборе, генералов – в орденах и звездах, сановников – в пудреных париках. Под бронзовой люстрой, в которой электрические свечи не горят, стоит длинный стол, накрытый для ужина, и тяжелые дубовые стулья вперемежку с креслами и стуликами, обитыми потертым голубым штофом. Тут же диван, оттоманка – смесь обстановки столовой, кабинета и залы. Все роскошно и все грязно, запылено и заплевано. Рядом рабочий кабинет Коржикова. Громадный письменный стол с вывернутыми замками и облупленной резьбой покрыт безделушками богатого малахитового прибора. Но и в нем изъяны. Одной из чернильниц нет, у бронзового медведя отломана лапа. На столе немного бумаг, кипа номеров газеты «Известия», какие-то списки. Тут же тяжелое кресло, большой диван и два книжных шкафа с выбитыми стеклами и без книг.

Во всей квартире, несмотря на лето, холодно, неуютно, сыро и пахнет испорченным водопроводом. Мебель точно неизлечимо больна и в тоске по своим настоящим владельцам доживает свой век.

Накрытый стол заставлен винами, закусками и жарким. Но ни в убранстве его, ни в выборе блюд не видно определенного плана. Подали то, что достали, что сумел изготовить старый повар при отсутствии многих приправ. Блюда сдвинуты, как попало. Жареная индейка стоит рядом с земляничным кремом, – и то, и другое уже тронутое; видно, что здесь не ужинали, а ели, дорвавшись до вкусной и обильной еды. Бутылки не расставлены по столу, но стоят кустиками в трех местах стола. Тут и водка «Зубровка», и шампанское, и красное французское, и донские вина. Что достали, что удалось еще реквизировать.

Таковы же и гости. И их точно собрали, реквизировали со всей России и смешали в общую кучу. Они рассыпались по комнате и едят как попало. Одни, жадно обсасывая каждую косточку и шумно вздыхая; другие – робко оглядываясь, точно боясь, что отнимут; третьи – брезгливо и пренебрежительно.

В голове стола, на большом голубом кресле сидит сам хозяин. На нем неизменная, новая, блестящая, черная кожаная куртка, украшенная красными и золотыми эмблемами. Она расстегнута и из-под нее видна красная шелковая рубашка, заправленная в кожаные шаровары, за которые заткнуто два револьвера. Коржиков с ними никогда не расстается. Молодое, исхудалое, изможденное пороком, кокаином, пьянством и развратом лицо его мрачно. Он не в духе. Он в одном из тех тяжелых настроений, когда для него нет непереступимой черты. Рядом с ним, по правую руку тоже в кресле, сидит командир коммунистического полка Павел Голубь. Это мужчина лет сорока пяти, из старых вахмистров, лысый, толстый, кряжистый и могучий. Красное лицо его покрыто морщинами, и из них угодливо смотрят маленькие серые глаза, вечно подернутые слезою почтительности. По другую сторону – нарядный, в черном ментике старой кавалерийской школы и краповых щегольских чакчирах, небрежно облокотясь на стол, сидит «военспец» Рахматов, пожилой кавалерийский полковник, продавшийся III интернационалу. Он небрежно, умеючи, посасывает шампанское из широкого фужера и большими, ясными глазами оглядывает сидящего против него молодого коммуниста. Это тоже «военспец» – товарищ Николай Полежаев. Он изящно одет в новенький, хорошо пригнанный, английский военный френч с нашитыми на груди красными полосами и вышитыми на рукаве красными и золотыми звездами. Это герой польской войны, восходящее светило Красной армии. Рядом с ним напряженно работает над крылом индейки Осетров. Он сильно похудел, но держится прямо и влюбленными глазами смотрит на Полежаева. Это его теперешний кумир, и за него он готов идти в огонь и в воду.

Остальные гости – молодые люди в рубашках-косоворотках с красными нашивками через грудь, подпоясанных красными кушаками, в старых мундирах, в пиджаках сидят, кто за столом, кто на диване. Они сильно выпили, им трудно сдерживаться, но они боятся хозяина и нет-нет поглядывают на него.

Два красноармейца в широких, плохо пригнанных рубашках ходят на носках по гостиной и разносят чай.

Мими Гранилина сидит на маленьком пуфе у окна, возле большой вазы с цветами и, обмахиваясь веером, смотрит снизу вверх на красивого офицера – коммуниста Осетрова. На ней шелковое, с атласом и вышивками, узкое и короткое платье, из-под которого видны тонкие ножки в золотистых шелковых чулках.

На оттоманке лежит Беби Дранцова. Она в полном расцвете своих двадцати четырех лет. Голова с классическим профилем, с громадными голубо-серыми с поволокой глазами, с белым высоким лбом, матовым румянцем на щеках и темными, по совдепской моде по плечи остриженными и завитыми волосами, полна благородства. Широкие плечи и сильно обнаженная, полная грудь белы. Узкое платье очерчивает ее рослую фигуру с широкими бедрами и стройными, полными ногами. Два года тому назад, на допросе в чрезвычайке, ее изнасиловал красавец матрос, и с того дня она упала в какой-то душевный провал. Она забыла все прошлое. Воспитание, религия, семья – все было брошено. Веселиться, есть, пить, валяться по мягким постелям с этими сильными мужчинами, пахнущими порохом и кровью, которым все можно, получать от них подарки: кольца с пятнами крови, браслетки и брошки, неизвестно откуда добытые, рыться с ними в чужих шкапах и комодах и безстыдно, при них примерять чужое белье и платье – все это стало ее жизнью. Полное жизни тело искало сильных ощущений, и среди комиссарских содержанок она сделалась знаменитостью.

Рядом с нею, обняв ее за талию, лежит Шлоссберг. Он сильно пьян, раскис, и Беби противны прикосновения его мокрых, скользких, холодных рук. Но она не смеет прогнать его.

– Товарищ, – говорит она тихим шепотом, – вы знаете товарища Полежаева?

– Нет. А что?

– Мне говорили, что он какой-то особенный коммунист. Даже к женщинам никогда не прикасался.

– А вам, Беби, поди такого только недоставало.

– А что же? И правда. Я думаю, хорош.

– Я вам его сосватаю.

– А товарищ Коржиков?

– Ему-то все равно…

II

– Вы сомневаетесь, товарищ, – щуря свои глаза и в упор глядя на Полежаева, говорил Коржиков, – что это мои предки?

Вот уже вторую неделю, как Коржиков чувствует себя нехорошо в присутствии этого молодого офицера. Нашла коса на камень. Этот человек, безупречный коммунист, прибывший с польского фронта с самыми блестящими аттестациями Тухачевского и Буденного, фаворит самого Троцкого, странно влияет на Коржикова, и в его присутствии Коржиков чувствует свою волю подавленной и злится, встречая холодную усмешку.

Полежаев говорит ему такие вещи, за которые надо тут же расстрелять, а Коржиков молчит и криво улыбается. Сейчас все пьяны. Не пьяны только Коржиков и Полежаев. Коржикову хочется чем-либо допечь и сбить с толку Полежаева, унизить и раздавить его.

– Если бы это были ваши предки, вы бы знали, кто они такие, – холодно ответил Полежаев, и его ледяное спокойствие волновало Коржикова. – Вы их перетащили из квартиры генерала Саблина, черт знает как безвкусно и безтолково развесили и думаете, что от этого стали их потомком.

– Саблин – мой отец, – быстро сказал Коржиков.

– Не сомневаюсь. Потому-то вы и носите фамилию расстрелянного эсера, – холодно сказал Полежаев.

– Это потому, что я родился вне брака.

– А вы знаете, что такое брак? – насмешливо сказал Полежаев.

– У коммунистов нет брака, – сказал Коржиков.

– Так о чем же вы говорите.

Коржиков помолчал немного и поежился.

– Вы знаете, товарищ, – быстро сказал он, – что значит по-латыни Виктор?

– Да, знаю. Но, вероятно, вы знаете тоже, что значит по-гречески Ника (*-Victor (лат.) – победитель. Ника (греч.)) – победа. Сильны еще в вас, товарищ, буржуазные предрассудки, если вас тешат такие пустяки, как имя.

Коржиков отошел от Полежаева. Он был зол.

– При-слу-га! – зычно крикнул он. Красноармеец подбежал к нему и вытянулся.

– Э-э… вот что, товарищ, – спорхайте-ка в эскадрон и моих песенников и музыкантов, да ж-живо!

Красноармеец бросился исполнять приказ политкома.

– Я для вас, господин комиссар, – слезливо моргая глазами с опухшими красными веками, сказал командир полка, – подготовил оркестр, как у товарища Буденного. Две гармошки и кларнет. Но играют, знаете, изумительно. Вот сейчас сами изволите послушать. И опять же новые песни знают. Частушки эти самые. И про Колчака, и про добровольцев. Самые хорошие.

– Послушаем, – небрежно кинул Коржиков.

На углу стола Рахматов выговаривал, сидя, стоявшему перед ним Осетрову:

– Вы, товарищ, доведете лошадей до того, что они подохнут. Ни чистки, ни корма.

– Да что же я делать могу, товарищ? Корма не добьешься. Я уже специальных людей назначил, чтобы, значит, пороги обивали и просили о наряде продовольствия; чистить нечем. Щеток ни за какие деньги не достанешь. Товарищи чистить не могут. Как тени шатаются голодные. В конюшнях грязь.

– Вот на это-то самое, товарищ, я вам и указываю. Потрудитесь, чтобы этого не было.

– Нарядите, товарищ, субботник, хоть конюшни почистить… А впрочем, – с досадой сказал Осетров, – и субботник не поможет. Придут буржуи. Ничего не умеют, ни лопат у них, ни лотков, ни тачек. Только нагадят по дворам.

– А куда же все девалось? – спросил Рахматов.

– Зимою пожгли. Сами знаете, какие морозы были.

– Ну, знаете, Осетров, – это все отговорки. Вот у Голубя же все какой ни на есть, а порядок.

– Голубь кто! Голубь – царский вахмистр, а я – коммунист, – желчно сказал Осетров.

Пришли музыканты. Их было пять человек. Поднятые с постелей, они пришли немытые, лохматые, грязные и вонючие. На них были ошарпанные, плохо пригнанные френчи и шаровары, а бледные лица их носили следы болезней и недоедания.

– Вы что, сволочи! – злобно зашипел на них Голубь. – Причесаться, подлецы, не могли. Ах мерзавцы! Живо прибраться. Чтоб я такими вас не видал.

Они ушли на кухню и, когда вернулись, выглядели лишь немного лучше.

Гармоника издала писклявый звук, к ней пристроился кларнет, загудела другая гармоника, и простой, грубый мотив раздался по залу. Разговоры смолкли.

Звонкий, хриплый, простуженный тенор воплем вырвался из-за стонов гармоники и гудения кларнета. Не-то пение, не-то крик разносчика, как кричали в старину по дворам и по дачам ярославцы в белых передниках и с лотками на головах, огласил весь зал.

Огурчик зеленый,

Редька молодая…

Являйтесь, дезертиры,

К пятнадцатому мая!

Пароход идет,

Да волны – кольцами…

Будем рыбу кормить

Добровольцами.

Всех буржуев на Кавказе

Аннулируем,

И сафьяные ботинки

Ух! Да! Реквизируем!..

– Славная песня, – сказал, пошатываясь, Осетров, – А спойте, товарищи, «Шарабан».

Опять заныла гармоника.

Солдат – российский,

Мундир – английский,

Сапог – японский,

Правитель – Омский.

Эх, да шарабан мой,

Американка!

Не будет денег –

Продам наган.

Идут девчонки,

Подняв юбчонки,

За ними чехи

Грызут орехи.

Эх, да шарабан мой,

Американка!

– Ну, что это за песня, – сказал, выходя к музыкантам, Полежаев. – Вот шел я сегодня по Питеру, так иную песню слыхал. Давай, товарищ гармошку.

Полежаев спокойными глазами обвел все общество и взял мотив частушки.

Я на бочке сижу, –

пропел он.

А под бочкой мышка,

Скоро белые придут –

Коммунистам крышка!

Едет Ленин на коне,

Троцкий на собаке,

Комиссары испугались –

Думали – казаки.

Я на бочке сижу.

А под бочкой склянка,

Мой муж – комиссар,

А я – спекулянтка!

– Здоровая песня, – прокричал Голубь, – эко ловко сказано как: мой муж комиссар, а я спекулянтка! В самую точку попал!

– Белогвардейская песня, – презрительно сказал Коржиков. – Откуда вы взяли ее, товарищ?

– В Петрокоммуне слыхал. На улице «25 октября» мальчики пели.

– Видно, Чека еще не добралась, – вставил Гайдук.

– Погоди, доберется, – мрачно сказал Коржиков. Лицо его потемнело. Все притихли. Чекисты Гайдук и Шлоссберг подошли к Коржикову, готовые схватить Полежаева. Мими с бледной улыбкой на лице пристально смотрела на Полежаева. Беби Дранцова приподнялась на локте и с восторгом смотрела на него. Среди офицеров тоже произошло движение. «Эх!» – с досадою воскликнул Голубь, и на серые глаза его навернулись слезы. Один Полежаев остался совершенно спокоен. Он ровными, твердыми шагами подошел к фортепиано, открыл его и, не садясь, попробовал.

– Ну вы! – повелительно крикнул он гармонистам. – Оркестр Буденного! Нишкни! Заткнись и засохни! Не отравляй моего русского слуха дребеденью, придуманною хулиганами и контрреволюционерами. Я буду петь!

Грянул мощный аккорд, и сильный голос потряс весь зал.

Налей бокал!

В нем нет вина.

Коль нет вина, так нет и песен!

В вине и страсть,

И глубина,

В разгуле мир нам будет тесен!

– Эй! – крикнул он, – товарищ! Бокал мне! Коржиков мягкими кошачьими шагами подошел к нему.

– Вы это что же, – прошипел он. – Вы забываете, что я здесь хозяин.

– Хозяин, – загремел, не оборачиваясь от рояля, Полежаев. – Да вы ошалели, товарищ комиссар, слава Ленину, мы живем в коммунистическом государстве, и здесь нет собственности. Подайте мне, товарищ, вина!

Красноармеец подошел к нему с бутылкой и бокалом. Полежаев медленно, не спуская темных глаз с Коржикова, выпил бокал и заиграл на рояле. Он играл мастерски. Старые русские песни и мелодии русских опер лились с клавиш, будя какие-то неясные воспоминания. «Ах, вы сени, мои сени» – весело играл Полежаев и лицо его лукаво подмигивало, и вдруг оборвал, и тягучий напев «Ноченьки» зазвучал по залу. Он сорвался на арию из «Жизни за Царя», осторожно, точно дразня, тронул два аккорда Русского гимна и сейчас же весело грянул «Ваньку».

– Ну же! Ну! – крикнул он. – Ведь знаете же, товарищи, что же молчите! А? Ну!

Понапрасну Ванька ходишь,

Понапрасну ножки бьешь!

– Ну!

Первым пристроился Рахматов, за ним не сдержалась молодежь, Голубь старческим дребезжащим голосом подпевал и уже слезы лились по его щекам.

– Ничего ты не получишь…

Пели все гости, и только Коржиков мрачно ходил взад и вперед по залу. Полежаев заиграл «Вниз по матушке по Волге», и хор гостей, уже не ожидая приглашения, грянул могучую русскую песню.

Разыгралася пого-ода –

– Буденный, не ври! – крикнул Полежаев от рояля в сторону песенников.

Погодушка, она, верховая…

Ничего в волнах не видно…

Шире гремела песня. Коржиков ходил взад и вперед под портретами предков и ему казалось, что предки следят за ним глазами. Он понюхал кокаина, и стало еще хуже. Коржиков уже видел, что пели не только его гости, но все предки на портретах открыли рты и пели проклятую русскую песню. Он посмотрел кругом. Все гости пели. Пела и прислуга. Молодой красноармеец, подававший вино Полежаеву, опустил бутылку, широко раскрыл серые глаза и, радостно улыбаясь, вторил песне.

– А, и ты, сволочь! – прошипел Коржиков, выхватил из-за пояса тяжелый револьвер и выстрелил прямо в рот красноармейцу…

Тот поперхнулся, всхлипнул и упал навзничь на пол, тяжело ударившись затылком об угол оттоманки. Вместо рта у него была черная дыра и оттуда, тихо журча, текла темная густая кровь.

III

В зале произошло смятение. Гайдук и Шлоссберг угодливо подбежали к Коржикову.

– Контрреволюция? – прошептал Гайдук.

– Она самая, – сказал гордо Коржиков. Он был не в себе. Он жадно вдыхал тягучий запах крови и холодного порохового дыма и смотрел бешеными глазами зверя на Беби Дранцову. Беби билась в истерике на оттоманке. Гости застыли на тех местах, где кто сидел. Музыканты оркестра Буденного сбились в углу и готовы были бежать. Подле них стоял Рахматов, и тяжелая улыбка застыла на его безкровном лице. Один Полежаев сидел на своем месте у рояля и смотрел то на Коржикова, то на труп. Труп лежал у самой оттоманки, и голова его была чуть ниже головы, бившейся на мутаках Беби.

Коржиков потянулся и в два шага очутился подле Беби. Он нагнулся к ней и стал быстрыми, ловкими движениями снимать с нее платье. Она затихла и безумными глазами смотрела на Коржикова. Спали вышитые наплечники корсажа, хрипнула передняя планшетка корсета, показалось батистовое смятое продольными складками белье, голубые ленты резинок и шелковые чулки, обнажилось белое, полное, нежное тело. Коржиков снимал все покровы с Беби. Она покорно помогала ему. Еще секунда и подле трупа лежала обнаженная прекрасная женщина. Коржиков нагнулся над нею, стал на колени на оттоманку и опустился на Беби.

В зале была мертвая тишина. Перед глазами гостей плыл туман. Сознание отказывалось воспринимать то, что происходило. Труп с провалившимся черным ртом, большими выкатившимися глазами и белым лбом, на который спутанные упали волосы, черная лужа крови, блестевшая под огнями электрических лампочек, и над трупом в сладострастных объятиях извивались два тела, и стоны Беби сливались с тяжелым дыханием Коржикова. Мими Гранилина сидела в кресле с закрытыми глазами, она была в обмороке. Красноармейцы глядели на Коржикова с тупою жадностью зверя и часто облизывали сухие, потрескавшиеся губы.

Полежаев обернулся к роялю и заиграл печальный мотив. Заглушая стоны страсти, он запел вполголоса:

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман…

Много разбойники пролили,

Крови честных христиан.

Коржиков встал. Сконфуженная Беби с красным лицом торопливо одевалась. Голубь потирал потные руки и не знал, что сказать.

– Да, – проговорил он, наконец, хриплым голосом, – видали мы виды! Коржиков посмотрел на него с мрачною злобою.

– Молчать! – загремел он. – Полицейская подошва!..

– Товарищи, нам надо уходить, – сказал Рахматов. – Товарищ комиссар не в себе.

Коржиков не удерживал. Полежаев продолжал петь, ни на кого не обращая внимания. Его слушал один Осетров. Он стоял над роялем, и по красивому тупому лицу его пробегали какие-то тени. Полежаев кончил играть и встал из-за рояля. Осетров пошел к выходу. В зале кроме Полежаева и Коржикова не было никого.

– Товарищ, я попрошу вас остаться, – сказал Коржиков. Полежаев посмотрел на Коржикова, как на пустое место, и тихо сказал:

– В законе сказано: «и лучшего из гоев убей!». А это, – он показал глазами на труп красноармейца, – разве лучший?.. Эх вы!..

– Вы знаете… – растерянно воскликнул Коржиков. – Вы знаете… Значит… вы тоже… посвященный…

Полежаев встал из-за рояля.

– Товарищ! – воскликнул Коржиков, – поедемте в чрезвычайку.

– Когда-нибудь в другой раз, товарищ, – холодно сказал Полежаев. – Сегодня что-то не хочется. Нет настроения.

IV

Полежаев занимал три комнаты в роскошном особняке. Он сумел их обставить с привычным комфортом. Вернувшись домой, он ощупью, при свете луны, нащупал дверь своей спальни и прошел в нее. У него был вестовой красноармеец, но он не будил его. Раздеваться пришлось в темноте – электричество ему полагалось только зимою на два часа. Раздевшись, он лег на хорошую мягкую постель и почувствовал, как он весь дрожит мелкою дрожью.

«Так нельзя… – думал он. – Нельзя же так… Так меня надолго не хватит, если я не буду спать. Вся игра на нервах, а если нервы не выдержат? А где же выдержать, когда работать приходится в сумасшедшем доме. Коржиков уже подозревает меня. Сорваться так легко! А между тем сегодняшний день дал мне так много. Они русские все. Русские, а не интернационалисты, русские, а не коммунисты. Может быть, Гайдук, Шлоссберг, Мими. Вторые два не в счет – они сумасшедшие. Но и Рахматов, и Голубь, и Осетров, и музыканты Буденного, и офицеры – они любят Россию и тоскуют по прошлому. И не смеют ничего сказать, потому что навис над ними жестокий террор. Компания негодяев, подобных Коржикову, держит их в вечном напряжении страха такими выходками, как сегодня. Но мы должны стать выше их, и сегодня это мне удалось».

Судорога отвращения пробежала по его телу. Представился ему труп и над ним дикое торжество похоти. «Надо особенным родиться, особенным воспитаться, чтобы дойти до этого».

В казарме висит вечная ругань. Поносят Бога и, особенно, Божью Матерь, самыми скверными словами. Такие же пишут и стихи, такую же создают и литературу. Испуганные, постоянно трепещущие за свою жизнь, ежедневно десятками расстреливаемые в чрезвычайках, робко жмутся подле красноармейцев офицеры и боятся всего… Боятся и все-таки работают, командуют, учат, дрессируют голодных, оборванных людей, ведут их в бой и умирают под красными знаменами! И никак не подойдешь к ним, ничего не выпытаешь, ничего не узнаешь. После сегодняшнего и песни петь не посмеют. Их держат Коржиковы, Гайдуки и десятки мерзавцев в вечном страхе. Вся Россия трепещет и в диком ужасе грабит, ворует, сладострастничает и лукаво смеется, сама ужасаясь своей мерзости».

Полежаев улегся спокойнее и повернул лицо к окну. Окно светлело. Короткая июльская ночь приходила к концу. Рассвет наступал. Холодком тянуло от окна в нетопленную, сырую комнату. Полежаев лежал без сна. События последних трех месяцев встали перед ним с болезненною четкостью.

Длинное путешествие сначала кочегаром на пароходе, потом грузчиком в Одесском порту. Томительный переезд по железной дороге в Петербург. Случайная встреча с Осетровым, осторожный разговор с ним и запись в Петрокоммуну. Там Полежаев получил коммунистический паспорт и изучил коммунистический катехизис. Отправка на польский фронт. Здесь Полежаев увидал, что польская война для многих явилась выходом из тяжелого, мучительного положения быть насильно мобилизованными и воевать со своими за III интернационал. Польская война была национальной войной.

Офицеры, генералы и многие солдаты уже понимали, что самое существование Польши грозит самостоятельности России, и большинство шло к границам Германии в расчете на то, что тогда Россия, соприкоснувшись с Германией, выздоровеет и окрепнет. Полежаев за время пребывания на западном фронте сделал ценные наблюдения. В его сознании советская Россия разделилась на категории. Верхи – Троцкий и Ленин – несомненно искренно стояли за III интернационал. Им нужно было разрушение России, Польши, Германии – всего европейского мира, всей культуры, чтобы на месте ее создать новый мир, новую культуру. И они ни перед чем не останавливались. Им нужны были такие люди, как Дзержинский, Петерс, Коржиков, товарищ Дора, им нужны были люди, не брезгавшие кровью и способные быть зверями, и они их ласкали.

Но уже следующая ступень была только возмутительная человеческая подлость. Клембовский, Зайончковский, Бонч-Бруевич, Далматов, Пестрецов, Самойлов – служили ради выгод и спасения своей шкуры. Они рассуждали просто. Всегда, при всяком правительстве есть высшие и низшие. Есть генералы, сенаторы, банкиры, имеющие свои дома, сытую жизнь, утехи любви, – и есть плебс, стоящий с протянутой рукой по глухим улицам, ютящийся по ночлежкам, умирающий от голодного тифа в неурожайные годы в Казанской, Саратовской, Самарской и других губерниях, расстреливаемый жандармами на Ленских приисках… Это неизбежно при всяком правительстве, но для самих себя надо стремиться быть генералами, сенаторами и иметь спокойную сытую жизнь. То, что теперь в ночлежках ночуют их товарищи, люди их круга, что расстреливают интеллигентную молодежь, а не взбунтовавшихся каторжан, – это уже подробность. Для своего «я» подробностью является и самое название Россия, и под красным знаменем можно также хорошо устроиться, как и под двуглавым орлом. И они оберегали свое «я». Они сумели закрыть глаза на страдания ближних. Когда им говорили, что жизнь стала невозможна, они отвечали: «Ничего подобного. За деньги можно все достать». И у них было и молоко, и масло, и белый хлеб, и птица, и они жили почти так, как раньше.

Когда им говорили о расстрелах, они отвечали, что всякий переворот неизбежно требует жертв. Если бы не было противодействия советской власти, не было бы и расстрелов. Расстрелы и чрезвычайки спасают Россию от хаоса. Они усыпили свою совесть, составили свой круг единомышленников и, как преступники, связались круговою порукою общего преступления. Когда порою просыпалась в них совесть, они говорили: «Мы это делаем для будущей России, чтобы для нее спасти культуру». Их было много. Полежаев с ужасом узнавал все новые и новые имена людей, которые служили Ленину не только за страх, но и за совесть.

Бывая на вечеринках, заходя по делам в советские учреждения, он встречал множество знакомых, людей света, образованных и культурных. И не то ужасало Полежаева, что они служили III интернационалу, – Полежаев понимал, что не служить они не могли: сила солому ломит, – а то, что уже находили они хорошее в нем, примирялись с дикою, неестественною жизнью и видели какие-то достижения, которых Полежаев никак не видел. Особенно ужасала его молодежь Советской республики.

Одна барышня, милая, образованная, кончившая курсы, убежденно говорила Полежаеву, что советская власть все-таки ведет к чему-то новому. В этом новом она видела хорошее.

– Возьмите, – говорила она, – положение женщины. Раньше она была рабыня. Сколько было унизительного в этом гадании девушки: выйду замуж или нет, в этом улавливании женихов. Свахи и смотрины были еще совсем вчера. Эти балы, вечера, куда зовут женихов, – ведь это ужас! Теперь этого не нужно. Брак благодаря большевикам стал так прост, формальности для брака и для развода настолько примитивны, что девушка не боится попробовать брака. Семейной драмы нет. Нет мук жизни с нелюбимым человеком, нет унизительных сложных хлопот о разводе, и море слез высушено разумными декретами народных комиссаров.

Полежаев указывал ей, что этими декретами совершенно разрушена семья. Он говорил ей, что теперь пропала красота невинности, красота любви и осталась только грязь порока. Он говорил ей о том, что большинство девушек стали проститутками, что многие больны нехорошими болезнями.

– Оставьте, пожалуйста, – упрямо твердила барышня. – Да, это несчастье, но это временно. Это вызвано тяжелыми условиями жизни, дороговизной, плохим пайком. Вот кончится война с белогвардейцами, наладится транспорт и все станет по-иному. То, что вы видели в браке, – святость таинства, красоту невинности – простите меня, это пошлость.

Она же восхищалась тем, как опростилась жизнь.

– Плотское отошло в сторону. Раньше, казалось, без белой булочки и чашки кофе работать нельзя. Мясо ели каждый день, над вегетарианцами смеялись. Теперь все стали вегетарианцами. И знаете, от многих болезней избавились. Мы действительно стали равны тем труженикам, которые раньше трудились для нас. Почти каждый день проходишь пятнадцать, двадцать верст в поисках муки или картофеля, и ничего. Беремя дров снесешь на пятый этаж, улицу расчистишь от снега. Вы посмотрите – я стала крепкая и здоровая.

Напрасно Полежаев указывал ей на умирающих от непосильной тяжелой работы, на профессоров, которые не могут читать лекций, так как они то стоят в очередях, то рыщут в поисках съестного. Напрасно говорил он, что такой порядок развел опасное для страны тунеядство, никто ничего не делает, и все жаждут пайка, – она упрямо встряхивала подвитыми, коротко остриженными волосами и говорила: «Это временное, это только пока не наладится новая жизнь».

Другая, солидная дама, восхищалась постановкою учебного дела у большевиков: «Детей теперь не мучают скучною теорией, но наука поставлена практически. Малыши уже ознакомлены с политическими партиями и лозунгами и они не попадутся так, как попались наши седовласые администраторы. Их не обманешь, как обманывало народ царское правительство».

И опять, как только Полежаев начинал говорить о том, что в нетопленых, холодных классах, без учебников и пособий, без карандашей и бумаги дети не занимаются, а шалопайничают, что правительство готовит не граждан, а хулиганов, что скверная ругань стоном стоит в классах с самыми маленькими детьми, что детей едят вши, что они покрыты паршами, что были случаи беременности двенадцатилетних девочек, его оппонентка не соглашалась с ним и упрямо твердила: «Это единичные случаи. Это временно. Нет мыла, нет дров. Вот, погодите, явится мыло, дрова, мы вымоем, принарядим детей и вы увидите, что дает свободная школа!»

Полежаев видел детей на улицах. Плохо одетые и обутые они маршировали по грязным петербургским улицам, пели революционные песни и несли большие красные знамена. Их лица были бледны и зелены, и не детская дума залегала между бровями. Его ловили дети на улицах, предлагая купить то коробку спичек, то плитку шоколада, то золотое колечко. В сумерках летнего дня, в тенистых аллеях бульваров его останавливали девочки-подростки, худенькие, бледные, с темными обводами кругом глаз, смотрели на него тоскующими, недетскими глазами и предлагали себя. По манере говорить, по милой застенчивости, по проскальзывавшим французским фразам, Полежаев видел, что эти девочки из хороших, когда-то богатых семей.

Один профессор при Полежаеве обрушился на русскую интеллигенцию, укрывшуюся за границей, называл ее саботажниками и говорил, что работать можно. Он восхищался тем живым интересом, с которым его слушают студенты из простонародья, но тут же сознался, что своего настоящего научного курса читать не может, а должен упрощать его ниже уровня науки, так как больше половины его слушателей едва грамотны.

Полежаев вдумывался в эти явления, и страшная мысль закрадывалась ему в голову. «Это потому, что все они – и милая барышня, и дама, и профессор – боятся сказать правду. Они льстят и превозносят советский строй, боясь лишиться пайка, боясь попасть в чрезвычайку, боясь обыска, расстрелов». В Полежаеве они видят офицера красной армии, всемогущего коммуниста и подмазываются и подслуживаются к нему.

«О Боже мой! – думал Полежаев, – но какая же это подлость! В какую пучину подлости и мерзости вовлечен русский народ коммунистами!»

«А кто они?»

V

Первую роль в государстве и главную роль в армии играли коммунисты.

Коммунистами были матросы, коммунистами считались латыши и китайцы, коммунистами были все члены чека – чрезвычайных комиссий, красные юнкера – курсанты и вся внутренняя охрана, или «вохра». Коммунисты были везде и всюду. Они были самыми преданными слугами советского строя.

Российская советская федеративная социалистическая республика вовсе не была республикой. Ленин вернул Россию к самым древним временам и построил управление государством по образцам чисто сказочного примитива. Во главе – царь Додон с правом казнить и миловать, с правом самодурствовать и приказывать все, что угодно. Под ним – услужливая дружина покорных палачей и свора доносчиков. Таково было государственное устроение РСФСР, которому удивлялись и с которым считались великие державы. Для того чтобы провести такое управление и иметь возможность казнями и карательными экспедициями подавлять восстания и усмирять недовольных, Ленину нужны были готовые на все люди. Коммунисты – это была только вывеска. Коммунисты были просто негодяи, преступники, босяки и хулиганы. Полежаев сам записался в коммунистическую партию и имел возможность присмотреться к своим товарищам и хорошо узнать их.

Одни из них были люди с уголовным прошлым. Им жизнь коммуниста казалась прекрасной. В нормальное время они сидели в тюрьмах, в исправительных заведениях, арестантских ротах, жили в ссылке, или на каторге. За воровство, за грабеж, за разбои, за убийства. Они знали свои вины, они знали, что им не избежать кары и они превозносили ту власть, которая не только отпускала им грехи их, но ставила преступления в заслугу.

Другие были юноши-неудачники. Неврастеники с изломанной нервной системой, они в нормальном государстве не смогли бы кончить гимназии, выдержать экзамена на аттестат зрелости и томились бы писцами по канцеляриям, мелкими почтовыми чиновниками на захолустных станциях и была бы перед ними жизнь серая, скучная и томительно однообразная. Попадая в коммунисты, они играли роль. Они становились начальством и, конечно, советский строй им казался идеальным и они готовы были на всякую подлость, лишь бы он оставался. Они сознавали, что дальше доносов, слежки, лжи, подхалимства, убийства безоружных, затравленных жертв по чердакам и подвалам чрезвычаек они идти не способны, – и они составляли ту прослойку, которая давала возможность коммунистам высшего порядка знать о всем, что думают рядовые красноармейцы и обыватели. Они наполняли военные школы, спешно оканчивали их и обеспечивали себе паек и возможность шумной и сравнительно веселой жизни в красных полках. Вина не было, но был кокаин, был морфий, эфир, были женщины с самыми неожиданными изломами больной страсти. Была кровь, сумрак чрезвычаек, стоны жертв, пытки палачей, вопли женщин, было безстыдство казни, и все это опьяняло и окончательно ломало недалекие умы. Эта молодежь, мужская и женская, наполняла чрезвычайные комиссии, становилась добровольными палачами, выступала на митингах с истеричными речами, писала статьи в советские газеты, сочиняла стихи, богохульствовала, оскверняла церкви, наполняла театры и концерты и составляла шумную хвалебную рекламу советской власти. Советская власть с нею не церемонилась: при малейшем подозрении в измене лишала пайка и расстреливала. Главы советские называли ее сволочью, но искусственно разводили эту сволочь, потому что она облепляла все здоровое и парализовала его.

Третьи коммунисты были такого порядка, что с ними самой советской власти приходилось считаться. Это коммунисты от природы. В русском народе всегда жил тип бродяги, не помнящего родства, безпаспортного Спиридона-поворота. Сильные физически, глубоко развращенные, никогда не имевшие собственности и потому не признающие ее, они и Императорскому правительству создавали немало хлопот. Они скитались по Волге и по берегам Черного моря и Каспия, нанимались грузчиками на суда и работали сутками, таская тюки с товарами. Они после работ неделями пьянствовали по кабакам, спали на берегу моря, купались шумными ватагами в синей влаге и голые созерцали красоты Божьего мира. Они не знали страха ни перед чем. По народному выражению, они были прожженные. Прожгло их тела южное солнце, прокалил мороз, знали они и голод, и излишества, испытали все превратности судьбы, бывали капитанами на каботажных судах и умирали от голода в портовых ночлежках. Среди них были люди большой фантазии, широкого юмора, но юмора циничного. Если им случалось убить человека, они умели схоронить концы в воду, они умели использовать украденное и, когда попадались, умели смело лгать. В XVII веке такие, как они, пополняли дружины Стеньки Разина и совершали набеги на Персию, на Астрахань, куда придется. Разбойничья песня к ним пристала. Коммунистическому строю им нечего было учиться, они всегда жили коммуною и собственности ни своей, ни чужой не признавали. В XX веке их уделом было бродяжничество, шатание по участкам и нелестное прозвание босяков.

Для них появление и проповедь Ленина явились откровением. Они поняли великое значение для них диктатуры пролетариата, и они стали ее защитниками. Они именно были тем, что нужно было Ленину в его задаче разрушить Россию. Эти босяки в буквальном и переносном смысле, эти народные пустоцветы находились на всех географических широтах Российской империи и во всех слоях общества. Босяки по убеждениям были и на верхах. Из них сами собой навербовались громадные кадры управителей Советской республики: комиссары и председатели чрезвычаек. Все видные, примечательные народные комиссары по идеологии своей были босяками. Им на все было плевать. Они могли рядиться во фраки и в модные в республике френчи, могли отлично говорить по-французски и по-английски, но босяцкая душа оставалась. Чем выше было их образование, тем шире размах презрения ко всему миру и больше заносчивость. До Ленина они скрывали свои инстинкты, они считались нигилистами, в обществе их избегали, но их и побаивались, потому что у многих было не одно нахальство, но и большая воля. Их выходки при прочном имперском порядке не шли дальше подтрунивания над религией, насмешки и сатиры по адресу правительства и того самооплевания, которое все более и более входило в моду и заменяло патриотизм. При Ленине они почуяли для себя широкое поле. Сам Ленин носил в себе следы такого же босячества, но прикрытого идейностью. У сотрудников его этой идеи не было. Насолить чему-то крупному, ущемить большую нацию, дать в морду Англии, насмеяться над Францией и сейчас же раболепствовать перед ними, дарить краденое золото, пресмыкаться, чтобы дать новый удар, накопить новый сочный плевок. Комиссар по иностранным делам Чичерин, образованный Красин, наглый Литвинов, смелый Боровский, хитрый Копп – это все были советские вельможи с замашками и природою самого грязного босяка. Надуть, обмануть и не только надуть и обмануть, но тут же насмеяться и нагадить. Они превзошли все меры наглости, и правительства Англии и Италии, и Ллойд Джордж и изящный гр. Сфорца терпели их, потому что за ними стояли такие же босяки всего мира. Они обокрали весь русский народ для того, чтобы на украденное золото купить прессу всего мира, и во всех столицах Европы и Америки они имели свои газеты. Мировой пожар революции, торжество пролетариата, царство таких босяков как они, повсюду было их целью не потому, что они верили, что при таком торжестве пролетариата станет лучше жить, – они в это не верили, потому что видели, каково жилось в России, – но говорила в них удаль босяцкая, желание насмеяться и напакостить. Кровь их не смущала. Они говорили так же, как низшие их служащие: «Эх вы, Пилаты! Крови испугались!» Честного слова у них не было. Им было все позволено и над своею подписью на актах они смеялись, как смеется босяк, давая показания в полицейском участке. Разорить Грузию, смутить сердца мусульман, поднять красное знамя восстания в Индии, устроить безпорядки в Ирландии, придумать забастовку в Германии – для чего? Какая цель, какая выгода? – Никакой! Пусть при этом льется русская кровь, расходуется на это сотнями веков скопленное достояние Российской империи – в высокой степени наплевать. Полежаев удивлялся лишь одному – как не раскусила еще их Европа. Или и она уже находилась под страхом босяцкого восстания?

Во главе комиссариата по внутренним делам стоял Дзержинский. Изломанный садист, почти безумный, с глазами газели и душою дьявола. Он сумел собрать вокруг себя самые гнусные подонки общества и создать из них внутреннюю охрану и чрезвычайные суды. Казнь совершалась легко. Они действительно ее отменили, заменив расстрелом, знаменитым – «к стенке», выведением «в расход». Казнь требовала известной церемонии, обстановки и места. Большевистские расстрелы были просто уничтожением людей где попало – на лестнице чрезвычайки, на дворе, в сарае гаража, в подвале, на улице, в лесу, хоть у себя в кабинете, и это не носило характера смертной казни и, странно, даже не устрашало. Просто уничтожали всех тех, кто не сочувствовал босяцкой власти.

Полежаева удивлял не самый факт такой смертной казни и свирепость палачей, но его смущало равнодушие к этому жертв и окружающих. Как-то раз тридцать красноармейцев, за попытку к дезертирству были приговорены «в расход». Это были здоровые, сильные парни. Правда, они недоедали, но все-таки были достаточно крепки. Их обезоружили и повели с двумя коммунистами в лес. У коммунистов было по два револьвера на поясе. Один шел спереди, другой – сзади. Ведомых на казнь было тридцать, они были в лесу, они могли напасть и обезоружить своих палачей. Они не напали и не обезоружили. В лесу их остановили у большой сосны.

– Ну, становись ты, что ль, первый! – сказал строго чекист. Молодой парень побледнел и торопливо стал к дереву. Чекист застрелил его из револьвера.

– Оттащите, товарищи, – сказал он остальным, и те покорно оттащили труп. – Следующий, – сказал чекист, и стал следующий…

Они перебили так вдвоем тридцать человек, обошли еще дымящиеся кровью тела и дострелили тех, кто еще шевелился.

Что же это такое? Какая сила с одной стороны, и какая страшная слабость – с другой!..

Как-то, месяц тому назад, Полежаев сидел в гостях у знакомых на Гороховой. В коммунальной квартире, где в пяти комнатах гнездились три родственные семьи, и в общем было восемнадцать человек, по протекции советских служащих, а в советских учреждениях служили почти все, достали настоящие чай и сахар. Кто-то принес с дачи землянику, была мука, и барышни напекли пирожных. Был настоящий «буржуйский» чай. Шутили, смеялись, даже пели под пианино и гитару. Много было барышень, был пожилой господин, когда-то страшный либерал, написавший целый трактат против смертной казни. Ночь была белая, светлая, окна открыли и дышали свежей прохладой петербургской ночи. Вдруг неподалеку застучал на холостом ходу автомобиль и стали раздаваться редкие выстрелы.

– Кажется, стреляют, – сказала одна барышня с пирожным в руке, садясь на подоконник.

– Да, опять, – сказала другая, подходя к пианино.

– Мне Коля говорил, что сегодня двадцать восемь офицеров назначили в расход.

– Это их, вероятно, – сказала сидевшая за пианино и заиграла веселую пьесу.

Полежаев смотрел на них. Лица всех были больные и бледные. У многих башмаки были одеты на голые ноги, потому что чулок не было в заводе.

Они были истомлены. Но в них цепко притаилась жизнь, и эта жизнь уже не чувствовала того, что рядом убивают.

Полежаев вспомнил рассуждения чеховского мастерового: «Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать, а кошка при долгом битье огурцы есть…»

Добились, значит, того, что зайцы стали спички зажигать, а кошка огурцы есть.

Но ведь это люди!.. Люди!..

Значит, и с людьми можно!

VI

Полежаев был погружен в пролетарскую литературу. Перед ним лежали старые советские «Известия», «Правда», «Красный солдат» и пр. Перед ним были сборники стихов советских поэтов, советская беллетристика. Во главе этого дела стоял настоящий писатель-босяк – Максим Горький, но и он уже не выгребал, более сильные и разнузданные босяки его обогнали. Ловкий и елейно-наглый Луначарский вместе с госпожою Коллонтай развращали души детей.

Новый слог, новые выражения, разнузданность мысли, хула на Бога были в каждой строке. Тон газетных заголовков, тон известий с фронта был ернический, босяцкий.

Листая прошлогодние газеты, Полежаев, сам участник наступления Добровольческой Армии к Москве, удивлялся, как лгали газеты. В июне 1919 года добровольцы занимали Харьков, а в газетах республики писали: «Красный Харьков не будет сдан. Империалисты всего мира обломают зубы о красный Харьков»…

Полежаев задумался. Красный Харьков был сдан и полит еще большею кровью. «Империалисты» поломали немало зубов и были рассеяны по всему миру.

On ne perit que par la defensive (*-Погибают только те, кто обороняется), – сказал Наполеон.

Большевики всегда нападали. Они усвоили босяцкие методы борьбы. Босяка городовой уже в участок ведет, а он все куражится, все кричит площадную ругань и норовит в ухо заехать городовому…

С глубоким презрением отнеслись большевики к русской литературе и к поэзии. То, что читал Полежаев, не имело ни мысли, ни размера, ни рифмы. Это был безпорядочный набор слов, перед которым фабричная частушка казалась изящным поэтическим произведением. Но этим восторгались. Об этом писали серьезные, критические статьи, это разбирали с глубокомыслием ученые старые люди. В былое время такую дребедень даже не удостоили бы напечатать в «почтовом ящике», а просто бросили бы в корзину. Здесь, в советской республике, это многим нравилось. Нравилась смелость мысли. Площадная ругань по адресу Божией Матери, поношение Бога – прельщали. Их шепотом передавали друг другу даже верующие люди, их показывали из-под полы и ими возмущались, но в возмущении слышалось и восхищение перед дерзнувшим. Озорство увлекало. Наглость слога, стихи по одному слову в строке казались достижениями чего-то нового и великого.

Молодые люди и барышни зачитывались футуристом Маяковским, цитировали стихи пролетарского поэта Демьяна Бедного, бедного и по форме и по мысли, и преклонялись перед Александром Блоком. В нем видели апостола советской власти. Его поэму «Двенадцать» заучивали наизусть. Хула на Бога, грязная безпардонная похабщина, идеализация низменных инстинктов человека – все, что нужно было для великого босячества – все это было в поэме «Двенадцать».

Кто эти двенадцать? Босяки!

В зубах – цигарка, примят картуз,

На спину б надо бубновый туз!

Свобода, свобода,

Эх, эх, без креста!

Тра-та-та!

Насилие, убийство, грабеж – все воспето и оправдано в этой поэме.

А Катька где? – Мертва, мертва!

Простреленная голова!

Что, Катька, рада? – Ни гу-гу…

Лежи ты, падаль, на снегу!..

Революцьонный держите шаг!

Неугомонный не дремлет враг!

В поэме Блока отразилось и то презрение к России, которым отличались босяки – Спиридоны-повороты. Разве были когда-либо они русскими или хотя бы российскими? Они были не помнящими родства, губернии небывалой, уезда незнаемого, деревни безымянной.

Товарищ, винтовку держи, не трусь!

Пальнем-ка пулей в Святую Русь –

В кондовую,

В избяную,

В толстозадую!

Эх, эх, без креста!

В этом «без креста» была вся сила босячества, в нем оказалась и сила большевизма.

Запирайте етажи,

Нынче будут грабежи!

Отмыкайте погреба,

Гуляет нынче голытьба!..

Гульба была приманкой для молодецких ватаг Степана Разина, гульба стала и главной приманкой большевиков. Запишись в коммунисты, стань одним из этих «двенадцати» и погуляешь и натешишься вволю.

Уж я семячки

Полущу, полущу…

Уж я ножичком

Полосну, полосну!..

Ты лети, буржуй, воробушком!

Выпью кровушку

За зазнобушку,

Чернобровушку…

Упокой, Господи, душу рабы Твоея…

Полежаев хорошо познал, что значит это чувство пьяной гульбы и добычи. Ему то, что происходило, было противно, но своих товарищей он понимал.

Была долгая голодовка. Питались из котла какой-то мутной похлебкой, сваренной на мерзлом картофеле. И вдруг ворвались в богатый, почти не разоренный войною польский городок. Его рота, руководимая коммунистами, разбежалась по домам. Раздались крики, вопли, стоны, грянул один, другой выстрел, потом все стихло. Улицы опустели. Все разошлись по домам. Прошло около часа – красноармеец-коммунист, лет тридцати, тип городского извозчика-лихача, веселый, разрумянившийся, лукаво ухмыляясь, поманил пальцем Полежаева.

– Пожалуйте, товарищ командир… Наши уже гуляют.

Весь коммунистический цвет роты собрался в богатом доме. Уже успели накрыть стол. Растерянная прислуга металась, нося тарелки, рюмки, стаканы. В углу, на коврах, среди каких-то шелковых стуликов лежали и сидели пять молоденьких девушек со связанными руками. Три были в гимназических платьях с черными передниками, две – в чистеньких белых платьях барышень. Они были смертельно бледны, и большими испуганными глазами оглядывались кругом. Они не плакали, все слезы были выплаканы.

Всем пиром распоряжался Осетров, товарищ по полку Полежаева. Носили окорока, где-то раздобытые, на кухне торопливо жарили гусей и баранов…

– Вино! Женщины! Песня! – приветствовал Полежаева Осетров, – стоило повоевать, товарищ!

На отдельном столе были свалены золотые и серебряные вещи: портсигары, часы, браслеты, кольца, брошки…

Оргия продолжалась трое суток. Когда она кончилась, и красноармейцы покидали город, на коврах лежало три посинелых трупа гимназисток, две девушки постарше едва шевелились и стонали, безумными глазами провожая уходящих. Они были испорчены и заражены на всю жизнь. Коммунисты, уходя, говорили о том, какой пир они устроят, когда займут Варшаву и дойдут до Вены, Будапешта и Парижа!

…И идут без имени святого

Все двенадцать – вдаль.

Ко всему готовы,

Ничего не жаль…

VII

В своих мыслях – Полежаев не мог вести никаких записок, так как знал, что вестовой был приставлен к нему не столько для услуг, сколько следить за ним и обыскивать его карманы, – в своих мыслях Полежаев разбил коммунистов на три разряда: люди с уголовным прошлым; неврастеники, истерики, кокаинисты, морфинисты, словом, полусумасшедшие дегенераты и, наконец, – бродяги и босяки, люди своеобразного таланта большой силы воли, разбойники по природе.

К каждой из категорий примазалось очень большое количество людей которые коммунистами вовсе не были, коммунистическим теориям не сочувствовали, собственность чтили превыше всего, но пошли в коммунистическую партию по разным причинам. Одни – потому что, будучи людьми безпринципными, искали хороших теплых мест и сытной еды; другие – потому что по природе были рабами и привыкли услуживать всякой власти, третьи – для того, чтобы не умереть с голода и избавиться от преследований, обысков и угроз расстрела, четвертые – чтобы спасти и сохранить до лучших дней свое имущество, пятые – для того, чтобы спасти и прокормить своих близких: жену, детей, родителей. Не только эти, примазавшиеся к коммунизму люди, но и настоящие коммунисты не верили в то, что такой порядок может долго продержаться. Но настоящие коммунисты старались продлить его всеми силами, а примазавшиеся к ним, напротив, нетерпеливо ожидали, когда все это кончится.

Примазавшиеся тоже распределялись по своему удельному весу между всеми тремя категориями. Бывшие полицейские, охранники, сыскная полиция примкнули к первой категории; интеллигенция жалась ко второй, усиленно пополняя своим умственным багажом недостаток образования недоучек; крестьяне, рабочие и особенно много казаков примкнули к третьей воинствующей категории.

Коммунисты заполнили все верхи Советской республики. Они сидели во всех советах, они «комиссарили» во всех городах, они были председателями и членами всех комиссий от чрезвычайных, занимавшихся сыском и расстрелами, до продовольственных и образовательных, старавшихся кормить и учить несчастный русский народ.

Ярким представителем первой категории являлся Дзержинский. Своим садистским отношением к смертной казни и убийствам, своим умелым цинизмом по отношению к жертвам чрезвычаек он покорил сердца самых закоренелых преступников и заслужил уважение всех заплечных дел мастеров. Равного ему по количеству невинно пролитой крови нет в мировой истории. Малюта Скуратов ничто перед ним, французская революция не дала палача, равного ему. В мрачные века инквизиции не было такого холодного отношения к мучимым жертвам. Дзержинский драпировался в тогу мученика, любил говорить, что казнить тяжелее, нежели быть самому казнимому, и руководил самыми жестокими карательными экспедициями и расстрелами, у него была фатальная внешность палача-декадента и, что поражало Полежаева, – этот человек, пропитанный кровью, пользовался успехом у женщин лучших фамилий.

Вторую категорию возглавляли Луначарский, Горький и Радек.

Луначарский с госпожою Коллонтай, женою многих мужей, создавали «детские села», собирали и охраняли, действительно охраняли музеи и коллекции, устраивали «социализацию детей» и отнимали младенцев у матерей. Они холодными глазами смотрели на растленных мальчиками девчонок, на гниющих в сифилисе и детском пороке детей и, захлебываясь, восхищались быстрым усвоением детьми коммунистического катехизиса. Они уничтожали Россию под корень, они губили будущее России и их незаметная деятельность была самой страшной. Они тщательно вытравляли Бога из сердец детей, готовя гибель русскому народу.

Их поэты, драматурги, писатели и агитаторы, разъезжавшие в пестро раскрашенных агитпоездах, одновременно с лекциями по сельскому хозяйству, творили хулу над Богом, надругались над религией и вместо любви вселяли ненависть.

По их указанию переименовывались исторические названия и вытравлялась из души народной память великого прошлого. Окруженные толпою бездарных кликуш они создавали праздники и спектакли, на которых странно смешивались воедино настоящая наука, настоящее искусство с развратом самого грубого свойства. Они ставили Шекспира, Толстого, Тургенева, являлись меценатами истинного искусства, наполняли театры простонародьем, щелкавшим семечки и мешавшим играть артистам, они заставляли придворную капеллу играть и петь в Зимнем дворце, они устраивали симфонические концерты для заводских рабочих и Красной армии – и они же проводили через ряды публики голых девок, чтобы возбудить зрителей и усилить деторождение.

Они вместе с Горьким издавали классиков и сажали писателей в пансион, подобный дому умалишенных, сажали их на паек и не позволяли свободного слова. Они расстреливали поэтов и ученых.

Клика ловкачей-футуристов следовала за ними. Они расписывали заборы нелепыми рисунками, они ставили памятники из кубов и пирамид и внедряли в народ превратное понятие о красоте.

Их подвиги в этом направлении трудно перечислить. Когда Полежаев думал о них, он скрипел зубами. Их деятельность была хуже, чем Дзержинского и Петерса с их чрезвычайками и казнями, потому что они готовили впрок, заготовляли рассаду будущих Дзержинских и Петерсов… И что было обидно!! – профессора, академики, художники, люди с европейскими именами повиновались им. Писали плакаты, статьи, стихи, пьесы, раболепствовали и восхищались новою властью, воспевали виселицу и пулемет.

«Заяц, ежели его долго бить, может спички зажигать. Кошка при долгом битье – огурцы есть».

Но ведь это были не зайцы и не кошки, а русские академики, профессора, ученые, художники, писатели, поэты! Они создавали коммунистическую литературу, они читали лекции о творчестве Демьяна Бедного, они славословили Ленина и ставили его выше Христа, Магомета и Будды…

Почти вся третья категория коммунистов находилась в красной армии. Они и были ее силой. Они или составляли отдельные части: были матросами на не плавающем флоте, служили в отдельных коммунистических полках и батальонах, слушали курсы техники военного дела, руководили латышскими, китайскими, венгерскими, финскими, башкирскими и казачьими частями, или служили на комиссарских, офицерских и, главным образом, унтер-офицерских должностях. Возглавлял их Троцкий. Они боготворили Троцкого за то, что он создал для них привольную, полную разгула жизнь. Они обирали пленных, раненых, убитых и казнимых. И на человека они смотрели, как охотник смотрит на пушного зверя. Войны, походы делались ради добычи. Колчак, Деникин, Юденич – это было нечто вроде собирательного городового, с которым они всегда боролись и который им мешал грабить и убивать. На юг шли за хлебом, шли грабить богатый Ростов и обирать богатых казаков. Против Юденича шли для того, чтобы защитить красный Питер, где было их воровское гнездо, где был главный их притон. Сражались с Миллером, потому что с ним шли англичане, которые могли восстановить порядок и прекратить их вольную жизнь. Шли в Сибирь за хлебом и за золотом. Шли на Польшу, надеясь потешиться в Варшаве и поприжать польских панов.

«Мы на горе всем буржуям

Мировой пожар раздуем» –

пели они и шли определенно грабить на этом пожаре. Нормальным армиям было трудно бороться с ними. Они несли с собою панику. Они расстреливали тысячами пленных и раненых, они сверхъестественными муками мучили офицеров и начальников. Они раздевали до белья на морозе тех, кого они щадили. Война шла на истребление. Они не признавали никаких Женевских конвенций, Красного Креста – все это были для них буржуазные предрассудки. Они грабили жителей, независимо от того сочувствовали они им или нет, они насиловали женщин и детей, надругивались над храмами и издевались над трупами.

Это была армия Валленштейна, но без немецкого романтизма и рыцарского благородства, отличавших Валленштейна. Это был сброд. Артиллерия их плохо стреляла, пехота плохо владела винтовкой, конница не умела беречь лошадей. «Военспецы», приставленные к ним, страдали с ними. Несмотря на жестокую дисциплину, на расстрелы за малейшую провинность, они проматывали казенное обмундирование и напастись на них сапог и одежды не было возможности. Они не чистили и не кормили лошадей, плохо берегли оружие. Они имели карманы, полные золота, серебра и ассигнаций, и бросали патроны. Они легко подвергались панике и тогда бежали без оглядки. Они не умели нести сторожевой службы, не умели разведывать и заставляли казнями сторожить себя жителей, а разведку заменяли шпионажем. Они не умели обороняться. При атаке на укрепления они гнали впереди себя крестьян, рабочих, пленных белогвардейцев, а сами шли сзади с револьверами и ставили пулеметы, из которых безпощадно расстреливали тех, кто повернет обратно.

Красная армия не была армией в современном значении этого слова, но она была грозна для данного времени, потому что вся Европа устала от войны, всей Европе надоело лить кровь, и нигде не было настоящей армии, которая могла бы противостоять им. Европейский солдат, солдат Добровольческой Армии были солдатами, но не убийцами. Они убивали по необходимости. Коммунисты красной армии были убийцами. Они не только не видели в убийстве греха, но видели удаль, а грабеж и погромы считали нормальным явлением. Кровь их не страшила, слезы их не трогали.

В Петербурге коммунистов водили в только что отстроенный крематорий, где им показывали сквозь стекло, как сгорает труп. Это делали с тою целью, чтобы окончательно уничтожить в них веру в Бога, в загробную жизнь и существование души и тем вселить в них безстрашие и убить боязнь преступления.

Но эта армия была опасна и для самого государства. Троцкий понимал, что он любимец армии лишь до той поры, пока в армии хорошо, сытно и привольно живется. Стоило уменьшить паек, и полки волновались. Подобно шайке разбойников красная армия могла жить лишь при условии постоянного интереса войны. Коммунисты третьей категории, заполнявшие армию, требовали сильных впечатлений. Стояние по гарнизонам их томило, перевод на положение трудовой армии их оскорблял и работали они плохо. Казарма угнетала их. Они жаждали новых походов, завоеваний, крови и добычи. Конкубинат с девицами-коммунистками, после потехи над женщинами высшего общества, молодыми еврейками и польками, был слишком пресен и отзывал мещанством. Красная армия должна была постоянно воевать, усмирять и лить кровь.

Это входило в планы Ленина и Троцкого, потому что приближало начало мировой революции.

Полежаев знал, что главный штаб разрабатывал планы походов на Грузию и Малую Азию, что в ближайшее время стояли на очереди – разгром Польши и Румынии, движение через славянские государства в Италию и Францию, движение на Индию. Чем фантастичнее были планы, чем красочнее поход, тем больше привлекал он красноармейские сердца.

Товарищи Полежаева – Осетров, Гайдук, Шлоссберг и сам комиссар Коржиков, мечтали о парижанках, о богатых ювелирных магазинах, о возможности самого утонченного разврата в этих экспедициях.

Полежаев знал, что Радеку дана задача развратить пролетариат этих стран и подготовить местных босяков для встречи босяков советских. Полежаев знал, что на это были кинуты громадные запасы золота и драгоценных камней, отнятые у императорской казны, в банках, сейфах и в частных квартирах.

Товарищи коммунисты смеялись между собою: «Недолго полежит это золото в чужих странах. Скоро пойдем и себе заберем».

Эти наблюдения и связанные с ними мысли поражали Полежаева. Он видел грандиозную мировую воровскую организацию и он не спал ночей, думая, как все это расстроить и уничтожить.

VIII

Во главе всей работы разрушения России стояли два крупных мерзавца: Владимир Ильич Ульянов-Ленин и Лев Троцкий-Бронштейн. Полежаев понимал, что с их смертью и особенно со смертью Ленина коммунисты-босяки – третья категория, самая сильная и могущественная – почувствуют, что они лишились защиты, лишились того, кто покрывал собою кровь, ими проливаемую. Ленин перед всем миром оправдывал их преступления. Ленин был выше всего мира. Его планы были: мировая революция, пожар и разрушение всего мира. И потому он для них был выше римского папы, выше английского короля, американского президента, выше французской палаты, значительнее Вильсона, Ллойд Джорджа, Мильерана, Фоша, не говоря уже о таких мелких птицах, как Пилсудский. Ленин плевал на них и с цинизмом русского хама издевался над ними.

Про него рассказывали, что как-то, после его доклада «о международном моменте и противоречиях Версальского мира», Ленин пробирался сквозь толпу партийных клевретов.

– Товарищ Ленин! – воскликнул кто-то в рабском восторге, – вы и Вильсон ныне решаете судьбы Земного шара!

Обычная кривая усмешечка скривила полные щеки Ленина. Узкие глазки обратились в щелки.

– Да, да, – бросил он, на ходу. – Но причем же здесь Вильсон?

Ленин первый сказал им, что то, что они считали грехом: убийство, грабеж, насилие – не грех. Он развязал их от греха, он успокоил их совесть. Громко, на весь мир, в газетах, листках, по радио, на митингах он заявил, что убийство – не убийство, грабеж – не грабеж, погром – не погром и насилие – не насилие. Он приблизил к себе и окружил почетом убийц, громил и взломщиков. Грабители и мародеры его именем получали знаки отличия Красной звезды. По его приказу ставили памятник разбойникам и предателям. Где-то на Волге умудрились торжественно открыть памятник Иуде Искариоту с веревкой на шее… И все предатели и разбойники обрадовались. Они могли рассчитывать, что если так пойдет и дальше, и им кто-либо поставит памятник.

Все эти люди: босяки, убийцы, громилы, как ни крепко уснула их совесть, чуяли, что они делают нехорошее. Они понимали, что настанет когда-либо день, когда придется «ответ держать» в тех злодеяниях, которые они совершили, что явится кто-то, кто по заслугам пожалует их – «среди поля хоромами высокими, что двумя ли столбами с перекладиною». Спасал их от этого Ленин. И пока жив был он, пока был он у власти – вся кровь была на нем.

И потому-то Ленин мог не бояться ни за свою жизнь, ни за свое положение. Его берегли, как не берегли царя; его охраняли, для него следили, за него брали заложников и шпионили друг за другом. Без Троцкого можно было обойтись, Троцкого можно было заменить, но обойтись без Ленина было нельзя. Ленин был идейная вывеска на грязном предприятии. Ленин разрушал Россию во имя блага всего человечества. Ленин делал громадный научный социалистический опыт, от успеха которого зависело: быть или не быть социализму в мире. Ленин насаждал социализм и высшую форму его – коммунизм, и потому он этим научным экспериментом покрывал все зло и всю кровь.

С гибелью Ленина гибло главное: идея и оправдание. Все получало свое настоящее имя и настоящую окраску. Являлся страх потерять награбленное и получить возмездие за преступление и, как следствие этого страха, бегство из рядов коммунистов и разложение красной армии. Тогда красная армия теряла свою свирепость, способность нагонять панику и становилась просто скверной армией.

На Ленина было сделано два покушения: оба неудачных. На каждое Ленин ответил морем крови заложников. Расстрелянных не успевали хоронить и штабелями, как дрова, складывали в покойницких и сараях московских больниц. У тех, кто намеревался еще раз попытаться убить Ленина, опускались руки.

Уничтожить Ленина в первые годы его царствования могли только заграничные войска и заграничное влияние. В 1918–1919 годах, когда Полежаев был в Добровольческой Армии, достаточно было дружной помощи союзников, и красная армия сдалась бы и выдала Ленина. Союзники не помогли. Когда Полежаев был у Деникина, он думал, что союзники не помогли по чисто внешним причинам. Солдаты их устали и не хотели воевать, союзники надеялись, что русские сами справятся со своею внутреннею смутою, они не хотели вмешиваться во внутренние дела России, демократия Англии и Франции была обманута и верила, что Ленин действительно стоит за народ и за рабочих. Поступив в коммунисты, Полежаев узнал, что Ленин и большевики всегда упрямо говорили, что союзники не с Деникиным и Колчаком, а с ними, большевиками и Лениным.

Один серьезный разговор с Рахматовым приоткрыл ему немного завесу, прикрывавшую причину успехов Ленина.

Рахматов занимал крупное место по красной кавалерии. Это был опытный кадровый офицер, происходивший из хорошей старой дворянской семьи и во времена империи выделявшийся своим талантом. Полежаев, как «военспец», являясь главным помощником Голубя в деле обучения красных офицеров, часто встречался с Рахматовым. О политике, о большевиках, о советской власти они никогда не говорили. Боялись друг друга.

Рахматов жил хорошо, сохранив за собою свою квартиру со всею обстановкою. Он пристал к большевикам с первого дня переворота и сразу занял видное место при Троцком. Он обучал Троцкого верховой езде, а когда генерал Деникин с казаками стал наносить удар за ударом красным армиям, Рахматов доказал в реввоенсовете, какую громадную роль играет в гражданской войне конница. Он добился решения создать красную конницу, с железной энергией объездил всю Россию, добыл конский состав и создал некоторое подобие той блестящей кавалерии, которая была в Императорской России. Это по его настоянию всячески заманивали на службу Саблина, у которого в дивизии служил Рахматов и которого он очень высоко ценил. Это Рахматов создал Думенко и Буденного, и слава Буденного была славою Рахматова. Рахматов был умен и хитер. Он сразу понял, что рабоче-крестьянская власть Ленина и Троцкого больше всего боится появления Наполеона, для нее самое страшное – появление кого-либо сильного и волевого, и он сумел скрыться на скромной роли «военспеца», прикрывшись Буденным, Думенко и другими знаменитостями из народа.

Зато Рахматов ни на йоту не изменил своим привычкам. В его квартиру не вселяли коммунистов. У него были старые лакеи и горничные, он ездил по-прежнему на своих рысаках, его автомобиль был в исправности, он ел то, что хотел, а в его погребе были вина и коньяки. Он мог покровительствовать кому угодно. И, закрывая глаза на внешнее безобразие Петербурга, Рахматов у себя на квартире мог забыть то, что делается в России.

Рахматов полюбил Полежаева. Он часто приглашал его к себе, показывал ему свои великолепные альбомы снимков кавалерийской жизни и коллекции оружия и редкостей и много и долго рассказывал ему о роли и значении конницы.

– Западная Европа спит и глупеет день ото дня, – говорил Рахматов. – Она говорит о роспуске армий, об уничтожении войска, о вечном мире. Ее солдаты стали нервными трусами и будет день, когда красная кавалерия погонит народы Европы.

Они сидели в кабинете Рахматова. На стене висела громадная карта Российской империи, испещренная какими-то кружками и точками, значения которых Полежаев не знал. Перед ними стоял маленький столик, уставленный бутылками с ликерами. Печенье и свежая земляника лежали в вазочках.

– Ешьте, Николай Николаевич, вы это можете получить только у меня, – подвигая землянику, радушно сказал Рахматов.

Он тщательно раскурил дорогую сигару и задумчиво проговорил:

– Я знаю, что те, которые сидят теперь у Врангеля, проклинают нас с вами. Ведь я многих там знаю. Дело Врангеля погибнет так же, как погибли Деникин, Колчак и Юденич.

Рахматов затянулся сигарой.

– Что не пьете, Николай Николаевич? – сказал он сердечно. – Знаю, что томит вас мысль о том, правильно ли вы поступили, став под красные знамена. И меня томило. Думаете: к жидам нанялись, Россию распинаем, Ленину служим… Что Ленин?.. Ленин, Николай Николаевич, подручный, наемник, приказчик; сам он – ничто. Вы слыхали когда-либо о масонах? Не о тех, которых описывает в «Войне и мире» граф Толстой и которые залучили к себе Пьера Безухова, нет, а о тех, которые правят миром и которые являются злостными врагами Христа. Вы, конечно, знаете о борьбе темного и светлого, вы слыхали о Люцифере, Бафомете, дьяволе и о их тайных силах? В магазине Тузова, в Гостином дворе, вместе с книгами, творениями афонских старцев, рассуждениями епископа Феофана вы могли купить толстую такую книгу «Черная и белая магия». Там и хиромантия, там и заклинание духов, целый отдел под страшным названием «демонология», и правила составления гороскопа, и счастливые и несчастливые дни, и какой камень нужно кому носить, и снотолкователь. Ерунда форменная. Кто-то терпеливо собрал все предрассудки и суеверия темного средневековья и напечатал их мелким грязным шрифтом со многими рисунками на потеху старым бабам… Однако дайте вашу руку.

Полежаев покорно подал Рахматову свою левую руку. Рахматов взял лупу и стал рассматривать ладонь, перебирая ее своими сухими нервными пальцами. Лицо его становилось озабоченным.

– Однако! – сказал он. – Дайте правую. Вам сколько лет?

– Двадцать пятый год идет, – сказал Полежаев.

– Какие оригинальные пучки у основания пальцев… – говорил как бы про себя Рахматов. – А такой складки на мизинце я никогда не видал. Теперь 1920 год… Да… 1922 год сулит вам нечто очень крупное, какие-то страшные перемены в вашей жизни. Все прогрессирует, но и тяжело, ох, тяжело будет… На днях… Вот тут, видите, полоска – кровь… Но вы не убиты и не ранены. Какая оригинальная рука, какие странные линии!!.

Рахматов оторвался от руки Полежаева.

– Вы знаете, что у человека нет свободной воли, – сказал он задумчиво. – Нашими действиями руководит или темная сила дьявола, или светлая – Бога. Так вот масоны-то, знаете, и считают, что темная сила – это Бог, а светлая – дьявол… Вы про нашего посланника в Англии Красина слыхали? Ученый, Николай Николаевич, человек. Математик. Так вот он математическими точными выкладками доказал, что весь мир неуклонно подпадет под большевизм, то есть, что то начало, которое противоположно христианству, восторжествует. Никогда, Николай Николаевич, не следует идти с побежденными. И он искренно пошел с Лениным. Ленин масон, но масон маленький. Он исполняет приказания политического центра и так и ведет себя… Николай Николаевич, масоны везде наверху, и особенно в Англии и Франции. Ллойд Джордж – масон, Бриан – масон и, следовательно, Ллойд Джордж и Бриан заодно с Лениным. Вы понимаете, как смеялся Владимир Ильич, когда все белогвардейцы опирались на Англию и Францию. Чем кончилось? – Наша красная армия была раздета и безоружна. Колчак, Деникин и Юденич вооружили и одели ее.

Рахматов взял бутылку с коньяком и, наливая рюмки себе и Полежаеву, сказал:

– Посмотрите на фирму и запомните эту фамилию: Мартелль. Граф де Мартелль – видный масон. Не коньячный, конечно, а генерал… Он приехал к адмиралу Колчаку – и… чехо-словаки изменили, а генерал Жанен предал на смерть Колчака. Настало время нажать кнопку – ее нажали – и Колчака не стало. Перед крушением Деникина Мартелль был у него. Теперь он едет к Врангелю, и Владимир Ильич спокоен. Врангель не устоит. Масонам страшно казачество. Вот оно и служит у нас, а оно не наше. Крепко сидит в нем Христос. Казак и в коммунисты запишется, а все крест носит и ладанку с родною землею и молитвою матери на груди держит. И, помяните мое слово, масоны уничтожат казаков. Вы никогда не думали о сущности Версальского мира? Ведь это тоже масонская штука. Обезоружить весь мир. Ну, а потом создается красная армия, послушная масонам, создается красная кавалерия в сотни тысяч полудиких всадников, и вся Европа летит кувырком. Так вот, Николай Николаевич, во время этого-то кувырка лучше оказаться наверху, нежели внизу.

– Так, Дмитрий Александрович, придется поверить и в Евангелие, и Апокалипсис, – сказал Полежаев.

– А кто же говорит, что не надо верить? – сказал Рахматов.

– Но тогда и в будущую загробную жизнь придется верить и в возмездие за грехи.

– А что такое грех? – тихо сказал Рахматов. – Где Бог – у масонов или у христиан?

– Но почему христиане не уничтожат масонов? – спросил Полежаев.

– Попробуйте… В России средним счетом казнят ежедневно восемьдесят человек, и вся Европа молчит. Но, когда в Венгрии попробовали казнить троих посвященных, вся Европа заволновалась, наше правительство пригрозило казнью тысячи заложников, и венгерские коммунисты остались живы. Вы посмотрите, Николай Николаевич, – русские люди обратились в стадо обреченных людей, и они послушно творят волю масонов. Скоро пойдет и дальше. И вот и вы, и я, и все мы, коммунисты, правы, потому что против силы не пойдешь.

Полежаев, чтобы скрыть охватившее его волнение, медленно пил из рюмки коньяк. Сумерки белой ночи входили в окно. Странная тишина была кругом. Громадный город притаился и притих.

IX

Весь ужас положения Полежаева заключался в том, что он постоянно был на людях. Хотя ему и отвели три комнаты, но в том же особняке жили другие люди, по службе Полежаев постоянно сталкивался с людьми самого различного состояния и положения и ни с кем он не мог откровенно поговорить. В этом страшном государстве никто не смотрел друг другу в глаза, никто не говорил того, что думает. Всякий следил за другим, и друг не мог ручаться за друга, отец не верил сыну. И в этом одиночестве среди людей был великий ужас.

Советская машина работала вовсю. Масса различных комитетов, управлений, союзов, комиссий и «главков». Всюду за столами с машинками и без машинок сидели сотни советских чиновников и чиновниц. Они часами говорили, но впечатление было такое, что машина работала на холостом ходу, что стучали колеса, ходили озабоченно взад и вперед поршни, сновали золотники, свистели маховики, но безжизненно висели передаточные ремни и вся оживотворяющая работа механика станков стояла мертвой.

Люди месяцами ходили и метались из учреждения в учреждение с какими-то бумажками, чтобы получить какой-либо пустяк. Из «главсахара» в «главбум», из «главбума» в «главкожу» – всюду добивались пропусков, разрешений, и одно учреждение разрешало, а другое запрещало, и люди вертелись, как белки в колесе. Свободная торговля была уничтожена, мешочников пристреливали на вокзале и на путях и избивали прикладами, лавки стояли заколоченные, с магазинов были содраны вывески, а на Сенной и в Александровском рынке целыми днями гудела толпа, и торговали чем угодно.

И походило все это на сумасшедший дом.

Так же было и в казарме. Казарма напряженно жила целый день, а на поверку выходило, что ничего в ней не делалось.

На другое утро после вечеринки у Коржикова в эскадронах поднимались вяло от тяжелого долгого сна. Июльский жаркий день давно наступил, безпокойно звенели цепями недоуздков лошади, теплый ветер порывами налетал на полковой двор и крутил пылью и старой соломой, а в эскадроне – люди все потягивались и не вставали. На голодное брюхо трудно было вылезать из постелей.

Два молодых коммуниста тщетно ходили взад и вперед по эскадрону и звонко кричали:

– Вставать! Вставать, товарищи! На уборку!

«Товарищи», кто кутался в старые рваные одеяла или шинели, кто сидел в одном белье на койке и озабоченно почесывался. Матерная ругань перекатывалась с одного края эскадрона к другому.

– Опять у меня кто-то сапоги спер. Ну погоди, сукин сын Ротов, ежели это ты, я тебе задам! – хриплым голосом говорил рыжий красноармеец с красным, в веснушках, лицом и белыми ресницами на узких, как у свиньи, глазках.

– Чаво ж, товарищ, на уборку идти не жрамши, – говорил бледный красноармеец, потягиваясь так, что из-за поднявшейся рубашки показывалась желтая поясница и виден был провалившийся худой живот.

Офицер остановился против него.

– Ты что же, сволочь, рассуждать, скулить теперь будешь. Дрянь паршивая!

Красноармеец сидел и молчал. Когда офицер отошел, он проворчал: «От такого слышу! Ну погоди, чертов сын! Придет срок – рассчитаемся! Ишь, жидовские звезды поналепил на рукава и куражится. Все одно, что царский офицер».

– Царский офицер, по крайности, дело знал да барин был, а это что – еврей портной, – сказал его сосед, худощавый солдат Переяров, один из артистов оркестра генерала Буденного. – Вчера ночью, у Коржикова-комиссара, играли мы. Да – все пьяные, растерзанные. Вестовой его что-то ему не угодил, он его тут же застрелил, девку раздевать начал и тут же над трупом скверное дело сделал. Душа-то ведь, поди, христианская.

– Это, товарищ, не совсем так, – натягивая шаровары, сказал его сосед по койке Лобов. – Конечно то, что политком сделал, нехорошо, в рассуждении вестового. А что касается, что душа, так я видал, как сгорает эта самая душа. Ничего, знаете, нет.

– Все-таки, грязно.

– Вся жисть наша такая, – со вздохом сказал Лобов. – Погодите вот, усмирим всех, по-иному пойдет.

– Эх, помню я, – сказал Переяров, – служили мы в Нижегородском Его Величества полку, на Кавказе стояли. Разве такая жисть была! Утром встанешь, оделся, умылся, Богу помолился – и чай с белым хлебом. На уборку идем – лошадь сытая стоит, ее и чистить не надо, с овса и так блестит. Ржет, встречает тебя, к руке тянется, любовно так. Я всегда ей либо корку хлеба, либо кусок сахара принесу. Ведь, истинный Бог, по шесть кусков сахара в день давали! А где он, сахар-то теперь?

– Что же поделаешь, товарищ. Все белогвардейцы да казаки мешают. Погоди, вот Врангеля генерала усмирим, тогда сахара сколько угодно будет.

– Эх! Слыхали мы! Нет, ты пойми! Сахара шесть кусков!.. А то в Питере мы были. Да… На Царский смотр нас вызывали. Зашел я в магазин бакалейный, а в нем, поверите ли, пастила четырех сортов. А? Каково!

– Что же, что пастила. А свободы не было!

– Да, а нонче какая свобода! Коли вестового и так, здорово живешь, на тот свет отправил.

– Да, поди, били тогда? – спросил с другой койки молодой круглолицый парень, весь в пятнах и прыщах, со спутанными длинными волосами.

– Би-или!? – протянул Переяров, – ну нет, товарищ. В те времена, ежели кто тронет солдата – судебное дело. Солдат, значит, было имя знаменитое – первейший генерал и последний рядовой носили имя солдата. Вот оно как было! Бывало, Государь Император приедет – и солнышко над им! Оркестр гремит, а кругом золото, золото!! Ах, было…

– Ну что скулите, товарищ, – злобно сказал Лобов. – Всегда так было, так и будет.

– Э-эх! – с тоскою сказал Переяров, – тогда была Россия!

– А, ну ее под такую! – злобно закричал уже одевшийся Лобов. – Пропади она пропадом и с верою христианской и с Богородицею своею.

– Да постойте, товарищ! Вы это чего? – сказал Переяров.

– Чего, чего? А ты сам понимай чего? Ты что говоришь?.. – последовало крупное ругательство, – ты как это понимаешь?.. А?.. Как?.. Что это по-твоему, контрреволюция или нет?.. Ты что вспомнил?.. А?.. Ты царя вспомнил?.. Ты не иначе, как шпион и предатель трудового народа.

– Да постойте, товарищ Лобов. – Ну с чего вы это взяли. Господи! Да когда же я что-либо против советской власти?! Да вот истинный Бог, с чистым сердцем.

– А вы чего Бога поминаете! Плевать на вашего Бога-то, – задыхаясь кричал, не помня себя, Лобов.

– Постойте, товарищ, – бледнея говорил Переяров. – Да что я сказал? Что комиссар денщика убил. Так туда ему, паршивцу, и дорога. Ишь, значит, не угодил ему. Что девку при всех осквернил – так на то его комиссарская воля. Да разве ж… я… я… да Господи, Твоя воля. Ежели что… Да против советской власти! Да помилуйте, товарищ, ну разве же я не понимаю, что это истинная рабоче-крестьянская власть и иначе нельзя…

Люди выходили на уборку. Переяров, побледневший и осунувшийся, шел за Лобовым и растерянно говорил:

– Да помилуйте, товарищ, да что я… Царя-то вспомнил?.. Так ну его к бесу!.. Это так, к слову пришлось… Ну когда же я что-либо такое подумать мог. Господи, твоя воля… Вот напасть еще!

X

Лошадей выводили на коновязь. Были они, несмотря на лето, еще не отлинявшие, косматые, худые с большими животами и выдавшимися у спины ребрами, и шли они, печально звеня цепями недоуздок, как кандалами. Многие были некованы, с большими отросшими копытами. Те, которые были кованы, имели подковы, заросшие рогом и небрежно пригнанные. Везде была та же неряшливость, которая сквозила и во всем полку. Лишь изредка, среди плохо содержанных лошадей, появлялась нарядная, с блестящей шерстью, хорошо кормленная лошадь – это были собственные кони коммунистов – разбойников по профессии. Чистить было нечем и люди ограничивались лишь тем, что обдирали с лошадей деревянными скребками грязь и затирали их пучками грязной ржавой соломы.

Командир полка Голубь по старой вахмистерской привычке вышел на коновязь. Он был задумчив. Тяжелые думы бороздили его мозг, но он даже и думать боялся, потому что думы его были: самая настоящая контрреволюция, а он знал, что за это бывает.

Солдаты эскадронов разделялись на два класса: солдат-коммунистов и солдат-мобилизованных. Голубь знал, что солдата-коммуниста пальцем не тронь. Он на всё сдачи даст, чуть что – комиссару скажет и тогда с командирского места можно в рядовые слететь и в чрезвычайку попасть на расстрел. Мобилизованные были быдло. Их и в морду били и пороли…

«А что толку с этого, – против воли своей думал Голубь, – когда все одно настоящего обучения нет. Его в морду вдаришь за контрреволюционность эту самую, а он норовит шинель или сапоги на рынке продать, а то и вовсе удерет. В полку три эскадрона – ну какой же это полк! Так и дивизиона-то хорошего не выйдет. Одна слава, что полк. Зато знамен этих красных добрый десяток и все с надписями и одна надпись гаже другой. А на древке заместо двуглавого орла Царя-батюшки – антихристова звезда. Господи! И когда все это кончится! Вот я и командир полка, а что толку? Чистка, к примеру… да в прежнее время это понимать надо было. Лошади сытые играли, а теперь… Бывало эскадронный подойдет, скомандуешь: «смирна!» и все это бросится к задам лошадей и выстроится. Морды у людей гладкие, веселые, фуражки набок одетые, от него сытостью этой так и прет, красавцы писаные!.. А теперь – эскадронный идет, никто и не глянет. Каждый исподлобья волком мимо смотрит. Фуражки на затылки сброшены, вида нет и звезда эта самая антихристова торчит, совесть смущает. А кому служим? Интернационалу… А кто он такой этот самый интернационал, где он живет, кто его знает? Вот смотр, сказывают, на днях будет, парад. Заместо Царя-то батюшки, ясного солнышка, Троцкий объезжать полки будет. Конь под ним плохой, сидит, как собака на заборе, на голове колпак дурацкий. Господи! Да как же это так вышло, что все кругом перевернулось! Да почему же это вся Россия в ничтожество произошла?!»

Среди людей раздались голоса: «комиссар! комиссар идет»… Голубь побледнел от страха. Ему казалось, что комиссар прочтет и самые мысли его.

Коржиков шел мрачный. После вчерашнего болела голова. Лицо было зеленовато-бледное, под глазами мешки. Никто не сказал бы, что ему всего двадцать пятый год. Заложив руки в карманы и глядя прямо на солдат, он шел по коновязям. Вспоминая свое пребывание в Донском полку Карпова, он видел, что там лошади были другие и не знал, что делать. Дисциплина была – красноармейцы перед ним тянулись, даже коммунисты его боялись, – а порядка не было. Что делать? Составить расписание занятий? Но не будет ли это отзывать контрреволюцией, не будет ли слишком по-старому, не озлобит ли коммунистов? И так много говорят, что в красной армии те же порядки, что и в царской, что офицеры много воли рукам дают, что солдаты забиты.

Он проходил мимо грязной худой лошади, смотревшей на него большими прекрасными глазами. Она, видимо, видала иные дни. Рослая, ширококостная, с тусклою вороною шерстью, с когда-то коротким, по репицу стриженым, теперь неровно отросшим хвостом, она смотрела на Коржикова, выворачивая темные глаза до белка. Коржиков невольно остановился. Он не знал и не понимал лошади, но и он не мог не заметить породистости кобылы.

– Это что за черная лошадь? – обратился он небрежно к шедшему почтительно сзади него Голубю.

– Кобылица Леда… Это генерала Саблина лошадь.

– А… – сказал Коржиков и чуть было не добавил – «в расход»…

Лошадь смотрела на него и, показалось Коржикову, смотрела с упреком. «Осталось, значит, кое-что и от него. – И он вспомнил про его дочь. – Что же не присылают из Москвы. Тогда, после того, требовал, – писали: тифом больна, послать нельзя». Потом Коржиков уезжал на всю весну, забыл… «Надо будет потребовать, коли жива… Теперь вот лошадь… и чего она смотрит».

– Что она смотрит? – сказал Коржиков громко.

– Чего изволите, господин комиссар, – подскакивая к нему, сказал Голубь.

– Ничего, – грубо сказал Коржиков и пошел от коновязи, пожимая плечами. «Лошадь Саблина, – думал он… – Черт знает что такое! Лошадь осталась! Не все ли одно и стол, и диван, и портреты. Что же, что лошадь! А вот смотрела как!.. Неприятно».

Коржиков пошел со двора. Когда он выходил, его нагнал красноармеец. Лицо его было бледное, глаза растерянно шмыгали по сторонам, просторный английский френч висел небрежно, как на вешалке.

– Товарищ комиссар, – сказал красноармеец, нагоняя Коржикова, – позвольте доложить.

Они вышли на пустынную улицу. Здесь в тени тянуло сыростью, но сильнее пахло нечистотами. Красноармеец оглянулся кругом. Никого не было в переулке.

– Сегодня утром… На уборку, значит, мы собирались… Переяров, красноармеец призывной, безпартийный, при всех громко Царя стал поминать и прежние порядки хвалить. Соблазн большой… Теперешние дела хаял. Сахару, говорил, по шести кусков при Царе давали… Пастила четырех сортов… Вчерашнее происшествие поминал. Говорил: зря человека убили…

– Это который Переяров? – спросил, останавливаясь, Коржиков.

– В оркестре товарища Буденного на кларнете играет.

– А… – сказал Коржиков. – Я ему покажу!

Он повернул круто назад и, подойдя к воротам, звонко, истерично крикнул: «Товарищ командир, пошлите сегодня красноармейца Переярова в чрезвычайку для опроса»…

Переяров уронил торбу с резаной соломой и опустил позеленевшее лицо на грудь. Кругом него все красноармейцы притихли. Все избегали на него смотреть. Переяров понял, что он обречен на смерть, и слезы тихо побежали по его исхудалому, изможденному лицу.

XI

Троцкий смотрел на Марсовом поле войска Петроградского гарнизона. Он хотел выбрать части для отправления на Крымский фронт.

Погода была кислая. Темные тучи обложили небо. Ветер дул сильными, холодными порывами с залива. Пахло осенью, морскою водою и свежестью. Нева глухо шумела, и серые волны бурлили и пенились у высоких каменных устоев Троицкого моста. Навешанная на памятник Суворова красная тряпка, уже продранная, трепалась по ветру. От шедшего ночью дождя по Марсову полю были лужи и оно, грязное и истоптанное людьми, было красно-желтого цвета. За Лебяжьей канавкой глухо, по-осеннему шумели густые липы и дубы Летнего сада. Ветер рвал с них листья. Небольшая кучка любопытных стояла у Инженерного замка, ожидая прихода войск. Парад был назначен в необычное время – в четыре часа дня – военный комиссар утром был занят и ему некогда было заниматься парадом.

Народные комиссары любили парады, но стыдились показать эту любовь. И потому была какая-то небрежность в исполнении всех церемоний парада.

В половине четвертого по Садовой улице раздались бодрые звуки старого марша русской гвардии «Под Двуглавым Орлом», показался мерно покачивавшийся ряд пехотных музыкантов, предшествуемый громадным турецким барабаном, и за ними стройные ряды хорошо одетого и отлично выправленного полка. Винтовки были подобраны и ровно лежали на плече. На людях была новая, хорошо пригнанная амуниция и остроконечные каски в серых чехлах с назатыльниками – это были латышские стрелки. Командир полка, расшитый по рубахе красными полосами и золотыми звездами ехал на небольшой, сытой, отлично вычищенной лошадке. За ним ехали его адъютант и командир батальона. Полк шел, твердо отбивая ногу по неровной мостовой. Он в полном порядке перестроился во взводную колонну и стал выстраиваться на Марсовом поле у Екатерининского канала. Сухо, веско и отчетливо звучали команды на чужом для русского уха языке, и солдаты выстраивались и выравнивались с точностью автоматов.

С Миллионной улицы раздавалось дружное пение молодых голосов. Пели «интернационал». Это шли красные курсанты. Отлично одетые, в башмаках с обмотками, в больших, блином, фуражках не русского, а какого-то шоферского интернационального фасона с большою алою звездою на тулье они бодро отбивали шаг, выходя к памятнику Суворову.

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Кипит наш разум возмущенный

И в смертный бой вести готов.

Весь мир насилья мы разроем

До основания, – а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был ничем, тот станет всем!..

Весело и ярко звучала песня. Батальонный командир, старый кадровый офицер, ехал на белой, косматой лошади и хмурил седые брови. Он хотел забыться и не мог. Он хотел слышать другие песни, он хотел не видеть кровавых звезд позора на лбу прекрасной русской молодежи. Молодые люди были бледны. Настоящего боевого загара юности не было. Много лиц было источено пороком, но пение, звучавшее вдали как красивый припев, музыка, бодрый шаг в ногу увлекали их и они поднимали кверху головы и чувствовали себя героями. Они казались себе молодцами, способными завоевать мир и стать «всем»…

За ними медленно подавался конный коммунистический полк. Старая жилка строевого вахмистра помогла Голубю подобрать лошадей и скрыть изъяны седельного убора. Непрерывною целодневного руганью, а кое-где и побоями он добился того, что лошади были вычищены, седла скрыли их худобу, и только одного не мог добиться Голубь – это приличной посадки. Большинство сидело на коротких стременах, подражая казакам, и стоило лошади зарысить, как они валились наперед, болтая локтями.

Под сумрачным небом на широком поле выстраивались полки и оно покрывалось черными и серыми квадратами. Строевые красноармейские полки были одеты пестро. Были роты, одетые в старые черные мундиры полков гвардии с золотыми гвардейскими пуговицами, замазанными красною краской, были роты в рубашках, во френчах, были роты в штатских пиджаках, надетых на рубашки, без галстука, с патронташами, кое-как обвязанными, у кого на поясе, у кого через плечо. Обувь была различная. Были части в высоких русских сапогах, были в обмотках и башмаках, были в рваных ботинках, жалко утопавших в глинистой грязи. На левом фланге грозно дыбились ошарпанные танки, взятые у генерала Деникина, покрытые красными надписями гордых лозунгов и названий. Над стройными прямоугольниками колонн реяли большие красные знамена, придавая параду несерьезный вид. Знамен было много и они торчали повсюду. Одни имели вид громадных хоругвей и висели на поперечных палках, другие были расперты на двух палках и что-то кричали своими желтыми на красном поле буквами. Были знамена, сделанные из тяжелого шелка, были просто кумачовые, бархатные, плюшевые, штофные. Казалось, что ковры, портьеры, занавески, дамские платья, едва ли не юбки пошли как материал для хоругвей красной армии.

Парадом командовал Пестрецов. Грузно сидя на большой лошади, чисто одетый в английскую амуницию, с большой, похожей на пилотскую, остроконечной каской с красною звездой, он имел внушительный и важный вид. Он объехал с присутствовавшим на параде генералом Самойловым ряды полков и остановился на правом фланге возле латышского полка.

Мелкий дождь срывался с неба и холодною капелью летел, гонимый порывами ветра. Латыши топтались сзади составленных в козлы ружей и перебранивались между собою. Сзади них какой-то рабочий советский полк с красноармейцами, одетыми в пиджаки и в опорки, с посиневшими на ветру лицами совершенно расстроил ряды и начинал расходиться, а офицеры и коммунисты бегали и сочно ругались, загоняя красноармейцев в ряды.

На мосту у Лебяжьей канавки стояла группа лошадей, которых держали хорошо одетые красноармейцы. Там же был и Рахматов. Ожидали Троцкого. Было уже пять, а он не ехал. Очевидно, задержали на заседании ЦИКа, где он был с двенадцати. Это никого не безпокоило, так как в советской республике аккуратность тоже считалась буржуазным предрассудком.

XII

Рахматов, стараясь обходить лужи и грязь, чтобы не запачкать щегольских гусарских лакированных ботиков с розетками на голенище, подошел к Пестрецову и поздоровался с ним, отдав честь Самойлову.

– А помните, Яков Петрович, – сказал он, – наши парады на этом самом поле? Вы тогда полком командовали?

– Нет, батальоном, – хриплым простуженным голосом сказал Пестрецов.

– Вон там была трибуна, украшенная красным кумачом с белыми, под горностай, подбоями и флагами трех цветов. Там вы и с Ниной Николаевной познакомились?

– Она маленькой институткой была, – сказал Пестрецов, мечтательно улыбаясь.

– А какое солнце светило тогда! Летний сад был еще черный с малой прозеленью от набухающих почек, а у Лебяжьей канавки сочно зеленела трава и цвели желтые одуванчики. Все поле было уставлено ровными, математически точными, прямоугольниками пехоты. Красиво было…

Пестрецов молчал и подозрительно смотрел на Рахматова. «Уже не провокация ли», – думал он. Но Рахматов говорил искренно.

– Не странно ли, Яков Петрович, – всего три года отделяет нас от того времени, а будто многие, многие века прошли и совсем новая эра настала. А между тем – вон посмотрите, на Волынском полку еще те же мундиры, а первая школа красных юнкеров – да от нее вашим родным Павловским училищем пахнет! Дух старой Русской Императорской армии витает здесь.

– Я вижу этот дух только в тех славных победах, которые сопутствуют всюду красной звезде, – приосаниваясь и выпрямляясь в седле, сказал Пестрецов. – Красная армия, созданная товарищем Троцким, – первая армия в мире.

Но Рахматов не понял его. Он ответил без задней мысли.

– Единственная армия в мире, Яков Петрович, потому что Европа вступила на опасный путь разоружения.

– А что вы скажете о польской армии? – сказал Самойлов, проницательно глядя на Рахматова. Рахматов принял вызов.

– Польская армия, – сказал он. – Но ее победы – это победы красных казаков Буденного, которые изменили нам и перешли на сторону поляков. Это победа русских солдат и офицеров генерала Врангеля… А польская армия и французы тут не причем. Русский солдат непобедим. Побеждает его только такой же русский солдат.

Пестрецов и Самойлов молчали. Они думали и вспоминали то же самое, что думал и вспоминал Рахматов. Марсово поле, уставленное войсками и гомонившее тысячами голосов, им слишком многое напоминало, и это многое было для них печальное и больное.

– Вы помните, – неожиданно для всех и главное неожиданно для самого себя сказал Самойлов, – как точен и пунктуален был Государь. Ровно в одиннадцать! Минута в минуту!..

Никто не ответил. Пестрецов боязливо оглянулся и подозрительно покосился на уши своей лошади. В этом проклятом царстве доносов, казалось, и лошадь могла донести.

Все трое тяжело молчали.

К ним подъехал растерянный полковой командир. На добродушном мужицком лице его была тревога.

– Ваше… Товарищ генерал, – сказал он, – N-ский полк отказывается ждать… Люди вконец промочили ноги. Многие подметки потеряли. Говорят, это одна провокация, никакого Троцкого не будет. Хотят уходить.

– Скажите, я латышей пошлю, через десятого в расход! – процедил Пестрецов.

– Да, кажется, едет, – сказал Самойлов.

Рахматов побежал к лошадям.

Тяжелый серый броневик с выставленными пулеметами показался за Инженерным замком; за ним ехал красный автомобиль. В автомобиле сидело несколько человек в шинелях и высоких касках.

– В ружье! – крикнул Пестрецов и галопом поскакал на середину поля. Поле всколыхнулось темными рядами. Красноармейцы стали разбирать ружья.

– Стано-ви-ись! – привычным зычным голосом, забывая все, командовал Пестрецов. Ему казалось, что старое Марсово поле слышит его, что сейчас проглянет яркое майское солнце и он увидит ясное лицо Венценосного Вождя Российской Армии.

– По полкам! Смир-рно! – командовал он в счастливом восторге. Старая голодная Леда поджималась под ним. В ее лошадиной памяти вставали другие времена. Ей казалось, что на ней сидит не тяжелый мешковатый старик, а полный юного задора стройный Саблин, она напрягала свои больные ноги, раздувала чуткие ноздри и готова была скакать, откинув хвост и выгнув спину, куда ей укажут.

Троцкий вылезал из автомобиля, протирал запорошенное дождем пенсне и неловко, неумело брался за путлище, доставая плохо сгибающейся ногой стремя седла.

Офицеры свиты садились на лошадей.

XIII

Троцкий объезжал полки. На его лице было самодовольство. Сбылось гораздо больше, чем он когда-либо мечтал. Остро и внимательно из-за пенсне смотрели маленькие глаза. Они видели стройные ряды людей, они видели молодые лица юношей и медленно склонявшиеся перед ним алые знамена, но они не замечали, что было хорошо и что плохо в войсках. Он не видел обмотанных тряпками, замазанными грязью ног в полках рабочих, он не знал, где хорошо, где дурно пригнана одежда, у кого одет патронташ, у кого его не было. На бледном, одутловатом лице с небольшою бородкой были написаны самомнение и упоение властью, но иногда в глазах мелькал страх. Он боялся, что лошадь споткнется и упадет, и потому сидел в седле неуверенно. Большая породистая, темно-гнедая лошадь шла, вытянув шею. Троцкий не мог ее подобрать, шенкеля у него были слабые. Лошадь была на уздечке, и он держал поводья, всю силу управления возлагая на них. Поводья, оголовье, седло были новые, хорошие, взятые с чужой квартиры, но опытный кавалерийский глаз видел, что они чужие, что Троцкий на них себя чувствует нехорошо, что лошадь для него чужая и что он не полководец и вождь, а просто проходимец и вор, укравший и лошадь, и седло, и уздечку, и недоумевающий, почему его не прогонят и не побьют.

Красноармейцы, курсанты, офицеры, даже коммунисты, смотрели на него со страхом. Бледные лица поворачивались за ним, и старые кадровые офицеры чувствовали, как мороз отвращения и страха пробегал по жилам при приближении этого всадника. Они знали, что кивка головы, недовольного взгляда было достаточно, чтобы схватили и уничтожили тут же, на площади. Про смотры, кончавшиеся такими расправами, ходили легендарные рассказы. Страшное слово «контрреволюция» висело в воздухе, а с кровавых знамен народные лозунги кричали о жестокой классовой борьбе и о смерти всем им, имевшим несчастие иметь когда-либо собственность.

Ехал тот, кого многие считали главной пружиной того, что делается в России, ехал Троцкий, за победы и хорошее настроение частей даривший офицерам золотые часы, бинокли и золотые портсигары с надписями и вензелями прежних владельцев и спокойно разжаловавший командиров полков в рядовые красноармейцы, без суда отправлявший их в тюрьму и на тот свет.

Сзади него, навалившись большим животом на переднюю луку, на прекрасной вороной лошади, круто подобравшейся на мундштуке, ехал, опустив шашку, Пестрецов. Лицо его выражало внимание и угодливость. Он нагибался вперед, стараясь уловить, что скажет Троцкий, и не пропустить ни одного слова. Еще дальше ехала свита. Парад был в мундирах, но Троцкий и чины его штаба были одеты в какие-то плотные английские, урсовые пальто, штатского охотничьего покроя. В новых, недавно введенных уродливых касках с большими красными звездами, все без погон, они производили тем не менее внушительное впечатление и в связи с тою кровью безсчетных смертных приговоров, которою пахло от них, они казались войскам страшною толпою демонов.

Троцкий остановился посреди поля и начал говорить речь. Никто из двадцатитысячной массы, собравшейся на поле, не мог слышать и разобрать ни одного слова из его речи, ветер крутил его слова, и холодный дождь, струями бивший по лицу, заставлял людей щуриться, но речь настолько вошла в обычаи нового правительства, что без нее никогда и нигде не могли обойтись.

Окончив ее, он продолжал объезд.

Полежаев стоял перед вторым эскадроном конного полка. Он с ненавистью и отвращением смотрел на приближавшегося к нему Троцкого. Он оглянулся на своих людей. Лица красноармейцев, тупые и голодные, побледнели, и страх был на них. Ни тени восторга, любви, уважения – ничего того, что подмечал Полежаев на лицах народа и солдат, когда проезжал мимо венценосный вождь русского народа – Божий помазанник. Полежаев вспомнил свой разговор с Рахматовым о демонах и чувствовал, что бесовская сила держит его. Ему так хотелось бы броситься и изрубить в котлеты это отвратительное надменное лицо, а он стоял неподвижно и смотрел на Троцкого и не смел, не смел…

«О, Господи! Что же это за сила в нем, – думал Полежаев. – Знаю, что и другие, мне подобные, пробовали и не могли, не удавалось. Не выходило».

Близко было бледное лицо, видна была рыжеватая торчащая вперед бородка и маленькие усы, видны мелкие капли дождя на усах и щеках, видно пенсне, на которое тяжело налег толстый борт высокой каски. Полежаев не видел глаз Троцкого. Троцкий не смотрел в глаза своим красноармейцам, как всегда открыто, ясно и приветливо смотрел в глаза каждому Государь. Троцкий смотрел мимо глаз каждого. Это проклятое глядение мимо глаз собеседника было во всей этой ужасной республике, оно характеризовало республику…

Мелкою рысью, неловко трясясь и подпрыгивая в седле, проехал Троцкий к середине площади. Он не выскочил вихрем, как вождь пред свои войска, но прокрался, как вор, оглядываясь и боясь чего-то, и было во всем этом продвижении что-то паршивое и гнусное.

Дождь усилился. На глинистой грязи полки устраивались для церемониального марша. Резко грянул оркестр латышского полка старый бодрый Царский марш. Под этот марш, колыхаясь двуглавыми орлами, проходили мимо Императора полки его Гвардии. Отчетливо, утрированно отбивая ногу, но не давая той плавности хода и легкости, которой можно добиться только продолжительной муштрой и хорошей гимнастикой, шли мимо Троцкого курсанты. Молодые лица были повернуты на Троцкого, блестящие под дождем красные звезды сверкали. Курсанты шли коротким шагом, топоча ногами, как ходят молодые люди, играющие в солдат.

Пестрецов галопом, салютуя Троцкому, заехал и остановился, почтительно наклонившись к военному комиссару. Он хмурился. Он-то, прослуживший почти сорок лет в Императорской армии, видел, что вся эта красноармейская муштра не настоящая, он видел изломанные поясницы, выставленные зады, согнутые колени и морщился. «Такая выправка, такой шаг, такая маршировка могут нравиться только жидам», – думал он.

– Отлично идут? А?.. Неправда ли, генерал? – кинул в его сторону, чуть поворачивая лицо к нему, Троцкий.

– Великолепно, товарищ комиссар, – вытягиваясь, сказал, салютуя шашкой, Пестрецов.

– Отлично, товарищи, – визгливо крикнул курсантам Троцкий. Батальон выждал левой ноги и дружно, как в былые времена кричали

«Рады стараться, ваше Императорское Величество», – прокричал, отчеканивая слоги:

– Служим народу и революции!..

Полки шли за полками, и эскадрон Полежаева приближался к месту церемониального марша.

Полежаеву были видны то стройно идущие ряды старых императорских солдат, отчетливо отбивающих ногу, то черные ряды рабочих, не могущих поймать ноги, проходящих вразброд с опущенными штыками и плоско лежащими ружьями, и отовсюду слышалось это дружное и резкое: «Служим народу и революции!»

Оно было непонятно Полежаеву.

«Если служим народу, так отчего же так боимся этого народа? Отчего приехал Троцкий, имея спереди и сзади броневые машины с пулеметами, готовыми стрелять в толпу, отчего стоит он, окруженный видными чекистами, которые ни перед чем не остановятся. Если «служим народу», отчего ненавидит их этот самый народ, а красная армия вечно борется с крестьянами и рабочими? Отчего не народом русским окружены Кремль и Смольный, а наемными латышами, китайцами и венгерцами? «Служим революции» казалось еще более диким и странным. Что такое революция? Возмущение, бунт… Ну было возмущение, и установился после него этот дикий образ правления и первобытный образ жизни, но если служить революции – это значит служить новому возмущению, которое должно свергнуть советскую власть… Какая нелепость, с точки зрения народных комиссаров, а вот кричат же, восторженно кричат!»

Полежаеву казалось, что весь этот парад под хмурым небом и на грязном поле только – тяжелый сон, что он проснется и, как призраки, рассеются эти полки, четко отбивающие ногу по жидкой растоптанной грязи, и только будет звучать бодрый пехотный марш Русской Императорской гвардии.

Как во сне открылось перед ним пустое пространство. Он увидал удаляющийся первый эскадрон, за ним в серой дымке тумана – розовый дом принца Ольденбургского и низко нависшие косматые тучи. Он вынул шашку из ножен и, скомандовал: «марш!», эскадрон тронулся и пошел за ним, приближаясь к Троцкому.

На мгновение Полежаев забылся. Ему стало казаться, что он камер-пажом ведет эскадрон за собою, что сзади него нарядные солдаты с розовыми румяными лицами. Он оглянулся. Голодные лошади устало, вразброд, брели по грязи. Серые лица солдат хмуро глядели из-под фуражек блином, на которых сверкали блестящие кровавые звезды.

– Салютуйте! Салютуйте же! – хриплым голосом крикнул ему Голубь. Полежаев машинально деревянным движением поднял к подбородку и опустил шашку. Он повернул голову. На фоне темной зелени Летнего сада стояла группа всадников. Сзади нее были две броневые машины. Из этой группы выделялся один. Полежаев увидал большую рыжую каску, как колпак лежащую на голове, и под нею маленькое лицо с козлиной бородкой. Ему показалось, что он увидал демона, что каска прикрывает рога. Холодная дрожь пробежала по телу, и Полежаев прошептал про себя: «Господи, прости! Прости и помилуй!»

– Отлично! Товарищи! – послышалось из свиты, и сзади Полежаева красноармейцы ответили: «Служим народу и революции!»…

Полежаев проехал мимо Троцкого, и теперь видна стала кучка народа у берега канавы и по шоссе и деревья Летнего сада.

У выхода с Миллионной улицы на Дворцовую площадь батальон курсантов перегородил дорогу кавалерийскому полку, и Полежаев остановился. Курсанты шли с песнями. В одной роте звонкий тенор тихо заводил:

Наш могучий Импера-атор,

Память вечная ему-у!..

И хор дружно подхватывал:

Сам ружьем солдатским правил,

Сам и пушки заряжал…

Эта рота удалялась, и голоса ее хора заглушали и покрывали звуки торжественного интернационала, который не пела, а ревела вся следующая рота:

Никто не даст нам избавле-енья –

Ни Бог, ни царь и не герой,

Добьемся мы освобожде-енья

Своею собственной рукой!.

Эта рота прошла, а следующая дружно пела старинный, более двухсот лет существующий в России Петровский марш:

Русского Царя солдаты

Рады жертвовать собой,

Не из денег, не из платы,

Но за честь страны родной!..

«Какой сумбур, какой ералаш теперь в России, – подумал Полежаев. – Разберись, что происходит в умах этой молодежи».

Сзади певшей роты раздались свистки и громкие крики:

– Довольно! К черту!.. К… – непечатная ругань повисла над ротой.

– Пой похабную!.. Поха-абную! – кричал кто-то зычным, неистовым, властным голосом.

И хор грянул песню про то, как принимали сваху… Тоже не новую песню, а старую, созданную из циничных созвучий. Новых песен не было. Новые были только частушки, а под них нехорошо было ходить… Полк Полежаева тронулся вперед. Впереди первого эскадрона играл «оркестр товарища Буденного» – две гармошки. Кларнета не было. Кларнет полторы недели тому назад за контрреволюцию был «выведен в расход».

XIV

Был хмурый ноябрьский вечер. За окном бушевала непогода. Нева завывала под порывами западного ветра и гневно плескалась о каменные перила набережной. Дождь крупными каплями ударял в стекла. В печах звенели вьюшки. В холодной нетопленой гостиной квартиры Полежаева было сыро и темно. Электричества не отпускали, дрова надо было беречь до настоящей зимы.

Полежаев сидел за прекрасным роялем и играл на память, стараясь забыться. Он прочел в советских известиях о занятии красными войсками Крыма, о «бегстве» генерала Врангеля «с капиталистами, попами, помещиками и белогвардейцами». Известия были краткие, но ликующие. Газеты превозносили товарища Фрунзе, но Полежаев знал, что Фрунзе тут был не причем. Он знал…

Сам Бог был против них. Бог прогневался на русский народ и не хотел ни его спасения, ни избавления. Слова Рахматова сбывались. Граф де Мартелль был у Врангеля, и дьявольское колдовство совершилось. Пропала последняя надежда, и безцельными и ненужными казались шестимесячная мучительная работа в красной армии и шестимесячный ежечасный риск своею жизнью. Что толку в его разведке, в его знаниях, когда никого не осталось, кому можно бы передать эти знания. Полежаев знал, что все фонари на Севастопольской набережной были увешаны трупами офицеров и рабочих, которые не успели уехать. Он знал, что Крым был отдан красной армии, и он понимал все значение этих слов. Тоска за Олю, за Павлика, за Ермолова томила его. Отчего он не с ними? Живы ли они? Полгода он служит под красными знаменами, полгода странствует по советской республике и ни разу и нигде не наткнулся на следы Тани Саблиной. Верно, погибла. Хорошо, если просто умерла, а если…

Страдания Полежаева были непередаваемы. Он часто хотел покончить с собой. Спасение казалось немыслимым, а Россия – погибшей безвозвратно. Все гибло и разрушалось на его глазах. Та конница, которою так гордился Троцкий и которая весною должна была перебросить пожар революции в Западную Европу, гибла от безкормицы и плохого ухода. Не проходило дня, чтобы из эскадрона не вытаскивали конского трупа, и голодные собаки стаями дежурили у ворот казармы. Разврат и дурные болезни дошли в полку до крайних пределов. Вши появились в эскадроне и, несмотря на все принятые меры, размножались со страшною быстротою. Города гибли, и Петербург становился все безлюднее и глуше. Жутко было ходить по улицам.

Молитва и музыка утишали душевную боль Полежаева. За роялем, в холодной гостиной, на память играл Полежаев целые оперы и оперетки, пел старые песни, фантазировал, окружил себя призраками прошлого. Он часто читал в газетах и слышал в речах истеричные выкрики: «к прошлому возврата нет», – он мечтал об этом прошлом и к этому прошлому он стремился.

В комнате было темно. Но глаз привык к темноте, Полежаев различал диваны, стулья, и кресла, и окна без занавесей, за которыми в темноте гневно плескалась Нева.

Он играл и пел, позабыв о времени, и не видел, как вечер сменился ночью и стал стихать порывистый ветер.

Дверь гостиной, как и все двери квартиры, бывшие без замка, отворилась, и темная тень высокого человека скользнула в нее и внесла с собою запах лайковой кожи, дождя и воды и холод ненастной осенней ночи.

Полежаев перестал играть и вгляделся в вошедшего. Вошедший сам назвал себя.

– Осетров, – сказал он. – Простите, что без зова. Сидел я у коммунистов над вами. Слушал, как вы играете. Томит меня тоска смертельно. Послушать пришел. Простите. Играйте что-нибудь.

Полежаев стал играть на память ноктюрн. Осетров сел в кресло в углу у конца рояля, и темнота скрыла его. Полежаев совсем забыл, что у него гость. Он вздрогнул, когда услышал из угла тихий, непривычно мягкий голос Осетрова.

– Спойте, товарищ, – сказал Осетров, – ту песню, что тогда у Коржикова пели. Вот про разбойника-то, который спокаялся и в монастырь пошел.

Полежаев послушно заиграл и запел вполголоса:

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим,

Так в Соловках нам рассказывал

Инок святой Никодим.

Жило двенадцать разбойников,

Жил Кудеяр атаман.

Много разбойники пролили

Крови честных христиан…

– Что, товарищ, это правда или так – сказка одна? – спросил Осетров, едва Полежаев кончил петь.

– Народ эту песню сложил, – сказал Полежаев.

– Я думаю, правда… Ах, товарищ, ведь если бы не правда – жить нельзя… Томит меня тоска смертельная… Ночью покоя нигде не нахожу. Призраки меня преследуют… Да… было дело так. Незадолго до революции познакомил меня Кноп, офицер один, еврей… Он солдатами убит. При Керенском еще, когда офицеров избивали солдаты. Да. Познакомил меня с женою моего полкового командира… Ну и влюбился я в нее без ума… Натешился вволю. Она и пикнуть не посмела. Я и чекист теперешний, Гайдук, ею владели… Ну только приехал генерал Саблин и запрятал ее невесть куда. Сказывают – в Финляндию. В прошлом году, значит, Саблина замучили и расстреляли, и лишилась, значит, она поддержки. Мужа ее еще раньше солдаты так, задарма, убили. Тоже в первую революцию, при Керенском. А были у ней, значит, вещи, квартирная обстановка на складе. Знал я про это. И вот сговорился я со Шлоссбергом, и отдали мы приказ от Вечека, чтобы, значит, если кто за этими вещами придет, чтобы арестовать и нам предоставить. В марте этого года приехала. Голодная, без денег – из Финляндии, значит, прогнали. Девочка с нею восьми лет, ничего нет. Одежонка плохая. Значит, уже все продала, ничего не осталось. Предоставили ее в Вечека. Сговорились мы со Шлоссбергом, чтобы для допроса доставить к Коржикову, ну и я там был. Узнала она меня. А все такая же, прекрасная, белая. Старая любовь-то, значит, как говорится, не ржавеет. Затрепетал я весь. Заперлись мы, значит, вчетвером. Коржиков, я, она и девочка. Я притворился, будто покаялся. Ну, только она чувствует, ничего не ест, а девочку удержать не может. Голодная, а так чистенькая, розовенькая, видно себе отказывала, а девочку кормила… Мать! Коржиков смеется над ней. Девочке конфеты сует и слова нехорошие заставляет повторять. Хулу на Бога и Богородицу говорит. Девочка кричит на него: «Не смей, дядя, не смей это делать. Нельзя про Боженьку так говорить». Она мечется по комнате, как птица в клетке. Плачет, руки ломает. Но молчит. Нам это тогда очень все забавно казалось. Коржиков девочку раздел, значит, повалил на диван, насиловать хочет. Она на него кинулась. Коржиков мне говорит: «Подержите, товарищ, пусть посмотрит, она лучше тогда, страстнее будет, больше чувства вам даст». Я схватил ее. Насилу справился. Сильная такая стала. Девочка плачет, хрипит… Ну после я на нее навалился. Только чувствую, холодная она. Гляжу – умерла… И вот с той поры, товарищ, нет у меня покоя. Все она мне мерещится. Вчора вошел я в комнату… Днем… А она сидит в кресле, простоволосая, волосы по спине распущены каштановые. Посмотрела так на меня и одними губами говорит: «Отдай девочку! Отдай Валю!»… – и исчезла… И вот, товарищ, стал я бояться… Спойте еще раз эту песню.

Полежаев заиграл и запел еще тише, чем пел прежде:

Много добра понаграбили.

Много убили в лесу,

Сам Кудеяр из-под Киева

Вывез девицу-красу.

Днем с полюбовницей тешился,

Ночью набеги творил,

Вдруг у разбойника лютого

Совесть Господь пробудил…

– А если это, знаете, – сказал Осетров задумчиво и помолчал… – Совесть, или вот это самое… Бог-то… Я не верил, а только. – Ну, да вот расскажу, – судите сами. Помните, приказ такой вышел от народных комиссаров, чтобы, значит, Александро-Невскую лавру ликвидировать. Имущество в народную казну, а помещения для красноармейцев забрать, а в соборе хотели, значит, театр устроить. Приехал и я туда с матросами. Все такой бравый народ. Орлы революции. Забрали мы там попика. Уж очень он народ против нас возбуждал. И так ничего особенного не было в нем. Простой такой, небольшого роста, седоватый, бородка чуть раздвоенная, вот как Христа рисуют. Отец Василий его звать. Посадили его матросы в автомобиль, а он спокойный такой, будто даже счастлив чем. А чему радоваться? – на расстрел его везли. Тогда мы на Смоленском поле больше расстреливали. Ему матрос и говорит: «Батя, а ты знаешь, куда и зачем тебя везут?» – А он говорит: «Этого ни вы, ни я не знаете. Один Господь Бог это знает». Матросы захохотали, весело так. – «Ишь, – говорят, – батя, притворяется, расстреляем тебя, и вся твоя недолга». – А он опять свое: «Это, – говорит, – как Бог укажет, а без Его святой воли ни один волос с головы моей не упадет». И так, знаете, это твердо, сильно выговорил, что мы даже примолкли. И только отъехали – шина лопнула. – «Ничего, – говорят матросы, – катай без шины». Едем дальше. Трясет машину, кидает. На Невском у Думы вторая шина лопается. А автомобиль, надо вам сказать, новый был, недавно из Царского гаража взятый. Постояли, походили, покрутили головами. Шофер говорит: «Я за запасной шиной духом слетаю, тут недалече в Михайловский манеж». – Матросы говорят: «Не надо, валяй так». Не доехали мы и до Мойки – лопается третья шина. Да, понимаете, – история. И вдруг стало нам всем оченно страшно. Ну, как это от Бога? Праведника везем. Один матрос среди нас был, угрюмый такой дядя. Он собственноручно тридцать офицеров живьем потопил. Ядра к ногам привязывал и в воду бросал. Вот и говорит он: «Ну, отец Василий, коли еще шина лопнет или что случится, ступай на все четыре стороны, а я в монастырь пойду, грехи замаливать стану»…

Поехали дальше. И, верите ли, у Александровского сада четвертая шина лопнула, и магнето испортилось. Никуда машина стала. Вышли мы. Матрос тот священника высаживает. Шапку снял всенародно: «Благословите, батюшка», – говорит. Руку ему поцеловал, и за ним все матросы один за одним под благословение подошли… Ну, и я тоже. – «Идите, батюшка, – говорят, – простите нас Христа ради». – «Бог простит», – сказал отец Василий и пошел по Гороховой назад. – Вот какая история была. Мне бы тогда образумиться, а то вот до чего дошел…

Осетров замолчал. В гостиной было тихо. За окном шумела Нева и волны то грозно вскипали, то плакали, разбиваясь о гранит.

XV

– Вы меня простите, товарищ, – тихо сказал Осетров, – что так вас утруждаю, а только моя к вам просьба, спойте еще раз. Мысли эта песня во мне освежает.

Бросил своих он товарищей.

Бросил набеги творить.

Сам Кудеяр в монастырь пошел

Богу и людям служить.

Господу Богу помолимся,

Древнюю быль возвестим.

Так в Соловках нам рассказывал

Сам Кудеяр – Никодим…

Мягко звучала песня, обрываясь тихими умиротворяющими аккордами. И после долго оба молчали. Прошло немало минут. Глухо билась за окном плененная Нева, и дождик падал на стекла.

– Приказал Ленин, – тихо заговорил Осетров, встал с кресла, подошел к Полежаеву и стал, облокотившись на рояль. – Приказал Ленин в Москве Иверскую снять, а икону Николая Чудотворца, что над Кремлевскими воротами висела, красным кумачом завесить. Первое мая тогда первый раз под советскою властью праздновали. Сделали мы это все, согласно приказу. Занавесили лик угодника Божия с ночи и ушли. Только утром иду я с нарядом красноармейцев и вижу: народ толпится у ворот и то тут, то там вспыхнет пение: «Святителю отче Николае, моли Бога о нас!» Разгорелся я весь. «Ах, – думаю, – опять эти попы что-нибудь устроили. Пакость какую-либо, чтобы народ смущать». Кинулся туда. Гляжу – лик угодника ясно глядит, а кругом красная материя в клочья разодрана. – «Ах, ты, – думаю – какой негодяй это сделал!». Достали мы снова лестницу, затянули кумачом, стали народ разгонять. А люди и говорят нам: «Не безпокойтесь, товарищи, ангелы с него вашу бесовскую тряпку снимут-таки». Я остался. Пока с народом говорил и на образ не смотрел – ничего же не может там случиться. Только слышу: «Вот он, батюшка наш заступник!» – и опять, значит, запели: «Святителю отче Николае». – Я глянул – в лохмотьях алая тряпка, а лик глядит на народ. Доложили Ленину. Обругал нас. «Ветер, – говорит, – о зубцы иконы разорвал кумач. Содрать ее совсем к чертовой матери»… Ветер… много чего тогда было заворочено кумачом, да не содрал ветер, а это, вишь ты, – ветер. И никто не исполнил приказа Ленина, не снял иконы… Так вот, товарищ, ежели все это есть, так, значит, и покаяние есть.

Осетров замолчал. Молчал и Полежаев. В зале было сыро, холодно и тихо, как в могиле. Треснул паркет, и оба вздрогнули.

– А если есть покаяние, – сказал Осетров, – есть и прощение. Осетров чиркнул спичку и посмотрел на свои золотые с бриллиантовым двуглавым орлом часы.

– Который час? – спросил Полежаев.

– Шестого пять минут… Товарищ, хотите, пойдемте в церковку одну. Богу помолимся. Никто теперь не увидит. Если встретим кого, скажем, что из Вечека возвращаемся, с работы.

– Пойдемте, – сказал Полежаев.

– Только дайте, товарищ, мне вашу шинель, а то в кожаном платье как-то неловко идти в святой храм.

Они вышли. На набережной было пустынно. Ветер стих, но взволнованная еще плескалась Нева, и пеной рассыпались волны о темные устои мостов. Нигде не было ни души. Морозило, и улицы были покрыты толстою ледяною коркою. Идти было скользко. Осетров взял под руку Полежаева и повел его.

– Так легче идти, товарищ, – сказал он.

Они вышли на Гороховую и, когда пересекли Садовую, все чаще и чаще стали они обгонять одиноких пешеходов, шедших в одном с ними направлении. Шли старики и старухи, шла молодежь, гимназисты в серых пальто, несколько красноармейцев крались вдоль стен, будто стыдясь своих коротких английских шинелей и красных звезд на фуражках. Все шли на дребезжащий, медленный, робкий, но уверенный, одинокий звон небольшого колокола. Он стал слышен, едва только они вышли на Загородный проспект, и звал их на Звенигородскую. В линии темных домов с темными пустыми окнами выделились желтыми пятнами четыре больших окна второго этажа и желтое освещенное пятно широкого подъезда. В подъезде, у большой иконы Сергия Радонежского, горели сотни тонких свечек. Яркие огни стояли неподвижно, и видны были коленопреклоненные фигуры людей. Подходили новые прихожане и ставили свечи у громадного белого паникадила.

Народ поднимался по лестнице во второй этаж. Там был небольшой храм. Служба еще не начиналась, но церковь уже была полна. Слышались тихие шаги, осторожный шепот, вздохи и плач. Женщина в черном, худая и болезненная, стояла на коленях у иконы Божией Матери, устремив на нее громадные серо-синие глаза. Крупные слезы собирались в них, отражали десятки желтых огоньков, потом медленно текли по бледным щекам и падали на потертую плюшевую шубку.

– Вдова одна, – прошептала женщина, кивая на нее подошедшему к ней старику в старом, но хорошем пальто. – С одной квартиры мы. Вчера ночью мужа ее, офицера, взяли. Кто-то донес, что он офицер. Нашли приказы Деникина. Расстреляли. Она просила хоть тело выдать. При ней на куски разрубили, зверей кормить отправили. Теперь молится… Мальчонка у ней махонький остался. А вещей только вот шубка, да и та потертая.

– А Февралевы здесь? – спросил старик.

– Здесь, за плащаницей стоят. Как ее Бог носит, удивляться надо. Говорила с ней, так и голоса нет. Экое горе! Дочь ушла от них, в содержанки к комиссару поступила. А ее ли не воспитывали? Господи! Музыкантша была, в концертах играла.

– А Синицыным детей не вернули?

– Нет еще. Сегодня пойдет к самой Коллонтай. На коленях, говорит, умолять буду. Ведь все-таки женщина она, ужели моего горя не поймет.

– Отсюда – в очередь?

– Да, сказывали, по полселедки сегодня выдавать будут на паек. Вчера хлеба так и не добились, без ужина и спать легли.

– У нас Митя желудей в Лесном набрал, так мы варили, все будто кофей. Горе и голод толпились здесь. Всюду бледные лица, склоненные головы, красные веки, тихие вздохи и плач.

И вдруг все стихло. Из-за алтаря раздался чуть слышный голос священника. «Аминь»… – поспешно ответил чтец на клиросе и начал читать Псалтырь. Проскомидия начиналась.

Полежаев слушал то, что читалось на клиросе, смотрел на толпу людей, наполнившую церковь, и новые мысли роились у него в голове. В полутьме храма, озаренного только свечами, теплящимися у икон, да лампадками, среди глубокой зимней ночи ему казалось, что он отошел в святые времена древности, что это не с детства знакомый ему храм монастырского подворья на Знаменской, куда ребенком ходил он с матерью, братом Павликом и сестрою Олей, а древние катакомбы христианских мучеников. Каждое слово молитвы, псалма, каждый возглас священника из темного алтаря приобретали новое, глубокое значение, которого раньше он не замечал.

Полежаев был сыт, но он понимал голодных, потому что голодал не раз. Он понимал горе, потому что его личное горе, его забота, его муки совести не имели предела. Нравственная пытка служить под красными знаменами и быть правоверным коммунистом была сильнее всех пыток тела и даже ужаса смерти в полутемном гараже.

Древняя молитва облегчала ее. Она давала надежду на спасение.

– Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей, – читал чтец, – и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое. Наипаче омый мя от беззакония моего, и от греха моего очисти мя: яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну. Тебе единому согреших и лукавое пред Тобою сотворих…

Все это так отвечало мыслям и настроению Полежаева и Осетрова.

– Окропиши мя иссопом и паче снега убелюся. Слуху моему даси радость и веселие; возрадуются кости смиренные… Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей…

«О, Господи, – думал Полежаев, – но когда же, когда же это будет!»

– Плещма Своима осенит тя… Не убоишися от страха нощнаго, от стрелы летящия во дни… Падет от страны твоея тысяща и тьма одесную тебе, к тебе же не приближится… На руках возмут тя, да не когда преткнеши о камень ногу твою; на аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия.

Надеждой и верой в победу и спасение звучали эти смелые слова.

Кругом вздыхали и шептали слова молитв, и никогда, никогда такой горячей молитвы не знала эта маленькая церковь. Этим людям осталась только молитва. У них новое рабоче-крестьянское правительство отняло все: отняло собственность, право на труд, свободу, честь, право любить. – Им пока осталась молитва, да и молиться приходилось украдкой, ранним утром, когда после кровавой бани спит «Вечека», и палачи потягиваются на краденых постелях. И люди молились и искали помощи у Бога.

«Господи помилуй, Господи помилуй»… – сорок раз повторял чтец и не было это скучно и непонятно, но и сто раз повтори он эти слова, и послушно шептали бы за ним уста этих людей: Господи помилуй!

Ничего не оставалось больше!!.

Началась литургия. На правом клиросе пел небольшой, хорошо спевшийся хор. Тут были певцы и певицы из оперы, здесь, на клиросе бедной церкви, забывавшие позор вечернего служения царствующему жиду, хаму и спекулянту, здесь пели гимназисты и гимназистки, бросившие учиться, потому что увидали безплодность советской науки…

Мягко начали петь «Единородный Сыне и Слове Божий», но когда дошло до конца, страстным воплем, по всей церкви раздалось: «Спаси нас! спаси нас! спаси нас!»

Вся церковь рухнула на колени. В полутьме видны были плачущие лица, люди сгибались и припадали лицами к полу. «Спаси нас, спаси нас!» – стоном гудело кругом…

– Пойдем, – прошептал Осетров Полежаеву, – я не могу больше!

И когда спустились они вниз по лестнице, переполненной молящимися, и проходили мимо образа внизу, сверху неслось трогательное, точно порхающее: «Святый Боже, святый крепкий, святый безсмертный, помилуй нас!»…

Чуть светало. Мутно рисовались на другой стороне низкие постройки казарм Егерского полка. Наступал бледный холодный день. Небо зеленело на востоке. Полежаев с удивлением заметил, что по лицу Осетрова текли слезы. «Хорош коммунист, – подумал он. – И Ленин смеет говорить, что религия – опиум для народа».

Они обогнали странную группу. Женщина везла на ручных санках полуобнаженный труп. Сзади бежала девочка лет пяти. Санки скрипели по замерзшим камням и ехали неровно, толчками. Труп был привязан к ним сахарными веревками, и босые ноги волочились по мостовой. Лицо покойника было исхудалое и зеленовато-белое, и та, которая везла его, имела такое же зеленовато-белое лицо. Она часто останавливалась, чтобы перевести дух. Ей не под силу было везти покойника.

– Позвольте, сударыня, я вам помогу, – сказал, подходя к ней, Осетров.

Женщина дикими глазами посмотрела на Осетрова. Ее взгляд скользнул по его алой звезде.

– «Отойди от меня, сатана!» Она с усилием потащила санки.

Осетров вздохнул, опустил голову и быстро пошел вперед.

XVI

Дома Полежаев нашел записку от Коржикова.

«Товарищ, – писал ему Коржиков, – сегодня в семь у меня соберется кое-кто из наших пообедать. Товарищ Воротников привез нам с Дона осетра. Сокрушим его. Приходите. С коммунистическим приветом Виктор Коржиков».

Все эти дни Коржиков был, как бешеный. Внутри его шла какая-то непонятная ему работа, он испытывал странную тоску и пытался заглушить ее вином, кокаином, развратом и кровью. Таню Саблину ему доставили, но доставивший ее на Гороховую чекист написал Коржикову, что девица такова, что мараться не стоит. Худая, желтая, похожа на смерть. Коржиков ответил короткою запискою: «В расход» и не поехал смотреть свою единокровную сестру.

Ему все надоело. Он все испытал, все перепробовал и во всем разочаровался. Хотелось чего-то особенного. А особенного он ничего не находил. Он всенародно надругался над мощами – совесть не томила его, он танцевал и творил непотребства в церкви – и испытывал только скуку. Все время перед ним стояло бледное лицо Саблина, и его смущало то, что слезы текли по нему, а стона он не издал и пощады не попросил. «Вот, – думал он, – такой же и Полежаев. У них есть сила большая, чем у нас. Но почему они не сопротивляются? Не пришло, что ли, время? А если придет?» – Страх охватывал Коржикова. – «Коммунист ли Полежаев? Черт его знает! Он делает такие дела, так разумно ведет свой эскадрон и смерти не боится, что от него все в восторге. Его бумаги и письма проверены, нигде он не бывает, дружит… Ни с кем не дружит… Рахматов и Осетров от него без ума. Сам Гайдук как-то сказал: «С таким характером, умом и волею, как у товарища Полежаева, ему чекистом быть, а не в красном полку сгнивать. То, что мы делаем под кокаином, он, если нужно, сделает в полном владении собой».

– А вот не делает же, – сказал Коржиков.

– Значит, находит это пока ненужным, – сказал Гайдук. – Он бережет себя. Мы себя все израсходуем, а он останется.

– Я заставлю его делать! – прошипел Коржиков…

Полежаев все это знал и чувствовал, что гроза нависает над ним. От него потребуют какую-нибудь страшную гнусность, и когда он откажется делать, его предадут в чрезвычайную комиссию по обвинению в контрреволюции. У Полежаева было темное место. Где он был в 1918 и 1919 годах? Он говорил, что работал на Волге. Но теперь, когда армия Врангеля была рассеяна и многие из добровольцев взяты в плен, могли найтись люди, которые узнают его. Дразнить Коржикова было опасно, и Полежаев решил идти на обед, где, конечно, вслед за осетром с Дона пойдут какие-либо гнусности вроде тех, что были летом на вечеринке.

Коржиков в ожидании гостей ходил по залу, где висели портреты предков Саблина.

Он был под кокаином, возбужден и неспокоен. Ему опять казалось, что портреты следят за ним глазами и поворачивают головы. Какой-то генерал в шитом мундире с высоким, открытым на груди воротником и с галстуком, весь в орденах был как живой. Он раздражал Коржикова.

– Ты чего, сволочь? – сказал он, останавливаясь против портрета. – Белогвардеец, имперьялист, помещик… Эх! Выдрал бы я тебя по всем правилам классовой борьбы… Всех вас перевести надо. Негодяи!

Он хотел стрелять в портрет, но вдруг ему стало безконечно скучно. Эта скука отравляла ему жизнь.

– Ну тя в болото! – сказал он уныло и пошел от портрета.

Портрет смеялся над ним. «Побеждают они нас, – подумал Коржиков… – Ачто, как победят?.. Сволочи… буржуи!.. Собственность… Товарищу Каменеву за победы над Деникиным дом в Москве подарили… в собственность… какой же это коммунизм?., комиссар Ерохин девушку-буржуйку в жены взял, так венчаться ездил в Гатчино, с попом, с певчими, со свидетелями венчался… «Так, – говорит, – крепче»… А коммунист!.. Ленин капиталистов из-за границы зовет, концессии выдает, гарантии. «Без этого, – говорит, – народ подохнет с голода». – Какой же это коммунизм? А пусть его дохнет. Троцкий умнее и вернее идет. Товарищ Горький старые вещи скупает, фарфор, безделушки, коллекцию собирает – в собственность тоже… Это коммунизм? Черти полосатые! Буржуи наизнанку…» И опять стало скучно.

– Все – подлецы, – сказал Коржиков вслух…

В эту минуту к нему вошли первые гости. Гайдук с Беби Дранцовой.

– Чик, – сказал Гайдук, что по законам советского остроумия изображало: честь имею кланяться.

– Пс, – отвечал Коржиков, что означало: прошу садиться, и сел сам. Вслед за Гайдуком стали собираться приглашенные. Гвоздем обеда был сам Воротников, приехавший с Врангелевского фронта. Во времена Империи Воротников был лихим вахмистром в гусарском полку дивизии Саблина. Это был красавец-мужчина саженного роста, молодчина и лихач, с «полным бантом», то есть с Георгиевскими крестами всех четырех степеней на груди, рубака и ругатель, умеющий угодить начальству и вовремя попасться ему на глаза. Когда-то, после атаки германской пехоты в прорыве у Костюхновки, он подскакал к Саблину, счастливый совершенным подвигом, и доложил ему, что он «четырнадцать зарубил». Тогда он был подпрапорщиком. Эскадрон он держал в порядке, и в дни приезда какого бы то ни было начальства был дежурным, ординарцем для встречи. К экипажу чтобы проводить, неизменно назначали Воротникова, потому что он умел угодить и импонировал своею полною солдатского благородства фигурою, ростом, медалями и крестами. Его изба, или землянка всегда была украшена портретами Царской Семьи, и ни в одном эскадроне не умели так хорошо петь гимн, как в эскадроне Воротникова.

У него была жена, полная хлопотливая особа, ходившая в ковровом платке и разводившая на эскадронном дворе свиней и кур. Офицеры эскадрона были к ней почтительны, сама она медовым голосом разливалась перед эскадронным командиром, уступала дорогу и низко кланялась полковым дамам. Воротников держал ее в трепете, и, когда они шли куда-либо из казарм «в город», он шел впереди, а она сзади. Солдаты ее не любили за то, что она умела заставить каждого услужить ей и что-либо сделать. Тот вынесет ей ведро помоев, другой принесет соломы свиньям, третий загонит кур. Она была дама хозяйственная.

Революция свернула Воротникову мозги. Он сначала долго держался, даже запрещал солдатам носить красные банты. Но его выбрали делегатом на общеармейский съезд в Петербург, и он вернулся оттуда другим человеком. На груди его был громадный алый бант, он пристрастился говорить речи, полные туманных слов, смысла которых сам не понимал, и стал «партийным» человеком. В первый же день он явился от имени комитета к начальнику дивизии, не генералу Саблину, а другому и наговорил ему дерзостей.

– Нас, господин генерал, в темноте держали, – страстно кричал он. – Нам ничего не говорили и ничего не объясняли. В Петрограде я узнал, что такое истинная свобода и что есть завоевания революции и диктатура пролетариата. Солдат должен эво… эво… эволюцировать, и вся власть солдатам!

При той растерянности начальства, которая была в полку, власть скоро перешла в руки Воротникова и комитета. Начали проявлять ее с того, что поделили денежный ящик, причем львиная доля досталась Воротникову, потом приравняли офицеров к солдатам и заставили их стоять с котелками в очереди у солдатской кухни, потом отобрали и продали собственных офицерских лошадей.

Воротников влюбился в Керенского. Он бегал слушать его речи на фронте, протискивался в первые ряды, отвечал ему страстными речами от имени всех солдат и «всей армии», клянясь служить Керенскому, и проклинал Царя. Керенский его произвел в корнеты за его страстность и преданность революции.

Когда прапорщик Крыленко держал свою речь, которую окончил тем, что сорвал с себя ордена и погоны, Воротников был первый, который в неистовом восторге сорвал с себя колодку крестов и медалей и понес ее через толпу Крыленке.

– К черту, товарищи, – вопил он своим могучим вахмистерским голосом, – эти знаки царизма, попов и рабства! Один английский крестик желаю сохранить за собою, потому как Англия – страна свободы и много способствовала революции!

В дни большевистского переворота, когда все, даже сами большевики, носили еще погоны, он явился без погон, отрепанный, окрученный пулеметными лентами, с тремя револьверами и изъявил свою преданность товарищу Ленину. Он был назначен на Южный фронт и очутился в Саратовских степях.

С начала войны супруга его была послана им в деревню, где должна была скромно жить при родителях. После раздела денежного ящика она получила приказ выделиться, и купить на селе дом с магазином, и жить торговлей. Став комиссаром, Воротников завел себе гарем «самых аристократических барышень», комплектуемый из гимназисток занимаемых им городов, а жене послал тюк денег с приказом «до поры бросить буржуазные предрассудки и торговлю, ибо торговля противоречит учению коммунизма и карается расстрелом, а скупать у крестьян потихоньку хлеб и масло и менять его «господам» на золото, брильянты и старые «табатерки», «понсигары» и «мениатюры». «Ты, супружница наша, – писал Воротников, – по офицерским квартирам бывала и должна понимать в этом толк. Настанет настоящий порядок, и это все даст нам силу и богатство».

На обед к Коржикову он явился во всей красоте, в длинной до колен рубахе, расшитой вдоль плеч красным углом – острием на грудь, а вдоль косого борта – тремя алыми широкими нашивками, доходящими до широкого пояса. Карманы были окаймлены красным, на рукаве была большая пятиконечная звезда, а на груди в алых розетках ордена Красной Звезды и Красного Знамени. Он был горд последним пожалованием Троцкого – винтовкою на алой перевязи. Прежней скромности и оборванного вида, пулеметных лент и револьверов за поясом не оставалось и следа. Он был изящен. Его волосы были разобраны длинным пробором и примаслены пахучей помадой, богатырские усы, так красиво когда-то прикрывавшие его рот с прекрасными белыми зубами, были острижены и торчали двумя кустиками над верхнею губой, на нем была дорогая кавказская шашка с красными бантами на эфесе. На ногах были щегольские гусарские краповые чакчиры и отличные сапоги с розетками.

Он был гость хоть куда! На коммунистических хлебах он раздобрел. Большие руки были выхолены, а крупные твердые ногти, которыми он когда-то не хуже отвертки выворачивал винты, были отшлифованы и отделаны опытной маникюршей. Крупный, здоровый, веселый, он производил впечатление солдата, загримированного на солдатском спектакле английским джентльменом и надевшего костюм балаганного воеводы.

XVII

Обед удался на славу. Коржиков пригласил для изготовления его старого великокняжеского повара и приказал ему сделать и подать, как подавали великому князю. Лакеи и посуда были взяты из дворца. Вина были присланы Воротниковым из лучших виноделен донских казаков, коньяк раздобыли от комиссара народного здравия. Гостей было тридцать человек. После жареного – великолепной телятины – подали шампанское.

Коржиков сидел в голове стола. Он был мрачен, задумчив и ни с кем не говорил ни слова. По правую руку его сидел Воротников, по левую – военспец Рахматов. Рядом с Рахматовым сидел Шлоссберг, дальше были Дженни, Полежаев, Беби Дранцова, Голубь, два молодых офицера коммунистического полка, Гайдук, Мими Гранилина, офицеры-коммунисты полка Коржикова и ординарцы Воротникова.

Шлоссберг постучал вилкой по тарелке, поднялся с бокалом вина, окинул уже подвыпивших гостей внимательным взглядом и с приемами опытного оратора начал свою речь.

– Товарищи! – сказал он. – Как всегда, так и теперь, наше первое слово о текущем политическом моменте. Он знаменателен, этот момент. Мы чествуем героя Крымской победы товарища Воротникова. Мы чествуем последнюю и окончательную победу пролетариата над буржуями, капиталистами, имперьялистами и попами. Полтора года тому назад, когда мы боролись с Колчаком на Ижевском фронте, пришло сообщение об одном достоверном, хорошо проверенном и чрезвычайно знаменательном факте. Когда там, около Ижевска, атаковали нас последние группы белогвардейцев, то впереди шли ударники, за ними оркестр играл «Боже Царя храни», а на знамени стояло: «Да здравствует Учредительное Собрание!» Недурной переплет, можно сказать! Подумаешь, чем беременна на самом деле потаскушка учредилка? – Царем!

– Но, может быть, это исключительный факт? Ничуть. Тогда же московские и петроградские газеты сообщали о том, что было тогда в Крыму. Там власть захвачена меньшевиками и эсерами, там знаменитые Либер, Руднев и другие господа стояли у власти. Разумеется, к ним пришли на помощь буржуазные англичане и высадили небольшой десант. А когда у гавани собрались союзников встречать Либер, Руднев, меньшевики, эсеры и кадеты – весь цвет тамошней, так называемой демократии, – то подошедший английский корабль приветствовал собравшихся на пристани социалистов-революционеров и меньшевиков гимном «Боже Царя храни». Грянул гимн – и говорили тогда, что Либер и Руднев были несколько смущены. Что-то заговорило старое в их новой душе. Но местный министр иностранных дел, кадет Винавер, произнес успокоительную речь: англичане-де знают, что нет другого русского официального гимна. Конечно, интернационал – социалистический гимн, но ведь он принадлежит большевикам. Англичанам ничего не оставалось, как заиграть: «Боже Царя храни». И возможно, что Либер, Руднев и другие социал-демократы вполне удовлетворились этими научными объяснениями кадета Винавера, ближайшего сподвижника господина Милюкова, который имел мужество по крайней мере еще в начале революции открыто объявить себя монархистом.

– Да, товарищи, так было всюду. Как ни отметались Деникин и Врангель от «Боже Царя храни», оно гремело и на Дону, и на Кубани, и в Крыму. Таково положение было, товарищи, повсюду. Где у власти буржуи, их лакеи – меньшевики и эсеры, социал-демократы старого казенного толка, – там созывают, или делают вид, что созывают, или готовятся созвать учредилку.

– Так было. И нам нужно было уничтожить, стереть с лица земли Дон, Кубань, Кавказ и Крым, нам нужно обескровить Сибирь, чтобы лишить царских генералов и помещиков почвы, на которой они могли бы проповедовать Царя под флагом Учредительного Собрания. – Теперь это достигнуто, товарищи. И в лице товарища Воротникова мы приветствуем одного из победителей вреднейшего врага рабочих и крестьян!

Все встали и потянулись с бокалами к Воротникову. Кое-кто неуверенно и несмело крикнул «ура».

Когда снова сели, Коржиков мрачно посмотрел на Шлоссберга. Взгляд его был так тяжел и упорен, что все сидевшие в голове стола примолкли. На другом конце среди тишины слышался восхищенный молодой голос:

– Ну и лошадь, доложу я вам, под ним была! Загляденье! Прямо – царская лошадь!

Говоривший почувствовал, что его голос одиноко звучит за столом, сконфузился и примолк.

– И все ты врешь, Шлоссберг! – мрачно выговорил Коржиков и тяжело уставился на Шлоссберга.

– То есть как это? – обиженно сказал Шлоссберг.

– Да так! – сказал Коржиков, обводя весь стол мрачными, из-под набрякших темных век глазами. – Очень просто как! Поскоблить тебя – так и ты «Боже Царя храни» запоешь, а что слушать станешь с восторгом и шапку скинешь – так это факт!.. А товарищ Воротников, хоть и усы сбрил и красную звезду нацепил, а все царский вахмистр и счастлив был бы стоять околоточным около дворца. А, товарищ, так-то спокойнее, чем Вечека опасаться?.. А вон там сидит товарищ Полежаев, – так из него Царь-то этот самый, так и брызжет из глаз… А крестьяне? Да не Царя они боятся, а помещиков, что землю отбирать будут… А рабочие!.. Эх вы, коммунисты! – и Коржиков выругался трехэтажным русским словом.

– Но позвольте, товарищ комиссар, – сказал Воротников. – То, что вы говорите, доказать надо.

– Доказа-ать, – протянул Коржиков… – Ну и докажу. Россией-то, товарищ, могут править либо большевики, либо Царь – иного нет. Кабы Колчаки-то, Деникины, Врангели, Юденичи с Царем шли да гимн играли, да землю Царским именем давали – так вы бы с ними не дрались.

Коржиков обвел глазами и показал рукою на портреты предков Саблина.

– Видал? – сказал он. – Они бы им помогали. Из могилок, значит, встали и пошли бы за ими. А то с чем они шли? С пустым местом. С речами да программами… Хвастаетесь победами. Не вы их победили, а мы… Мы – своими лозунгами. У нас-то это ясно… Что хочешь, то и делай!

Коржиков отвернулся от Воротникова, замолчал и стал накладывать себе мороженое.

Голубь, во все время речи Коржикова слезливо моргавший красными веками, чтобы выручить смутившегося Воротникова, обратился к нему и заговорил ласково и угодливо:

– Помните, товарищ, на Воронежском фронте, – мы с вами ехали как-то, два ординарца при нас, а тут шестьдесят белых напали. Вот тут пришлось! Ну, все-таки человек двадцать пять мы их зарубили, а остальные разбежались.

Воротников обрадовался такой поддержке и бодро ответил:

– Да, как же, было… Было… Мне такие переделки не впервой. Помните, – обратился он к Рахматову, – в Костюхновском прорыве, при генерале Саблине, я четырнадцать немцев своеручно зарубил?.. Эх!..

Он осекся и замолк.

XVIII

После обеда играл и пел оркестр Буденного. Коржиков то сидел в углу у окна, то ходил по комнате, ни с кем не разговаривая.

Пел приглашенный знаменитый оперный певец и могучим басом потрясал стены зала, оглашая их звуками «революционных» песен – то «Дубинушки», то «Солнце всходит и заходит»…

– А «Боже Царя храни» споешь? – подходя к нему и глядя на него в упор, сказал Коржиков. Полежаев был недалеко от певца.

– Если прикажете, – вытягиваясь по-солдатски, сказал певец, – все спою. Голод все заставит.

– Ну, ну, – более ласково сказал Коржиков. – Я шучу. Вот он, – Коржиков кивнул на Полежаева, – он и сытый споет.

Коржиков пошел прочь.

Полежаев заметил, что Коржиков привязывается к нему, и понял, что сегодня случится то, чего он давно ожидал от Коржикова. То, что носит имя «провокация» и ведет неизменно к смерти. Но он был спокоен. Еще тогда, когда Полежаев поехал в Советскую республику, он сознательно обрек себя на смерть и муки. И вот они надвигаются. Может быть, сегодня начнется его страшный путь на Голгофу офицерских страданий. Он ничего еще не сделал. Нет, но он умрет спокойный. Эти полгода жизни под красными знаменами сказали ему, что Россия жива. Она погребена заживо, она растерзана, изранена, измучена, но она встанет и скоро встанет, потому что жива вера христианская, потому что сильна в народе тоска по Царю и порядку, по красоте и силе русского имени. Большевизм, окраинные государства – это от Англии и Франции, это от Германии, от лукавого, может быть, от масонов, если то, что о них говорят, правда.

Но… «Воздвигну церковь мою и врата адовы не одолеют ю!» Коржиков волнуется, Коржиков злится и трепещет – хороший, признак. Чует свою гибель.

Коржиков подошел к Гайдуку.

– В котором часу назначено? – спросил он.

– С двенадцати, – сказал Гайдук.

– У меня?

– Да, у вас.

Коржиков посмотрел на часы. Было без четверти двенадцать.

– Товарищ Осетров, – сказал он, – вы пойдете со мной.

– Слушаюсь, – нагибая красивую лохматую голову, сказал Осетров. Коржиков подошел вплотную к Полежаеву.

– И вы, товарищ, тоже с нами!

В глазах Коржикова были невиданные раньше Полежаевым нежность и ласка.

– Куда? – спросил Полежаев.

– В чрезвычайку, – сказал нежно Коржиков.

– Зачем? – сухо спросил Полежаев.

– Вы никогда не видали большевистского правосудия. Это поучительно. Сегодня у нас назначено восемнадцать офицеров-белогвардейцев и одна женщина. Девушка общества. Царя спасти хотела. В Екатеринбурге раскопки делала. Сестрица моя – Татьяна Александровна Саблина. Так вот посмотрим, товарищ, как это делается. Мы ели и пили. Мороженое ели, шампанское пили – все это по-буржуйски. Напьемся крови человеческой – по-пролетарски.

Полежаев был очень бледен, но спокоен. Он предал себя воле Божией. Он вспомнил вчерашний разговор с Осетровым о священнике отце Василии и об иконе Николая Чудотворца. И если судьба сводит его с Таней таким странным образом в чрезвычайке на ее казни, если ему суждено умереть вместе с нею мучительной смертью – пусть это так и будет, но от позора он спасет ее.

– Хорошо, – сказал он. – Это даже любопытно. Близко я никогда не видел.

– Хочешь кокаина? – со страстью прошептал почти на ухо ему Коржиков. – Сам попробуешь. Это так приятно… Волнует. Мы Дженни возьмем. Хочешь?

– Не знаю, – протянул как бы во сне, сам плохо слыша свой голос, Полежаев. – Может быть… Отчего не попробовать?.. Я думаю, сильное ощущение.

– Да, – шептал Коржиков. – А то хочешь… Мы их, смертников, поставим в ряд – и я лягу с Дженькой, а ты с сестрицей моей. А? А они пусть смотрят… А то их заставим… Перед расстрелом… Пусть побалуются!

– Что-нибудь придумаем, – сказал Полежаев, и сам не слышал своего голоса.

– Товарищи, – сказал Коржиков, – ешьте, пейте, веселитесь, а мы вас на полчасика покинем. Хочется руку молодецкую потешить. Революции послужить. Дженни, Гайдук, Осетров, Полежаев, идемте!

XIX

Гайдук все приготовил в самом доме. У ворот толпился наряд красноармейцев. Легковой сильный автомобиль Рахматова стоял у подъезда. Коржиков с сопровождавшими его прошел во двор; там стоял грузовик, и шоферы-чекисты в дорогих шубах-дохах возились подле машины. Большой подвал, служивший когда-то погребом и складом, был ярко освещен. Из маленьких низких окон белый электрический светлился потоками на двор и освещал обледеневшие камни и узенькую, в одну плиту, панель. У входа в подвал стоял красноармеец с ружьем. Вход был узкий, с крутыми ступенями. Все это почему-то тщательно запомнил Полежаев. Он заметил, что грузовой автомобиль загораживал вход от красноармейского наряда, что ворота на улицу были открыты, знакомый шофер Рахматова сидел на автомобиле. Полежаев заметил также, что он был бледен и взволнован. Шофер был юноша технолог, пошедший к Рахматову, чтобы кормить свою мать и трех маленьких братьев.

Подвал был низкий, со сводами и двумя арками, делился на три части. В первой стояло несколько красноармейцев. Они стали «смирно» при входе комиссара и чекистов. Во второй, средней части, чисто подметенной, была поставлена софа, два кавказских кресла, небольшой мавританский столик черного дерева, выложенный перламутром, на столике были две бутылки и рюмки, вазочка с печеньями и коробки с сигарами и папиросами. Красноармеец с ружьем караулил все эти драгоценности. Перед софою лежал ковер и были разбросаны вышитые кавказские подушки. В третьей части подвала узкая шеренга худых людей, одетых в грязное, истлевшее, оборванное белье, под присмотром красноармейцев большими лопатами рыла узкий и глубокий ров.

Коржиков был неестественно возбужден, зеленовато-бледная Дженни непрестанно нюхала кокаин и сейчас же подошла к столику, нервным движением налила рюмку коньяку и выпила его. Она морщила нос. В подвале пахло сыростью, свежими нечистотами и едким потом нездоровых людей. Гайдук был бледен, но спокоен и напряженно-внимателен. Он был как бы настороже. Полежаев посмотрел на Осетрова. Обычно пьяный в эти ночные часы пирушек, Осетров был совершенно трезв, спокоен и полон какой-то решительности. Он внимательно и строго посмотрел на Полежаева, и в этом взгляде Полежаев прочел выражение дружбы и готовность помогать.

– Отлично устроено, – сказал Коржиков. – Я и не ожидал, что так выйдет. Одно нехорошо, что эта сволочь уже нагадить успела.

Он прошелся по ковру, закурил сигару и, обращаясь к Полежаеву, сказал:

– Сегодня вы мой гость и я хочу вам все показать. С вашими нервами из вас хороший чекист выйдет. Надо только руку набить – это очень просто. Сделаем смотр нашим индивидуумам. Смирно, там! Перестать рыть, – крикнул он в сторону стенки.

Рывшие остановились и стали у стены. Это были люди, не походившие на людей. Худые, изможденные, с большими отросшими волосами в колтунах, они были в одном рваном белье. С правого края стоял юноша лет пятнадцати с лицом настолько исхудалым, что издали казалось: на тонкой шее сидит череп. Щеки ввалились, губы стали маленькими и обтянутыми. Сквозь дыры разорванной рубахи сквозило худое синевато-желтое тело и резко выдавалась грудная клетка. Тонкие белые ноги жалко стояли на сырой, свеженакопанной земле. Он смотрел большими темными глазами, не моргая, на Полежаева, и Полежаеву казалось, что где-то он видел этого высокого худого юношу. Рядом с ним стоял старик с большим животом. Он был в одной старой, хорошего полотна, чистой рубахе. Толстая шея была обнажена, и полные короткие ноги были розовые от апоплексического прилива крови. Маленькие серые глаза были устремлены на подходивших. В них была странная смесь гордости и страха. Дальше был пожилой бородатый человек угрюмого вида, в очках, худой и нескладный, за ним стоял человек средних лет, бравый, выправленный, смелым острым взглядом смотревший на подходивших. Он оправлял на себе рубаху и подштанники и как будто смущался небрежности своей одежды. На противоположном конце стояла женщина. Уже пройдя полшеренги, Полежаев распознал ее и теперь не сводил с нее глаз, постепенно распознавая милые, дорогие черты. От прежней Тани остались только ее васильковые глаза. Волосы были острижены во время тифа, и, теперь, отрастая, подымались на полвершка над головою, словно золотым сиянием окружая прекрасное лицо мученицы. В лице не было ни кровинки. Бледные, опавшие щеки смыкались круглым упрямым подбородком, и губы были синеватого оттенка, как у мертвой. На всем этом белом лице резко выделялись тонкие темные крутые брови и большие глаза, окруженные черными тенями длинных ресниц. Также, как и все остальные, она была в одной длинной, простой крестьянской рубахе. Но рубаха ее была чистая и лежала на исхудалом теле, как хитон мученицы. Маленькие босые ноги, замазанные землею, нервно жались на холодном полу. Она дрожала от холода. Глаза, устремленные к небу, не видали подходивших. Она ушла в молитву, и маленькие руки с тонкими пальцами были сложены на груди.

Полежаев пристально смотрел на нее, и на его взгляд она повернула свою голову, и их глаза встретились. Полежаев был в теплой солдатской шинели и каске с большою алою звездою. Таня долго всматривалась в него, и тонкие брови хмурились над прекрасными глазами. Ужас, отвращение и презрение вспыхнули в прекрасных синих глазах. Она вздохнула и, отвернувшись, подняла глаза к потолку. Пальцы ее рук сжались в отчаянии, и губы беззвучно шептали что-то.

О чем молилась она?

– Вот и сестрица моя единокровная, – сказал Коржиков, но Полежаев перебил его:

– Ассортимент хоть куда, – сказал он, стараясь заслонить Коржикова от Тани. – Прямо мученики христианские.

Коржиков посмотрел на него тяжелым взглядом и медленно, по слогам выговаривая слова, сказал:

– Му-че-ни-ки и есть…

И сейчас же рассмеялся. Было что-то сумасшедшее и тяжелое в его смехе. Он круто повернулся и пошел к дивану.

– Вот, товарищ Полежаев, – сказал он, попыхивая сигарой, – обычная порция настоящего чекиста. Сегодня даже маленькая порция. Бывает и тридцать, и шестьдесят человек. Гайдук, помните, раз было восемьдесят?

– Восемьдесят два, – спокойно ответил Гайдук. – Это после покушения на Владимира Ильича.

– Есть разные способы приканчивать, – сказал деловито Коржиков. Он медленно снял с себя шинель на дорогом меху и остался в кожаной куртке. – Можно стоя, лицом или спиною к стенке ad libitum – на выбор. Можно заставить их лечь в могилу лицом на землю и кончать выстрелами в затылок… Ну можно и с издевательствами, – вот как товарищ Дора делает, можно с надругательством, как делают грубые красноармейцы… Вы знаете, товарищ, нет гаже русского простого народа. Он на всякую мерзость способен… Про себя скажу: мне все это стало скучно… Главное, я уже не могу возвыситься до страсти, не убив кого-либо. Мне нравится ужас того, что люди называют грехом. Я люблю что-либо необычайное… Вот что я придумал. Та женщина – моя сестра. Она мне, правда, не очень нравится, уж очень святые глаза. Не люблю этого. Дженни – любовница Гайдука. Так вот сначала я убью нескольких… Потом попробуйте вы. Это нетрудно… Потом я возьму свою сестрицу, а вы – Дженни. Среди крови и трупов и на глазах остальных это будет недурно.

– Хорошо, – сказал Полежаев, – я попробую.

У него уже начал складываться план. Он посмотрел на Осетрова. Осетров ясно и твердо уперся в него смелым покорным взглядом и отстегнул крышку револьверной кобуры.

XX

В первой трети подвала глухо гомонили красноармейцы. Они делили одежду, снятую с казнимых. Дженни лежала, закинув ноги, на оттоманке и, щурясь своими длинными узкими глазами, смотрела на налитый в хрустальную рюмку розовый ликер. Коржиков вынул большой наган и медленно пошел к шеренге людей. Полежаев без оружия следовал за ним; за Полежаевым шел Гайдук, не спускавший глаз с Коржикова. У Гайдука была отстегнута кобура и полувынут револьвер, за ним шел Осетров с револьвером в руке.

Длинный ряд людей в белье сливался в глазах Полежаева в сплошное белое пятно, и в нем он видел только большие синие глаза Тани, устремленные вверх. Была мертвая тишина.

– Заводи машину! – крикнул Гайдук в пространство.

Кто-то у дверей, казавшихся в тумане темным пятном, повторил хриплым голосом:

– Заводи машину!

На дворе глухо и громко застучал грузовик, работавший с перебоями на холостом ходу.

Коржиков крадущейся кошачьей походкой, держа револьвер за спиною, подошел к юноше. Юноша смотрел в пространство и, казалось, не видел Коржикова. Сигара дымилась узким, длинным, тонким, синеватым дымком в зубах у Коржикова. Старик смотрел своими серыми глазами на Коржикова. В этих глазах были мольба и ужас. Дальше колыхались, как тени мертвецов, остальные смертники.

– Ты что смотришь, старик? – спросил Коржиков. – Пощады не жди!

– Это сын мой! Он ничего не сделал! – прошептал старик. – Пощадите его. Не на моих глазах.

– Это можно устроить, господин генерал, – усмехаясь, сказал Коржиков. Он вынул сигару и ее горящий конец приложил старику сначала к одному глазу, потом – к другому.

Сигара зашипела и потухла. Старик со стоном привалился к стенке.

– Какая подлость! – сказал молодой.

– Молчи, щенок! – сказал Коржиков и, быстро выхватив из левой руки револьвер, выстрелил молодому в середину лба. Тот качнулся к стенке, ударился об нее и, сгибаясь в пояснице, рухнул к ногам старика. Старик нагнулся к нему, и в эту же минуту Коржиков убил его выстрелом в голый розовый затылок.

Бородатый человек в очках порывисто повернулся лицом к стенке и затрясся в глухих рыданиях. Коржиков долго приноравливался, чтобы попасть ему в трясущийся затылок, наконец выстрелил ему в плотную обтянутую грязной рубахой спину. Бородатый продолжал дергаться, а Коржиков, брезгливо сморщившись, выстрелил второй раз.

– Умираю за веру, Царя и Родину, – твердо сказал высокий человек со смелым лицом.

– Ну и умирай, сволочь, – сказал Коржиков и выстрелил ему в рот. Кто-то истерично заплакал, но Полежаев видел, что это не была Таня.

Таня вся ушла в молитву, и Полежаеву казалось, что ее вытянувшееся тело вот-вот оторвется от грязного пола и понесется к небу. Две белых тени упали в обморок.

Коржиков шел молча и стрелял. Полежаев считал пули. Седьмой выстрел был сделан из нагана, и Коржиков вложил его в кобуру. Он достал громадный парабеллум, любовно осмотрел его и, протягивая Полежаеву, сказал:

– Это мой любимец, не хотите попробовать?

Полежаев взял револьвер. Он быстро обменялся взглядом с Осетровым. Тот по-прежнему твердо и ясно смотрел ему в глаза взглядом преданной собаки.

– Главное, не волнуйтесь, – сказал Коржиков. – Надо, чтобы рука была твердая. Впрочем, и промахнетесь, беда не большая.

– Я не волнуюсь, – сказал Полежаев, но не слыхал своего голоса. Он слышал, как тонко стонал недобитый бородач и кто-то кричал истерично: «Этого не может быть! Это кошмар. Я признаю Ленина! Отпустите меня! Я все сделаю, что хотите!»

Из противоположного угла, от красноармейцев сочно принеслась трехэтажная ругань и грубый хохот. На дворе с перебоями стучал автомобиль.

Полежаев быстро поднял револьвер и в упор, не глядя, выстрелил прямо в лицо Коржикову.

Почти разом щелкнул второй выстрел. Осетров застрелил в затылок Гайдука.

Полежаеву казалось, что наступила мертвая тишина и время остановилось. Но этого не было. Красноармейцы продолжали ругаться. Машина по-прежнему стучала с перебоями, и истеричный голос в углу негромко крикнул: «Спасены!»

Полежаев в один прыжок очутился подле Тани и схватил ее. Она показалась ему очень легкой. Осетров накрыл и закутал ее шинелью, снятой Коржиковым и валявшейся на оттоманке, и они бросились к выходу.

– В чем дело, товарищ? – преграждая им дорогу, сказал красноармеец, стоявший на узкой лестнице, ведшей в подвал.

– Комиссару дурно стало, – сказал Осетров, отталкивая его и помогая пронести закрытую комиссарской шинелью с красной повязкой Таню.

На дворе продолжал стучать и шуметь грузовик. У открытых ворот сидели и стояли красноармейцы. Шофер Рахматова сидел в автомобиле и смотрел в одну точку.

– Товарищ! – сказал ему Полежаев, кладя на дно автомобиля Таню, бывшую в обмороке, – заводите машину и везите нас скорее на мою квартиру.

Тот быстро поставил ключ. Машина заводилась изнутри и сейчас же мягко застучала.

Осетров вскочил за Полежаевым в автомобиль.

– Катай, Николай Николаевич, ко мне лучше, – сказал Осетров, обращаясь на «ты» к Полежаеву.

– У меня найдется для нее полное приданое и денег куча золотом, а там сегодня же и дальше.

– Хорошо, Миша, – сказал Полежаев, этим уменьшительным именем давая понять Осетрову, что ему все прощено и как он его любит.

Машина мягко тронула и почти без шума покатилась по ледяной мостовой.

Через минуту кучка людей в белье вырвалась из ворот и стремительно побежала по улице, за ней, безпорядочно стреляя, бежали толпою красноармейцы. Кто-то безумным диким криком вопил:

– Комиссара убили! Комиссара… – и сопровождал свой крик самой грубою руганью.

В подвале было пусто. На вскопанной земле, подле неглубокой канавы лежало пять трупов в белом белье, шестой тихо стонал и шевелил рукою.

На шаг от них, разметав руки, лежал Коржиков. Его лицо была одна сплошная кровавая дыра. Кто-то из красноармейцев успел стащить с него револьвер и один сапог. Рядом с трупом Коржикова валялся труп Гайдука. Над ним сидела Дженни и сумасшедшими глазами глядела в лицо убитого.

Со столика исчезли коньяки, ликеры, печенья, сигары и папиросы. Сам столик был опрокинут. В пустом подвале ярко горело электричество.

На дворе два красноармейца торопливо наваливали на грузовик вынесенный из подвала большой ковер. Шоферы пили коньяк и ликеры прямо из горлышка. В освещенные окна второго этажа видны были гости на квартире Коржикова. Там, подле неубранного стола, кружились две пары. Мими Гранилина и Беби Дранцова танцевали с адъютантами Воротникова.

Грузовик шумел на холостом ходу.

Жизнь в Советской республике протекала нормально…

XXI

На холодном ночном воздухе Таня очнулась и зашевелилась на дне автомобиля, поджимая свои босые ноги. Полежаев заботливо укутал их шинелью, приподнял ее и усадил на сиденье.

– Ничего, барышня, – ласково сказал Осетров, – духом прикатим ко мне, и я вам все предоставлю. Боты серые на кенгуровом меху у меня есть, пальто каракулевое – самое настоящее, шапочка, платок, укутаем вас во как! Оденем как принцессу, и айда за границу!

– Кто вы такие? – слабым голосом сказала Таня. Слова прозвучали так невнятно, что Полежаев только догадался, что она спросила.

– Мне казалось, Татьяна Александровна, что вы узнали меня, – сказал он.

Таня негромко охнула. Широко открылись глаза ее, и тихо, но твердо она спросила:

– Как вы попали сюда, Николай Николаевич?

Всегда с самого детства называла она его Никой, как и он звал ее Таней, и теперь этим обращением по имени и отчеству они клали между собою пропасть невыясненного, пропасть подозрения и страха, с одной стороны, мольбы понять и простить – с другой.

– Бог меня направил сюда и Бог спас вас… Бог спасет и Россию, – сказал Полежаев.

Таня ничего не сказала. Упоминание о Боге успокоило ее. Она села удобнее и стала смотреть в пространство. Полежаев видел, как в темноте сверкали ее ставшие большими глаза, видел ее белое, как у мертвой, лицо и чувствовал, как она дрожала в теплой шинели Коржикова.

Автомобиль скоро остановился. Они приехали.

– Погодите одну минуту, – сказал Осетров. Мне надо все у себя подготовить.

Автомобиль застыл на обледенелой улице. Полежаев вслушивался в каждый шорох. Каждую минуту грозила опасность. Убийство комиссара и члена чрезвычайки уже стало, конечно, известно на квартире Коржикова, и нужно было ждать преследования. Во втором этаже тусклым красным огоньком засветилась в окне свеча и сейчас же упала темная штора. Осетров прибежал сверху и принес мягкие ботики и штатскую шапку для Полежаева.

– Оденьте, барышня, – сказал он, – пока так, что ль, на босую ножку, а то на лестнице грязно и сыро.

С Осетровым к автомобилю подошел красноармеец с ружьем.

– Он покараулит покеля, – сказал Осетров. – А то кабы чего не вышло. – Ты, – обратился он к красноармейцу, – ежели кто станет идти, патруль какой или толпа, выстрели вверх, понял?

– Понимаю, – мрачно сказал красноармеец.

– Я останусь тоже при машине, – сказал Полежаев.

– И то лучше, – сказал Осетров.

Он почтительно повел Таню под руку через двор на черную лестницу. Она шла покорно. За это время она так привыкла повиноваться чужой воле, делать то, что ей приказывают, что и теперь она шла, отдавая себя тому, кто ее вел.

– Осторожнее, барышня, еще ступенька, – говорил Осетров. Дверь в квартиру была открыта. Через две темные комнаты виднелась третья, тускло озаренная свечою.

– Вот барышня, я сготовил, что мог. Кушайте на здоровье. Сейчас чайку вам как-нибудь согрею.

Осетров поставил на стол тарелку с хлебом и небольшим куском копченой воблы, затем он открыл ящики громадного комода и стал выбрасывать из него на диван вороха дорогого батистового и шелкового белья, дамские чулки, юбки, кофточки, бальные платья.

– Выбирайте, что по вкусу, – сказал Осетров. – Все одно – бросить придется. Да, не мешкая, и поедем. Будьте спокойны – сюда никто не войдет.

Он вышел из комнаты и запер за собою дверь.

Таня осталась одна в этой большой комнате, тускло озаренной одинокой оплывающей свечой. Она села на широкую низкую постель карельской березы с бронзой, небрежно накрытую голубым, стеганым на пуху одеялом. Платья и белье лежали перед нею на диване и на ковре. На туалетном столике с кокетливым прибором и большим зеркалом, у которого стоял мягкий пуф в виде двух подушек, разрисованных акварелью, печально в грязном медном шандале горела свеча и на тарелке лежало два ломтя старого черного хлеба и кусок вонючей воблы.

«Чья… чья была эта комната? Кто спал на этой постели? – думала Таня, разбирая чужое белье, – чье было все это белье, чулки, платья?».

Вся эта воровская обстановка ее смущала. Ничего не было подходящего для дороги и побега. Все эти нежные, расшитые цветами и узорами прозрачные рубашки не одевали, а раздевали. Сюда тащили то, что годилось для разврата и страсти. От вороха белья шел пряный аромат старых духов. Иные рубашки были ношеные, не стиранные. С кого, когда и где они сняты? Быть может, в таких же подвалах, перед расстрелом?

Маленькие, огрубелые пальцы Тани дрожали. Наконец она выбрала три рубашки, неношеные, показавшиеся ей более скромными, и, осторожно спуская свою длинную рубашку-саван, надела их одна на другую. Приятно охватил исхудалое тело душистый батист и напомнил давно прошедшие времена.

Чулки были тонкие, шелковые, цветные, ажурные с вышитыми стрелами и цветами. Таня надела три пары их и все не могла согреть застывшие ноги. Она обула ноги в высокие сапожки, надела юбки, кофточку, пригладила торчащие волосы, подтянула их черепаховой фебенкой и стала спокойнее. Она взяла кусок хлеба и стала есть… Животная теплота побежала по жилам… Странным сном ей казалась эта комната, воровски освещенная одинокою свечою, с роскошной постелью и разбросанным в безпорядке, сладко пахнущим бельем.

В дверь постучали.

– Можно? – спросил Осетров за дверью.

– Войдите, – сказала Таня.

– Чайку принес вам, – ставя на туалетный столик три чашки с чаем, сказал вошедший Осетров. – Все три вам. Для скорости. Каждая минута на счету. Пейте скорее, и едем.

Чай прояснил мысли Тани. Она уже в полном сознании закутала плечи дорогим оренбургским платком, покрыла их собольим палантином и надела поверх широкий сак из каракуля.

– Одевайте, барышня. Все пригодится. Вам на это жить придется еще, может, сколько годов. А мне ни к чему, – говорил, подавая то то, то другое, Осетров.

По его настоянию Таня поверх всего надела пальто Коржикова и, едва двигаясь, пошла за Осетровым. Он шел впереди и светил на лестнице. На улице все было тихо. Бледный шофер сидел на своем месте. Полежаев и Железкин стояли подле и вглядывались в темноту ночи. Где-то, квартала за три, раздались два выстрела, и все опять стихло. Громадный город притаился и застыл в ночном тревожном оцепенении.

– Наконец-то, – сказал Полежаев.

– Ничего, товарищ, я ей паспорт на всякий случай захватил. И для нас взяты.

– Никто не видал?

– Товарищи знают. Да теперь все равно. – Железкин, ты с нами?

– С вами, Михаил Сергеевич.

– Ну, с Богом!

Это забытое русское слово странно прозвучало в ночной тишине из-под красной звезды, сверкавшей на фуражке. Шофер обернулся и посмотрел на Осетрова.

– Катайте, друже, по Забалканскому к Петергофскому тракту… До Ораниенбаума бензина хватит?

– Должно хватить, – сказал шофер и нажал ногою на рычаг автомобиля.

XXII

Темный город несся навстречу. Автомобиль с тускло светящими фонарями качался и прыгал на выбоинах разбитой мостовой. У казарм шатались люди, слышался пьяный крик. Какая-то женщина то плакала, то ругалась последними словами, отбиваясь от красноармейцев. Чем ближе подъезжали к окраинам, тем становилось безлюднее. На Обводном канале, пустом, без лодок и барок, не было ни души. У Балтийского вокзала проскользнуло несколько темных теней с мешками и котомками, и хрипло и порывисто свистал за высоким забором паровоз. Потом пахнуло свежестью осенних полей, гнилою капустой, мусором, крепким запахом воды, камыша и моря: автомобиль катился по Петергофскому шоссе. Пошли пустыри, каменные верстовые столбы, раскидистые белоствольные голые березы, ивняк глухо шумел по канавам, пахло болотом, показались сады, дачи, белые ворота Сергиевского монастыря, дорога стала лучше, крепче, лужи на выбоинах сверкали белым пузыристым льдом и трещали под автомобилем, потянулись темные деревья парков, дач, пожарная команда, каменный мост над шлюзами, где глухо шумела, низвергаясь водопадами, вода, а влево темнело широким простором Стрельнинское озеро, потом опять были дачи и поля, шоссе обступили кусты и деревья Михайловского и Знаменского парков. Старинные ворота двумя каменными столбами приняли автомобиль, и по обеим сторонам тесно стали деревья парка Александрии. Пахло мхом, елью, сыростью, потом автомобиль запрыгал по выбоинам Петергофской улицы, пошли дачи, дворцы, плац…

Какое все это было знакомое Тане, с детства родное. Свидетели ее игр и шалостей с братом Колей проносились мимо нее. Сколько воспоминаний будили эти темные лиственницы и пихты, эти таинственные ели Петергофских ремизов! Здесь каталась она верхом на маленьком пони с отцом и матерью, здесь они ездили в шарабане, и здесь она ребенком научилась свято чтить Царскую Семью… Образы отца, матери, их лошадей, ее прелестного пони Ральфа, образы брата, как призраки, обступили ее. Их всех покрывал призрак того, кто царил над всеми ними. Образ Царя, образы царей вставали перед Таней, когда она мчалась по шоссе, приближаясь к Петергофу. И все они умерли!

Какое все это было родное и милое!.. Здесь на плацу учились кадеты. Здесь Коля и Таня ходили смотреть, как перебегали кадеты в белых рубахах, как штурмовали они дачу Мурузи… Здесь бывали смотры и Concours hippigues (*-Конные состязания), и через высокие валы и заборы перелетали офицеры на нарядных лошадях. В Троицын день и в день Петра и Павла гулко звенели колокола высокого квадратного коричневого собора, и на плацу, украшенном зелеными гирляндами и пестрыми флагами, появлялись прекрасные полки гвардейской кавалерии. Были праздники, гремела музыка, слышалась песня, а под вечер по улицам в расстегнутых мундирах с алыми лацканами ходили пьяные уланы и конногренадеры, но они не были страшны. Они улыбались простоватыми улыбками, они были славными, добрыми русскими солдатами…

Это было тогда, когда двуглавый орел высился над дворцами.

…А теперь?.. Теперь, когда не стало Царя и во главе народа стал страшный, кровавый, пахнущий трупами Ленин?

Перед глазами Тани поплыли призраки недавнего прошлого… Убийство Царской Семьи. Обгорелая поляна в глухом лесу, и ее поиски хотя чего-либо, что дало бы ей надежду, что тот ужас, о котором шепотом говорили в Екатеринбурге, был неправдой!

Потом почти два года при армии Колчака. Жуткое сознание, что и те, кто шли спасать Россию, кто называли себя «белыми», говорили плохо о Царе и постоянно повторяли: «К прошлому возврата нет!» – Но что же должно прийти на смену этому прошлому?

Колчак предан союзниками и чехо-словаками и зверски расстрелян. Подло, гадко… Кругом кровь, измена и подлость. Жизнь украдкой в сибирской деревне и медленное путешествие на юг. Куда-нибудь, где еще есть Россия – не потаенная, не замученная, не заеденная вшами, не больная гнойными ранами, не затравленная и залитая кровью, но Русь свободная, где гордо реют русские флаги и где можно говорить о прошлом.

У Тани был покровитель. Влюбленный в нее солдат-красноармеец, жалкое полудикое существо, с широким скуластым лицом, покрытым глубокими оспинами, провел ее, как нянька, через всю бушующую страстями Россию и доставил в Москву.

…Встреча с Пестрецовым. Пестрецов ей сказал, что ее отец будет служить в красной армии. Жизнь у тетки в кривом переулке на Арбате, в уплотненной квартире, жизнь подачками от Пестрецова и продажей вещей тетки…

Потом был арест, скучное пребывание в обществе тридцати женщин и наблюдение, как под влиянием голода падали одна задругой и уходили на службу советской власти. Известие о мученической смерти отца. Оно не поразило ее. Когда узнала она подробности смерти отца, была только одна мысль в ее мозгу, и мысль эта была радостная и гордая: «Не сдался отец, не предал Христа, умер, как и жил – героем». Таня знала, что ее ждет смерть, и готовилась к смерти. И тут было что-то такое нелепо дикое, что теперь, когда почти год прошел с тех пор, Таня вспоминает об этом и не может понять, как могло все это быть.

Однажды утром к ней пришел ее обожатель, красноармеец Фома Сисин. И он похудел и как-то постарел. Изрытое лицо его, круглое, скуластое, безбровое и безусое, бабье лицо, стало еще некрасивее.

– Ая тебе, товарищ, вошу принес, – сказал он, доставая коробочку. – Хорошая воша, тифозная. Я достал у товарища, за большие деньги. Она испытанная. Кого укусит, безпременно заболеет. Такая воша… Пять красноармейцев через нее от службы домой уволили, я для тебя достал.

– Зачем мне? – содрогаясь, сказала Таня.

Круглое белое лицо близко придвинулось к ней, широкий рот открылся и обнажил ряд редких гнилых зубов.

– Тебя приказано в Питер доставить… Слышь, комиссар тебя пожелал в содержанки взять. Значит… будет… Ну, а я не хочу. Хочу, чтобы ты чистая была. И коли не я, так и никто другой.

Сисин говорил, не стесняясь, все называя своими простыми мужицкими именами, как в этом государстве говорили все, потому что давно условия жизни стали таковы, что понятие о стыде утратилось.

– А вот ты эту вошу пусти, и, значит, тифом заболеешь, а там ничего тебе и не будет…

Таня пустила этих вшей. Таня была больна тифом. Таня лежала в госпитале с обритой головой, Таня была при смерти…

…Двадцатый век… Культура… Она едет в автомобиле… К ее телу мягко прижимается вышитый шелками батист, дорогой мех окутал ее шею. В сверкающих над морем лучах прожектора маячат мачты безпроволочного телеграфа. Страна, по которой она едет, провозглашена самой свободной страной в мире, в ней нет собственности, это социалистический рай, еще недавно в ней был знаменитый английский писатель и восхищался ее устройством, и в ней, для того чтобы освободиться от самого гнусного рабства, от позора гаремной наложницы, нужно было пускать на себя зараженную тифом вошь!..

…Европа! Торговые сношения, признание советской власти – и вошь-спасительница!

…Кошмар?..

Нет, торжество социализма!

«Милый Фома Сисин, а ведь ты спас меня!

И сейчас… кто эти люди, которые спасли меня? Этот молодой офицер, солдат худой и длинный, юноша-шофер? Почему они спасли меня? Почему Полежаев с ними? И Ника ли с ними, или они с Никой?»

Они ехали полтора часа, и она ни слова не сказала с Никой. Она боялась узнать подробности, боялась услышать, что он, кого она так любила, был с ними, служил под красным знаменем, поклонился дьяволу.

Она очнулась от дум. Автомобиль стоял среди поля. Недалеко был морской берег. Порывами налетал ветер, выл и шумел в ушах, глухо рокотали волны.

– Ну что, друг, и вы с нами? – сказал Ника, обращаясь к шоферу. Шофер смотрел на Нику, и лицо его было бледно. Борьба шла в нем.

– Нет, – глухо сказал он. – Не могу. Матьу меня там… братья маленькие.

– Что же вы будете делать? – спросил Полежаев.

– Отпустите меня. Вернусь к Рахматову. Расскажу все, как было. До утра за вами не поспеют, а там вам все равно ничего не будет.

– Пусть будет так, – сказал Осетров. – Мальчик прав. Если он удерет, его мать прикончат. А так – пусть показывает. Открутится. Вылезайте, барышня. И слушай, Николай Николаевич, посиди здесь с барышней немного, а я с Железкиным пойду отыскивать Топоркова. Вместе-то пойдем, напугаем его. Ведь я его и так два раза арестовывал, да все он откупался. Он наш… Перевозом занимается. Десять тысяч царскими берет за персону… Перевезет, а потом пьет мертвую. А офицер был… кадровый… гвардеец… Дворянчик… Буржуй… Так, до скорого… Крикну: «Гоп-гоп!» – отзовитесь.

Автомобиль повернул назад и скрылся в темноте ночи. Полежаев и Таня остались одни…

XXIII

– Ника, как вы попали к ним на службу? – спросила Таня, садясь на большой плоский камень на берегу моря.

Ночь была кругом. Темные тучи неслись по небу, разрывались, и тогда сквозь них блестел месяц. На мгновение вспыхивало серебром взволнованное море, и были видны белые гребни волн, песчаный берег, поломанный черный камыш, кусты с оборванными листьями, пригнутые порывами ветра, и все сейчас же опять исчезало в темноте. Темный лес шумел неподалеку, выли черные сосны, точно проклинали свою судьбу. Нигде не было видно ни огонька, и на море не горели огни проходящих судов. С шумом и рокотом катились волны, вставали черные, косматые, покрывались пеною, сгибались и неслись прямо на Таню и вдруг падали и покорно шипели по песку у самых ее ног. В шубке было тепло и мягко сидеть, ветер не мог пробить шерсть платка, и щеки под ним горели лихорадочным румянцем. Таня слушала рассказ Ники о всех событиях этих трех лет. Они расстались детьми, встретились стариками. Перед Таней вставал легендарный поход детей на Кубань, подвиги братьев Полежаевых, Ермолова и Оли, она слушала рассказы про казаков, про то, как просыпались и вставали станицы на Дону и Кубани и освобождался юг России.

– Как ждали мы вас тогда у Колчака… Осенью 1918 года. Отчего, отчего, Ника, вы не пришли тогда и не соединились с нами? – прошептала Таня.

Тихо звучал голос. Он говорил о соперничестве вождей, о задетых самолюбиях, о честолюбии наверху в штабах, пока внизу лилась драгоценная кровь русской молодежи и детей. Он говорил, как кадеты и гимназисты спасали положение на фронте, а потом, брошенные, грабили жителей, чтобы питаться. Ника рассказывал, как исполнялись требования англичан и французов и как за каждую винтовку и патрон, за каждую рубашку, которой сменяли лохмотья раненых, платили кровью казаков и добровольцев. Голос Ники дрожал, когда он рассказывал, как уходили к Новороссийску и как шли они по грязной степи, а их обгоняли поезда, груженные разными вещами. Слезы звучали в его голосе, когда он рассказывал, как стояли на молах и по улицам Новороссийска казачьи лошади, и как волною проносилось по их рядам печальное ржанье, и как плакали казаки.

– Таня… я убедился, что пока мы опираемся на Францию и Англию, мы не спасем Россию. Это не в их интересах. Они ссорили между собою вождей, они сознательно разрушали казачество. И Франция, и Англия всегда боялись казаков. Одной они грезились с войны 1812 года, другая боялась движения нового Ермака через Афганистан на Индию. И те, кто первый поднял восстание против насилий большевиков, кто боролся в передовых рядах три года, затирались и унижались. И вместо дружбы и любви были зависть и злоба… Я видел, Таня, что и Врангель погибнет, потому что он не мог работать самостоятельно. Он должен был прислушиваться к общественному мнению Парижа и должен был исполнять желания французов. И, еще находясь на острове Халке, я понял, что спасти Родину можно, только работая в России. Заграница и эмигранты могут лишь немного помочь. Они могут искусственно создать в России свободу слова, то, что так необходимо для нее, они могут сберечь и сохранить специалистов и знания, которые нам нужны. Но и только. Я пошел сюда. Я пошел на тысячи мук душевных, на вечный риск быть узнанным и замученным. Но настойчиво и постоянно я будил здесь русские чувства, и я напоминал погибшим, заблудшим людям только одно: что они русские… Таня! Верьте мне!.. Еще немного времени… и Россия спасется. Уже близка она к покаянию… А через покаяние найдет она и спасение. Когда?.. Как?.. Не знаю… не знаю…

Теснее прижалась к нему странная фигура в солдатской распахнутой шинели и меховой шапке, окутанной платком. Большие глаза устремились на него, и были видны только они да прямой белый нос. Они любили друг друга три года тому назад, и все три года через лишения, испытания, опасности и муки они пронесли свою любовь. И теперь не знали каждый о себе: сохранилась ли эта любовь? Осталось ли в Нике прежнее чувство страстного обожания к ней – Тане Саблиной! Тогда она была дочерью известного генерала, богатой невестой, девушкой петербургского света, прекрасной в свои восемнадцать лет… Теперь – ее отец замучен и расстрелян. У нее не только ничего нет – ни дома, ни квартиры, ни имущества, – но у нее нет и Родины. Она нищая, одетая в краденое платье, и, может быть, там, за границей, куда они бегут, узнают ее каракулевое пальто, ее ботинки, ее белье и привлекут ее к суду. Ее юное тело увяло от голода и тифа, ее роскошные волосы острижены, и застывшая кровь не в силах заиграть румянцем на впалых щеках… Какая она невеста!

Ника смотрел в ее лучащиеся любовью глаза и думал, что он не достоин ее. Да, он спас ее. Да, может быть, уже завтра они будут свободны и в свободной стране, но Родина не свободна, и к какому алтарю поведет он ту, которую любил больше всего, и где совьет он свое гнездо?

Их сердца бились одинаково. Один и тот же гимн любви звучал в их душах, а души их, измученные, исстрадавшиеся, истосковавшиеся, избитые этою ужасною жизнью, подобные загнанным на горной скалистой дороге молодым лошадям, с разбитыми в кровь коленями, со стертыми холками, со страдающими, слезящимися глазами, – были молоды и жаждали любви и счастья.

Перед ними было темное море. Неприятное, некрасивое, грозное, плоское море. Кругом была разлита печаль севера. Стлались к земле гибкие ветви ивы, побуревшая трава была мокра и печальна, сухо шумел потемнелый камыш, стонали в лесу темные сосны. Все было черно и мрачно. Глухая осень говорила о смерти, и кладбищем казалась земля.

– Как хорошо! – сказала Таня… – Милый, как хорошо! Какое великое счастье свобода!.. Мы ушли, мы ушли от них. Как хорошо шумит море!.. Какой чудесный запах воды, простора и воли… воли!..

Прорезая темное небо, скользнул белый луч прожектора. Заискрились и мертвыми блестками, как гробовая парча серебром, заиграли под ними волны. Он скользнул по воде, уперся в небо, что-то искал в косматых, стремящихся на восток тучах, потом быстро понесся вдоль берега, озарил ярким светом сосны, и сильнее стала видна темнота леса. Выделились прямые – розовые наверху, голубо-серые внизу – стволы и качающиеся вершины деревьев, стали видны серый забор и низкая избушка. Луч бежал по берегу, и под ним оживали, как призраки, предметы: перевернутый дырявый челн, лайба на берегу о двух мачтах, камень, песок и приникшая, растерявшаяся под ветром, низкая, плоская трава.

Луч остановился на них. Ярко вспыхнули глаза Тани, и стала видна их васильковая синева, заблестели завитки каракуля из-под расстегнутой шинели, и черная плоская костяная пуговица заиграла, как зеркало.

Ника и Таня бросились на землю. Одна и та же мысль заледенила их сердца: «Неужели увидали?»… Прошло несколько секунд. Луч оторвался от них и побежал, шаря по волнам, сверкая на белых гребнях, а они все сидели молча и не могли оправиться от охватившего их ужаса.

– Гоп-гоп! – раздалось неподалеку за ними.

– Гоп-гоп! – отозвался Ника и встал.

Осетров, Железкин и еще какой-то высокий, одетый в мужицкое платье человек приближались к ним.

XXIV

– Товарищ Топорков, – отрекомендовался сухой бритый человек. Он плюнул, лицо его искривилось больною улыбкой. – Тьфу… привязалось это подлое слово, и со своими не могу иначе. Поручик Топорков.

– Ну что же, едем, – сказал, пожимая ему руку, Ника.

– Сегодня не могу. Поздно – это одно. Светло будет, когда мимо Толбухина пойдем. Кабы предупредили меня, у меня готово было бы. А то за снастями идти надо. И ветер силен, и волна. Зальет. Не могу.

– А завтра поздно будет, – глухим голосом сказал Ника. – Вам Осетров рассказывал, в чем дело. Мы не обыкновенные беженцы.

– Сам вижу, что комиссары. Дело мне понятное. А только тонуть мне за вас не приходится. Да и вам, я думаю, неохота.

– Но как же быть?.. За нами погоня.

– И хуже бывало, да не найдут. Вон Осетров-то с целой ротой два месяца тому назад шарил, а не нашел ничего, а у меня пять семейств тут три дня погоды ожидало. Идите за мной.

Топорков долго вел их лесною глухою тропинкой. Шли молча, спотыкаясь о невидные корни и пеньки. В душе Полежаева вдруг шевельнулось подозрение. А вдруг это обман и предательство, вдруг Осетров испугался и выдал их, и теперь их ведут в какую-нибудь «губчека» или просто на красноармейский пограничный пост. Таня шла впереди мелкими шагами. Она так обессилела, что едва двигалась, у нее темнело в глазах и не было никаких мыслей. Одно было: она верила этим людям, верила, что они спасут ее.

Узкая мокрая глинистая дорога с глубокими колеями, о которые споткнулась и чуть не упала Таня, пересекла их путь. Они пошли по ней, потом свернули в лес и скоро очутились перед небольшой чистой избушкой.

Топорков постучал в окно. Окно сейчас же открылось, и лохматая голова появилась в нем.

– Вы, ваше благородие? – сказал кто-то с нерусским акцентом и пошел отворять дверь.

Через час Таня, напившаяся молока, съевшая большой кусок хлеба с маслом и два яйца, лежала на постели на своей шубке, накрытая шинелью, и крепко, без снов, спала. Ее спутники спали тут же на полу. В избушке было тихо, и месяц чеканил на полу замысловатый узор сквозь мелкий переплет окон, заставленных бальзаминами и геранью. В избе стоял крепкий запах мужика, овчины и махорки.

Таня проснулась поздно. Был ясный морозный день. В окно были видны освещенные солнечными лучами сосны, жердяной забор и огород с черными ископанными грядами картофеля и кочерыжками снятой капусты. Буря стихала, но ветер был силен, и лес шумел кругом. Таня долго не могла понять, где она находится и что произошло. В трех шагах от нее за небольшим столом сидели за самоваром Ника, молодой офицер, длинный, солдатского вида человек и пожилой, весь в морщинах эстонец с льняными волосами и голубыми светлыми глазами. Он держал на растопыренных пальцах желтое блюдечко с чаем и упорно, старательно выговаривая русские слова, говорил:

– А я говорю: все это ерунда. Чушь одна. Что за штука такая – Эстия? Не может она без России быть – вот как рука без тела не может. И Царя надо! Прежде-то знали мы одного Царя, да одного губернатора, а теперь еду по Ревелю, мимо парламента. Парламент, подумаешь! Я же их всех знаю! Все воры проклятые, дармоеды… Чиновников расплодили – а мы содержи! Что же, это возможно? Это хорошо? Куда ни приди, везде чиновник или барышня-машинистка… и все на наши деньги! Ну, скажи пожалуйста, а войско!? Ведь сколько народа взято в войско, и все мало! Чуть что скажешь: сейчас и обида – мы демократы, а это, мол, черносотенство! В Ревеле грязь, пакость, порядку нет, и все одно – раболепствуют перед советскими, как раньше никогда не раболепствовали перед губернатором. И хоть бы это господа были! А то Петроградскую гостиницу запакостили, загадили и все спекулируют, воруют. Разве это государство! За англичан уцепились. В праздник английские матросы пьяные шатаются, народ задевают, а мы молчи! Раньше Россия была – всё своя, знали мы ее, а теперь – тьфу! Англичане. И все крадут… Кругом Царь необходим. Без Царя порядка не будет… Эти так смотрят – наворовать и уйти. Ты гляди – кто дачу строит? – депутат. Кто лес скупает? – член правительства. Он знает: у него только сегодня, а завтра – нет. Пока выборный, сидишь в правительстве, – бери, хватай, потом уйдешь – ничего тебе не будет, другой возьмет. Царь-то далеко смотрел. У него наследник, ему, значит, охота все передать, чтобы в аккурате было, по-настоящему. Он и глядел, чтобы не крали… А эти – только о себе и думают. Господи! – посмотрел бы, во что железную дорогу обратили, дачи запакостили, да и дачника нет, вместо него беженец сидит. А беженец известно: сундуки уложил, и горя ему мало. Зимою забор, да что забор – мебель тянет печи топить. Ему что! Он беженец – здесь разорит, дальше побежит. И никто ничего не делает. Все соберутся, говорят, говорят, сначала будто и путное что – огороды, мол, будем разводить, на лесопильни пойдем, а потом пойдет программа, станут говорить о политике, переругаются и разойдутся…

Эстонец шумно выпил чай, осмотрел всех голубыми глазами и сказал:

– И что за штука такая политика, господа, понять не могу. Раньше политики не было, а был пор-радок! Была подать, был урядник, ну кто платил – тому ничего, кто не платил, известно, хорошего мало. Взятки тоже брали, да не грабили, как теперь. А теперь на все налог. И ничего нет, а что есть – не укупишь. За керосином пойдешь – керосина нет. Грузия, мол, воюет с Советами, через то керосина нет, а я и не слыхал, что керосин грузинский. За белой мукой пошлешь – муки нет. На Украине, мол, безпорядки, не дает Украина муки. Сукна дешевого нет: Польша отделилась, воюет, мороженого мяса сибирского и не жди… Что такое стало, житья нет. Все равно, как в мужицком хозяйстве, пока не делены были, были богатеями, а как, значит, поделились, и ни у кого ничего не стало. У одного, к примеру, плуг, а у другого – лошадь, а у третьего – борона. Пахать надо, а тот плуга не дает, а этому лошадь, вишь, жалко стало… Плохая, господа, политика. И плохо от нее крестьянину… Нет, без Царя нам никак не обойтиться! Потому порядок нужон, и всю эту сволочь разогнать надоть, а то облепили казну со своими бумагами.

Ника заметил, что Таня проснулась, и пригласил ее к столу. Железкин и Осетров ушли, эстонец достал яйца, масло и хлеб.

– На, барышня, кушайте на здоровье, – сказал он. – Ишь как исхудали да бледные какие! А тоже, поди, и вы здесь по дачам живали. Видать, из господ.

Таня села к столу.

XXV

День прошел в томительной тревоге и волнении. Начинали говорить о чем-либо, и обрывался разговор, и вяли на губах слова.

– Постойте, господа… Вы ничего не слыхали? – бледнея, сказал Осетров.

Ника вышел в лес, прокрался на дорогу. Солнце скупо светило, жирные глинистые желтые колеи блестели под лучами, бурый вереск, набухший от дождя, набегал на дорогу. Сквозь тонкие стволы частых сосен привидением грезился черный можжевельник. Белка, ломая сучья, прыгнула от шагов Ники. Он вздрогнул и долго смотрел и слушал. Мерно шумел лес, то притихнет и тихо шуршит вершинами, то вскинется, загудит, заскрипит и долгий ведет о чем-то рассказ густыми голосами старых сосен… Нигде – никого.

В избе, притихшие, ждали Нику Осетров, Железкин и Таня.

– Нет, – сказал Ника, – это так, послышалось.

– Мне показалось, что кто-то кричал команды, – сказал Осетров.

– А я слышал, будто автомобиль.

Эстонец покачал головою.

– Какой тут автомобиль, – сказал он. – Тут топь такая кругом, что и телегою не проедешь. А то автомобиль! Да, вы, господа, не бойтесь. Коли поручик за это дело взялся, так он его проведет. Он ведь тоже головою рискует.

– А вы давно знаете поручика? – спросил Ника.

– Пятнадцать годов. Во как! – сказал, вытряхивая пепел из трубки, эстонец, – фельдфебелем в его роте был шесть лет. Он ведь неудачливый поручик-то наш. Разжалован был и снова служил. Он-то горя намыкал немало. В Красноярском пехотном полку не было против меня сурьезнее фельдфебеля! После пять годов в Петербургской полиции околоточным служил. Полный бант за войну имею! Меня к эстонцам на офицерскую должность звали. Да чего не видал! Служил Государю, а больше никому служить не желаю. Хаму не поклонюсь никогда! Демократия! Демократическое правление! Равенство! А как явился я к ним, так службой в полиции попрекать стали! Эх, люди!..

Разговор умолк, и снова сидели на лавках и ждали, когда смеркнет день, когда наступит час освобождения.

Солнце спускалось за лес. Длинные потянулись тени от сосен, красными стали стволы под закатными лучами.

– Пойдемте, – сказала Таня Нике, – посидим немного на воздухе. Душно здесь.

Они вышли за избу и сели – она на пне, он – подле, на песчаном обрыве. Лес все рассказывал свою древнюю сказку. В свежем воздухе пахло морозом и терпким запахом можжевельника, смолы, хвои и терпентина. Лужи затягивало ледком, и они морщились и тихо потрескивали.

– Вы помните, Ника, – тихо проговорила Таня, – как любили мы с Олей наступать на ледок на лужах и слушать, как хрустит он под каблуком.

– Да, Таня, помню, – коротко сказал Ника.

– Ника, – после долгой паузы сказала Таня, и широко раскрылись ее глаза, будто два синих василька глянули из черной опушки длинных ресниц, – Ника, что же это такое!?. Было… Было… Было… Вся жизнь в воспоминании. А что же есть, что осталось? Господи! Как подумаешь! Ни одной карточки папы или мамы, ни одного портрета, ни крестика, которым крестили, ни колечка, которое подарила мама, никакой памяти не осталось оттого, что было. Все пропало… И точно не было ничего. Мама, папа, Коля… Ваша сестра Оля, Павлик… – По всему свету, или на том свете… Ни письма, ни телеграммы.

– Все вернется, Таня, – ближе садясь к ее ногам, сказал Ника.

– Вернется, говорите вы… – сказала Таня. – Нет, Ника, не вернется. Эти три года я ходила по деревням. Нигде никто ничего не знает. Ночью постучишь в избушку: «Пустите, Христа ради!» – «Проваливай, милая. Христос подаст!» И так это холодно, жестоко, грубо! А где пустят, войдешь: темная изба, лучина в ставце чуть тлеет, холодно, и на стене вместо образов картина… Из города, из господского дома добытая. И вижу, что им она не нужна, вижу, что и им холодно и голодно живется. И молчим. Иногда вся ночь пройдет – и слова не скажешь. Точно и не русские это… Ах, Ника! Что же это такое!

– Погодите… Вернется, – глухо сказал Ника, и слезы клубком стояли в его горле.

– Вернется… А помните… Глухою осенью у вас на даче в Царском Селе… Я ночую у Оли. И вышла ранним утром. На окнах каплями насел туман. Недвижные стоят желтые березы, красный клен и лапчатый каштан, наполовину потерявший листья. Ах! Как тихо кругом! Мокрый песок хрустит под ногами. Туман стоит над землею, и тонут в нем деревья парка, чуть намечается его ограда и густая стена акации. Царское Село спит. На улицах тихо, шоссе уходит вдаль, и в тумане черными силуэтами стоят раскидистые ели, за ними луг, там дальше едва блестит маленькое озеро. И так хорошо, хорошо на сердце. Так тихо! О Боже, как я любила тогда вас всех, и папу, и маму. Как я любила Царское Село!.. Теперь оно… Детское Село… И я не та.

– Таня! – сказал Ника.

– Что, дорогой мой? – поворачивая к нему свое худое бледное лицо, спросила Таня.

– Вы все та же.

– Ах нет, – нервно кутаясь в платок, сказала Таня… – Разве вытравишь из памяти позавчерашнюю ночь?.. Хотя нет… не помню. Как ярко, отчетливо стоят в моей памяти воспоминания детства и как туманно то, что было так недавно. Как во сне, я вижу ярко освещенный низкий сарай или погреб, сыро, гадко, и кругом люди. Жалкие, нечистые люди. И я такая же… Ногам холодно. В глазах рябит. Я не видала ничего. Я не знаю, кого убили, кого нет.

– Вы молились, Таня?

– Молилась… Молилась, Ника… Ника, об этом не говорят… Я была тогда близка к смерти, и я почувствовала… что смерти нет, есть безсмертие.

– Вы ничего не видали?

– Нет… Ничего… Но я чувствовала, как что-то сладкое и сильное заливало мое сердце и я уносилась куда-то из этого мира. Я не боялась мучений. Тут вдруг увидала вас.

– Вы узнали меня?

– Узнала и не хотела поверить, что вы. Так было тяжело! Ника, Ника, еще раз скажите мне, что вы не были с ними душою ни одной минуты.

– Ни одной секунды, Таня.

– Вы думали этим путем спасти Россию?

– Я разочаровался спасти другим путем… Таня… Я хотел вам сказать… Вы помните тот вечер в Царском Селе, когда Павлик, Оля, я и вы – мы поклялись спасти Государя…

– И не спасли.

– На все Божья воля!

Они примолкли. Закатные лучи уже поднялись по стволам и освещали только самые верхи сосен. Внизу подымался туман. Стал слышен запах гниющего камыша и моря.

– Таня, – прижимаясь лицом к ее ногам, сказал Ника. – Видит Бог, Таня, что я всегда был верен ему. Таня, простите меня.

– Что же прощать?..

– Ах все… Всю жизнь… О! Что это за жизнь была! Звериная жизнь… Таня, но теперь… По-новому… мы вернем старое… Таня, вы одни и я один. Где все люди!.. Таня, будем вместе и как только можно будет, мы обвенчаемся, Таня… Милая, любимая моя Таня…

– Куда уж мне! Да разве можно любить такую, как я! И с этим ужасным прошлым.

– Прошлое забудется, и будет, будет жизнь! Ведь если не верить и не ждать, то и жить нельзя.

– Что-то завтра? – сказала Таня.

– Ах, что бы ни было!.. Но уже хорошо, что мы вместе. Как я искал вас, как ждал, как томился, и вот случай… Этот… Ноне буду вспоминать о нем.

– Осетров – хороший человек, – сказала Таня. – А вы знаете, я его видала раз в Царском Селе, в эти ужасные дни Керенского. Я была с Олей и мисс Проктор. Он мне показался отвратительным.

– Он был таким. Он покаялся…

– В покаянии – спасение; так верил русский народ, – задумчиво сказала Таня.

– Таня!

– Что, дорогой мой?

– Таня. Я жду вашего ответа.

– Ответа… А разве нужен ответ?

Она нагнулась к Нике. Было уже совсем темно. Близко приблизились к Нике большие, ставшие темными глаза, маленькие руки охватили его шею, и он почувствовал, как к его губам прижались теплые губы.

– Я была ваша и я буду вашей, – прошептала Таня… – Да… да… Любимый!..

XXVI

Когда луна поднялась, и засверкало и заискрилось в ее лучах море, отчалили. Садились с берега. Мужчины, разувшись, брели до лодки по ледяной воде, Таню Ника донес на руках. Ей было хорошо на его сильных руках. Ей казалось, что она маленькая, и блаженное чувство свободы и безопасности охватило ее. На лодке был мальчик-чухонец. Он распер парус длинною тонкою косою раиной и бросил веревки через головы усевшихся на дне пассажиров. Топорков устроился на корме и взялся за румпель.

– Готово, господа, – сказал он. – Ничего не забыли?

– Готовы, – сказал Осетров.

– Ну, с Богом!

Топорков снял фуражку и перекрестился, и все за ним осенили себя крестом. Топорков подтянул парус, и лодка дрогнула и напряглась. Ее поддало снизу набежавшей волной, еще и еще ударили по ней волны и рассыпались дождем, обдав всех ледяными брызгами. Серебристая струя зазмеилась за кормою, лодка вздрогнула и пошла, расплескивая носом шипящие волны. Быстро убегал берег. Кругом были только черные волны в лунных бриллиантах.

Таинственный луч белого света побежал откуда-то издалека, вспыхнул на волнах, перебросился на берег, и невидные в серебристом лунном сумраке сосны вдруг встали ослепительно яркие, волшебные, не похожие на сосны. Берег оказался гораздо ближе, чем думали. Луч быстро бежал по нему, соскользнул к небу, точно и там хотел что-то отыскать и снова спустился на море и там, куда он упадал, видна была кипень волн. Они казались громадными. Луч скользнул по лодке, осветил на секунду бледные напряженные лица и снова покрыл волшебным покровом сверкающие, страшные волны. И там, где не было его света, волны казались тяжелыми, громадными, неподвижными. Они непостижимо вставали и падали, черные, жуткие, готовые поглотить и лодку, и людей.

– Не найдут, – сказал спокойно Топорков, когда снова по лодке скользнул луч прожектора. – Раньше, года два назад, зверями рыскали по морю, действительно опасно было. А теперь матрос не тот. Дьявола забыл, к Господу Богу обратился. В Андреевском соборе полно. Недавно архиерея из Петербурга вызвали. Поехал, Богу молился, думал – на расправу. Толпы народа, цветы, какие набрали, бросают, карету прислали, покатили в собор. В соборе матросы, оркестр «Коль славен» играет. После службы все под благословение. Старого-то матроса-разбойника почти не осталось. Кого на фронте перебили, а кто нажился, разбогател и в деревню поехал свое хозяйство заводить. Теперешний матрос и сам не знает, что он хочет. «Царя, – говорят, – не хотим, а только и жиды нам надоели до смерти.

Хотим, чтобы Советы были, но только без коммунистов. При таком-то настроении иной раз мимо брандвахты в ста шагах пройдешь, часового видать – вот он – рукой подать можно, а он и не крикнет ничего.

На дне лодки, у самой мачты, на подостланной шинели сидела Таня. Полежаев сел рядом с нею, заслоняя ее от волн и ветра. Тесно прижалась к нему худенькая девушка, и укутанная серым платком маленькая головка упала ему на плечо.

– Спит, – тихо сказал Топорков, глазами показывая Полежаеву на Таню. – Устала сильно, да и наволновалась, верно.

Полежаев посмотрел на Таню. Близко, как ребенок к матери, доверчиво прижавшись к нему, сидела, подогнув под себя ноги, Таня и крепко спала. Брызги волн упадали на шерсть ее каракулевого сака и замерзали светлыми бриллиантами, и от них он казался серебряным панцирем.

– Сестра? – спросил Топорков.

– Невеста, – тихо прошептал Ника.

– Давно знакомы?

– С детства.

– Пусть спит, – сказал Топорков. – Это хорошо. Значит, свободу почуяла. А, верно, страдала в коммунистическом раю немало. В лице – ни кровинки.

Пенились волны. Мрачную песню пел ветер, свистал в вантах мачты и рассказывал о далеких странах запада, где нет диктатуры пролетариата, где нет ни тюрем, ни казней, нет ни холода, ни голода, но в свободном труде живут свободные люди.

Лодка трещала, падая на волны, и серебряные капли дождем сыпались из-под ее киля. За кормою безконечной дорогой уходил белопенный след и вился по волнам. На небе, в лунном сиянии чуть намечались бледные звезды, и черное облако подошло к луне, и растворилось в лунном свете, и сверкающими облачками нежно вилось подле луны, венцом окружая ее.

Весь мир для Ники замкнулся в одной квадратной сажени прыгающей по волнам лодки. У ног Топоркова, прижавшись к левому борту, сидели Осетров и Железкин. Топорков раскуривал трубку, и, когда чиркал спичку, нагнувшись и закрываясь от ветра, вспыхивали и выступали из мрака бледные лица Осетрова и Железкина. Они сидели, не шевелясь, и глаза их неподвижно смотрели вдаль.

Чем-то безпредельно далеким казался тот мир, что они оставили за собой. А еще и сорока восьми часов не прошло с тех пор, как было это все. Он, Ника Полежаев, шел сзади Коржикова, а тот пристреливал бледных людей. Третьего дня был жив этот жалкий старик, генерал в рубашке, с розовыми голыми ногами, который, слезливо моргая, просил за сына… Был жив офицер, нервно обдергивающий подштанники и старающийся сохранить горделивую осанку… Третьего дня шумел за стеною грузовой автомобиль, ярко горели электрические лампочки, кто-то истерично кричал, кто-то плакал и черная текла кровь из разбитых черепов. Таня стояла в углу у стены, и васильковые глаза ее, устремленные к небу, горели неземным огнем. С плеч свешивалась длинная рубашка, и маленькие ножки пожимались на грязной земле. Над нею золотом сверкал венец ее волос, и казалась она иконой, написанной в темном углу подвала… Третьего дня он убил человека. Выстрелил ему в лицо в упор и не видел даже, как он упал.

Да было ли это? Могло ли быть, чтобы на оттоманке, покрытой дорогими коврами, закинув ноги, лежала Дженни и, щуря длинные косые глаза, смотрела на рюмку с ликером, а подле лежали убитые люди. Могло ли быть, чтобы, заглушая стоны и хрипы умирающих людей, в двадцати шагах ругались и ссорились из-за их одежды русские мужики-красноармейцы!.. Сон… Кошмар… Не могло этого быть, никогда, не могло быть наяву…

Там, куда он причалит и где спокойно и мирно живут люди, он расскажет все это, и ему не поверят… Да, не поверят, потому что так невозможно все это.

А ведь было… На глазах у всего мира творится ужасное надругательство над людьми, и мир молчит.

Ника вздохнул.

Не надо думать об этом! Было ведь и другое. Была же опушка леса, осеянная золотыми лучами заходящего солнца, были сосны, серые внизу и красные наверху, синее гаснущее небо, свежий запах сосны и моря, тихие слова ласки. Ведь это – счастье!..

Счастье…

Бедное, одинокое счастье! Их только двое… Где отец, и брат, и сестра, где будут они счастливы? Среди чужих, голодных людей, не дома, не на Родине, не в России? Царь их и его Семья, кого учились почитать одновременно с родителями, умерли. России нет. И новое гнездо придется вить… Где?.. Кто примет их, лишенных самого святого – Родины? Как встретят их?

Но где бы ни было это – он всю свободу отдаст на работу, чтобы спасти Россию и освободить ее от дьявольского наваждения.

Шумит ветер, поет песню в вантах, шипят и плещут волны, а на душе покой и ясная решимость.

XXVII

– Берег виден!..

Полежаев вздрогнул и проснулся. Эти слова произнес хриплым утренним голосом Топорков. Таня не спала и тихо сидела, оберегая сон жениха.

Мрак отходил куда-то вдаль и клубился туманами на горизонте, стало видно дальше. Волны были графитового цвета, мельче, и не на каждой шипел пенистый гребень. Лодка не рыскала и не билась по волнам, а шла ровно, чуть вздрагивая, и вода кипела у ее носа. Впереди мутно серела полоса берега, покрытого снегом.

– В Финляндии уже зима, – сказал Топорков, внимательно вглядываясь вдаль. Мальчик-чухонец лежал на носу и смотрел под лодку.

– Камней много, – сказал Топорков, – приставать приходится где попало.

Белый берег с лесом, осыпанным снегом, надвигался и становился отчетливее. Сладко пахло зимою и хвоей, и мертвая тишина была на берегу.

Волна стала совсем мелкая, под килем заскрипел песок, лодка остановилась. Топорков свернул парус. Мальчик разулся и прыгнул в воду. Ему едва закрыло колени. Он подтащил лодку ближе к берегу и пошел к лесу.

– Как мы попали… Туда ли? Финляндия ли? – спросил Осетров.

– Анти пошел на разведку, – сказал Топорков.

Прошел час ожидания на берегу у вытащенной лодки. Потом пришли финны с Анти и все пошли в какую-то деревушку, а оттуда на военный пост. Мрачный солдат в немецкой шинели, небрежно одетый, хрипло, по-чухонски ругался и все поминал какого-то лейтенанта. Было совершенно светло. Бледное небо висело над лесом, вдали шумело море, ставшее темно-синим, кругом был молодой чистый снег, и звонко раздавались голоса людей в морозном воздухе. Ребятишки шли в школу и кидались снежками. Мохнатая собака прыгала на них, виляя хвостом. Полежаев, Таня, Железкин и Осетров сидели в маленькой хате, против них сидел солдат и курил трубку. В небольшое окно виднелся снег, лес, голубое небо и синее море.

«Неужели свобода? – думал каждый из них. – Неужели в прошлое отходят грязь и мусор, голод и холод, вонь и мерзость Российской Социалистической Федеративной Советской республики, неужели не будет больше казней, расстрелов, чрезвычаек?»

Было жутко. Неприятен был солдат, хмуро и с презрением глядевший на них. Шли минуты, слагались в часы, а ничто не изменялось в их положении. Наконец пришел лейтенант. Он был чисто одет, молод, красен от мороза, и светлые глаза его нагло смотрели на «беженцев». Он притворялся, что очень дурно говорит по-русски.

– Ню, эт-та глюпости совсем, – говорил он. – Паспорта подавай… виза… Надо пропускной пост. Идите обратно. Откуда пришли. Я не могу пускайт. Тут и так все полно.

Осетров перемигнулся с Полежаевым и увел финна в другую комнату. Слышен был за дверью горячий голос Осетрова: «Я с вами, как офицер с офицером говорю… Дочь свитского генерала… Вы понимаете… Да… Да…»

Лейтенант быстро что-то отвечал и говорил на чистом русском языке. Часто слышались слова: «марки», «дороговизна жизни», «я бы купил», «если что-либо ценное». Через полчаса оба вернулись. Лица у обоих были красные и довольные.

– Ну, пойдемте, господа, – сказал лейтенант. – Наша страна свободная, и мы люди культурные. Мы понимаем, что надо спасать… Расстрелы, казни… Да, да… Это ужасно. Тут, господа, мы вас устроим в карантине, а там вы добудете визы, и куда угодно… Только в Гельсингфорс очень трудно… Ну да для вас я могу и это устроить. Я друг русских. Я служил в русской армии. Я люблю Россию!

Усталых и голодных путников провели на большую дачу. Дача была населена. Из труб валил дым. Какая-то дама в сером шерстяном платке наставляла на крыльце самовар. Два маленьких гимназистика выбежали им навстречу.

– Из Совдепии? – кричали они. – Давно оттуда? А кто такие будете? А про Кормилицыных ничего не слыхали? Купец такой. Он тоже бежать был должен.

Еще через час они уже освоились с новою полусвободной жизнью париев культурного мира – российских беженцев. Пили за общим столом чай, складывались в «коммуну» для довольствия, узнавали, где и какие вещи можно продать. Таню поместили в одной комнате с толстой дамой, раздувавшей самовар и оказавшейся богатой женщиной, дочерью генерала Мартова. У нее были крупные деньги за границей и родственники в Гельсингфорсе, но она не могла получить визы, а родственники не могли приехать за нею, и она второй месяц сидела на даче, занимая по грошам у проезжавших и услуживая им, – наставляя самовар, подметая комнаты, починивая белье.

Комната у нее была маленькая, но в ней было две постели, и одну она предложила Тане. При даче был «комендант», которого некоторые называли «комиссаром», на что он обижался. Он подозрительно осмотрел Осетрова, Полежаева и Железкина и сказал: «Ежели черносотенцы и монархисты, то воздержитесь, товарищи, от пропаганды. Я народный социалист. Я крепко усвоил, что к прошлому возврата нет, и держусь завоеваний революции. А между прочим позвольте представиться: штабс-капитан Рудин».

Он поместил всех в одной большой комнате, рядом с комнатой Тани. Свободная постель была только одна – ее отдали Полежаеву. Она стояла у большого окна без занавесей. Осетрову и Железкину предоставили устраиваться на полу, на своих вещах. Кроме них, были еще три постояльца, ждавших паспортов и виз. Седой старик, купец, пожилой полковник и юноша – офицер красной армии, горделиво называвший себя «дезертиром красной армии». Он был болтлив, пел частушки, собранные им, как он говорил, со всех частей света, аккомпанировал себе на балалайке и говорил, не умолкая.

– Обломки России, российский хлам, – говорил он. – Здесь собрался камыш, поломанный волнами бури. Хм! – с позволения сказать – «Российская республика». – Он хмыкал носом и продолжал, – завоевания революции, черт возьми! Видали нашего комиссара, штабс-капитана Рудина?! Социал-предателя: Комрайбеж, что означает комиссар Райяоккских беженцев… А, по-моему, заместитель комиссара по морским делам лучше, звучнее… Закомпомордел… А? И ведь, правда, есть такой. Я ведь служил у них.

Его никто не слушал. Он ерошил свои по-коммунистически, с челкой, остриженные волосы, принимал идиотский вид и пел на всю дачу:

Прежде красились мы

Бриллиантами,

А теперь мы живем

Эмигрантами!..

Куда, яблочко, спешишь,

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься.

Лагерь тут, лагерь там,

Все мы русские,

Молодцы стерегут

Нас французские!..

Было что-то безобразно тяжелое, томительное в этой песне, она рвала сердце на части. День проходил безтолково, в суете, толчее, ничегонеделании. Читали старые газеты, рассказывали, кто как бежал, кого расстреляли, кто остался жив. Пожилая дама знавала Саблина, была знакома с Мацневым.

– Варвара Николаевна Мартова, – представилась она Тане, добрыми глазами глядя сквозь очки с большими круглыми стеклами. – Я вашего папу молодым офицером знала. Он бывал у нас. Я переписывалась с ним. Я ведь левая была. Социалистка. Верила во все это. В народ ходила. Школьной учительницей была, учила народ Царя ненавидеть и в Бога не верить. Вот я какая была! А я ведь добрая была, хорошая… А так вот уверили меня, что так надо. Вот теперь вижу я, как ошибалась… А Мацнева на моих глазах убили. На границе. Он бежал. Жену его в заложницы взяли, на Гороховую посадили. Она сознательно на подвиг пошла, чтобы спасти его и детей. Дети удачно прошли, а Ивана Сергеевича по недоразумению часовой застрелил… Да… вот она революция, а как мечтали мы!..

В три часа дня обедали. Все сидели вместе за столом, и две барышни-беженки подавали свою стряпню: щи с мясом и картофель. Потом до глубоких сумерек пили чай, разговаривали и строили планы, и все сводилось к одному: когда же, наконец, можно будет вернуться в Россию. Вихрастый молодой человек опять пел:

Куда, яблочко, спешить

Куда котишься,

Никогда ты домой

Не воротишься!..

Дамы кричали ему, чтобы он замолчал.

– Что это, Сенечка! Да бросьте вы! Эта песня несчастье приносит. Как споете ее, сейчас у красных какая-нибудь удача будет.

– Серьезно, Семен Дорофеевич, – сказал пожилой господин в очках, с черной бородой, густо росшей чуть не до самых глаз, – бросьте, не до песен ваших.

– Пою от радости, Александр Александрович, – сказал, смутившись, юноша. – Радуюсь свободе.

– Ах, и свободе не радуешься, – сказал пожилой господин. – Вот я, господа, инженер, и инженер, не хвастаясь скажу, – с именем. Белолипецкий, может быть, слыхали? Бежал я, как вы все, и я свободе радовался. Прошел день, другой… И что же? Кровавые призраки замученных тянут меня на Родину. Они требуют возмездия. Там мать моя, братья….Разве можно жить, разве можно дышать, смеяться, петь, когда там, за заливом, потоками льется русская кровь, и шайка интернациональных мошенников и жидов распродает Россию оптом и в розницу, а другая шайка таких же мошенников за границею покупает ее, со всею ее кровью? Не знаю, как у вас, господа, а у меня обрывается дыхание, смех мрет на устах. Да ведь если бы гибли только люди! О, что люди! Люди смертны, и им все равно: часом раньше, часом позже – это только подробность. Нет, гибнет то, что казалось вечным. Санкт-Петербург, мой родной город, пустеет, вымерзает, разрушается. Гибнет старая Москва. Творчества нигде никакого. Все застыло и умирает. Исторические русские имена заменены крикливою пошлостью. «Проспект 25-го октября», «Улица кровавых зорь», «Улица Розы Люксембург», «Красноармейск» – Боже! До чего все это пошло! И надменная хулиганщина царствует везде. Хулиганы от профессуры надругались над русским языком, языком Тургенева и Пушкина, и заборная грамотность прививается молодому поколению. Хулиганы от литературы изощряются в хвалебных гимнах палачам и убийцам… Как жить! Боже сильный! Что делать, когда вернуться туда – верная смерть, а оставаться здесь – умереть с тоски по Родине, по милому Невскому, по царственной Неве, по волшебной красавице Ялте, по всей любимой, ни с чем несравненной России! – И где же ее спасение? Как оно придет? И мне кажется порою, что она погибла безвозвратно и не встанет никогда. И так горько, так тяжело… Нет, не пойте, Семен Дорофеевич, ваших песенок. Не до песен. Погибла Россия.

Все притихли. Сумерки ползли в комнату. Варвара Николаевна перетирала стаканы, сидя за самоваром. И вдруг из глубины комнаты раздался мягкий спокойный голос:

– Нет, Россия не погибнет. И она скоро спасется, – сказал незаметно вошедший священник.

– А, отец Василий! – раздались приветствия. – Отец Василий! Ну скажите, скажите, как же спасется Россия?

XXVIII

Варваре Николаевне Мартовой казалось, что она не сорокапятилетняя старая дева, глупо прожившая свою жизнь, и беженкой сидящая за большим столом на холодной даче в Райяокках, а молодая 20-летняя курсистка Варя Мартова. И кругом нее не потрепанные лишениями, несчастные беженцы без Родины и без денег, а та шумливая, спорящая молодежь, что когда-то смело решала вопросы в их доме на Николаевской улице и стремительно атаковала молодого корнета Саблина, с налета отменяя армию.

Так же молодо, шумно гремели голоса безконечного русского спора, также решительны были суждения и также безцеремонно тянулись к ней допитые стаканы.

«Как странно, – думала Варвара Николаевна, – ведь мы добились того, чего хотели в те молодые годы. Мы уничтожили Царя, уничтожили армию, мы поделили землю трудящимся, мы дали все свободы народу – и вот сидим у разбитого корыта. Мы мечтали об интернационале, о всемирном братстве народов и создали вместо единой России – все эти Финляндии, Эстии, Латвии, Польши, Белоруссии и другие государства, где с нами обращаются, как с париями, и держат нас за решеткой»…

Стол было полон гостей. Из окрестных дач пришли беженцы, узнавшие, что есть еще вновь бежавшие из Петербурга.

Спор разгорелся оттого, что священник, отец Василий, сказал, что Россия только тогда будет Россией, когда вернет себе Царя. Он сказал это тихим, спокойным голосом, сам не ожидая, в какую бурю споров вырастет его заявление, казавшееся ему неоспоримым.

– Нет, уж это – ах, оставьте, – завопил беженский комендант, штабс-капитан Рудин. – Этого никогда не будет! Народ крепко станет на сторону завоеваний революции, и главное завоевание революции – это уничтожение Царской власти.

– А кто пришел на смену? – грозно спросил его Белолипецкий и придвинулся к нему.

– Народ, – не смущаясь, сказал Рудин.

– Народ!., народ!., народ!.. – передразнил его Белолипецкий. – Да вы знаете, что такое народ? А? Вы живали с ним? Вы работали с ним? Я-то его, голубчика, знаю насквозь. Я инженер, так и рабочего и крестьянина-то повидал достаточно. Какие его интересы, какие у него понятия, вы знаете?

– Что же, разве виноват он в том, что его держали в темноте столько веков? – сказал Рудин.

– То-то теперь он просветлел! На митингах управлять государством научился, – горячо сказал Белолипецкий.

– Да позвольте, господа, о чем вы спорите, – вмешался в разговор помещик, сосед Ники по койке. – О каком народе вы говорите, я не понимаю вас. Где это народ у власти в России? Государя Императора сменило Временное правительство во главе с князем Львовым. Там ни одного человека от народа не было. Все интеллигенция. На смену Временному правительству явились народные комиссары, а там, почитай, все жиды. Где же народ?

– Господа! Господа! – с возмущением в голосе сказал невысокого роста полный человек, рыжий, в очках и с рыжей бородкой клинышком. – Ужели и теперь вы будете утверждать, что евреи виноваты в несчастиях России?

– Но, Абрам Иосифович, факты налицо, – сказал Белолипецкий. – В Совете народных комиссаров три четверти – евреи. Самодержцы российские: только Ленин – русский, а Троцкий и Зиновьев – евреи. Брестский мир заключил еврей Иоффе, иностранную политику делают и Россию продают оптом и в розницу Радек и Литвинов – евреи. Карл Маркс – еврей. Кажется, довольно.

– Это, – сказал печально рыжий человек, – выродки еврейства. Силу народных комиссаров составляет их красная армия и чрезвычайные комиссии – без них комиссары были бы давно сметены народными восстаниями. Но создавали и укрепляли красную армию русские генералы и офицеры, в ней за власть Ленина и Троцкого борются русские солдаты и казаки. Во главе трибунала стоит не еврей, а поляк Дзержинский и под рукою у него палачи Петерс и Эйдук – латыши, а не евреи.

Никто ничего не сказал, и на минуту наступила тишина. Голос рыжего человека стал еще более глубоким и скорбным.

– За грехи этих выродков еврейства евреи заплатили небывалыми в истории погромами. Они рассеяны из России. Они, а не русские, боролись активно с народными комиссарами. Палача Урицкого убил еврей Канегиссер, в Ленина стреляла Дора Каплан, и в рядах Добровольческой Армии немало евреев отдало свою жизнь, сражаясь за Родину.

– Все это верно, Абрам Иосифович, – сказал старый полковник, – но должен вам сказать, что евреи – это то бродильное начало, это те, так сказать, дрожжи, на которых поднимается всякий русский бунт, всякое брожение. Русский народ, как мука. Налейте воды, и размякнет и даст тесто. Ну, пошумит там, что ли, но ничего не сделает, ну, а раз появился, вы меня простите, я прямо скажу – жид – и русский забродил, поднялся и пошел, очертя голову, рубить сук, на котором сидит. Выдумаете Царя сослали бы? Да никогда! Сам по себе русский народ милостивый и великодушный. Не будь тут под боком еврейского Совета солдатских и рабочих депутатов, не будь этого ублюдка Керенского, да князь Львов честь честью отправил бы Государя с Семьею в Англию, и не сидели бы мы теперь у разбитого корыта. А вы думаете, без жида-то Свердлова, без жида Юровского посягнули бы русские люди на Государя?.. Знаете, всякую пакость сделали бы – а не это. Потому что русский народ знает, что все это временное… И придет хозяин.

– Истинное слово, – воскликнул Осетров.

Ника с удивлением посмотрел на него. Осетров даже встал от волнения и прошелся по комнате, встряхивая своими молодецкими кудрями. Варвара Николаевна не спускала с него восхищенного взгляда, даже Таня любовалась им.

– Истинное слово, товарищ!

Осетров смутился.

– Ну это я так. По привычке. Извиняюсь… Истинное слово. Я народ русский доподлинно знаю. Вырос с ним. У папеньки извозчиков да конюхов человек до полутораста бывало. И с разных губерний. А я завсегда с ими. Опять теперь в Красной армии три с лишним года одною жизнью прожил, сколько народа повидал, со сколькими говорил. Русский народ – удивительный народ. Батюшка! Отец Василий, помните, как чудом вы нас добили?.. А, дык какже! Это, господа, очень даже замечательная история. Везли мы, значит, отца Василия, вот что с нами сидит здесь, на расстрел. А он и яви чудо нам. Автомобиль совсем поломался… Да, батюшка, ведь мы тогда Бога-то почуяли. А Терехов-то, матрос, и правда, на Афон, в монахи подался… Вот как… Ну, это к слову. А я так понимаю… Вдруг узнали бы люди, что Государь Император Николай II жив. Да… И значит… Вот также солнце заходит, закат золотит сосны, и из дремучего леса, с Уральских гор выходит, значит, Государь. Босой, в рубище, опоясанный веревкой и, как странник, идет к деревне. И вот там – ну, узнали его. По примете, что ли, какой такой неоспоримой. Так вот тогда-то – головою ручаюсь, взяли бы на руки, да народом-то так до самой Москвы, до Московского Кремля и вознесли бы его. И все ему поклонились бы. И красноармейцы стали бы на колени перед ним. Царь-Мученик! Да… Ну… а явись он или кто другой из Царской семьи, опять с генералами и помещиками во всей славе своей…

Осетров примолк, опустил голову и тихо, отрывисто сказал:

– Убьют его снова… Потому – не надо этого!

– Нам, – сказал, вставая, Железкин, – своего Царя надо. Простого, мужицкого. Чтобы горе наше гореваньице понимал. Он-то, Николай Александрович, в Тобольске и Екатеринбурге много горя повидал и чистым остался. России, значит, ни капельки не изменил. Сказывают, немцы за ним посылали, чтобы спасти его, а он и не поехал. Не захотел Россию покинуть. У нас в полку красноармейцы говорили: «Коли объявится наш святой страдалец Царь – все ему под присягу пойдем. Потому без Царя нам и земли не видать»…

– Вот, господа, именно это-то я и хотел вам сказать, – проговорил из угла отец Василий, – да вы мне помешали.

– Говорите, батюшка, будем слушать, – сказал Белолипецкий.

XXIX

– Революция наша, или бунт, – как хотите, так и называйте, – начал отец Василий, – возникла из утомления войною и жажды мира во что бы то ни стало, во-первых; желания крестьян захватить и овладеть землею, на что более ста лет их натравливали, – во-вторых, и, в-третьих, из-за того, что рабочим внушили, что заводчики и фабриканты имеют вследствие войны сверхприбыль, а рабочие голодают и утеснены. Свержением Государя и установлением Учредительного Собрания надеялись получить мир, землю и капитал. Результаты вам известны. После Брестского мира русского солдата заставили воевать на двадцати фронтах, а все воюющие державы уже третий год наслаждаются миром и покоем. Одна Россия воюет. Россия распалась на множество отдельных республик, мешающих друг другу, не способных к самостоятельной жизни и обреченных на гибель. Землю захватили безтолково, и оказалось, кто получил, а кто и свое потерял, фабрики погибли. Революция ничего не дала – и завоевания революции – это громадный всероссийский погром.

– Это уже слишком! – воскликнул комендант. – Отрицать завоевания революции!

Отец Василий не обратил внимания на возглас штабс-капитана Рудина и спокойно продолжал:

– Россия – страна по преимуществу крестьянская, и потому разрешение вопроса о земле я поставлю в первую очередь. Земли у нас – крестьянские общинные, крестьянские собственные, помещичьи вотчинные, помещичьи благоприобретенные, удельные, государственные, войсковые, монастырские, городские и т. д. Крестьянин желает иметь землю в собственность – если даже и не личную, то, по крайней мере, общинную. Социалистический принцип, что земля, как воздух, – общая, он не принял, и он теперь точно понимает, как он может получить землю. О землях крестьянских я говорить не стану. Это вопрос общины, волостного и сельского сходов. Тут, может быть и не без драки, но поделятся, но вот препоною является земля помещичья. Помещичью купленную землю крестьянин готов купить, даже больше – он с нею мирится, но вот с землею вотчинною, жалованною за заслуги предков, он мириться не желает и ее-то он и добивается. Но я вас спрошу, кто ее может дать? Давали ее большевики, давал ее пан гетман, давали Деникин и Врангель, давал Махно – и ничего не вышло. Обещают ее заграничные эмигранты, собрание членов Учредительного Собрания в Париже, сулят ее социалисты-революционеры, кадеты, даже монархисты, о ней говорят на различных съездах, советах, объединениях, центрах и т. п., но крестьянин отлично понимает, что это не прочно. И очень просто почему. Все эти господа не имеют права распоряжаться этою землею. Не они ее давали, потому они ее не имеют права и отнять. Помещик не признает их постановлений и, хотя крестьянин и будет фактически владеть землею, но не будет спокоен до тех пор, пока не закрепит ее за ним тот, кто один только имеет право отнять эту землю у помещика и дать кому надо – и это может сделать только Царь.

– Как это просто! – сказал Белолипецкий.

– Но, позвольте, батюшка, – сказал помещик, – и Царь не может этого делать. Мы, дворяне Однодворцевы, жалованы землями при Императрице Анне Иоанновне за заслуги предков моих. Как же стереть с лица земли заслуги их?..

– Нет, нет. Федор Петрович! – закричал Белолипецкий, – я согласен с батюшкой. Князья и цари жаловали своих дружинников землями за защиту их и земли Русской от врагов, а вы защитили их? Нет, вы скажите, скажите – кто предал Государя?.. Когда дворянин Родзянко в Думе возмущал народ против Государя, когда князь, чувствуете, князь Львов шел против Государя, когда дворянин Шульгин и воевода Рузский требовали от Государя отречения! А! Достойны ли они после этого владеть землями, жалованными их предкам за верность Государю… Правильно, правильно, батюшка! И если Царь даст землю, наступит успокоение в крестьянской массе.

– Но, позвольте, – кричал помещик, – да ведь армия, рабочие, чиновники и города подохнут без нас и без нашей земли. И они уже дохнут, потому что помещика прогнали.

– Простите, – сказал отец Василий, – я не договорил. Царь может, и Царя послушают. Царь может, давая землю крестьянам, закрепить определенную часть земли за армией, за рабочими и городами таким образом, чтобы обеспечить хлебом и скотом тех, кто по разным причинам не может лично трудиться на земле.

– И, конечно, отдать эту землю помещикам, – заржал штабс-капитан Рудин.

Отец Василий опять не обратил внимания на его выходку.

– Да, – сказал он, – дать эти земли тем, кто умеет вести широкое хозяйство, кто не истощит земли и соберет с нее maximum урожая. Дать ученым-агрономам, может быть, и опытным помещикам-практикам.

– Это что-то новое, – проворчал помещик.

– Да, – тихо сказал священник, – старою должна остаться только святая вера Христианская, а строить жизнь придется по-новому.

– Ну конечно, – ядовито усмехаясь, проговорил Рудин. Отец Василий продолжал:

– Если будет Учредительное Собрание, или Земский собор, или какой-либо съезд, если восторжествует какая-либо партия и поставит правительство со своим большинством – порядка не будет. Будет борьба, что мы и видим везде, где установился такой образ правления. Министры не прочны, никто не уверен в завтрашнем дне и живут только ради сегодня. А ведь строить государство, так нужно на сотни лет вперед думать. Вот, говорят, Романовы, Романовы, – и такие, и сякие они… А из хаоса смутного времени – такого же почти, как теперь хаоса, вывели Российский корабль и довели до того, что сделали первою державою в мире. А почему? Да потому, что думали не на свой век только, а на век своих внуков и правнуков. Петр строил Петербург и знал, что он-то его не увидит во всей славе, да зато Александр III его таким увидал… Только наследственный Государь сможет примирить всех. Вы думаете президента Российского признают Эстия, Латвия, Грузия, Польша, Азербайджан, Аджария, Дальневосточная республика и пр., и пр. Одни скажут: «Он слишком левый». Другие скажут: «Он слишком правый». Третьим не понравится его происхождение, четвертым – его речи… Только Государь, избранный народом русским, или наследственный монарх стоит над партиями. Только он может творить. Ему покорятся сами все те, кто от него отложился. Да и отложились-то не от него. Отложились от того хаоса, который стал на его место.

– Но как же! И когда же это будет! – сказал, вздыхая Белолипецкий.

– Мне кажется, господа, вот как это будет, – вдруг сказал Ника.

– Ну, ну! – эко задорный какой, – сказал старый полковник. – Ну так как же это будет, вчерашний коммунист!?

XXX

Но не успел Ника сказать ни одного слова, как его перебил пожилой профессор. Он сидел рядом с Варварой Николаевной. Это был высокого роста худощавый человек с круглыми, как у рака, большими черными глазами, прикрытыми пенсне без оправы, с узкою, клинышком, бородкою и небольшими мягкими усами. Про него знали, что он не только профессор, но и академик, что он приехал из Советской республики свободно, всего третий день в карантине и завтра, по особой протекции, должен получить свободу. Он много писал, но по таким специальным вопросам, что никто не читал его сочинений, и они издавались Академией наук как ученые труды. Он свысока окинул своими выпуклыми глазами все общество и сказал важно и чуть-чуть в нос, растягивая слова.

– Неглубоко, господа, все, что вы тут говорите. Показывает ваше малое знакомство с советской жизнью и советскими деятелями. Очень просто сказать: «Ленин мерзавец и предатель… кругом него хулиганы, жиды, палачи и убийцы»… Да… просто. Но это неправда. Вы, господа, не изучали социализма. Вы не прошли по тому пути, который проложили нам великие светочи свободного народа. От Бакунина к Кропоткину, от Кропоткина к Карлу Марксу. Вы проглядели мировое событие, куда более глубокое и важное, нежели христианская религия, вы совершенно не знакомы с работами III интернационала, с Циммервальдом и Киенталем. Вы не понимаете партийной жизни и той широкой эволюции, какая произошла в партии социалистов-революционеров. Ленин – мировой гений, и к нему нельзя подходить с обывательским аршином. С обывательской точки зрения, – убийца, а с точки зрения науки, человек, принужденный переступить через кровь. Основы большевизма – это основы правильной будущей жизни людей, без лжи и стеснений. Кто станет спорить, что капитал – зло и он должен быть уничтожен. Это проповедовал даже Христос…

– Никогда Христос этого не проповедовал, – мягко возразил отец Василий.

Профессор посмотрел на него, блеснул стеклами пенсне и продолжал:

– Религия и государство отжили свой век, и пора приступить к уничтожению всяческих граней между людьми. Допустим, господа, что белым удалось бы захватить Москву. Не вешать Ленина, не ломать то, что он создал, вам пришлось бы, но расширять. Землю уже нельзя отнять от тех, кто ею завладел. По праву или нет, это неважно, но никакой Царь ее не отберет. Дома домовладельцам не вернете, потому что прочно укрепились в них домовые комитеты и не так-то легко вам будет выгнать трудовой народ, осуществивший свое право пользования ими. Вам пришлось бы сохранить все те ячейки, комитеты и советы, которые создали большевики, так как без них все распадется. К прошлому возврата нет! безполезно говорить о Царе. Мы, интеллигенция, не допустим до этого. Новая Россия должна строиться на началах мартовской революции, и все завоевания революции должны быть свято сохранены. Вся власть – я допускаю, что временно она может быть отобрана от большевиков, – вся власть должна быть в руках демократии, и спасение России только через демократию. Правительства Деникина, Колчака и Врангеля строились на этих же трех началах: к прошлому возврата нет, завоевания революции должны быть сохранены, и спасение России в ее демократии. Но, говоря это, они, все три, обманывали народ, они были неискренни. Они стремились к прошлому, начиная с формы своих солдат и старой дисциплины и кончая водворением помещиков в их усадьбы. Выходил разлад между словом и делом, выходил обман, и их дело рушилось. Правды не было. А народ жаждал правды и, не находя ее, разочаровывался в правителях и правительствах. Большевики искреннее. У них действительно все новое. Народ во всем видит желание двинуться но новому пути. Возьмите народные университеты…

– С замерзающими голодными профессорами и неграмотными студентами, – сказал помещик.

– Возьмите стремление создать электрификацию, – продолжал профессор.

– Где же она? Города в темноте. Электрические станции разрушаются, а они повесят лампочку в хлеву и рады, как дети, – сказал Белолипецкий.

– Господа, вы не даете мне говорить, – воскликнул профессор. – Дома отдыха для рабочих.

– Запакощенные, ограбленные дачи, из которых сознательный пролетарий тянет на рынок все, что можно украсть и унести, – крикнул Осетров.

– Это неправда.

– Правда, – сказал Осетров. – Сам тянул. Шум поднимался за столом.

– Большевики приняли тяжелое наследство: разоренную войною и Царским правительством Россию, – пытался говорить профессор.

– Да вы кто, большевик? – закричал помещик.

– Господа, дайте человеку говорить, – сказал Рудин. – Из столкновения мнений родится истина.

– Вы желаете видеть только оборотную сторону медали, только чрезвычайки и расстрелы, совершаемые несознательными мелкими агентами большевизма, а вы посмотрите на работу, – говорил профессор.

– Почему же вы бежали из Совдепии? – спросил помещик.

– Почему окружена она непроницаемой стеною и ни въезда, ни выезда из нее нет? – сказал Белолипецкий.

– Это неправда, – воскликнул профессор. – Государства Европы, лучшие умы мира, Ллойд Джордж, граф Сфорца широко открыли двери молодому правительству. Европа…

Но его перебил вдруг вставший из темного угла коренастый могучий человек, с большою головою, на которой путанно росли редкие черные волосы, с черными усами и небольшою бородою и с широким выразительным русским лицом.

– Не говорите мне о Европе, – желчно воскликнул он.

– Писатель… писатель… говорит писатель, – шорохом пронеслось по комнате, и все притихли. Это был автор сильно нашумевшего в 1909 году романа и поэмы, напечатанной в 1911 году. В романе и поэме пророчески ясно было предсказано то, что делалось теперь в России.

Все насторожились. И даже профессор, почуяв достойного противника, притих.

Писатель говорил желчно, прерывисто, страдая сам от своих слов.

– Европа… – кинул он и помолчал одну секунду, будто ловя свои собственные мысли. – Ужасно то, что направление мировой политики в наше безумное время, я бы сказал – авантюристическое, ведущее род человеческий к самоистреблению. Может быть, тут действуют высшие причины, космические – что ли, которые вне нашего исследования и сильнее нашей воли, нашего ума, может быть, мы не в силах им противиться?!. Но у всех заправил мировой политики, у всех этих Ллойд Джорджей, Брианов, Джиолитти и других, во всем красной нитью проходит одно: всеми способами доконать Россию… Уничтожили Великую Россию, всем страшную, всем заступавшую дорогу, и надо бы остановиться. Так, казалось бы! Ведь она уже на много десятилетий обречена залечивать свои ужасные раны, и никому не страшна. Так нет: идет поход против самого русского народа, против его существования. Длительным распятием, муками, пытками, голодом, болезнями, каторгой и подлыми подвохами против тех, кто идет на спасение Родины, как то было с белыми нашими армиями, хотят вбить осиновый кол в могилу русского народа. Ведь это уже поход против самой жизни. Такой безжалостности, такого озверения история человечества еще не дала примеров. Заметили ли вы, что муки колоссального числом русского народа, который красные власти истребляют как насекомых, не только никого в культурном человечестве не возмущают, но их даже не замечают. Как будто так и быть должно. У меня в памяти маленькая параллель: когда младотурки свалили Абдул-Гамида, то в своем усердии по насаждению европеизма в Константинополе они переловили всех бродячих уличных собак и перевезли их на пустынные скалистые острова на Мраморном море. Собаки, обреченные на голодную смерть, перегрызли друг друга и, конечно, все подохли. В продолжение нескольких месяцев европейская пресса кричала о гуманитарных принципах цивилизации, о двадцатом веке; в журналах даже появлялись изображения тощих, несчастных собак, клеймили варварские приемы младотурок и т. д. Теперь многомиллионный великий народ поставлен в положение несравненно худшее. Ему не дают работать, дышать, его пытают, расстреливают, и гуманный христианский мир ни гу-гу!.. Значит, мы, в глазах «высших» человеческих рас, ниже цареградских бродячих собак, мы… – насекомые и притом, вероятно, вредные, которых надо истреблять самым возмутительным образом. Иначе мировая совесть не допустила бы такого издевательства и истребления, иначе должен бы быть крестовый поход против душителей… Я лично думаю, что совести у современного культурного человечества нет… Но, где же разум?!

Писатель стоял на фоне окна, где черным силуэтом рисовалась вся его крепкая фигура. В комнате было почти темно. Все сидели молча. У Вали Мартовой, у Тани, у какой-то бледной дамы в рваной кофточке текли слезы. Голос писателя достиг высшего напряжения. Он говорил как пророк. Казалось, он как будто слушает кого-то далекого и повторяет его слова. Мистический ужас закрадывался в сердца многих. Железкин и Осетров смотрели в упор в его глаза и стояли за стульями, впившись пальцами в спинки их и тяжело дышали. Пот проступил на лбу Железкина. Священник, отец Василий, встал со своего места и незаметно подошел к писателю, как будто бы он боялся пропустить каждое его слово, звук его голоса.

– Как, – задыхаясь, проговорил писатель, – как заправилы мировой политики не поймут, что еще годика три, четыре «правления» и «опытов» большевиков в России и мир, по крайней мере европейский, начнет буквально дохнуть от голода! Все их хваленые фабрики и заводы станут и вынуждены будут цивилизованные граждане ходить в костюмах индейцев Южной Америки – в одних поясах. Но ведь это не по климату!.. Я не говорю уже об общем политическом крахе… А они… Они вместо того, чтобы гасить пожар у соседа, ограничились тем, что тащат уворованное с пожарища… Или они – жалкие людишки… или я решительно ничего не понимаю…

– Но эта грядущая картина мирового развала, – тихо, чеканя каждое слово, закончил писатель, – стоит у меня перед глазами… Допустим, что я фантазер… Но ведь иные из моих фантазий, через некоторый и, не так уже большой, промежуток времени воплощались в ужасную действительность…

Он замолчал… Никто не возражал… Все были подавлены. Не было просвета для этих людей, только что покинувших Родину и так мечтавших снова идти туда, где был у них дом, где остались родные могилы.

– Есть Бог! – тихо начал отец Василий, и каждое слово звучало отчетливо в большой комнате. – Неисповедимы пути Божий… Мы не знаем, для чего это все… Мы не знаем, как изживем мы свое горе. Он знает…

Отец Василий тяжело вздохнул…

– Много крови я вижу там… Но уже меньше невинных жертв. Час расплаты близок.

– Как?.. Как, батюшка, это будет? – задыхаясь, спросил Осетров.

– Нам не дано этого знать, – сказал отец Василий и тихо вышел из комнаты.

Ночь уже наступила. После тех горьких откровений, которые сказал писатель, никто не мог сказать ничего. Правда звучала в каждом его слове, безнадежная, тяжелая правда. Ее сознавали все, и все не верили ей, ища спасительного обмана. Надеялись на здоровый эгоизм английского народа, на рыцарскую честность французов, на благородство немцев, на человеколюбие американцев, на дальновидный расчет японцев. Но видели во всех их поступках, во всех событиях противное этому и все-таки чего-то ждали. Писатель резко прогнал мечты и показал суровую действительность.

Расходились молча.

XXXI

Полежаев простился с Таней. Пора было идти спать. Керосина на дачу не отпускалось, и с наступлением темноты все забивались по своим углам.

Купец и полковник сидели на койке в углу комнаты и тихо разговаривали, продолжая, по-видимому, тот спор, который был за столом. Железкин подсел к ним и устроился на полу, слушая их. Осетров долго возился, примащивая себе изголовье из своего кителя, маленького чемодана и вороха соломы.

– Ты, Николай Николаевич, – шепотом сказал он Нике, – тоже поберегай мой саквояжик. В нем все наши капиталы… Пригодится… Теперешнему народу верить нельзя. Он полковником называется, а вором окажется. Видали мы их… Или вот, как этот профессор. Видать – от комиссаров закуплен, чтоб пропаганду делать.

Ника лежал, обернувшись лицом к окну. Он видел, как за морем, черневшим за белой полосою оснеженного берега, встал и тихо поплыл по небу круглый полный месяц. Парчевая дорога побежала от него по морю и дошла до самого берега. При свете месяца все переменилось и стало волшебным. Голые деревья перед окном казались фантастически прекрасными, а сад – большим, глубоким, полным тайны. Большой валун, усыпанный снегом, лежавший на берегу, казался красивой серебряной скалой. В тишину комнаты доносился ропот волн морского прибоя, и было слышно, как звенели маленькие льдинки, ломавшиеся у берега.

Ника прислушивался к разговору в углу, к которому присоединился Осетров, и боролся со сном. Усталость и нервное потрясение всей жизни в Советской республике и особенно последних страшных дней сказывались. Он был как долгое время связанный человек, с которого сняли веревки. Все тело еще саднило от них и не верило настоящей свободе. Ему казалось странным, что можно открыто говорить то, что говорили за столом, о чем беседовали теперь в углу тихими голосами купец, полковник и Железкин с Осетровым.

Долго бубнил что-то купец, рассказывая полковнику и разводя, должно быть, руками, и слышался отчетливый тихий соболезнующий голос полковника.

– Сеять… засевать перестали… Вы понимаете, чем это пахнет?

– Да уж, куда же! Хужее и быть не может, – вздохнув, сказал Железкин.

– Они, значит, порешили сеять только для себя, для своей семьи. А те пришли и отобрали все одно, что им положено. Продналог это у них называется.

– Да ведь это же – помирать с голода! – сказал Железкин.

– Вот именно – голод, – сказал полковник.

– Мне рассказывал наш военспец Рахматов, – отчетливо заговорил Осетров. – Он так, пари, что ли, держал, что он двадцать суток ничего не будет есть. Ну и выдержал это. Так он мне говорил, что потому выдержал, что знал, что каждую минуту может прервать это самое пари и есть все, что захочет – всего кругом много. А вот если бы, – говорил он, – настоящий голод и ничего нет и не знаешь, когда будет – ни за что не выдержать. Ума решиться можно. Родную мать зарезать и съесть – такие муки!

– Что ж! Очень даже просто, что можно. Когда голод был на Волге, при царе-то, так все жрали. И макуху, и лебеду, и хлеб с глиной делали, чтобы тяжельше был, – сказал Железкин.

– Так это в этом году, – сказал полковник, – в этом хоть что ни есть, а собрали. С Сибири и с Украины привезли, а что в будущем будет? Вы-то подумайте: им, значит, пахать, а комиссары лошадей отобрали для какой-то трудовой повинности. Стали на себе пахать. Баб запрягать.

– Много на ей напашешь, коли она тоже голодная, – сказал Железкин.

– Что же, значит, голод? – спросил Осетров.

– Не голод, а просто выбивают крестьянство, чтобы и духом его не пахло, – сказал полковник.

И снова длинно и неразборчиво забубнил купец.

Ника приоткрыл глаза. Серебряная дорога сверкала по морю и, казалось, подходила к самой постели. Свежим холодком тянуло от окна. Ника закутался с головою в одеяло, разговор стал доноситься до него, как надоедливое жужжание, и он заснул…

Он проснулся от щемящего чувства тоски, голода, и страха, и неприятного ощущения неподвижного взгляда, направленного ему в лицо.

Он лежал на холодной деревенской печи в ворохе какого-то дурно пахнущего тряпья и был маленьким и безсильным.

Был полный зимний день, и ярко сверкало солнце. Против него была бревенчатая стена избы, между бревен клочьями висела пакля, и тонким слоем льда были покрыты бревна у окон. Давно не топили избу. В маленькое окошко видны снега и далекая степь, вся розовая от солнечного света. Густою синею полосою тянулась тень от колодезного журавля, и сеткой лежала тень от березы.

Все казалось родным, давно надоевшим и с детства знакомым.

Под окном на дощатой лавке сидело страшное существо, и Ника знал, что это его мать.

Желто-сивые волосы прямыми, грязными космами висели к плечам. Синеватый лоб был туго обтянут кожею, и серые тянулись по нему морщины. От скул кожа сразу проваливалась и круглилась лишь внизу лица, у тупого широкого подбородка. Черные губы были поджаты, и, когда верхняя приподнималась, показывались ровные, белые, прекрасные, молодые зубы. И странно не гармонировали они с иссохшим лицом.

Большие глаза были широко раскрыты и как будто вылезли немного из орбит, зрачок был окружен серо-синею белизною, а взгляд казался безумным. Этот взгляд и разбудил Нику.

Тонкая шея упиралась в иссохшие желтые плечи, и так велика была худоба их, что все кости и трубки пищевода и горла были видны под морщинистою кожею. Грубое тряпье покрывало тело этого существа. Оно куталось в него и натягивало на себя изорванный лохматый тулупчик.

В углу избы на большом столе стояла глиняная чашка, в которой варят похлебку, лежал длинный нож, на полу валялись вязанка дров и топор.

Ничего съестного не было в избе, не жалась у печки кошка, собака не лежала под лавкой, и не бродили куры. Запах в избе был холодный и нежилой. Точно давно она была брошена обитателями, давно не выпекался в ней хлеб и не вскипали пахучие деревенские щи.

Над печью, на веревке, где обыкновенно висели головки лука, была седая холодная паутина.

Ника поднялся под взглядом матери, хотел что-то сказать, но только поежился, закутался в какое-то пальтецо и вышел на двор.

Стоял крепкий мороз. Снег славно скрипел под ногами и обжигал голые ступни. Легкий ветерок задувал сквозь щели забора. На дворе было пусто. Ника заглянул в подклети – они были занесены снегом, в коровнике и конюшне не было и следа навоза или соломы. Ника вспомнил, что еще на прошлой неделе он с матерью составлял какую-то смесь для еды, в которую клали последние остатки навоза.

Безотчетный страх гнал его из угла в угол. К страху этому примешивалось томящее сознание неотвратимо тяжелого, от которого тошно было сердцу. Но бежать он не мог. Он выглянул за ворота.

Кругом была снежная пелена, и в ней тонули узким рядом маленькие избушки. Нигде не поднимался дым, нигде не видно было колеи от саней, желтых пятен навоза, не появлялась собака, не пахло соломенною гарью, и деревня была, как мертвец.

Нике стало еще более жутко, и он тихо, покорившись судьбе, пошел в избу. В печи жарко горел огонь, и красные языки с шипением бежали по сосновым поленьям, но они не радовали Нику. Что-то неумолимо грозное было в огне.

Мать стояла у стола и сосредоточенно точила нож. В чашке была налита вода. Грязное черное ведро, в которое сливали помои, стояло у стола.

Когда Ника вошел и стал у печки, мать обернулась к нему и стала медленно подходить, не сводя неподвижного взгляда. Она ничего не говорила, но губы ее обнажали ряды белых зубов, и так страшен был их блеск, что Ника тонкой ручонкой закрылся от матери.

Он не видел и не слышал, но чувствовал, как она подошла, сорвала с него тряпье, и он, голый, был поднят ею на воздух.

Он открыл глаза. Близко, близко к нему были большие, странные, безумные глаза матери, но еще ближе было острие ножа, уже коснувшееся его груди. Ника затрепетал и забился…

Теперь он видел черное ведро. В темной жидкости лежала маленькая сморщенная сизая детская головка с русыми, торчащими колтуном волосами, две ладошки с окровавленными пальчиками и две ступни. Кругом были бурые, тонкие кишки, и сбоку валялось черным комком маленькое человеческое сердце.

На столе, в глиняной чашке, плавали куски бело-розового мяса, а рядом на сером рядне лежали две ноги и перерубленное вдоль туловище. Белые ребрышки торчали из красного мяса.

Над столом, на лавке сидела та же женщина и безумными глазами глядела на чашку с водой. В пустой избе ярко пылал огонь. За окном тянулась безкрайняя степь и казалась розовою от солнечных лучей. Чуть шевелилась паутина голубых теней, отброшенных на белый снег березой.

Было томительно тихо.

– В 1612 году, в Москве, на площадях были найдены котлы с человеческим мясом, – говорил полковник.

Эти слова пробудили Нику. Он порывисто повернулся и открыл глаза. Месяц светил в большие окна комнаты, и она была наполнена серебристым сумраком. В углу, на койке, сидели двое, и двое были против них на полу.

Ника трясся под шинелью и несколько мгновений не мог освободиться от впечатления ужасного, яркого видения.

– Что ж. Дело обыкновенное, – сказал Железкин. – Известно – голод не тетка. Родного сына зарежешь.

– История дает нам много примеров людоедства по нужде, – говорил полковник. – Особенно при кораблекрушениях или в таких экспедициях, где нет продовольствия, но массовое людоедство отмечено историей только в России и особенно в Поволжье.

– Французы в 1812 году тоже ели людей, – сказал Осетров.

– К этому идет Ленин. Ему желательно, чтобы одна часть русского народа пожрала другую, во славу третьего интернационала и идей коммунизма, – сказал полковник.

– Смотрите, как бы его самого не пожрали, – сказал Осетров.

XXXII

Снова забубнил купец. В тишине ночи Ника теперь разбирал его слова. Он прислушивался к тому, что тот говорил, ему хотелось звуками живых голосов заглушить тягостное впечатление сна, которое все не покидало его.

– И ведь что, господа, обидно! Какая богатая страна была Россия, вы того и представить себе не можете! Не только кормила, одевала, обувала и согревала себя кругом, но еще и на сторону продавала. Подумать страшно – весь юг России, все побережье Черного моря были покрыты хлебными ссыпками и элеваторами. Осенью идешь пароходом по Волге, так спелым зерном по всей матушке и тянет. Здоровый такой сладкий дух. В Новороссийске, или Одессе, или Херсоне возьмите, у элеватора стоят корабли, а зерно по рукавам, как река течет днем и ночью. Пшеничку грузят. Прямо видно, как под нею какой-нибудь итальянец или француз оседает на воде до самого черного борта.

– Да, сколько народу кормила, матушка, – сказал, вздыхая, Железкин.

– Что твоя Америка, – проговорил Осетров.

– Вы подите, опять возьмем скот. безконечными поездами тянули на Москву и Петербург красный черкасский скот, или серый украинский, каждый день, а его все не убывало. Или возьмите рыбу. Тут тебе и судак с Урала и Каспия, и мороженая белужина, и треска, и сельдь беломорская, и кета амурская – и вдруг ничего.

– Вот, говорят, царские министры были плохи, а ведь этого не было, – сказал полковник.

– Ку-ды… Разве мы голод знали? Хватит неурожай от засухи на Волге – с Сибири или с Украины хлеб подадут. А теперь…

– Стыдно сказать. И смех, и грех. В Баку без керосина сидят.

– Опять посмотрите, какая промышленность была! Я по галантерейной части работал. Конечно, с аглицким или немецким товаром конкурировать было трудно. Так опять – где? Вы знаете, в Азии, в Персии, скажем, или в Китае наш товар ходчее шел. Понимаете, – мы ближе к нему, к азиату. И обращение с ним знаем, и цветом и рисунком угодить можем. Лет шесть тому назад довелось мне быть в Кульдже. Зашел я в лавку китайскую, хотелось домой что-либо китайское привезти по своей части. Показывает мне ходя товары. Не нравится мне все. И вижу, кипой у него лежат платки желтые и по ним черный хвостатый дракон выткан с золотыми блестками. Я хватился за них. Вот оно, говорю, самое настоящее. А ходя смеется. Достает платок и показывает клеймо. Саратовская сарпинка.

– Да вот это-то англичанам и не нравилось, – сказал полковник.

– Не одним англичанам. А вообще мировому капиталу поперек горла становилось. Вот он и придумал социализм этот самый, а за ним и коммунизм. Ленина купили на это дело.

– Вы считаете Ленина продажным? – спросил Осетров.

– Как вам сказать? – проговорил полковник. – Я его считаю величайшим мошенником. Он продает Россию иностранному капиталу для того, чтобы на эти деньги уничтожить иностранный капитал и иностранную промышленность так, как они уничтожили капитал русский и русскую промышленность. Ему хочется весь старый мир уничтожить, чтобы создать новый.

– Не Бог же он. Если старое уничтожить, творить придется из ничего, – сказал купец.

– Ну Ильич-то себя ниже Бога во всяком случае не считает. В чем другом, а в скромности его упрекнуть нельзя.

– Вы его близко знали? – спросил Осетров.

– Да, видать приходилось, – уклончиво сказал полковник. – Наш народ темен и падок до ходких таких слов. Возьмите, например, хотя это глупое слово – «завоевания революции». Ну вот, мы видим теперь на самих себе, что такое эти самые завоевания.

Ника опять повернулся к окну. Короче стала серебряная дорога на море и манила своею таинственностью. Она шла по морю в ту страну, где теперь все полно завоеваний революции и откуда он только что бежал.

Ника закрыл глаза.

«Странно, – подумал он, – завоевания революции». Это слово стали произносить с самых тех сумбурных дней, когда совершилась революция. Их говорил Керенский, их повторяли на юге такие вожди, как Каледин, Корнилов, Деникин. Они все обещали народу и войскам стоять на страже этих самых «завоеваний революции»…

«Завоевание революции… революции», – мелькнуло в туманящейся сном голове.

«Завоевания революции», – сказал кто-то над ухом, и мрак окутал Нику

Мало-помалу мрак этот стал рассеиваться. безконечное пространство бурой земли тянулось перед Никой. Оно было пусто, и никакая травка, никакая былинка не росли по нему. Так пуста бывает позднею осенью свежезапаханная степь. Но здесь не видно было прямых, параллельных борозд, уходящих к горизонту, но была лишь пустая бугристая земля, ничем не скрашенная. Никакая пустыня не бывает так мертва, как было мертво это безкрайнее голое пространство.

Низко клубились, подобно черному дыму, косматые тучи, и ветер проносился порывами над ним. Иногда вспыхивала далекая зарница, безгромная, страшная своим полыхливым мерцанием.

Ника стоял одинокий среди этого пространства, и в мрачный горизонт упирались его взоры, нигде не встречая никакого предмета. И жутко было ему. Ветер трепал волосы и рвал полы его шинели. И не знал он, что делать, что предпринять.

Кто-то громко и отчетливо, как бы над самым ухом его, сказал еще раз: «завоевания революции»…

Играющие фосфорическим светом, непостижимые полосы побежали по земле. Сначала далекие, потом ближе. Подошли к самым ногам Ники, и степь вдруг засияла мертвенным синеватым светом и стала подыматься волнами, словно море от набежавшего ветра. Потом то тут, то там, как гнойные пузыри на теле, стали вздуваться по нему холмы, лопаться, и из них потекла черная, зловонная кровь. И сейчас же мертвецы стали выходить на землю. Одни из них были одеты в те одежды, которые носили в минуту смерти, другие были в одном белье, третьи – нагие, и синеватые тела их казались прозрачными.

Поднимались из земли генералы в погонах с вензелями, при амуниции, седые, с загорелыми лицами, вставали иерархи в золотых митрах, профессора и ученые в длинных черных сюртуках, старые министры и сенаторы.

Из земельных недр вставали офицеры с искаженными нечеловеческими муками лицами, с разбитыми головами, выколотыми глазами, с кожей, срезанной на плечах, как погоны, и гвоздями, вбитыми вместо звездочек. Выявлялись чубатые головы казаков, то седых, то совсем юных, и на голых ногах кровавою лентою были вырезаны лампасы на коже. Иные шли без голов и несли головы в руках, у других руки были откручены, ноги перебиты, и они, как черви, ползли по земле, третьи были страшно, непотребно изуродованы, и на лицах их застыло мучение, которого не знали еще люди во всем прошлом мира.

Вставали женщины, старые и молодые, шли девушки с искаженными стыдом и мукой лицами, вытягивались дети, и неистовая мука была на каждом лице.

Их были десятки тысяч. То просто убитые, с маленькой ранкой на лбу, то залитые кровью, с отсеченными членами, разбитыми внутренностями.

Они вытягивались из земли так густо, как густа бывает трава на горном лугу после спорого весеннего дождя, и все тянулись к небу, стремясь оторваться от земли.

И не могли оторваться, земля держала их. Они не были отомщены!

Ветер колебал страшные тени, и фосфорический блеск освещал их снизу, а сверху красными сполохами пробегала кровавая зарница, и еще ниже приникали косматые тучи.

Вдруг сквозь все сознание Ники мучительным стоном, как тогда на Звенигородской в притворе Сергиевского подворья, пронесся потрясающий душу вопль:

– «Спаси нас! Спаси нас! Спаси нас!..».

Под этот вопль он и проснулся и несколько секунд все ощущал этот ужасный крик. Ника сознавал, что это сон, ощущал постель под собою, разогретую подушку, края шинели на лице, слышал голоса в комнате, но не вошел в явь, не позабыл сна.

– Завоевания революции, – бубнил купец, – потоки крови, миллионы растерзанных и замученных жертв чрезвычаек, изнасилованные женщины, повальный разврат, казнокрадство, воровство, взяточничество, – вот вам: завоевания революции. И наша интеллигенция все еще стыдливо отворачивается от этого и не желает признать, что это так. Все говорит и в России, и в зарубежной прессе: «к прошлому возврата нет».

– Да, это верно, – сказал полковник, и Ника прислушивался к его словам. – К прошлому возврата нет. А вы посмотрите, что было в этом прошлом. Помните, сколько шума наделала статья графа Л. Н. Толстого «Не могу молчать», написанная по поводу смертной казни. Как свободно писали тогда такие писатели, как Короленко. Они открыто восставали против всякой судебной ошибки, против всякого насилия со стороны власти. Вы помните и дело Бейлиса, и дело о расстреле рабочих на Ленских приисках. Они искали правды и добивались ее. Возьмите – теперь… Да разве посмеет кто-либо пикнуть по поводу бешеных насилий Ильича. Попрано право, попран закон. Ленина считают идейным человеком!.. Какой черт! Это жалкий, подлый трус, кровью миллионов невинных жертв охраняющий свое прекрасное существование. Когда Дора Каплан стреляла в него, – более восьмисот невинных юношей-заложников было умучено и казнено во дворе Московских застенков. Самое темное прошлое царя Ивана Грозного показалось бы теперь райским житием. Тогда хотя знали, за что казнили – а теперь…

– До точности верно, – сказал купец. – Мне много пришлось на моем веку попутешествовать и повидать. Ославили мы наших матросиков – хуже некуда, не люди, а просто звери. Палачи! Краса и гордость революции!… то есть – братоубийства и насилия. А поверите ли, лучше нашего матроса в мире нет. В 1901 году возвращался я из Японии с товарами и стоял сутки в Гонконге. День был воскресный. Шатался я по городу и к вечеру пришел на пристань. И как раз в это самое время возвращались на военные суда команды матросов, которых спускали на берег. Подошла английская команда. Пьяно-распьяно. Вид растерзанный. Куртки разодраны. Офицера не слушают. Посели на катер. Гребут невпопад, ругаются, весло упустили, тут же блюют, – срам один смотреть. Пришли французы. Не лучше. Ну, правда, больше веселости у них, но тоже долго и шумно размещались, нестройно уселись красные помпоны, а гребли – одно горе. Я думал и до корабля не дотянут. Немцы молча, угрюмо расселись, но гребли, как на военном катере гресть не полагается. И вот, гляжу, подходит наша команда с канонерской лодки «Сивач». Беленькие матроски, белые шаровары до пят, чистые фуражки. Ну тоже, – нетрезвые. Сели молча. Офицер скомандовал, разобрали весла. «На воду!» – знаете – я встал восхищенный. Ведь пьяные же были! А как гребли, как шли – одно загляденье.

– Да, была Россия! – вздохнул Осетров.

– В истории я читал, – сказал полковник, – при Императрице Екатерине, на Черном море, застукал наш флот турецкий флот в Синопской бухте. Сами знаете – корабли были парусные, чуть вплотную не сходились. Сжигали и топили людей без пощады. И наших было меньше, нежели турок. И вот поднимают на адмиральском корабле вереницу значков – значит, сигнал подают, – смотреть на адмиральский корабль… Все трубы устремились на него. Что же видят: лезет матрос на бизань-мачту и гвоздями приколачивает к ней Андреевский флаг. Это значит – спускать не будут, драться до последнего, не помышляя о сдаче.

– И что ж? – спросил Железкин.

– Победили турок. Весь турецкий флот пожгли и потопили.

– Да, была Россия, – сказал опять, тяжко вздыхая, Осетров.

– Вы посмотрите, – сказал полковник, – каких только подвигов у нас нет в истории. Где только не перебывали наши знамена под двуглавым Императорским орлом. В Берлине при Императрице Елизавете, Милане и Турине при Павле, в Вене и Париже при Атександре I… Чего, чего не навоевали для того, чтобы хорошо и богато устроить жизнь русскому народу. И Туркестан, и Кавказ, и Бессарабия, и Прибалтийский край, и Польша. От моря и до моря протянулась. Круглая была…

– Господи! – воскликнул Железкин, – да почему же нас всему этому не учили? Не пошли бы мы под красное знамя, кабы знали все это!

– Учить-то нас учили, – задумчиво промолвил Осетров, – а только не верили мы. Хорошему не верили, зато гадкое все на лету схватывали. Теперь под красным знаменем все утеряли. Финляндию, Польшу, Эстонию, Латвию, Кавказ, Туркестан… Эх, и думать тошно! Все отвоевывать заново придется!

– А ведь это сотни лет труда, войны и крови!

– Да, распяли Россию. На кресте, на Голгофе, как Христа распяли…

XXXIII

Ника не отдавал себе отчета, услышал он последнюю фразу наяву или опять она пригрезилась в охватившем его сне.

Сначала все было густо, до черноты темно и блаженное сознание крепкими узами охватившего сна проникло последним помыслом Ники.

Потом показались алые полосы и темный полог непогодливого, тучами насупившегося неба. Холм бугром выдался над пустыней и по ней – море голов народной толпы. На холме три креста. На среднем в белых одеждах, в терновом венце распята прекрасная, полная сил женщина. Ника не видит ее лица, низко упала на грудь голова, – но всем существом своим ощущает, что распятая-мать. И также чудится ему, что и каждый в толпе глядит и видит в распятой – свою мать.

Сильно бьется сердце у Ники и сквозь сон ощущает он его мучительные перебои и сознает ужасную непоправимость содеянного.

По правую сторону, ближе к подножию холма, другой крест. На нем прекрасный юноша. Он только что скончался, и голова его еще повернута в сторону распятой. На кресте прибит двуглавый орел в копие, как то бывает на древних армейских знаменах. Слева распят молодой человек с узкой, клинышком бородкой, длинными волосами, в очках… Кривая усмешка застыла на мертвом лице. Оно презрительно откинуто от среднего креста.

У крестов толпа. В неопрятном пиджаке, с косыми глазами на широком монгольском лице, с усмешечкой под нависшими усами Ленин, Троцкий в военном френче, фуражке и штанах по щиколотку. Чичерин, Зиновьев, Радек – все народные комиссары, всё больше евреи.

Вокруг сгрудилась и смотрит толпа, сдерживаемая нарядом красной армии.

И вдруг догорело на западе небо, и сразу, как это бывает летними петербургскими ночами, ярким светом вспыхнуло золотистое зарево восхода, побежали к небу лучи, широко расходясь, и зарозовели от них тучи и в их ликующем свете появились светлые тени.

Ника сейчас же узнал их. О! в эти два страшных года они часто снились ему в венцах мучеников. Те, смерть кого никогда не простит русскому народу ни Бог, ни история.

Они шли к крестам, как шли всю свою жизнь, тесной и дружной семьею и, подойдя, упали на колени и охватили руками средний крест.

И дрогнула толпа. Поднялись черные исхудалые руки, сжались бугристые кулаки, грозно надвинулся народ, и в испуге, ища спасения, заметались комиссары.

И видел Ника, как удирал Чичерин, как бежал Ленин, и тяжело обрушилась толпа на Троцкого и била, и колотила его, и топталась на месте, дико хрипя и вздыхая

И в пробудившееся сознание вошли слова разговора:

– Кто распял-то?

– Жиды распяли, как Христа. – Полежаев узнал голос Осетрова.

– Ну, не одни жиды. Русский народ тоже руку к сему приложил, – сказал полковник.

– Темный народ, – проговорил Железкин.

– Я боюсь, – сказал купец, – что все это окончится небывалыми еврейскими погромами. Комиссары-то драпанут за границу. Им и паспорта, и квартиры готовы по всему свету. Одурачат, околпачат жадную Европу и устроются, а вот мелкая еврейская шпанка за все разбитые горшки кровью заплатит.

– Русский народ долготерпелив, – сказал Осетров, – над ним можно долго измываться, ну только, не дай Бог, перейти меру и границы, – жесточее его нет на свете.

– Да, так и будет, – сказал купец.

– А потом что? – спросил Осетров.

– Кто ж его знает что, – зевая, сказал полковник. – Будущее скрыто от нас. Только история-то медленно делается. Думаю так, что если без Европы пойдем – богаты будем, а пойдем с нею – оберут, как нищего на пожаре.

– Да, потерпеть, господа, придется, – сказал купец.

– И не один еще год, – сказал полковник.

– А выживет Россия, – убежденно сказал Осетров. – Выживет. Сильная она до чрезвычайности. Ужасно какая сильная и могучая. Нет сильнее ее.

– Да, если не вымрет, – сказал купец.

– И вымирала и выгорала не раз, а вставала всякий раз лучше и красивее, – сказал Осетров.

– Да, но когда? Доживем ли? – сказал полковник.

– Бог даст, – сказал Железкин.

– Что ж, господа, будем ложиться. Третий час уже, – сказал полковник. – Все одно от слов ничего не станет.

XXXIV

Пришло «завтра» и своими мелочными заботами вытравило в памяти Ники картины странных и страшных снов. Осталось смутное воспоминание, как бы предуказание и предвидение.

В общей столовой он застал Таню и Мартову. Все остальное население дачи еще спало. Мартова сидела за шумно кипящим самоваром и готовилась поить и кормить беженцев.

Мучительная дума тяготила Нику: что же дальше делать? И не радовала свобода. Ясна стала вся пустота теперешней жизни. Одно восклицание Варвары Николаевны всколыхнуло и разбудило мысли, которых не было в Советской республике, когда днями и месяцами вынашивалась мысль о победе.

Мартова прислушалась к разговору Ники с Таней, как и что реализовать и куда дальше ехать: не оставаться же в Райяокках и что делать и, заложив ладони на затылок и чуть потянувшись, сказала голосом, в котором слышались слезы:

– Господи! И что за несчастные мы люди, русские беженцы! Гонимы хуже евреев, везде визы, паспорта, рогатки, везде поборы и взятки. Каждый смотрит на вас с презрением, каждый плюет в вашу истерзанную беженскую душу!.. Знаете, господа, иной раздумаю… Зачем ушла? Кажется, лучше опять туда… в Россию! Пусть буду по буржуйской повинности отхожие места у красноармейцев чистить, да буду со своими. Русскую речь настоящую, не беженскую буду слышать и знать буду, что измывается надо мною свой хам, а не иностранец. Там я за грехи народа, за грехи свои терплю и жду спасения и верю в него… Здесь сытость и алчность… Эгоистичные думы, как устроиться… Самому… только самому живот свой прокормить… А Россия?.. Что Россия? Она стоит на задворках беженского обывательского благополучия… Да и там ее нет… Купить, продать, обменять… Почем финская? Поднимаются ли фунты, падает ли германская марка, как лучше устроить визу, какую ориентацию принять – ах, Боже мой! До чего здесь мелок, гадок и пошл становится человек, господа! Все скулит, как я: домой, домой – и сидит на увязочках и сундучках и пальцем о палец не ударит для того, чтобы спасти Россию.

– Но как ее спасти? – серьезно спросил Ника и уставился темными глазами в лицо Мартовой. – Как спасешь ее, когда она сама этого не желает.

– Ах, не знаю, не знаю как! – воскликнула Мартова, – знаю одно, что не грызнёю же партий и взаимными попреками и ненавистью ее восстанавливать будем.

Она замолчала, налила чай и сказала Тане:

– Татьяна Александровна, вы едете на Гельсингфорс, устройте и меня с собою. Скажите, что я бонна, старая няня, кухарка, кто хотите. Может быть, там мне легче станет. В память вашего отца помогите мне!

Из разных холодных углов большой дачи появились беженцы с заспанными, усталыми, помятыми сном лицами. Вяло вспыхивал и погасал утренний разговор.

– Какой адский холод, – сказал, кутаясь в старую шинель, полковник.

– Странное выражение, – проворчал профессор, гревший руки о стакан с чаем. – Да разве в аду холодно?

– А вы там были? – проворчал полковник.

– По понятиям народов, в аду жара, огонь, – начал профессор.

– Господа, оставьте, – сказала Мартова.

– Говорят, собачий холод, – сказал писатель, мерявший комнату большими шагами взад и вперед.

– А почему собачий, а не кошачий? – спросил полковник.

– Потому что в помещичьих домах и вообще в домах собак устраивали в сенях, где достаточно холодно, а кошка лежала на теплой лежанке.

– А! – промычал недовольно полковник. – Целое откровение.

– Русский народ очень мудр в своих выражениях, – продолжал писатель, – но мы, интеллигенты, засорили его мудрость своими жалкими умствованиями и переврали поговорки, в которых сквозит народный быт. Мы говорим: сухо дерево – завтра пятница.

– Ну и что же? – вскинув на него глаза, спросил профессор. – Что тут особенного.

– Да то, что это совершенно неверно. Народ сказал: «сухо дерево – назад не пятится», то есть, ежели забить клин в сухое дерево, – он назад не пятится.

– Целое откровение, – буркнул полковник.

– Или вот теперь все говорят: «извиняюсь», да «извиняюсь», – продолжал писатель, – а того не понимают, что, извиняюсь – значит: извиняю себя, то есть, как бы вынимаю себя из вины, а не прошу вас извинить меня. Иными словами, говоря: «извиняюсь», вы еще раз обижаете человека, перед которым вы считаете себя виноватым.

– Да, засорили русский язык господа демократы, – сказал купец.

– Прошу, господа, оставить политику, – сказал штабс-капитан Рудин, – мы уговорились не говорить о политике за столом.

– Какая же это политика?

– Принесли газеты? – спросила Мартова.

– Есть.

– А письма?

– Писем, господа, никому нет. Кто вам сюда писать будет.

– Я телеграфировала повсюду, что я здесь, – сказала Мартова.

– А вы уверены, что телеграммы дошли?

– Постойте, господа, почем теперь германская?

– Не слыхали, можно ли обменять северо-западные? У меня тысяч двадцать наберется.

– И пяти пенни за них не дадут.

– Еще «колокольчики» для коллекции кому-либо можно всучить, а эти нипочем.

– Господа, если у кого есть Бермондтовские почтовые марки, берегите. Я слыхал, в Германии коллекционеры хорошие деньги за них дают.

– Во что обратили Россию! Северные, северо-западные «петры», добровольческие «колокольчики», украинские, эстонские «вабарыки» – чего, чего не развелось… Вот вам и единая, неделимая… Ничего не вышло…

– Ничего и не выйдет, пока Царя не будет, – отчетливо и громко, на всю столовую, сказал Ника и обвел смелыми, красивыми, темными глазами все общество.

Никто не ответил. Все уже знали, что Ника – еще пять дней тому назад был красным офицером, едва не комиссаром, может быть, даже и чекистом, что он убил комиссара, и его побаивались…

И потянулся глупый, нудный, беженский день с пустыми спорами, старыми избитыми сентенциями, с ничегонеделанием и жестокою тоскою.

Осетров и Ника не потеряли его даром. Осетров реализовал часть привезенного имущества, оказался с «валютой», широко, по-русски помог Варваре Николаевне и полковнику, добыл пропуска в Гельсингфорс для устройства дел, медицинские свидетельства, и ясным морозным вечером на другой день Ника с Таней, Осетров и Железкин уже уехали в Гельсингфорс, чтобы там обдумать дальнейшее.

XXXV

Беженская жизнь со всеми своими мелочами захватила их. С первых шагов они почувствовали, что они парии в этой стране, ненужный мусор, паразиты, которых терпят лишь потому, что у них можно кое-что получить. Унизительные таможенные осмотры и допросы, отсутствие крова в Гельсингфорсе, обивание порогов гостиниц и меблированных комнат, хмурые взгляды, стереотипный ответ: «Свободных номеров нет», «Русских не принимаем»…

Веселый мороз, пронизанный солнцем, славно щипал уши, когда вся компания, усталая и недовольная, собралась в гостинице «Фения», где позавтракала с большим шиком и после хорошего «на чай» получила от лакея новые адреса, по которым можно было идти искать ночлега.

Они вышли на подъезд гостиницы и остановились на минуту, не зная куда деваться. Какой-то господин в черном помятом котелке, так не отвечавшем снегу и морозу, зябко кутавшийся в легкое пальто и шерстяной длинный шарф, прислушался к их громким русским голосам, к их озабоченному разговору, приостановился, внимательно посмотрел на Таню, пошел было дальше, но потом повернул назад и подошел к молодежи.

Он был стар, худ и измучен. Длинные, когда-то черные, теперь сивые усы висели сосульками вниз к плохо пробритому подбородку, щеки были желты и морщинисты, над большими черными цыганскими глазами кустами росли густые еще темные брови. Долгое недоедание, заботы, состарили прежде времени этого человека. Его руки, без перчаток, покраснели на морозе, и узловатые пальцы дрожали, когда он взялся за край котелка.

На ногах были старые порыжелые ботинки и отрепанные штаны.

– Если я не ошибаюсь, – сказал он мягким баритоном. – Татьяна Александровна Саблина?

– Да, – сказала, хмуря темные брови, Таня.

– Не узнаете? – сказал подошедший и улыбнулся открытой ласковой улыбкой.

– Боже мой! – воскликнула Таня. – Павел Иванович!

– Он самый. Собственной персоной. Позвольте, господа, познакомиться: отставной генерал-майор Гриценко. Вас я узнаю: Ника Полежаев, не правда ли?

Осетров и Железкин поспешили представиться.

– Ну вот что, господа, я слышу и догадываюсь, что вы квартиру ищете. Дело трудное, но, если не побрезгуете, я вас устрою. Зайдемте на минуту в гостиницу, я переговорю по телефону. Я живу на даче Марии Федоровны Моргенштерн, и я думаю, что мы сможем устроить вас всех у себя. Это недалеко. Полчаса всего езды на трамвае и пять минут пешком. Дачка маленькая, но теплая и уютная, и две комнаты для вас освободим.

Гриценко пошел на телефон и через несколько минут вышел красный, но довольный.

– Ну вот, господа, – сказал он, – и готово. В другие времена, Татьяна Александровна…

– Вы же всегда меня звали Таней, – мило улыбаясь, сказала Таня.

– В другие времена, Таня… Да я ведь вас с самого дня вашего рождения знал… Да – не повез бы я так. Но теперь все другое, и вы простите… И поймете… И не осудите, как не осудили бы меня ни ваш папа, ни ваша мама…

И, наклонившись к Тане, Гриценко поведал всю скорбную историю своей жизни. Его обобрали большевики, как обирали всех буржуев и генералов, его томили в тюрьме. Обобранного, без одежды и без денег его вышвырнули на улицу, и он полгода побирался, торговал газетами на углах улиц, покупал и продавал вещи таких же, как он «бывших людей». Он погибал от голода, когда его разыскала его бывшая содержанка Мария Федоровна Моргенштерн. Они переменились ролями. Она взяла его к себе, помогла ему и при первой возможности увезла в Финляндию, где у ее родственников была маленькая дачка под Гельсингфорсом. Павла Ивановича гнела и тяготила мысль, что он принужден жить на средства Муси, он пытался найти место и не мог…

– Вы понимаете, Таня, не такя воспитан. Кто я?.. Буржуй… Офицер… Офицером я еще мог бы, с грехом пополам, быть, но кому, где нужны офицеры, да еще такие старые, как я? Быть лакеем в ресторане – не могу.

Все-таки гордость дворянская осталась: не хочу служить шиберам и спекулянтам, разорившим нас. Петь под гитару?.. – Гриценко печально улыбнулся… – Не поется, Таня. И дома-то возьму гитару, начну лады перебирать, и станут призраки прошлого. Вспомню милого Сашу… Как остановил он меня, когда я Захара ударил… Звучит в моей душе голос: «Он оскорбил солдата, он себя оскорбил»… Ах, Таня… Верно… Оскорбили мы себя, на век оскорбили… Вот так и прозябаю на счет женщины, которая когда-то любила меня… И все жду… Чего жду?.. Сам не знаю. Что отдадут мне мои «Коровьи выселки», что будет староста аренду с них посылать?.. Знаю, что не отдадут, знаю, что даже грошовой пенсии мне никогда не вернут… И вот живу. Черт знает, для чего и зачем. Писал Обленисимову. Он в Берлине общество какое-то организует, помогать крупным землевладельцам хотят. И не ответил даже… А может, письмо не дошло?

– Все устроится, милый Павел Иванович, – сжимая своей маленькой ручкой пальцы Гриценки, сказала Таня. – Господь все устроит.

XXXVI

Ника и Осетров вернулись поздно вечером «с разведки», как они говорили. Невеселы были их лица. Уже второй месяц обивали они пороги различных учреждений, ища такого дела, которое вело бы к спасению России. Но такого дела они нигде и никак не могли отыскать.

Как видно, никто этим не занимался.

– Ну что? – спросила Таня.

У нее в комнате сидели Марья Федоровна и Гриценко.

– Да что, Татьяна Александровна, – сказал Осетров, – видать, никакого толка здесь не будет.

– Ориентациями нас замучили, – сказал Ника.

– Да, это, брат, важная штука. Это теперь все, – сказал Гриценко. – Или ты Антанта, или немец – иного выбора нет.

– Но я был русским и хочу им остаться.

– Таких теперь, Ника, нет. Они, социалисты-то эти самые, помнится мне, всегда кричали, что национальностей быть не должно, что это зоологические понятия. Люди! Интернационал… И насоздавали такой шовинизм, какого еще никогда не бывало. Все, что не того государства, где ты живешь, и не люди. Весь мир разделился – друзья и враги.

– Мне так и дали понять: или в Германию – и тогда Антанта, и Врангель, и Русская армия, и все то, что было на юге, со мною разговаривать не будет; или во Францию, и тогда – забудь свою веру в Царя и пишись демократом, признавай волю народа, завоевания революции, проклинай старый Царский режим. Ни свободы совести, ни свободы передвижения.

– И вы, Ника, правы, – сказал Гриценко. – Нам, русским, давно пора понять, что мы совершенно одиноки. Никто нам не поможет извне. Европа сейчас другим занята, ей нужно успокоить свой пролетариат и сунуть ему какую-то кость. Скажите мне, Ника, какое правительство в России самое удобное для всей Европы?

– Не знаю. Я как-то не думал об этом. Европа мечтает о демократии, о народоправстве, она не учитывает рабского характера нашего народа. Ее представители даже того не усмотрели, что был Царь – чтили Царя, не стало Царя и стали чтить Керенского и бегать за ним, чтобы посмотреть на него, чтобы послушать его. А потом Ленин…

– Да, – сказала Таня, – творили и творят себе кумиров. Но одни были Богом венчанные Цари, полные душевной красоты и благородства, другие – отъявленные негодяи и преступники с продажной совестью.

– Вы напрасно думаете, Таня, что Европа в этом не разобралась. Она отлично поняла и учла этот порядок, и она вся, повторяю вам, вся на стороне Ленина и Советов.

– Почему? – быстро спросил Осетров. – Как же это может быть? Такая кровь, насилие, и вдруг вся Европа? Ужли же культурный народ не возмутится!

– Да, вся Европа, – отвечал Гриценко. – Культурный народ нам не верит. Мы пишем, рассказываем ему про ужасы чрезвычаек, про казни, про расстрелы, про страшный голод, надвигающийся на Россию, – нам говорят: «Вы говорите так потому, что сами пострадали от Советов. Советы – это истинная народная власть рабочих и крестьян, и понятно – она вам не нравится, потому что вы – господа».

– Подлинно, когда захочет кого Господь поразить, он отнимет у него разум, – сказала Таня.

– Прибавьте к этому, что по всей Европе живут богато обставленные Советские представительства, во всех больших городах издаются на разных языках советские газеты, что за границей Советская власть сорит золотом, покупая чернь, устраивая демонстрации и митинги в свою пользу. Народ не может поверить, чтобы до такого цинизма могла дойти власть Ленина, чтобы делать это на деньги вымирающего от голода народа. Из Совдепии приезжают комиссары, представители Внешторга, профессора для диспутов с заграничными светилами. Они расхваливают советский строй, они рисуют теперешнюю Россию как страну, стоящую на пороге необычайного расцвета социальной жизни. И им верят, а нам – нет.

– Хотят усыпить свою совесть, – сказал Ника.

– И ее так легко теперь усыпить, – сказала Марья Федоровна. – Народы после войны утратили в сердцах своих и Бога, и совесть.

– Власть в руках капиталистов. Они просто и трезво смотрят на Россию. Россия – одна шестая часть суши, громадная равнина, покрытая лесами и черноземом, может стать житницей и пастбищем Европы. Россия с ее неисследованными горными богатствами сулит невероятные возможности иностранному капиталу. Россия своими лесами, углем, торфом и нефтью согреет и приведет в движение все безчисленные машины Европы. А русский народ? Чем больше его вымрет, чем больше он ослабеет от голода, от тифа, от болезней, тем легче будет завладеть его богатствами.

– Неужели, Павел Иванович, вся Европа такова, – сказала Таня, – неужели ни у кого нет… ну, хотя бы жалости?

– Извольте, милая Таня, я расскажу вам про всех. Вам, которая помнит меня веселым другом и всегдашним защитником и поклонником вашего славного папы, немного странно слышать это от меня и видеть меня в роли политика. Это подошло бы больше к Мацневу… Да, бедный Иван Сергеевич… Думал ли он когда-либо, эпикуреец, гуманист и трус в офицерском мундире, что ему придется так погибнуть. От случайной пули.

– А где его дети? – спросила Таня.

– Не знаю. Кажется, проехали в Сербию. Сын все мечтал в армию Врангеля поступить. Казачья кровь сказывалась. Так вот, вернемся к тому, о чем я говорил… Англия в лице Ллойд Джорджа стоит во главе противорусского движения. Ей-то более всего улыбается навсегда раздавить своего давнишнего конкурента в Индии и сделать всю Азию своей колонией. И в этих целях она не брезгует дружбой с Германией и готова работать с нею напополам. Германия давно постановила, что славяне – это навоз для германской расы. И теперь навоз брошен на поле и гниет, готовя богатую жатву. Не надо забывать, что большевики made in Germany (*-Немецкое изделие) – и Карл Маркс с его дьявольским учением, и Ленин, и Радек – это все пущено немцами в минуту отчаяния для того, чтобы победить и воцариться, создав пангерманскую империю. Тогда сорвалось. Не рассчитали силы яда. Теперь употребляют этот яд для другого. Версальский мир наложил тяжелые цепи на Германию, и главная задача немцев – сбросить путы этого мира и доконать и уничтожить уже подбитую Францию. Они разложили эту задачу на части. И всю работу за них должно исполнить русское быдло, под начальством большевиков и по указке из Берлина. И первая задача – поссорить Францию с Англией и поставить ее в изолированное положение. И кое-что в этом отношении уже сделано. Прежней солидарности между правительствами Антанты нет. Вторая задача: установить во что бы то ни стало единую границу с Советской республикой, ибо тогда, – военные заводы, пушки, ружья, снаряды, патроны, лошади, даже люди, все явится, пренебрегая всеми пунктами Версальского мира, и безоружная Германия сможет в любой момент вооружиться до зубов. В этих целях шла прошлым летом война с Польшей. И ваш брат Павлик, Ника, сражавшийся против большевиков, отстаивая Польшу, думал, что он делал Русское дело, и вы сами, Ника, борясь на Польском фронте в рядах красной армии, думали, что делаете национальное дело. Павлик отстаивал для французов неприкосновенность Версальского договора, вы старались для немцев облегчить им завоевание России.

– Какой ужас! – прошептала Таня.

– Ужас еще больший в том, – сказал Гриценко, – что ясно видит, что делает, только Германия. Франция ослеплена своими победами, французское правительство стало игрушкой жадной толпы, а мы по себе знаем, что значит, когда правительство идет на вожжах у толпы. Во Франции каждый portier (*- Привратник), у которого порвались ботинки, считает, что починить их ему обязан немец. В слепой жадности Франция боится упустить свою долю в дележе России и тоже поддерживает большевиков, так как понимает, что только большевики способны распродать Россию по сходной цене.

– Значит, одна надежда на славян, – сказал Ника.

– Мне придется разочаровать вас и в них. Развитие славянских народов очень невысоко. Это малые дети, только что вышедшие из-под опеки мамушки и не могущие ходить без опоры. Культурнее и свободнее других Чехословакия, бывшая под влиянием немцев, но и у чехов, что хорошо, – то от немцев. Своего еще – ничего. Ничего, иль очень мало… как говаривал Иван Сергеевич… Югославия, недавно освободившаяся от турецкого ига, – это Малороссия времен Гоголя. Простая жизнь, грубая самовлюбленность, отрицание какого бы то ни было авторитета и… полная зависимость и покорность Франции. Что скажут в Париже, то и будет. Увы, – эти народы и, особенно, болгары и очень хотели бы помочь России, но они сделают то, что им прикажут. А прикажут им – помогать большевикам. И мы уже видим это в том, с каким трудом и с какими оговорками они принимают к себе остатки русской армии. Им-то русская армия никак не страшна, а только полезна. А они требуют ее разоружения, расчленения, обращения в рабочие команды.

– Все против нас, все, – встряхивая кудрями, сказал Осетров. – Ну, а Америка?

– Америка умыла руки в делах Европы и ждет во что все это выльется. Ей жаль русского народа, но жаль как-то платонически. Приведу такой пример: в сапоге у меня гвоздь и он в кровь раздирает мне ногу. Так вот Америка дает мне примочки, чтобы лечить эти раны, но не удаляет гвоздя и не видит, что, несмотря на ее примочки, рана становится все глубже и больнее… О Японии я не буду говорить. Ее хищная политика ясна и без слов.

– Быть может… Китай? – сказал Осетров.

– Китай раздирается смутами и положение его во многом напоминает положение России. Ему не до нас…

– Значит… никого… – сказал Осетров.

Никто не ответил. В маленькой комнате, бывшей дачной гостиной, теперь обращенной в спальню для Осетрова и Ники, с поставленными для них постелями на козлах, сгущались сумерки. За окном с тюлевыми занавесками краснела сосновая роща и медленно гасли голубые тени, отброшенные заходящим солнцем.

Марья Федоровна вышла, чтобы заправить лампу.

– Нет, не никого, – проговорила Таня, и ее красивый голос звучал с необыкновенною силою. – А больше, чем у кого-либо… Бог… Бог поможет России… Бог пошлет ей Царя православного…

И снова стала тишина. Погасли последние лучи, растаяли на снегу лиловые тени, и недалекое море точно надвинулось густою своею синевой. И в это молчание ворвался страстный вопрос Осетрова:

– Когда? Когда же?..

И ясно и громко ответила Таня:

– Когда Он простит нам нашу измену… Когда мы снова вернемся к нашему славному Двухглавому Орлу… Когда будем с Христом и во Христе!..

Конец



1921–1922 гг.

Примечания

1

(*-Шамая (шемая) – краснотелая рыба рода сельдевых. – Прим. ред.)

2

(*-Анабазис (греч.). - повесть о военном походе. В данном случае имеется в виду произведение Ксенофонта (IV в. до н. э.), в котором описан поход 10 тысяч греческих наемников во главе с Киром из Малой Азии в глубь Месопотамии и их отступление к Черному морю. – Прим. ред.)