Весенняя история

Константин Каверин
Екатерина Арнольдовна Зайдль, пятидесяти семи лет, была дама до крайности суеверная. И потому, когда в самый день известного праздника некто (мы не будем уточнять, кто, поскольку это не имеет отношения к делу) подарил ей – принес прямо домой – второй за сегодня букет из пяти тюльпанов, она очень огорчилась, ибо в сумме их выходило десять, а это – четное число, и, значит – как безоглядно верила Екатерина Арнольдовна – к беде. Наманикюренными своими пальчиками бережно извлекла она один из наиболее вялых, как ей показалось, тюльпанов, переломила ствол пополам, затем еще раз и, накинув кофточку, вышла на лестничную площадку, чтобы выбросить несчастный цветок в мусоропровод. Но только что она проделала эту операцию, как услыхала звонок домофона: Екатерина Арнольдовна? вам тут кое-что… э-э-э… это курьер. На сей раз – от «Леонида Л.» (так он подписался). Не пять и даже не пятнадцать, а целых двадцать пять великолепных алых роз. Позабыв на время о суеверии и порадовавшись такой передаче, через несколько минут Екатерина Арнольдовна невольно все-таки подумала об общем количестве цветов дома – тридцать четыре. Ей жаль было выбрасывать еще один тюльпан, но и розу, великолепную розищу на мощном, красивом стволе тоже нельзя было тронуть. И Екатерина Арнольдовна загрустила. Однако, будучи одаренной аналитическим и довольно проворным, цепким умом, она тут же отогнала меланхоличные мысли: нет, кто-нибудь еще обязательно подарит, и ничего не случится, если в доме какое-то время постоит четное количество цветов.

Екатерина Арнольдовна заварила кофе и стала перебирать тех, от кого еще могли бы появиться букеты. Их оказалось катастрофически мало. Лёня уже прислал, - думала, – а Саша – еще нет. Вот, Саша… Да, оставался только он.

И Леонид Леонидыч Литвинов, лысоватый, приземистый дядька, и Александр Владимирович Суцковер, видный, холёный, с пепельными волосами, - оба были её клиенты. Вернее, не клиенты даже, а… как бы это лучше? подопечные? Дело в том, что Екатерина Арнольдовна Зайдль… Кстати, фамилия эта досталась ей от немецкого отчима. Мама с отцом жили в ГДР, но папа каким-то образом исчез, когда Кате было то ли два, то ли три годика, поэтому она совершенно не помнит его, зато помнит красивого блондина Тимо, с которым у мамы был первоклассный роман и который едва не через день водил «Катарину» (так смешно он её называл) то в театр, то в цирк, а то просто – в парк за мороженым. Так вот, Екатерина Арнольдовна служила в налоговом ведомстве и работала с обычными гражданами, доходы которых не казались государству обычными. Составить правильную декларацию и поправить в ней кое-где и кое-что так, чтобы было не слишком заметно – это и составляло тайную и главную её задачу во взаимодействии с богатеями и, мы будем справедливы, если скажем, что и главную часть её довольно неплохих доходов.

Но вернемся к математике. Итак, «Леонид Л.», а, значит, Литвинов, уже прислал свой букет – и он, и Суцковер почему-то всегда дарили красные розы, – в нём было двадцать пять штук, это прибавилось к десяти тюльпанам, затем был выброшен один, значит, осталось их девять, итого: двадцать пять плюс девять равно тридцать четыре цветка. Это было нехорошо, но если дождаться букета от Саши, то выйдет нечетное число. А больше цветов она сегодня не ждала.

Вернее, она врала себе. Конечно, ждала, и не только цветов, но и что заедет, поздравит, поцелует… Тёма – она ведь назвала его в честь этого немца. А он всегда только звонил и, как бы стесняясь: мам, ну, ты же понимаешь… знаешь моё отношение… тем не менее, конечно, поздравляю… И она, всегда раздосадованная после такого сыновьего звонка каждый восьмой день каждого первого весеннего месяца, всё спрашивала себя: почему он так? или, вернее, - за что?

Уже подходил четвертый час дня, когда приехал Суцковер. И опять были розы, и было их уже тридцать три, и были улыбки, объятья, что-то хорошее в груди – не забывает, помнит доброе, да и, наверно, не только за её профуслуги, ведь она и в пятьдесят пять вполне ничего, не растолстела, не покрылась морщинами, не поддалась жизни. Но всё было предсказуемо, и после обыкновенного чая – не более, чем любезность с её стороны и точно такая же любезность – остаться на десять минут – с его, - Александр Владимирович уехал. Она знала, что так будет, и, когда закрыла за ним дверь, подумала вдруг, что ни Лёня, ни этот Саша, ни их розы, ничто на свете, вероятно, больше не доставит ей того удовольствия, которое испытала она в этот праздник, кажется, единственный в жизни раз, в тридцать с небольшим, когда вместе с Алексеем – между прочим, третьим своим мужем – случайно забрела в скверик у Большого, и они бродили там, то разговаривая ни о чём, то умолкая на время, прижимаясь друг к другу, как студентики, и наслаждаясь неспешным и довольно синхронным своим шагом. Впрочем, были до него еще двое, и, наверное… да нет, точно! – было так же хорошо и с ними при каких-то там обстоятельствах. В конце концов, Ромка, от которого сын, это было с нею впервые, и они в самом деле были еще студенты, а в такое время человек не имеет права быть хоть сколько-нибудь несчастным. Но навязчиво вспоминался почему-то именно этот живой скверик, и его, в любой другой день угнетающая, но тогда, в тот самый момент, волшебная чистота от людей. Кое-где гремели, перебрасывая рога, троллейбусы, редкие машины проезжали неподалёку, но рядом – совсем никого, будто снимали фильм, и декорации были приготовлены только для них, чтобы без посторонних, чтобы не спугнуть что-то…

Тридцать три плюс тридцать четыре – шестьдесят семь. «В шестьдесят семь и помру», - подумалось внезапно. Правда, с усмешкой, как бы в шутку. Но еще есть целых десять лет! Хотя, что это такое – десять лет? Вон, уже четырнадцать с тех пор, как Алёша…

Так сложилось, что у Екатерины Арнольдовны было абсолютное всё. Но это-то абсолютное всё – в выражении именно материальном. Никогда и ни в чем ей не отказывали сначала родители, потом ухажеры, а потом она и сама могла запросто позволить себе любое. Но, как и всякий суеверный человек, именно по этой причине Екатерина Арнольдовна жила в каком-то неясном – без возможности объяснить с помощью слов, разложить, так сказать, по полочкам – страхе. Ей всё казалось, что, раз есть в её жизни «абсолютное всё», то, учитывая главный, как она полагала, закон вселенной – закон обязательного присутствия противоположности всякому явлению жизни, - одновременно с этим «абсолютным всем» у неё нет, никогда не было и, скорее всего, уже и не будет – «абсолютно ничего». Для себя самой она всегда искусно отделяла материальную сторону существа от иной, той, которую нельзя измерить никакими линейками. И вот на этой – противоположной довольно счастливому, сытому быту – стороне Екатерине Арнольдовне страдалось лучше всего.

С тех пор, как потеряла Алексея – он умер от болезни, - она довольно часто, оставаясь с собою наедине, размышляла над тем способом, которым пользовалась для соединения своей – штучной и значительной – жизни с жизнями мужчин. Когда-то ей казалось, существует такой порядок действий – поведения, сказанного, поступков – который неизбежно должен привести к счастью любого, даже самого глупого человека. В этом был даже какой-то азарт – сначала выдумать этот алгоритм, а затем следовать ему неукоснительно и смотреть, что будет: права она в конечном итоге или нет. Одного не учла Катерина – совершенной её неготовности к тому, что обстоятельства рано или поздно подскажут, что – нет, не права. До Алексея, - думала она теперь, – и с первым, и с появлением Тёмы, и со вторым мужем, и со всеми, кто болтался как бы между, в промежутке, пока не была замужем – со всеми играла в одно и то же, на каждом проверяла свою, единственно верную и действующую – в чём была уверена – теорию. А потом случился этот офицерик… Подруги недоумевали: Катька! Да ты глянь-то на него! Невзрачный, хилый, еще и бедный до стыдного… А она даже прекратила отношения с одной, вот именно из-за этих толков – до того была уверена, что любит. А сейчас думает, что, может, и правы они были? И стоило ли всё это её исковерканное «абсолютно ничего» одной только прогулки в сквере? Но стоило ей задать себе этот несложный, в общем-то, для неё вопрос, как тут же понимала ясно: боюсь отвечать. И тогда цепенела, до одурения, как будто этот вопрос и хорошо ей известный ответ на него могли сию же секунда стать последним диалогом с самой собой – за бессмысленностью продолжения таких диалогов.

Чай, который не допила с Суцковером, остыл. Екатерина Арнольдовна обнаружила, что половины пачки сигарет уже нет – а купила только вчера вечером! Нельзя так! Но взяла еще одну. Шумела вытяжка, она сделала глоток холодного чаю. Почему-то из Сашиной кружки.

А ведь и не было никакого механизма, не было алгоритма. Выбирались – и выбирались. Подбрасывала жизнь, и – брала, не думая. Первый, второй, Алёша… Какой там к черту механизм? Это не умом познаётся. А вот подсознательно – довольно отчетливо. Затянулась, выпустила дым, представила лица – да, не обмануть себя: всю жизнь металась в поисках повторения, воплощения и продолжения родителя. Ну, как – родителя? Отчима. Все-таки, не родной отец. И, когда казалось, что уже нашла, не вполне успокаивалась, потому что не окончательно было сходство – есть знакомые черты, а характер не тот – ни в театр, ни в кино не хотел. Не годился. А другой, вроде бы, всё это проживал вместе с ней, и было даже, о чём говорить вечерами, но все равно как будто незнакомый, и даже больше – чужой во всех смыслах, закрытый, таинственный. А она тайн не любит, боится их. И так это глупо – назвать сына от какого-то – да чего мы будем скрывать? уголовника! сел на пять лет за хищение государственного… - ах, как глупо было назвать в честь Тимо – милого, любимого Тимо. Ну, не родной. Ну так и что ж?

А Алексей? А что Алексей? Оказывается, всё простенько, как колокольчик. Не мешал, не осуждал, любил. Были, конечно, и скандалы, и посуда летела в стену, и даже выгоняла, неделями жила одна. Но почему-то всегда верила, что вернется. Поскольку чувствовала за собой неправоту, и знала где-то глубоко, что как раз вот это и есть её не абсолютное, но – абсолютно (без этого подлого «е»!) всё. Всем своим женским существом чувствовала разницу между этими похожими, одинаковыми почти, но все-таки разными словами. Она была и скандалистка, и порой - стервозна, но знала, что Алексей любит. И не за то, что она – Катька – красива, как Катрин Денёв, и не за то, что уважаемые, солидные мужики с ней – на вы, да по имени и отчеству, а как раз за совокупность всего этого – и дурного, и хорошего, и серого. И какой бы стороной ни повернулась к нему, а всё глядели на неё добрые, глубокие, понимающие и всепрощающие глаза.

Особенно вспоминала его взгляд, когда повязывала галстук. Сначала отнекивался – сам, сам! – а потом плюнул: делай как знаешь. И каким-то непонятным узлом, не умеючи – всё хотела доказательств, что и она способна заботиться. Для себя хотела больше, чем для Лёши. И вот – кряхтит у него под носом, а он смотрит сверху вниз, а когда вдруг подняла глаза и увидела, как смотрит, тут-то поняла, что…

Мама, которой тоже давно уже нет на свете – умерла еще до Алексея, – всегда говорила: ты у меня от рождения особенная. Но мама совершенно не то имела в виду. Каждый от рождения особенный, и каждый так идет к известному финалу, как только он один и может, как только ему одному и было заложено – не соизмеряя, не сравнивая себя с другими, которые не лучше и не хуже. Но Катя сравнивала и соизмеряла. Всё прикладывала эту линейку со своими значениями к чужим жизням, и то огорчалась, то радовалась: вот, условный мой сантиметр подлиннее будет, чем, вон, у той же Галки. Думала, глупая, что в длине дело! Потому что у неё – порядок, а у Галки – черт знает что. Вот и казалось… У Кати – и муж, и дом, и машина, и сын, а у Галки – теснота, да двое без мужа. И никогда не могла понять, видя эту чертовку – ту единственную, между прочим, которая слова дурного про Алексея не сказала – так вот, когда видела эту Галку, всегда замечала в глазах огонёк, и не могла догадаться, откуда он взялся. И даже когда совсем худо было, когда привозила ей, извините, пожалуйста, пожрать – банку того-сего, кофе, сигарет, а и тогда не погасал огонёк. Разве только становился меньше, чуть-чуть меньше света давал. Но – тлел. А, значит, был.

Нет, совсем запуталась в мыслях. Не встраивается ни в какую из её систем ни Алексей, ни двое предыдущих, ни Галка, ни даже Тимо. Вроде бы, всё очевидно – выбирают по папе. Но ведь не папа он ей! Не может быть этой связи! Но, похоже, что была. Не зря ведь мудрая мама все-таки нашла его, именно его – и для неё в том числе.

Без четверти семь, когда так и сидела в сумерках, да с работающей вытяжкой, все-таки позвонил. Откинула Фицджеральда – почему-то лежал на столе в кухне, и взяла, перелистала невидящими, непонимающими глазами – откинула резко, будто горячей была эта книжица, побежала за телефоном, в коридоре налетела на коробку с вещами на выброс – всегда по весне собиралось – ударилась больно о тумбу: алло, алло!
- Мам, привет!
- Приве-е-ет! – старалась бодро, как будто у неё сейчас праздник, гости, вино, шумно, но ведь сын, и нельзя не поговорить, как бы на ходу.
- Ну, в общем, ты всё знаешь, - говорил серьезно, без тени радости или хотя бы даже улыбки.
- Да, спасибо.
И вдруг, неожиданно для себя самой, спросила строго:
- У тебя всё?
Тёма неуверенно ответил, что да, но на всякий случай переспросил, всё ли в нормально? Она сказала, что лучше и быть не может, и в одностороннем порядке, не дожидаясь какого-нибудь ответа, закончила разговор.

Нога болела от удара о треклятую тумбу. И оттого как будто бы ныло всё тело. Поплелась снова на кухню, поставила чайник, закурила. Ведь вполне вероятно, что и он знает что-то такое своё, какую-то правду, которая не позволяет поздравить по-человечески. Ну, да, всю жизнь обнять меня боялся, назвать мамой, - это вот сейчас только у него получилось, буквально пару лет как. А то всё обходил этот острый угол, бывало, даже Екатериной Арнольдовной обзовёт… Ох… И тут же с досадой думала о себе: баба, обыкновенная баба!...

Однажды, кажется, на пятьдесят лет, он, Тёмка, обнял её – единственный раз – и сказал тут же: такая ты у меня хрупкая… Она потом не раз вспоминала это, думала: что это значит такое – хрупкая? В каком это смысле? И ведь больше никогда не сказал подобного. А к праздникам – что восьмое, что какой-нибудь день рождения – относится одинаково: не может по указке поздравлять и любить. Что это – поздравлять? Поздравить можно с какой-нибудь победой. А праздник –  что? Выдуманное. Вот и поздравляют друг друга – глупцы. А я-то, сын, я же каждый день и каждую минуту люблю такой, какая есть. И зачем – по указке об этом, как будто так надо именно сегодня? Она вполне понимала эту его логику, но чем старше становилась, тем больше хотелось как бы встроиться в это общепринятое течение жизни, потому что, вероятно, и нужны эти пошленькие праздники да цветочки для того, чтобы, будто бы не замечая самого праздника, придать хоть какую-то осязаемую форму глаголу «любить». Всё больше хотелось, чтобы хоть один раз, хоть восьмого, хоть на день рождения – хоть когда! – но назвал бы мамой, и чтобы голос – нежнее, и чтобы цветы… И чем больше хотелось, тем больше становилась пропасть – не могла же она попросить прямо. Да и, в конце концов, у него жена, две дочери… Когда успел, господи? Но не в этом дело. Чего навязываться? Он ведь, гаденыш, и их не поздравляет, поди… Впрочем, может, это только мать существует для проявления самых искренних убеждений? Жене-то попробуй не подари в этот день…

Заболела голова, и она решила почему-то идти в спальню. Не включая, как обыкновенно делала это, телевизор, аккуратно легла на кровать, поджала аккуратные коленки и так задремала.
Разбудил звонок. Тёма?
- Мам, я сейчас приеду?
Спросонья не понимала, который час и что вообще происходит – зачем он приедет, куда?
- Тёма, ты?
- Да.
- Ой, у меня не убрано, - бросила дежурно, бессмысленно.
- Так что, я зайду?
- Да, конечно.
Когда уже звонил в домофон, суетилась – то туда, то сюда двигала коробку с хламом, затем и вовсе спрятала в шкаф, причесалась на скорую, промыла заспанные глаза. Который час? Ого! Одиннадцать. Может, что случилось?

Появился Тёма. Со скромным, но довольно изысканным букетиком: тебе. С праздником! И улыбнулся. А когда пошли пить чай, выяснилось, что чашки не вымыты еще с визита Суцковера. Но сын быстро помог, сам поставил чайник, затем заварил на двоих, поставил на стол и сел против мамы. Увидев вдруг, как она смотрит на него, погладил по волосам. Она отстранилась и совершенно не к месту: как там девчонки твои? Нормально, хорошо… Ответил скороговоркой, отвернулся, стал резать торт, с него что-то упало на стол, она быстро подняла, проглотила, он поглядел на неё, положил нож и снова потянулся к её волосам. Она неуклюже подалась в сторону руки, как кошка:
- Тёма…
- Ну, мам. Ну, что ты?
И вдруг пронеслось в голове… И постылые розы Литвинова, и красивый, уверенный, холодный Суцковер, и остывший чай с сигаретами, и непрочитанный Фицджеральд, и дальше, дальше, дальше… сквер, сумерки, Алексей – худой, немощный, умирающий, - вспомнила, как в последний раз повязывала ему галстук – не доверила бюро, - и не поднимала глаз, видя только отчего-то ненавистные красивые свои пальцы. Пролетел Ромка – молодой, улыбчивый, наглый, с букетом под роддомом посреди желто-красного ноябрьского ковра, и «папа Тимо», и солнечный, игрушечный Лейпциг с театрами и цирком, и маленький Тёма… засыпала рядом, обнимала всем телом, чтобы не дрожал, когда тридцать девять и кашель… Тогда была крепче, сильнее, и всё только разворачивалось, и какие уж там цветы?! Все эти мелочи – без надобности…

- Мам, ну, - Тёмин голос дрогнул, он приблизился к ней. А она сидела так, под его большой и теплой рукой, и, не в силах посмотреть ему в глаза, глядела то на горячий чай, то на торт, то на время на экранчике посудомойки, то на букет от сына, который был устроен так, что были в нём самые разные цветы, и количества их нельзя было сосчитать.

А за окном стучала девичьими каблучками весна. Тысячи биографий вперемешку с шелестящими цветами, троллейбусными скрипами и бесшумными, слабыми колеблющимися городскими огоньками громадным пёстрым клубком катились, набирая силу, туда, где из года в год неизменно начиналась обманчиво другая – как будто бы всегда новая – жизнь.