Елабуга - среди россии

Сергей Марков 3
ЕЛАБУГА - СРЕДИ РОССИИ*

   Благодатная пора стояла – благоухало всё, цвело, окутано было белоснежно-розовым и нежно-зелёным душистым дымом, кипенно клубящимся над городом, над окрестными лугами, с которых не совсем ещё сошли вешние воды, и поверх всего этого роскошества соловьи, неистовые елабужские соловьи катили одну за другой свои колесницы, увешанные серебряными колокольчиками.
   Одной из тем командировки в Елабугу было, естественно, самоубийство Марины Цветаевой, повесившейся здесь в 1941-м. Но минуло уже несколько дней, а я всё откладывал самоубийство на потом: изучал безоблачное детство и восторженное отрочество Шишкина, «гусарскую балладу» кавалерист-девицы Дуровой, брал интервью у директора строящегося тракторного завода Беха, ходил с местной интеллигенцией на рыбалку и наслаждался там бесподобной камской семерной ухой (щука, судак, сом, окунь, ёрш, налим, подлещик), да с водочкой, да под ледяную водочку, да анекдоты, да переглядывания и перемигивание со смазливыми безотказными инструкторшами горкома комсомола и разбитными корреспондентками местной прессы…
 «…«Чердачное» - так назвала Цветаева московские дневниковые записи 1919-1920 гг.
 «…Пишу на своём чердаке – кажется 10 ноября – с тех пор, как все живут по-новому, не знаю чисел… Живу с Алей и Ириной (Але  6 л., Ирине 2 г. 7 мес.) в Борисоглебском пер., против двух деревьев, в чердачной комнате… Муки нет, хлеба нет, под письменным столом фунтов 12 картофеля, остаток от пуда, «одолженного» соседями – весь запас… Г-жа Гольдман, соседка снизу, от времени до времени присылает детям супу и сегодня насильно «одолжила» мне третью тысячу. У самой трое детей. Мала, нежна, затёрта жизнью: нянькой, детьми, властным мужем, непреложным, как ход светил, распорядком обедов и ужинов. (У нас в доме – еда всегда комета!) Помогает мне, кажется, тайком от мужа, которого, как еврея и удачника, я – у которой всё в доме, кроме души, замёрзло, и ничего в доме, кроме книг не уцелело, - естественно, не могу не раздражать… Помогают мне… Бальмонт рад бы, да сам нищий. (Зайдёшь, кормит и поит всегда.) Его слово: «Я всё время чувствую угрызения совести, чувствую, что должен помочь» - уже помощь. Люди не знают, как я безмерно – ценю слова! (Лучше денег, ибо могу платить той же монетой!)». 
   «…Мой день: встаю – верхнее окно ещё сереет – холод – лужи, пыль от пилы – вёдра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре. (Долго варила в нём похлёбку, но однажды засорила пшеном так, что потом месяцами приходилось брать воду сверху, снимая крышку, ложкой, - самовар старинный, кран витиеватый, не вывинчивающийся, ни шпилькам, ни гвоздям не поддавался. Наконец, кто-то как-то – выдул). Хожу и сплю в одном и том же коричневом, однажды безумно севшем, бумазейном платье, шитом весной 17-го года за глаза, в Александрове. Всё прожжено от падающих углей и папирос. Рукава, когда-то на резинке, скручены в трубу и заколоты булавкой…Угли – мука от пилы – лужи… И упорное желание, чтобы пол был чистым!..»

 …Читал её дневники, оправдывая себя тем, что внутренне готовлюсь к встрече  с трагедией. По сравнению с коей древнегреческие, столь чтимые самой Мариной Ивановной, кажутся детской страшилкой в пансионате благородных девиц. Да и шекспировские блекнут. Я не мог, глядя на Елабугу с крутизны Чёртова городища, у которого Тойма сливается с Камой, пересилить себя и на самом деле представить вколоченный в этот рай гвоздь, на котором она повесилась.
   Солнце садилось у меня за спиной. Так всё ярко, чётко вырисовывалось, что казалось, будто смотрю в просветлённые окуляры бинокля, что каждый закатный луч нашёл себе что-то одно, самое притягательное, и уже не отпустит, будь то ворона на далёкой антенне, ветвистая коряга на песчаной косе острова, окно двухэтажного бревенчатого дома в низине или весь пятиглавый Спасский собор с колокольней, светящейся каким-то ещё собственным, будто внутренним светом.
   Елабуга…
   Оно словно само родилось, это имя, - из запахов разогретой солнцем янтарной смолы, лесного озерца, подёрнутого ряской, молодого разнотравья, из шума вековых сосен и елей, из прохлады белого песка, устланного иголками, шишками, созревшими и не успевшими раскрыться, сорванными порывом ветра с Камы, крепкими, зелёными, пахучими…
   Только здесь, кажется, мог родиться Иван Иванович Шишкин, здесь, посреди России. «Мой девиз? – говорил он. – Да здравствует Россия!»
   С утра я ходил по его Дому-музею и вспоминал одно из первых своих детских ощущений. Было лет шесть, когда родители повели в Русский музей. Очень скоро устал, начал глазеть в окна, за которыми была весна, светило солнце, да и с начала осмотра чувство было такое, что огромные холсты и разноязыкие толпы взрослых перед ними – сами по себе, а я – сам по себе, и, честно говоря, гораздо большее удовольствие доставило бы мне тогда погонять с ленинградскими мальчишками в футбол или промчаться по «Неве» на «Ракете», чем бродить из зала в зал, скрывая зевоту, оживляясь  немного лишь перед картинами, сюжеты которых были знакомы по былинам и сказкам. И вдруг – «Травки» Шишкина. Взрослые люди, и наши, и иностранцы, если и задерживались перед небольшим этюдом, висевшим в углу, то ненадолго, на беглый взгляд, большинство же проходили мимо, не обращая на «Травки» внимания. Помню, как вернулся к ним из соседнего зала и потом снова вернулся и стоял, пока не позвали, потому что впереди было ещё много залов и картин. Я не сознался, когда спросили о том, что больше всего понравилось, - сказал «Покорение Сибири Ермаком». Тогда уже зная, что поэт работает над поэмой «Ермак», да и вообще. Но понравились-то «Травки». Точь-в-точь в таких ловил и отпускал я божьих коровок, стрекоз, бабочек, лежал, закинув руки за голову, мечтал, смотрел на облака… Радостно было думать о том, что и зимой можно иногда «полежать» в них благодаря художнику по имени Шишкин. Уехав, я тосковал по «Травкам», как по чему-то сокровенному. И лишь через много лет сумел назвать то чувство, которое пробудил во мне Шишкин, - гармонии неискушённой ещё души с окружающим миром, воплощённым в самых что ни на есть обыкновенных полевых травках. И благодарен за это Шишкину. И не соглашусь с теми, кто считает его «бесстрастным копиистом», «фотографом» - потому что не изобрели ещё фотографий, передающих запахи, звуки, тепло, радость жизни без посредников.
«Недавно ещё его картины казались современному поколению только скучными и лишёнными достоинств, кроме похвальной усидчивости, - писал художник И.Грабарь в 1910 году. – Но теперь, когда прошла острота борьбы двух мировоззрений, надо признать, что заслуги Шишкина в истории русского пейзажа огромны».
   А Россия – страна пейзажа. Пейзаж, не только как жанр в искусстве живописи, но в широком смысле слова, может иметь, по мнению социологов, значение географическое, биологическое, психологическое, социальное, экономическое, философское, экологическое… Несколько лет назад наша экспозиция на всемирной выставке, посвящённой охране окружающей среды, начиналась полотнами Шишкина.

 … «Прихожу счастливая: целое ведро воды и жестянка! (И ведро и жестянка – чужие, моё всё украдено.) Потом стирка… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду – Староконюшенным на Пречистинку (за усиленным), оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб, оттуда опять в детский сад, за обедом, - оттуда – по чёрной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! И ещё ужас: не вывалилась ли из корзиночки сума с карточками?! – по чёрной лестнице – домой. – Сразу к печке. Угли ещё тлеют… Пишу скверно, тороплюсь. Не записала ни ascensions на чердак – лестницы нету (спалили) – подтягиваюсь на верёвке – за брёвнами, ни постоянных ожогов от углей, которые (нетерпение? ожесточение?) хватаю прямо руками, ни беготни по комиссионным магазинам (не продалось ли?) и кооперативам (не дают ли?)… Не записала своей вечной, одной и той же – теми же словами! молитвы перед сном. Но жизнь души – Алиной и моей – вырастет из моих стихов – пьес – её тетрадок. Я хотела записать только день».

 …Шишкинские места сохранились. Воочию можно увидеть, где он писал «Жатву», «Обрыв», «Святой ключ близ Елабуги»…
   Ключей близ Елабуги и по сей день бьёт множество. Приехав в город рано утром, я увидел из окна автобуса женщин с коромыслами. «Неужели нет водопровода?» - осведомился. «Вы о водопроводе Ивана Васильевича Шишкина не слыхали?» - изумились местные жители.
 - Он и мельницы строил, ветряные, водяные, и башню восстанавливал на Чёртовом городище, - рассказывал мне весь широкий, мощный, пышущий явно созидательной энергией Николай Иванович Бех, генеральный директор строящегося здесь крупнейшего в стране тракторного завода. – Елабуга – это ведь и Андрей Боголюбский, и Ермак Тимофеевич, и Иван Грозный!..
 - А не могут сказать, что к стройке этой и последующей пятилеток все они имеют разве что косвенное отношение?
 - Какой же может быть город будущего без прошлого?!. Знаете, какая у меня настольная книга? Вот – «История города Елабуги», составленная отцом живописца, Иваном Васильевичем Шишкиным и посвящённая «добрым и благотворительным согражданам». Послушайте: «Я, как старожил своего города, находясь в преклонных летах, хочу на память потомству рассказать историю своего родного города от начала его и намерен постепенно довести рассказ свой до настоящего цветущего его состояния».
   Много раз горел этот город – первым, возможно, его сжёг персидский царь Дарий, гнавшийся за скифами. Но город восставал из пепла, подобно птице Феникс. Уютно, с  какой-то разделённой, ответной любовью и гордостью Шишкин-старший описывает Елабугу, бывшее Трёхсвятское, окрестности: «За расстилающимися перед городом лучами, прямо – величественная Кама, с быстро бегущими пароходами и барками, нагруженными хлебом и разными изделиями, также разными сибирскими металлами и минералами… Если взглянуть на город с Камы, то вид его произведёт также приятное впечатление: вы увидите на довольно большом возвышении набережную города, на которой стоят одна за другой и почти в равном друг от друга расстоянии четыре каменные церкви хорошей архитектуры, и тянутся по одной линии с набережной и течением Камы; дома большей частью каменные; в числе последних встретите много таких, которые составили бы красу не только уездному, но и губернскому городу».
   О водопроводах в Елабуге, конечно, слыхивали, но «никто не сочувствовал и решительно никто не надеялся, чтобы можно было провести воду туда, где её нет (как это по-русски! – прим. авт.)… И потому никто не согласился никакого делать пособия. Тогда я и решился устроить собственно своим счётом». И устроил, несмотря ни на что, даже на  бурю, которая вырвала уже уложенные дубовые желоба из земли и унесла, после чего все горожане поняли, что невозможно, что самой судьбе неугоден водопровод. Когда ударил посреди города фонтан, в котором сразу, как по волшебству, нарисовалась радуга – все ахнули от изумления; до утра не могли разойтись, и потом много дней съезжались с окрестных деревень крестьяне, чтобы подивиться на чудо. «Начально был поставлен столб сажени две, и в нём было проверчено несколько дыр, и в них во все стороны вода струилась. Я сделал на площади около столба чан, и тут из него начали воду брать».
   И до сих пор приходят и берут, хотя прошло уже больше полутора сотен лет и не раз проводились новые водопроводы. Вкуснее, прозрачнее, мягче воды, чем ранним солнечным утром из ведра у синеглазой девушки с толстой русой косой и с коромыслом на плечах, я в жизни не пивал.
   Чудесную память по себе оставил этот скромный, не слишком образованный человек. Многие ли памятники могли бы сравниться с этим по своей подлинности, несомненности и, главное, нужности людям? – вот о чём я думал, схитрив, упросив синеглазку полить мне, чтобы умыться, скинув рубаху и с наслаждением плескаясь...

 «…А сегодня, например, я целый день ела, а могла бы целый день писать. Я совсем не хочу умереть с голоду в 19-м, но ещё меньше хочу сделаться свиньёй… От природы не терплю запасов. Или съем, или отдам… «Уже не смеётся» (надпись на моём кресте)».

 …Многие литераторы бывали и жили в Елабуге: Радищев, Короленко, Пришвин, А.Н.Толстой… Кавалерист-девица Надежда Андреевна Дурова родилась здесь как писатель – в Елабуге, куда она приехала к своему брату и осталась навсегда, были созданы знаменитые «Записки», по мотивам которых в 60-е годы XX века кинорежиссёр Эльдар Рязанов снял картину «Гусарская баллада», романы, повести, рассказы.
«Не извиняюсь за простоту адреса, милостивый государь Александр Сергеевич! – писала она Пушкину. – Титулы кажутся мне смешными в сравнении с славным именем Вашим. Чтоб не занять напрасно ни времени, ни внимания Вашего, спешу сказать, что заставило меня писать к Вам: у меня есть несколько листков моих Записок, я желал бы продать их и предпочтительно Вам.
 …Итак, упреждаю Вас только, что Записки были написаны не для печати и что я, вверяясь уму Вашему, отдаю Вам их, как они есть, без перемен и без поправок.
                Преданный слуга Ваш Александров.
                Вятской губернии, Елабуга».
   Воспитывал Надежду Дурову денщик её отца (как в фильме), командир гусарского эскадрона. Ей было несколько месяцев от роду, когда мать, мечтавшая о сыне, выбросила крохотную болезненную девочку из окна кареты. Но гусары подобрали ребёнка. «Мать хотела меня видеть мальчиком, мужчиной… Что ж, я им стану».
 «Седло, - рассказывала Дурова, - было моею первою колыбелью, лошадь, оружие и полковая музыка – первыми детскими игрушками и забавами… Я решила, хотя бы это стоило мне жизни, отделиться от пола, находящегося, как я думала, под проклятием Божием». Отец очень любил девочку, подарил ей Алкида, сам учил дочь верховой езде. Ездила она по-мужски, в казачьем чекмене.
   Восемнадцати лет Дурова была выдана замуж за чиновника Чернова, родила сына Ивана. Но вскоре развелась и сошлась с есаулом казачьего полка. Осенью 1806 года полк ушёл из города на борьбу с многочисленными тогда разбоями на дорогах. Два дня спустя, в день своих именин, Надежда сбросила женское платье, остригла волосы, надела казацкую форму и ночью ускакала на своём Алкиде вслед за есаулом. Некоторое время она жила с ним под видом его денщика. Весною 1807 года определилась в конно-польский уланский полк охотником под именем Александр Соколов и жила с солдатами в общей казарме, скрывая свой пол, под разными предлогами отлынивая от общей помывки в бане. Когда началась война с наполеоном, полк выступил в Пруссию. Там она проявила чудеса храбрости, спасла жизнь раненому в бою гусарскому офицеру. После заключения Тильзитского мира в полк пришёл приказ: Александру Соколову явиться в Петербург лично к императору. Дурова выполнила приказ. Её ввели в кабинет к Александру I. Тот взял её за руку, подвёл к окну и спросил: «Я слышал, что вы не мужчина; правда это?» - «Да, ваше величество, правда», - ответила, растерявшись, Дурова. Император стал подробно расспрашивать её о причинах, побудивших поступить на службу (а узнал он тайну от её отца, хлопотавшего о возвращении дочери домой), о военных подвигах, сказал, что намерен наградить её и вернуть в отчий дом. Дурова упала к ногам Александра, стала слёзно умолять оставить её на военной службе. «Если вы полагаете, - поколебавшись, сказал император, - что одно лишь позволение носить мундир и оружие может быть вашею наградою, то вы будете иметь её. И будете называться по моему имени – Александровым. А за спасение офицера полагается Георгиевский крест, - сказал он, взял со стола крест и, на мгновенье смутившись, приколол на левую грудь Дуровой. Она была произведена в корнеты, определена в Мириупольский гусарский полк. Там она быстро сдружилась с гусарами, втянулась в полковую жизнь, как и товарищи, танцевала на балах в богатых домах с хорошенькими девушками, у которых пользовалась и немалым успехом. По-настоящему в неё влюбилась дочь командира полка и пылко объяснялась ей в любви. Под предлогом дороговизны жизни в гусарском полку Дурова перевелась в Литовский уланский полк, но и там белолицему чернобровому корнету дамы не давали прохода… 
   Одиннадцать лет корнет Александров провёл в седле, участвовал во многих сражениях, был контужен на Бородинском поле, там же, получив чин поручика, стал ординарцем главнокомандующего фельдмаршала М.И.Кутузова. В отставку он вышел в чине штабс-ротмистра.
                …Меня зовут юнцом безусым,
                Мне это, право, это, право, всё равно!
                Зато не величают трусом,
                Давным-давно, давным-давно, давным-давно!
   Александров – единственная в истории женщина, за исключительную храбрость награждённая Георгиевским крестом. Но женщиной Надежда Андреевна себя до конца жизни не называла, а только штабс-ротмистром Александровым. Жила она в Елабуге одна, с многочисленными собаками и кошками, ходила под старость в истёртом до блеска высоком цилиндре, давно вышедшем из моды, в сюртуке и широченных брюках, вправленных в опорки. Дружила с Иваном Васильевичем Шишкиным и, несмотря на небольшую пенсию, принимала участие во многих его начинаниях по благоустройству города.
 «Я стал мужчиной не из прихоти или презрения к женскому полу, - говорила она. – Скорее напротив. Хотел показать, на что способна женщина… Вы, Иван Васильевич. Единственный, кто понимает меня, и я вам могу сказать чистосердечно: русскому обществу нужна женщина активная, деятельная, а это во многом зависит от самой женщины».
 «Прелесть! – писал Пушкин Дуровой, получив записки под названием «Кавалерист-девица». – Живо, оригинально, слог прекрасный! Успех несомнителен!» После опубликования «Записок» Белинский писал, что если это мистификация Пушкина, то очень мастерская, если подлинные записки, то занимательные и увлекательные до невероятности. «Что за чудный, что за дивный феномен нравственного мира героиня этих Записок, с её юношескою проказливостью, рыцарским духом… с её глубоким поэтическим чувством…»
   Прожила Дурова 83 года, до старости называла себя в мужском роде, всем помогала, сама денег беречь не умела, после её смерти остался всего один рубль. Похоронили Надежду Андреевну на Троицком кладбище Елабуги со всеми воинскими почестями. В 1901 году уланы поставили ей памятник, но несколько десятилетий спустя памятник был взорван коммунистами, как и Троицкая церковь.

   «…- О, если бы я была богата! –
   Милый 19-й год, это ты научил меня этому воплю! Раньше, когда у всех всё было, я и то ухитрялась давать, а сейчас, когда ни у кого ничего нет, я ничего не могу дать, кроме души – улыбки – иногда полена дров (от легкомыслия!) – а это мало… Теперь, когда у меня ничего нет, я всё-таки ухитряюсь давать… Даю я, как всё делаю, из какого-то душевного авантюризма – ради улыбки – своей и чужой».

Почти уже в сумерках, набравшись-таки мужества, отправился к месту предполагаемого захоронения Марины Цветаевой. И там, когда присел на лавочку, посещение другого музея вспомнилось мне. Изящных искусств имени Пушкина на Волхонке. Давид напротив входа, огромный и прекрасный, и весь Греческий дворик ошеломил, я не хотел уходить оттуда, увели чуть ли не силой… (Прекрасное детство человечества – и свинцовые мерзости жизни…)
…Она подобна героиням легенд и мифов Древней Греции. Быть может, Персефоне, дочери Деметры и Зевса, которую полюбил её дядя Аид и обманом забрал к себе в преисподнюю… Или – своему идеалу, фиалкокудрой прекрасной Сапфо с острова Лесбос, на которым всю жизнь мечтала побывать. Особым увлечением её нежного возраста была поэтесса Софья Парнок, имевшая устойчивую репутацию Дон Жуана в юбке. Софья была почти на десять лет старше, и это она соблазнила восторженную и влюбчивую Марину. В самых модных литературных салонах их можно было видеть, сидящими в обнимку, курящими одну папиросу, беспрерывно целующимися в губы. «Соня меня очень любит и я её – и это вечно, и от неё я не могу уйти, - писала Марина сестре своего мужа Сергея Эфрона. Целых полтора года длился безумный перербуржский роман - с пылкой страстью, изменами, ревностью, чуть ли не дуэлью с другой поэтессой, «любовницей всех поэтов», и драматическим разрывом.
 «Что мне нравится в авантюризме? – Слово».
   Она была обречена. Может быть, с тех пор, как однажды в детстве отождествила себя с великой авантюристкой Мариной Мнишек, посмевшей претендовать на царский престол. Или с первой попытки покончить с собой – как иллюстрации к одной из первой своей мольбе в стихах: «Ты дал мне детство – лучше сказки и дай мне смерть – в семнадцать лет!» Откуда это – успеть умереть с бескомпромиссной, неубитой душой – в благородной девице из русской интеллектуальной сверхэлиты? И впоследствии, всю жизнь, смерть - постоянный мотив. Творчество её перенасыщено битвами, дуэлями, казнями, убийствами и самоубийствами. Герои её сражаются между собой и с чудищами, гибнут цари и вельможи, солдаты и простолюдины... Нет, пожалуй, видов смертей и насилия, не упомянутых любимой дочерью Ивана Владимировича Цветаева, профессора-искусствоведа, основателя Музея изящных искусств на Волхонке. Ружья, пулемёты, карабины, револьверы, пистолеты, гранаты, бомбы, порох, динамит, танки, пушки… «Квадрата двора и черных дул», «свинца три дольки», «щелкающий курок», «так с тобою к стеночке»… Оборона против полка солдат в «Фениксе»: «Раз! Раз! Раз! Раз! Такой огонь открою» – россыпью черных волос…» А каков набор холодного оружия в арсенале профессорской дочки! Лук-самострел, стрелы, топор, секира, копье, пики, ятаган, турецкий кинжал, меч, шпага, клинок дамасский, сабельный удар, смертолюбивая сталь, нож, штык… «обухом топора», «ломом по черепу», «грудь проткнули», «пронзи ли сердце», «заждалась ножа»… Разновидностей казней множество: «На плаху ведут», взошел на эшафот», «народ обезглавлен», «уж лучше шею под топор», «душа навстречу палачу», «коронованы Голгофой», «распятие и снятие с креста», «аутодафе», и даже такое: «Помнишь, старая казнь – по капле в час»… Повешение, удушение: «Не повис по рощам весь народ», «на хорошем деревце повеситься не жаль», «ремнем стянуло горло», «эти ли руки – веревкой душат», «как душат подушкой», «не задушена вашими тушами», «ветер-висельник», «румяная виселица», «удавиться нам от жизни хорошей», и, наконец: «Как женщина младенца трехдневного – заспят»… Подстерегает и вода: «Топи нас, море-океан», «вал, который с палубы сносит», «корабль тонущий», «в постель иду как в прорубь», «вздумала топиться бабка с бородою», «человек тонет», «мстить мостами» («бросил – брошусь»), «бурлаки над нею спящей, за по мин души гулящей», «деревья бросаются в окна – как братья-поэты в реку»… И стихия не менее беспощадная: «Застава горит», «красный грянь петух», «идем пожарами», «Савонароловой сестра – душа, достойная костра», «на Гусовой казни», «сосновой кровью моего костра», «красный нимб Руана»… Отдавалось должное и ядам: «Угощусь из смертной рюмки», «змеиное жало», «сулемы хлебнув», «и мышьяк не берет», «вкусила… сок Анчара», «все яды – водою отварною»… Находят смерть в горах, бросаются с мостов, «с тысячефутовой лестницы без перил», «с крыши – на небо»… Настигают и неизлечимые болезни: «Чума веселит кладбище», «тиф косит», «моровой сквозняк», туберкулез, разрыв сердца… Её фантазии позавидовал бы любой палач! «Яд, рельсы, свинец – на выбор», «точно содрали кожу», «обдери меня на лыко», «сердце», вырванное «из груди», «княжью кровь высокородную бросил псам на площадь», «бойня», «живодерня», «вырежут с языком», «вдоль вспоротого нутра», «как будто в песчаный сугроб глаза мне зарыли живые», «разом побелят железом раскаленным добела», «оловом соловью глотку залить», «колесовать», «четвертовать», «бессмертную душу в пах», «вскрыла жилы», «взрывом газовым час», «веселящий газ», «камень с постройки требует головы», «женою Лота», «растянуть на одре Прокрустовом», «терзают львы», «раздавлены колесницей», «на рога, на рога, на рога», «людоедица с Поволжья склабом о ребяческий костяк», и даже такая смерть, как аннигиляция: «Распасться, не оставив праха»… Литературоведы подсчитали, что ни одного крупного произведения не обходилось у Марины без мотива смерти или смертной лексики. Этим же насыщены шестьдесят – шестьдесят пять процентов из числа ее стихотворений, а у поэтов, творивших в этот же период, этот процент составляет: у Ахматовой и Мандельштама – около сорока, у Пастернака – двадцать пять, причем до лексического разнообразия Цветаевой, до её конкретики и порой натурализма им далеко, у них всё больше в абстрактных понятиях.
   Она с девичества героизировала мужское начало (неисповедимы пути Господни: в Елабуге среди России сошлись их судьбы, Марины и Надежды Дуровой). «И слеза ребенка по герою», «там, где смерть – там и смелость», «смерть от равного – славный случай», «сей союз древен и дивен, как смерть и слава», «ты дал нам мужество на сто жизней», «познаю серединную суть. Обязуюсь гореть – и тонуть!», «правота ищет помоста: всё сказать! Пусть хоть с костра!», «Я сказала, а другой услышал… А четвертый… в ночь ушёл – на подвиг». Она воздает дань рыцарям, идущим на смерть. Она осуждает «студийцев», «от войны скрывающихся в новооткрытых студиях… и дарованиях». «В Москве 1918 г. – 1919 г. мне – мужественным в себе, прямым и стальным в себе, делиться было не с кем. В Москве… из мужской молодежи моего круга – скажем правду – осталась одна дрянь». Сочувственно передает слова матери Волошина: «Погляди, Макс, на Сережу, вот – настоящий мужчина! Муж! Война – дерется. А ты?» А быть может, и не так, не то. Обречена она, восторженная до ослепления («Опущусь на колени в снег и во имя твоё святое поцелую вечерний снег!», «Вседержитель моей души!..» - это Блоку), была с тех пор, как читала в красноармейских чайных и клубах перед красными офицерами на «бис» «Песню красного офицера» (на самом деле посвящённую белому офицеру) за паёк, которого показалось мало самой и детям, и по чьему-то совету отдала девочек в Кунцевский приют, где, вроде бы, они должны были спастись.
Марине, якобы, казалось, что приют времён военного коммунизма – нечто вроде её гимназических и иностранных пансионов, где сытно кормят и прививают хорошие манеры… Но не слабоумная же она была, в самом деле! Аля, слава Богу, заболела, Цветаева забрала её из приюта и выходила. А младшая дочь, трёхлетняя Ирина умерла в приюте от голода. И Марина даже не приехала, не проведала (!) – вместо этого в том же, 1920-м написала поэму «Царь-Девица», в которой предстаёт такой, какой себя грезила: победоносной, на белом коне…
   А потом – двадцать лет эйфории, заблуждений, предательств, прозрений… В небольшом бревенчатом домике в три окна на окраине Елабуги Марина Ивановна прожила десять или одиннадцать дней в августе 1941 года, приехав сюда в эвакуацию с шестнадцатилетним сыном Георгием, Муром, как она его называла. Хозяева дома, Михаил Иванович и Анастасия Ивановна Бродельщиковы, рассказывали, что выглядела она измождённой, всё время молчала и лишь однажды под вечер, когда сидели перед домом и курили самосад, немного разговорилась – вспоминала какой-то заграничный город, о том, как ненавидит фашизм. Съездила в Чистополь (где жили в эвакуации московские литераторы: «А-а, вернулась из Европы во всём парижском, на свободе гуляла в сытости, а теперь на наши жалкие ресурсы заришься, паскуда!»), оставила в Литфонде заявление насчёт места судомойки в столовой. В последний день лета, поджарив рыбу для сына и оставив ему записку: «…Безумно тебя люблю, но я тяжело больной человек. Дальше было бы хуже», - она покончила с собой. Жизнь не стоит жизни – таково исповедание Цветаевой. Ещё Анастасия Ивановна Бродельщикова рассказывала, что кроме вещей, которые забрал Георгий, в углу комнаты остались исписанные её крупным почерком бумаги, много – никто не приходил, не спрашивал, и хозяйка в первый же холодный осенний день пустила их на растопку.
   Бродельщиковы давно уехали из Елабуги, в доме живут другие – они вынуждены были поставить высокий глухой забор, завести огромную злую собаку, потому как покоя от поклонников Цветаевой с некоторых пор не стало ни днём, ни ночью. Расспрашивают, просятся на ночлег в ту самую комнату, одного московского художника целый месяц не могли оттуда выгнать. Доходит до того, что деньги предлагают за позволение «причаститься», подержавшись за тот гвоздь в сенях, на котором она повесилась…
   Я сидел у места предполагаемой её могилы, и сами собой вспоминались строчки:
                …Прочти – слепоты куриной
                И маков набрав букет,
                Что звали меня Мариной
                И сколько мне было лет.
                Не думай, что здесь могила,
                Что я появлюсь, грозя…
                Я слишком сама любила
                Смеяться, когда нельзя!
                И кровь приливала к коже,
                И кудри мои вились…
                Я тоже была, прохожий!
                Прохожий, остановись!
   Первого сентября каждый год проводится у могилы День памяти Марины Цветаевой – собирается много народу, звучат стихи, воспоминания…
                Сорви себе стебель дикий
                И ягоду ему вслед, -
                Кладбищенской земляники
                Крупнее и слаще нет…
   И ещё, из того самого «Красного офицера»:
                А зорю заслышу – отец ты мой родный!
                Хоть райские – штурмом – врата!
                Как будто нарочно для сумки походной –
                Раскинутых плеч широта…   
                …И так моё сердце над Рэ-сэ-фэ-сэром
                Скрежещет – корми – не корми! –
                Как будто сама я была офицером
                В Октябрьские смертные дни!..
   Гениальная поэтесса! Как красиво, как много поэзии! Позы. Игры. Но как мало человечного. Женского. Обыкновенного бабьего. Так думал я, выйдя в темноте на высокий берег Камы. Над бескрайними лесами плыли тяжёлые мрачные облака, меж которыми лишь изредка мерцал бледный абрис луны. Шумели сосны.
   Только здесь, в Елабуге, среди России мог родиться Иван Иванович Шишкин. Здесь, среди России женщина обратилась в мужчину Александрова и, за отвагу награждённая Георгиевским крестом, прожила в этом образе всю жизнь. Здесь, среди России, вдали от Волхонки, Тарусы, Праги, Парижа, Акрополя удавилась Марина Ивановна Цветаева. «Царь-Девица». Федра. Персефона русской революции. Марина, остававшаяся в «прекрасном детстве человечества», в то время как взрослый мир уже уводил её с усмешкой педофила...
   И мнится, когда задумываешься о её судьбе, что и ныне где-то читает папа-профессор перед сном «Легенды и мифы Древней Греции», и девочка с чёлкой, распахнув глаза,  слушает. Это настоящее. Всё остальное – миф.
   Отбывал я из Елабуги, терзаемый вечным, сакраментальным (сродни «Кто виноват?» и «Что делать?») вопросом: Россия – это женщина или всё-таки мужчина (не по названию – по сути)? И чего ещё ждать от неё до конца века?