Слепой в стране глухонемых

Александр Черепко
Он скинул кирзовые. В подошве зияло. Пришлось взять острую: четверть часа он карябал вкруг да около, затем плюнул и заварил крепкого. Выпил. Занюхал столетним бородинским и только тут повалился на мягкую. Пружинистая скрипнула и померла; он выжил. Кряхтя и харкаясь, повернулся, не в силах распрощаться с душераздирающими, а ведь так хотелось!..

Не моглось.

Он поглядел вверх. Вверху было выкопчено и засрано. Чуть поодаль  висела его бывшая, томно гниющая, источающая, и была непомерно раздута, и клубилось вокруг, жужжа и позванивая. Он не решался снять её. Не решался прибраться, всё позабыть да избавиться от будоражащих.

С тех пор, как её не стало, он размяк, кругом него истрескалось, почернело, осунулось и ссохлось дочерта, а сам он, казалось, окончательно запылился.

Схаркнул, вздохнул, отвернулся. Взирать на висящее он больше не смел, но чувствовал, как внутри горит и рвётся кумачовое, истязается жаркое и трепетное. Ему хотелось встать, обуть дырявые, выйти под безоблачное, под сияющее, согреться, но и эдак он не смел. Его прожигало изнутри. Он стыдился.

Заглянул спешивший мимо:

-Здорово, ты как?

-На „х”.

-Ну, не горюй, теперь все так живут.

-Да не, Серёга, наоборот. Хорошо мне.

-Везёт. У меня хуже. Мрут, болеют, ****уют, не ночуют, жрут, срут... Знаешь, я тебе даже завидую. Иногда.

-Завидуй молча.

-Честно. Ты всегда такой, знаешь... Выглядишь так невозмутимо, будто тебя не касается... Выпьешь?

-Давай уже.

-Во. Тяни. Ну как?

-Ещё лучше стало.

-Бля. Умеешь подъебать. Ну, не хворай.

Заглянувший поспешил наружу, под летнее, шатаясь и позвякивая. Захлопнулась входная, и зазудело отовсюду. Сквозь прозрачное стелились яркие, колкие, режущие, шарили по бревенчатым, отскакивали от замыленных, покатых и кривоугольных. И вновь стало тихо.

Он поднялся, провёл полукругом по грязной, отёр мозолистую, затем выглянул вслед ушедшему.

„Сухо и светло, - решил он про себя. - Как у меня внутри.”

Спёкшуюся и липкую месили ради спасенья очередного смертного - тот разлёгся посреди выщербленной асфальтной, весь алый и мокрый, и не чувствовалось в нём целого - будто струхлявился весь подчистую. Слева глазели пешие, а одна маленькая, ещё не школярничавшая, громко плакала, уткнувшись в папкино громадное и, должно быть, натруженное.

„Столько мучаются, куда ни глянь, столько страдают... А я-то? Глядя сверху, ощущаю, что не смею страдать, не смею о себе и думать.”

Вспоминая, рассуждая и обсасывая, ему становилось легче. Казалось, будто постичь то невесомое, что его дурманило, не дано никому. Каждый бахвалился пред ним, а коль не бахвалился, так демонстрировал. И демонстрировал почему-то не жизнеутверждающее, не ободряющее, но самое гиблое, самое гнилое, делился лишь тем, что несло хворь и убыток.

Обложенный отовсюду хнычущими и стонущими, он не сознавал своей слепоты.

Внимая слезливым и покорным, окружившим его, он чувствовал лишь бесконечное счастье.