Русские екклесиасты

Станислав Шуляк
Рассказ

Журнал "Новый Берег", № 2 за 2012 г.


Голос был мальчишеским. Быть может, он и заставил меня встрепенуться. А так бы пил себе понемногу своё мирное пиво и не крутил головой по сторонам. Что уж такого можно увидеть окрест себя, особенного, примечательного? Пустырь, слякоть, осень, непогоду. Кусты, буйные, своевольные, беспорядочные. Небо тусклое, неразбуженное. Грязь и обыкновение. И ещё – канава, канава; нет России без канавы, и оттого-то сия последняя – глядь! – тут как тут прилепилась к пейзажу.

– Суёт, а? суёт, смотри, дедка, суёт!.. – услышал я увлечённый отроческий фальцет.

– И всё – суета! – машинально продолжил я.

Сказал это вслух, и тут мы все трое обернулись, и все трое увидели друг друга. Мальчишке было лет около двенадцати, старикашке – бог знает сколько, выглядел же он дрянновато и стоеросово, как и все у нас выглядят в нашей бесхозной и бесприютной, славянской старости. Я же и сам, шершавая кочерыжка, затесался где-нибудь посередине меж тем согбенным и этим малым; впрочем, речь не обо мне. Какая обо мне может быть речь? Меня, быть может, вообще нет.

– Точно так, – молвил старикашка. Мне отвечаючи.

Шагах в двадцати от трамвайной остановки, где мы стояли, на обочине дороги, молодой кобелёк, забравшись на сучку, заядло отправлял свою известную кобелиную надобность – этих-то мы теперь и разглядывали. Вида оба были беспородного, потрёпанного, особливо – подруга, оба повизгивали, похрипывали, скалились и лишь иногда поводили мордами за пролетавшими мимо автомобилями вкупе с прочими простонародными драндулетами.

– Во, наяривает! – восхищённо сказал отрок. – Я, когда вырасту, тоже так буду. Правда?

Пива оставался всего глоток, глоток же и при желании не растянешь до конца дней. Жидкость булькнула, и я аккуратно поставил пустую бутылку у ног своих.

– Да уж, – сказал подержанный человеческий увалень. – И дедка его, пёс, бабку его, псицу, наяривал во дни молодые, производя потомство своё. И папашка его, кобель, мамашку его, сучку, наяривал в их молодые дни, производя его, гадёныша. И вот теперь он наяривает, производя новое какое-то псиное отродье. И так до скончания веков все наяривать будут!.. Покуда не задохнётся всё живое от себе подобного. Пока себя самоё не изведёт в тесноте и многочисленности. Бутылочку позволите? – обратился ко мне сей философический старый хрыч.

– Пожалуйста, – сказал я.

– Правильно я говорю? – спросил ещё он, вытряхивая из бутылки последние пенные капли.

– Должно быть, – сказал я.

– Значит, правильно, – скудно возрадовался тот. У иного бывают радости с блоху ростом – а и теми человечье сердце греется. Русское же и тщетным тешится, и микроскопическим роскошествует, и сомнительным самодовольствует.

Тут и отрок вполне себе повизгнул от наблюдаемого, будто один из наших лохматых поднадзорных; смотрел же он увлечённо.

– Да и человек недалеко ушёл, – сказал я.

– Точно так, – снова молвил седовласый живчик. – И мы со старухой, в молодые дни наши, очинно уважали это дело, покуда не произвели на свет дочь Анну, мать, стало быть, этого обалдуя!..

– Я не обалдуй, не гони, я – тинейджер! – оспорил старикашку внук.

– Тинейджер! – сказал тот. И вдруг, гукнув и коротко замахнувшись, запустил мою бутылку в сторону четвероногой лохматой парочки. Метательный сей снаряд, ударившись о почву, заехал сзади по лапам кобельку, да и сучке, видать, перепало. – Пшли, подлые! – крикнул ещё он.

Животные рыкнули, визгнули, расцепились. Сучка метнулась в сторону, кобелёк в другую, потом оба потрусили по траве, испуганно и зло озираясь.

– Зачем кидаешься?! – крикнул мальчишка. – Мешали тебе, что ли?

– Не мешали, – твёрдо отвечал старикашка. – А только тебе такое кино смотреть рановато. Мал ещё.

– Ничего не мал, у меня уже теребить получается! – огрызнулся внук.

– Теребить! Всё матке твоей скажу! – пробурчал дед.

– Ничего тебе, стукачу старому, больше не рассказывать не стану! – пообещал мальчишка.

– Ишь ты! Стоит тут – срамы рассматривает!..

– У тебя всё – срамы!

– Не всё! – твёрдо возразил тот. – Есть и межсрамья!

В этой семейной сцене я не был своим, мне не было дела до неё, потому даже отошёл в сторону на пару шагов. Иной раз и мы с миром и смыслом устраиваем друг другу семейные сцены, я уж не знаю толком, как к таковым относиться.

Старикашка, видать, был настроен на светскость. Отчитав для порядка отрока, приблизился ко мне. Застыл в какой-то манерной позиции, будто, приоблокотившись об воздух.

– Вот ведь – сопля неопытная, а иной раз такое брякнет, что и сам удивишься, – сказал тот.

– Да, – сказал я.

– Сам – сопля старая! – бросил отрок.

– Или взять вот канаву… тянется себе тянется – а куды тянется, Бог весть!..

– Соединяется с другой канавой, пошире, – равнодушно отвечал я.

– А та канава, пошире, куды тянется?

– В речку какую-нибудь впадает, – сказал я. – Здесь много маленьких речек.

– Так, так, – с сомнением покачал головой старикашка. – Может, и в речку, а, по мне так, вернее – в болото. С ужами да головастиками. Вот и этот тоже… Теребить у него получается!.. Думает, тем и жизнь свою за хвост ухватил. Школу закончит, женится. А потом и сам в такое болото впадёт. С головастиками.

Быть может, и не все канавы у нас впадают в болота, тут уж старикашка загнул, подумалось мне, но уж с людьми-то точно так. И старикашка – болотный житель, и я сам, и этот внучек непременно угодит в самое сердце, в самую что ни на есть трясину, в самые хляби, гати и месива, сказал я себе отчего-то со злобным удовлетворением.

Вслух же сказал другое:

– Трамвая здесь можно ждать весь день.

– Только что в ту сторону прошёл. Пока до Стрельны дойдёт, там, на кольце, водительша чаю попьёт, пописать сходит, с диспетчером лясы поточит – аккурат через полчаса и заявится, – молвила пожилая сволочь.

– Брехуны пустые! – вдруг бросил отрок. Светясь от своей правоты, бросил. Ибо тут же, из-за плавного поворотца, ещё издали громыхая стальными колёсами, выскользнул двухвагонный трамвай, будто нарочно гвоздя и осаживая нас в наших невериях.

Нас ничто не связывало, я не намерен был дальше вести пустую нашу беседу, да и места свободные были, так отчего тогда я присел рядом со старикашкой, хотя уйти мог в другой конец вагона, даже не попрощавшись с этой замысловатой парочкой? Не знаю и сам, отчего. Мальчишка же сел впереди. Мальчишки всегда впереди садятся, полагая, должно быть, что жизнь сия для них одних устроена, и участь их – обгонять отжившее, отвергать перезрелое, отжившее же с перезрелым тужится, ерепенится, не желая сдаваться.

Подошла кондукторша, какая-то злобливо-тоскливая, досадная, бесформенная, маетная. Я высыпал ей мелочь в ладонь. Старикашка козырнул пред нею проездным своим билетом, за внука же заплатил честно.

– Живёшь здесь, мил человек, аль наездом? – спросил мой собеседник.

– Наездом, – буркнул я.

– То-то я и гляжу, что не знаю. А по работе иль по семейственности?

– По тщетности.

– А тебе, старый, есть разница? Чё к человеку пристал? – спросил внук, полуоборотившись.

– И чё такого? – возразил старик. – Хуторок наш малявый – восемь домов. Живём, как можемся. Всяким пешеходом сторонним любопытствуем, всякой вши сторонимся, – тут он закашлялся, будто затявкал.

– Во, видали дурака? – сказал мне мальчишка, пооборотившись более.

– Разных видеть приходилось, – отвечал я.

– Кто ещё не оплатил проезд? – для порядка сказала кондукторша и присела неподалеку.

– Все, все оплатили! Что, легче стало?

– Не умничал бы, пенёк! – зевнула кондукторша.

– Жить-то, с гулькин нос, пожалуй, осталось – отчего бы и не поумничать! Умничающему Бог удивляется.

– А, ну вот разве что так!.. – сказала тётка, дозёвывая.

Тут я подумал, что мы станем молчать. Я – баловень безвестности, всякое отщепление, всякое небытие и незаметность на душу мою налипают гроздьями. Это уж многократно проверено. Но молчать нам долго не привелось. Старикашка покосился на меня слюдянисто и выпукло и спросил:

– Ну, а занимаешься-то чем в жизни, мил друг, ежели не секрет, конечно?

Отчего-то я даже не задумался. Хотя всегда натужно задумываюсь, когда нужно обозначить своё существование хоть парою слов.

– Разными трудами трудился, – гулко сказал я, – разные поприща испытал. Иными идеями восторгался, иными безмыслиями бременился. Работал в лаборатории, где имел много подопытных крыс. Тысячи крыс. Я их изучал, скрупулёзно и тщательно, чтобы вернее обеспечивать им смерть. Я всё знал о крысах, и вот моё знание убедило меня в том, что смерть надо вернее обеспечивать человекам.

– Да, – сказала кондукторша. – Так вот едешь себе, не трогаешь никого, подойдёшь только к кому-то: “А у вас, гражданин, есть билетик?” – спросишь, а тот так посмотрит на тебя, внимательно и нагло, главное – нагло, и сам молчит. “Что такого? – спрашиваю тогда. – Я, положим, к вам обращаюсь не потому, что мне это нравится, а оттого, что работа такая, и все обилеченными быть обязаны”. “А эта скотина тогда так спокойно-спокойно: “Вы, что ж, забыли, что подходили ко мне с этим вопросом уже три раза?” “Много вас на остановках подсаживается – всех не упомнишь!” – только ответишь, а он, подлец, головой качает. Ну да, а хоть бы и забыла – разве трудно ответить? Вот таких сволочей я убить готова, такие хуже всяческих крыс!

– Ещё торговал марганцем, и мне тогда едва не отрезали голову, – глухо сказал я. Сказал для себя одного. – Помогал депутату, писал сценарии и фельетоны, чистил дублёнки, собирал старые монеты на дне залива.

– Да нет, – возразил старикашка. – Человек плох не только плохой, который хамит, убивает, ворует и всё такое прочее. Человек плох оттого, что он человек. И вот потому-то его ядом вместо пищи надо кормить и не крысиным, а особенным – человеческим. Человек человека истреби – и тем природное назначение своё исполнишь! Так, что ли, я говорю? – спросил ещё он.

– Примерно, – согласился я.

– Я, когда вырасту, Нинку Самойлову из класса убью, – сказал отрок.

– За что? – спросила кондукторша.

– Она – сука и меня за коленки щиплет!

– А ты не зарекайся! – отвечал дед. – Может, убьёшь, может, женишься, может, мимо пройдёшь – да не узнаешь!

– Как можно не узнать, если она – сука?

– Э-э! – протянула кондукторша. – Мало ли сук в твоей жизни будет! Всех и не упомнишь!

– Нет, это не правильно, – призадумался отрок. – Сук забывать нельзя.

– Мал ты ещё! – сказал дед. – Оттого не ведаешь, что звание человека хуже звания суки! А человека и того – забыть можно.

Я посмотрел на всех троих поочерёдно. Если б они знали!.. Но нет, нет, знать было не время! Иное знание вообще нужно принимать натощак, не без святого сверкания глаз, не без надмирного трепета человечьих конечностей. Где ж здесь можно было увидеть трепет и сверкание? Нет здесь ни трепета, ни сверкания и никогда не было! Долго, долго мне ещё изнемогать от человечьего моего существования, от промозглого своего бытия? Я ведь и сам не знаю, что я делаю в этом мире. В этом месте, в этом времени, в этом существовании. Или, быть может, я запамятовал что-то важнейшее о бедолажьем своём бытии, то, без чего оное не имеет ни смысла, ни цены, ни значения, ни даже точного наименования? В точных наименованиях пуще всего нуждается бытие.

Да нет, я только вчера спустился с неба, соскользнул или соступил, или слетел в двадцать два маха крыла (ровно в двадцать два маха – я заворожён этим числом), сам не заметив, как всё произошло: прежде был там, и вот теперь здесь, средь почвы, меж прямоходящих, в окружении блеска стекла и стали, уязвленный мороком заменителей кожи и иных фальшивых подручных материалов. Путаница, причудливость – о чём это я? И ещё эти жёсткие, неприветливые сиденья во всех ваших проклятых трамваях! О небо всё же можно опереться затылком, но оно более не намерено принимать меня за своего. Да и я сам теперь, пожалуй, изрядно приостыл к небу – сказал себе я. Внезапно сказал себе я.

– А что ж, добр друг, – снова сказал дед, – ведь ты – человек русский? Не еврей там какой-нибудь иль татарин?

– Будешь прилюдно другие нации ругать – с транвая ссажу! – строго предупредила кондукторша.

– Вроде того, – сухо ответствовал я.

– Стало быть, русский, – приободрился старик. – Не какая-то там инородная тля.

– Что ж ты, дедка, не видишь, что – русский?! – вмешался и отрок. – Глаза дома оставил?

– А коль русский, так, поди, понимаешь и гадость всякого плода и срам древа, и низость мысли, и тошнотность дела!.. И паскудность души, и промозглость плоти.

– Поди, понимаю, – сказал я.

– А вы куда все едете? – полюбопытствовала ещё баба.

– Тебе-то на что? – огрызнулся старик с неожиданной полиметаллической злостью. – Твоё дело – трудовые ассигнации с людёв собирать, а не с транвая пассажиров ссаживать грозиться!

– Ну, это я так!.. – примирительно сказала та. – Чтоб край знали.

– Можно подумать, у тебя тут собралось какое-то безлимитное быдло, – сказал и старик, остывая.

– А я наполовину хохлушка, – встрепенулась вдруг та. – Это ничего?

– Чего! – с досадой отвечал дед. – У тебя половина смысла при всяких внезапных раскладах заведомо будет затемнена.

– Что ж я теперь поделать могу? Обратно в мать не залезу! – сказала она и, вставши, направилась обилечивать пару новоявленных пассажиров. Ибо была остановка. Самая обыкновенная остановка от мира сего.

– А надо бы, – ответил тот. – Всем бы нам в матерей обратно залезть.

– А в этого превратиться не хочешь? – ухмыльнулся отрок.

– В кого?

– В сперматозоида.

– В него не хочу! – твёрдо отвечал старикашка. – У того впереди жизнь, а этого добра мне более не надобно.

– Ну, не у всякого, – возразил мальчик. – Это уж, если сильно не повезёт.

Я посмотрел на обилеченных, они прошли мимо нас и сели спереди. Подле кабины водителя. Они были рослыми и чужими; упругие молодцы. Как и за окном новые здания стояли рослые и чужие. Сейчас всё строят чрезмерное и головокружительное, куда ни посмотришь. Пред всем задираешь голову до шейного хруста и глазных мушек да звёздочек. Нынче здания унижают человека. Нынче человек раболепствует перед зданиями. Перед делами рук своих, перед измышлениями своего пустопорожнего мозга.

– Довольна, поди, что ободрала население на их кровные карбованцы? – буркнул старик, когда кондукторша вернулась на место.

– Недалеко, старый, ушёл ты от гниды, – дружелюбно ответила та. Пряча билетные рулоны в свою обширную сумку. Старательно пряча. Будто бы навсегда.

– А я знаю, – сказал отрок.

– Что? – спросил я.

– Я, когда вырасту, киллером стану.

– Зачем?

– Он в тире и сейчас уже никогда не промахивается, – вставился дед.

– Стану заказы брать, людишек мочить, бабки заколачивать. А тебя, дедка, бесплатно исполню. По велению сердца.

– Смотри, чтоб я тебя самого не укокошил! Покуда не вырос, – с досадой ответствовал дед.

Полчаса, полчаса прошло этого подлого, беззастенчивого времени, и мы уж со старикашкой пили пиво в прокуренной забегаловке в Автово. У заведения были закопчённые стены, будто бы в слизи и в горечи. Стены пахли, и люди пахли. Прогнившие в своей обыденности. Безнадёжно завязшие в днях своих, как мухи в молодом янтаре. Мальчишка сидел рядом с дедом и грыз сухари, старательно и азартно. Прежде сего дня я пива не пил давно и оттого теперь опьянел. И ещё на экранах молодые мускулистые парни в трусах и футболках бегали за мячом. Цвета были яркие, неживые, настырные; такие цветов в мире не бывает.

Что такое вообще образовывалась за история? Достаточно ли я помешан для неё, достаточно ли умалишён? Для всяких историй и притч надо подстрекать, пестовать, разжигать свои сумасшествия. Сумасшествия, которых в запасе у меня числом до восьмисот сорока четырёх пребывает. Нет, точно: восемьсот сорок четыре.

– И-эх! – вздыхал старикашка. – Об чём бы таком поговорить, непременно об умственном!..

Внучек присвистывал.

– Крыс было много, много… – бормотал я в целях обыкновенного нетрезвого разговора. – И они все знали меня и, когда я приходил, всегда делали так… присаживались, поднимали лапки и глядели на меня… преданно. Я их кормил, и потом кто-то из них пропадал, насовсем… но другие не знали, что насовсем, и оттого любили меня. И от любви-то такой делалось всего прочего гаже. Любовь меня предавала. Любовь всегда предаёт. А у них на уме один успех, им всем подавай успех!..

– Крысам?

– Человекам! Они так и говорят: “Человек успеха” или ещё “Мисс успеха”, певички, диджеи, модные журналисты, золочёное быдло… а мне нужно фиаско, я – человек фиаско, мне нужно ходить по улицам так, чтоб меня не замечали, или чтоб улицы были для меня одного. И ещё так, когда я пройду, чтоб кто-то следы мои заметал, или бы я сам заметал их. Чтоб и следов от меня не осталось. Мне нужна неудача. И чтоб воздуха на меня не уходило вовсе. Мне нужны тишина и рассеяние. А улиц, пожалуй, и не надо. И ещё – презрение к буржуазности…

– Ну, это понять я могу, – лукаво ответствовал старикашка.

– Главное – не занимать места. Но лучше бы так и вовсе не существовать!

– Само собой разумеется, – важно согласился мой визави. Глазёнки его заслезились.

– Сейчас напьётесь – совсем дураками сделаетесь! – встрял отрок.

– Вот и хорошо, – сказал я. Серьёзно сказал, будто взрослому. – Ум вообще – из рода излишеств. Человеку не надо ума, а надо одно только тихое его содержание.

– Чьё?

– Человека.

– Я так и скумекал.

– Да, – сказал я.

– А ты ешь свои сухари, раз взяли, – указал старик отроку.

– Сухарями от меня не отделаешься! – ухмыльнулся мальчик. И тут мне почудилось, что отрок и есть дед (когда-то же он будет дедом!), дед же ныне – человечий несмышлёныш, почудилось, будто времена перемешались, обстоятельства сорвались с цепи, и ещё весь мир, ополоумевший, неимоверный, изнемогающий, вдруг вывернулся нам под руки, предстал пред нашими жалкими душами, явился нам будто бы смехотворной банкнотою, вышедшей некогда из обращения, жалкой, полинявшей купюрой. Миры вообще похожи на купюры. Но никто этого не осознаёт.

Парни на экранах бегали ленивее прежнего. Когда кого-то из них показывали крупно, видно было, что тот в поту и дышит, приоткрыв рот. Я не смотрел специально за ними, но они сами будто навязывались мне и остальным (много у человеков навязчивого). Иногда крупно показывали мяч, короткую искусственную траву, покрывающую поле, и тогда душа несколько коротких мгновений отдыхала от человеческого, от заносчивого, от недвусмысленного, от прямоходящего.

Крыса, настоящая живая крыса тут пробежала в проходе между столами. Неподалеку от моих ног. Ещё кто-то, из сидевших в заведении, увидел зверька, народ был здесь не слабонервный, и оттого некоторые лишь брезгливо покосились на такую пробежку. Никто даже не взвизгнул. И я, разумеется, не подал голоса – к крысам мне не привыкать! Им ко мне – тоже. Или всё же… это – сигнал?

– Фисташки лучше сухарей, – сказал отрок. – Но иногда я больше сухари хочу, и тогда фисташки мне – тьфу! А ты чего, дедка мне фисташек не взял?

– И-эх, людишки, людишки!.. – вздохнул вдруг мой старый собеседник. – Толстеют себе, тупеют, скотеют… вопреки, так сказать, идеалам юности! Не может, вишь, дурачьё сохранить в себе первородную поджарость и готовность к горю.

– Не загибай, старый! – крикнул мальчишка

– А ты хоть и младый, но твоя старость тоже о-хо-хо как близёхонька! – возразил тот. – Эх ты, юная тютя!

– Го-ол! – завопили вдруг все пьяницы, собравшиеся в заведении. И дедка коротко прикрикнул то же. Я не видел, что предшествовало и этому голу, и этому воплю. Быть может, азарт, напряжение, молодые нервы предшествовали тем. На экранах стали повторять последние несколько мгновений продолжающегося матча, но я отвернулся, я не хотел ничего знать и видеть, я не интересуюсь человеческим.

– Меня Мефодием звать! – сухо сказал отрок. Он вдруг схватил дедов бокал и отпил из него пиво.

– Ну, куда, куда! – спохватился старик. – Ишь ты… Мефодий!..

Тут меня пошатнуло. В голове моей всё помешалось и будто вспыхнуло. Но нет, не от услышанного имени (хотя и от имени тоже), но от этого разговора, от этого чёртового гола, от внезапного воспоминания, от отрока и старика. Мне вдруг показалось, что я там, на поле, где потные парни треплют и обнимают курчавенького, черноусого своего товарища, только что спровадившего мяч в ворота, или – что наоборот: они все переместились в наше пространство, в это гадкое заведение, где пьяницы всё ещё шумят и волнуются, и поднимают бокалы за это как бы событие (да знаете ли вы вообще, что такое события?! Способны ли вы знать это?!), какой-то мгновенный синий противомирный гимн стал сбираться у меня на языке, какая-то эпитафия. Показалось, что пьяницы и футболисты – на самом деле, одно – и воздух, воздух! – раз всколыхнувшись, он вдруг застыл, остекленел, сделался осязаемым, маетным, мутным, и через эту муть, через дым, через застывший же на полуслове, на полузвуке восторг пьяниц, через бесконечно раскатывающееся и потустороннее то ли “о”, то ли “э”, шла женщина, в которой мне почудилось что-то бесконечно знакомое и что-то столь же бесконечно отдалённое, неописуемое. Могу ли я её знать? Откуда? Отчего? С чего бы мне вдруг вообще знать человеков, или даже хоть каких-то из них?

Женщина смотрела на меня, я смотрел на женщину, и больше уж ничего не существовало вокруг. Дед и внук, кажется, превратились в двух псов, в одного – старого и ободранного и другого – щенка-несмышлёныша. И ещё сделалась ночь вокруг, вечная ночь. Впрочем, мы видели. Свет не всегда нужен, чтоб видеть.

– Здравствуй, Анна, – тихо сказал я.

– Здравствуй, Ангел! – ответила та.

– Ты откуда знаешь? – сказал я. – Ведь это потом стало.

– Я блокнот твой как-то нашла. А там такие крючочки и закорючки. Я сперва думала – буквы, но только не наши. Но не наших букв таких не бывает. И я поняла, что это у тебя ангельские знаки. Я верно тогда угадала? Ты, должно быть, готовился…

Я пошарил по карманам. Блокнота там и впрямь не было. Но нет, у меня теперь снова перемешались времена, не более того. Времена не хотят сидеть на своих местах и перепутываются вдруг по собственному произволу и зачастую без всякого повода. Мы же – заложники времён, ставленники обстоятельств.

– Это другой язык, но только очень старый. Его теперь нет.

– На что тебе мёртвые языки?

– Я не говорю, что он мёртв. Просто его теперь нет. Язык может быть жив и без человеков. Человеки даже мешают языку.

– Откуда ж ты его знаешь, если он мёртвый?

– Кажется, я знал его всегда, но забыл. Но потом он мне привиделся ночью, и я его вспомнил.

Тут мы замолчали. Мы повернули не туда, подумалось мне, сразу повернули не туда. Мы потоптались в нашем молчании. Окрест же тянулся всё тот же потусторонний, бесчеловеческий звук, то ли “о”, то ли “э”. Псы застыли, пьяницы омертвели, мир замер. И вот остались одни лишь слова мои, звуки мои, смыслы мои – надёжные мои апотропеи.

Снова мы смотрели друг на друга неотрывно. Наши взгляды связывали нас, будто бы бечевами. Я повёл рукой, кажется, желая освободиться от этих пут.

– Ты ещё колдуешь? – смущённо спросил я.

– Уже нет, – ответила Анна. – С тех пор, как…

Она не договорила. И я не настаивал.

– Как ты смогла нас найти? – зато спросил я.

– Старый часто стал сюда заглядывать. Ладно бы сам… так он таскает с собой…

– Мефодия… – продолжил я.

– Ты помнишь?

– Кажется, помню.

– Значит, так.

– Раньше у тебя хорошо получалось… колдовать, – сказал я.

– Вон какого сына нам наколдовала.

– Да, – сказал я. И взглянул на Мефодия. Псиного сделалось в нём ещё больше. Собственно, всё в нём стало псиное, ничего – человечьего. Рука-лапа с зажатым в ней сухарём тянулась к пасти, да так и застыла. Шерсть же у него была тонкой. Старый пёс застывшими глазами глядел на внука, и жёсткие волоски его усов недовольно встопорщились. Застыло всё: пьяницы в их неудобных позах, парни в трусах и футболках застыли на мониторах. Будто кто-то велел им замереть, и они замерли. Затвердел и табачный дым, прежде вольно колыхавшийся над столами, над головами.

– Было так больно, когда ты меня убивал, – сказала Анна. – Я видела кровь и не могла дышать и просила тебя только одними глазами, а ты надавил ещё сильнее. Ты помнишь тот нож?

Я вздрогнул, запнулся, я застыл на мгновение.

– Я не мог по-другому, прости! Я хотел вас защитить! От мира, от существования, от его излишеств, от неопознанных скрупулёзностей!..

– Дедку не жаль, он и тогда уж своё пожил, но я просила тебя не трогать Мефодия. Он тогда только начал говорить и смотрел вокруг серьёзно и удивлённо.

– Мне было тогда очень плохо, я не находил, не понимал себя, и ещё… воздух… проклятый воздух никак не умещался в груди!

– Я знала, что – бесполезно, и всё равно просила тебя, но ты не слышал, ты будто не хотел слышать.

– Руки… они мне казались чужими, и грудь тоже была чужой. И лишь мозг, только один мозг… он будто отделился от остального. Стал сам по себе. Прочее же было без мозга.

– Да, так лучше. Я поняла это позже.

– Ты поняла?

– Небытие лучше существования, да.

– Как же ты смогла тогда перетерпеть это?

– Наверное, просто любила тебя, твою руку. Даже, если она убивает. Потом жизнь ушла.

– Завидую тебе, Анна.

– А с тобой что… потом?

– Мне велели стать ангелом, я им и стал. Но тоска не проходила.

– Тоска – хорошо, тоска нужна человеку.

– Да, – сказал я. – Но я тогда не был человеком.

– Много там было ещё вас, ангелов?

– Четыреста двадцать два, – сказал я. – Это только в моём чине.

– Какой был у тебя чин?

– Надмирный майор.

– Вы можете отмереть, – сказала Анна. – Что вы там прячетесь?

Тут всколыхнулся воздух, встряхнулись стены. Пьяницы доликовали, наконец, по поводу их забитого гола. И несуразная буква дозвучала до конца. Деду и Мефодию вернулись их человечьи облики, отрок донёс сухарь до рта и взглянул на мать. Глазки старика забегали в некотором смущении. И ещё… будто бы пивная бутылка тёмного стекла пролетела и ударила меня по ногам сзади. Откуда была она? Из какого другого мира из какого времени был сей метательный снаряд?

Мы взвизгнули и расцепились.

– Вот, Мефодий, ты ещё помнишь отца? – сказала Анна.

– Отца!.. – пробормотал старикашка. – Разве ж их всех, уродов, запомнишь?! Тьфу! – сказал он.

Анна покачала головой, глядя на старика. Я застыл, ожидая ответа.

Пьяницы же, милые пьяницы!.. Хорошо вам с вашим футболом! Души ваши там, в этой тщетной игре! Вы сами – игра, вы не человеки, вы – получеловеки, но это не значит, что я заношусь над вами! В этом мире невозможно иметь ни знакомых, ни близких, ни почитателей, ни домочадцев. Зато хорошо быть с вами, с такими, как вы! Говорить о незначительном, или не говорить вовсе, прикидываться одним из вас. Простодушно или многозначительно помалкивать. В глубине же подраненной души своей на пустоту молиться, бессодержательное боготворить, нести груз вечной своей непрощённости, неистовой своей неудачливости. Возможно ли мне отбыть, искупить, загладить своё человеческое? Пусть даже ангельское, надпочвенное будет мне подпоркою. Я был и двуногим, и двукрылым, и преуспевающим, и бедствующим, и отщепенствующим, и ни за что не мог уцепиться. Мне мерещилось знамя нового радикализма и трудных созвучий. Теперь же я не хочу и этого знамени. И никакого знамени не хочу! Человеческое во мне слишком зыбко, его во мне почти и нет вовсе. Человеческого не нужно, оно обманывает, оно не утверждает правды, не устанавливает порядка. Не производит мира, не обустраивает сокровенного. Человеческое, человеческое!.. Да ведь от одного только слова коробит! Беда мира в том, что он не может подстроиться под мои мысли и никогда не мог. Под мои перлы и кунштюки, под мои повадки и навыки. Под софизмы мои и сомнения. (А я не настолько люблю мир, чтобы благоволить оному расточением своих чрезвычайных и понурых вымыслов.) Моя же беда… в самом существовании – беда моя, бремя моё, ужас мой, моё содрогание!

– Ещё чего! – сказал Мефодий. – Не помню, конечно!

– Что ж… – сказал я.

– Со свиданьицем! – сказал дед.

– Да, – сказала Анна.