Ниневия

Амирам Григоров
Как-то раз мой дядя решил свести меня с дочерью своей знакомой. Звали знакомую то ли Анна Давыдовна, то ли Алла Давыдовна, сейчас уже точно не скажу, а дочь звалась Светой. Шли мы с дядей по улице Архипова, от метро "Площадь Ногина", и он с жаром твердил мне об этой Свете:
- Слушай, прикинь, у неё квартира  на Соколе, трёхкомнатная, отвечаю! Ты понял?  На Соколе! Три комнаты! Сталинский дом, понял ты?
Я молча шёл, глядя по сторонам, вокруг была Москва в расцвете поздней перестройки.  Был я во всём лучшем,  в чёрных, в тонкую серебристую полоску брюках, такие были в ту пору в моде в нашем бакинском гетто, в югославском кожаном пиджаке, что оставил мне кузен Рафаэль, когда уезжал в Америку, в чёрных лакированных туфлях, таких остроносых, что ударив по мячу, можно было  проткнуть его насквозь. Дополняла весь шик чёрная рубашка с муаровым отливом,  и огромная прекрасная кепка, сшитая примерно из того же материала, что и брюки.
Москва меня завораживала, шутка ли, последние два года бакинской жизни я практически не выходил из дома, на улицах было опасно, творилось чёрт знает что, и надо было ухаживать за дедом, который выбрал наиболее  удачное время, чтобы погрузиться в океан старческой нирваны.
Дедовское помешательство со стороны смотрелось довольно мило, на девятом десятке он принялся изучать Тору, хотя всю взрослую жизнь был далёк от религии, теперь он целыми днями сидел с книгой, наплевав на всё – на политическую обстановку, на полный хаос вокруг и нищету. Дед сильно изменился, ссохся, словно готовился к переходу в лучший мир.   В то время надо было что-то срочно предпринимать, делать осмысленные шаги - продавать дом, перебираться куда-нибудь, но деду было не до этого, он заговорил с небесами.
Периодически дед зачитывал мне что-то на тарабарском языке, в котором едва угадывался древнееврейский, а затем растолковывал, обильно уснащая библейский текст отсебятиной.  Бедняк, вернувший кошелёк хозяину, по деду,  находил клад и становился миллионером, а Дину выдавали замуж, несмотря на всё печальное, что с ней приключилось. С особым  жаром дед рассказывал, как правоверным евреям Ниневии было предписано раскаяться, по-еврейски - сделать тшуву, и те её сделали.
- И тогда они сделали тшуву, и отвратили врагов от Ниневии! – произносил он с таким пафосом, что можно было решить, будто ассирийская столица по сей день в полной неприкосновенности.
Моё заточение скрашивали только книги. В советские времена дед скупал подписные издания, которые расценивал, как предметы интерьера, и плотно забивал ими полки, причём, если книга не втискивалась, он вколачивал её молотком. В детстве мне категорически запрещали брать книги, а тут дед расслабился, и я, наконец, стал читать.
Друзей в городе не осталось, девушка моя давно уехала, и никакого повода покидать дом не было. Дед страдал бессонницей, и я тоже не спал, всю ночью мы читали, каждый своё. Иногда дед просил заварить чай или помассировать ему шею, разговаривал он со мной холодно, как с прислугой. Неудивительно, что после такой жизни Москва показалась мне местом свободы, сплошным карнавалом.
И вот, подходим мы с дядей к хоральной синагоге. Сейчас там кучкуются  грузинские и горские солидные мужчины, а в те годы возле синагоги собирались ашкеназские женщины, там была точка, где сговаривались на предмет сватовства и знакомили отпрысков. Это было окончание эпохи, когда московские евреи ещё играли в шахматы, работали учителями и ездили отдыхать в эстонский Пярну, и ещё оставались кое-какие местечковые нравы, и даже находились штучные старики, понимавшие мамэ-лошн.

Я шёл, проклиная всё на свете, и дядину приземлённость, и московскую жару, которая в тот день обещала быть почти бакинской, отчего я, весь в чёрном, потихоньку плавился.
Подошли мы к синагоге, и я увидал ту самую Давыдовну, дядину знакомую с работы, приземистую и плотно сбитую, как  бочонок, тётку самого ближневосточного облика. Была она с фальшивыми передними зубами, настолько непохожими на настоящие, насколько не похож был на живую ногу деревянный протез Джона Сильвера,  с улыбкой, такой же фальшивой, как и зубы.  Её платье покроем напоминало танковый чехол, а крупная брошь из полированного гранита на вороте, и нитка здоровенных бус на шее, доводили облик Давыдовны до совершенства.
Заговорила она так, словно меня тут нет:
- Ой, как приятно! А он кто? Физик! Это же хорошо, что физик! А Светочка химик! Они же почти коллеги! А как учится? Отличник? И Светочка тоже. Почти. Вы ведь знаете, что тут, в Москве, так тяжело учиться, если у тебя определённая фамилия!
Я кинул взгляд на дядю. Тот улыбался так, что, казалось, его лицо треснет в нескольких местах, так, наверное, скалились ископаемые рептилии, чтобы вызвать слюноотделение.  Признаться, даже на Востоке, славном своим лицемерием, я такого не наблюдал.
- А вот и Светочка!
Я ожидал чего-то маленького, плотного и с брошью, оттого выход Светы произвёл на меня сильнейшее впечатление. Я и сейчас помню её в деталях.
Света оказалась немалого роста, почти с меня, отчасти за счёт обуви, на ней были ботинки на сплошной платформе высотой сантиметров в 15, выглядело это, как стопы робота. Далее шли ноги. От лодыжек до колен ноги были тощими, как палки, от колен и выше (поскольку Света была в мини-юбке, это можно было разглядеть в подробностях) эти ноги, вернее, ляжки, были полными, причём, с избыточностью плоти, из-за чего тряслись при ходьбе, словно жидкий холодец.  Обтянуты эти ноги были фривольными розовыми чулочками, и переходили в крупную задницу, а вот верхняя часть Светы была столь же бесплотна, как и голени - под майкой, славящей группу Depeche Mode, никаких приятных округлостей не угадывалось.
К этому прилагалось унылое лицо в сильных очках, продолговатое, как баклажан.  Можно было заметить сходство с Давыдовной, но при этом лицо Светы было менее семитским, с некоторым уклоном в среднюю полосу.
Дядя мельком взглянул на Свету, равнодушно, как на кошку, и продолжил беседу с Давыдовной, а Света принялась разглядывать асфальт под ногами.
Давыдовна суетливо повторяла, что они сейчас они с дядей пойдут по делам, а вот «детям» нужно пообщаться, и тут дядя сделал нечто невообразимое - отозвал меня в сторону, сунул мне в руку несколько купюр, и громко зашептал:
- Поведи её в кафе, понял? Сразу всё не трать! Это на несколько раз! В дорогое не веди! Аккуратно заказывай! Кофе-мофе!
Полагаю, это было слышно всем. Я, почти полуживой от унижения, остался со Светой, а дядя с Давыдовной  ушли. Света, отставив ногу, внимательно рассматривала свой ботинок робота, я закурил, пауза затянулась, и стала невыносимой. Света первой нарушила молчание, обратив на меня тревожный взор – за стёклами очков глаза её казались огромными, как у глубоководного кальмара - и произнесла с фальшивым оптимизмом, растягивая гласные:
- А как мы тута офигенски отдохнули! Чума!
Я спросил, чтобы не молчать:
- И как отдохнули?
- Круто!  Неподецки дунули! С ребятами!
- И что?
- Улёт! А потом пошли в клууб! Слушали рок! Чума, блин! Ты вообще был в клуубе?
Я отрицательно покачал головой.
- Ну, чума!
Я взял Свету под локоток, и мы пошли по улице Архипова. Света болтала на московском студенческом жаргоне, не замолкая ни на секунду, речей её я почти не слушал - она сыпала именами абсолютно мне не известных друзей и подруг, и так мы добрались до Лубянской площади, где одиноко торчал в клумбе пустой постамент. Напротив была кофейня.
- А чё это у тебя на голове? Это у вас там так носят, типа? Ты азербайджанец, да? Прикоол.
Я промолчал. Я думал, что на ней надо будет жениться. На ней. На её ботинках-котурнах, на её безразмерной заднице, на её тощей груди и телескопических очках. На её маменьке,  похожей на антисемитскую карикатуру. На её квартире, что на Соколе, трёхкомнатной, в сталинском доме. На её Москве.
Всё только потому, что я родом из Ниневии, и мой город пал.
И ещё я подумал, чего хотел бы сейчас, о, как хотел бы,  чтобы со мной была не Света, а та моя бакинская девочка, скромная, хорошенькая, что уехала из нашего города и потерялась в огромном мире. Девочка, с которой мы гуляли по приморскому бульвару, держась мизинцами, в вечерний час, когда дул бриз, качались оливы, и разноцветные огни мигали на эстакаде. Мы шли с ней молча, не глядя друг на друга, и этого молчания было достаточно, чтобы понимать абсолютно всё, и слова были не нужны, даже самые простые слова - вода, огонь, небо и море, земля и смерть любовь и вечность - всё заключало в себе молчание, и половинная луна, словно разрезанный шар сливочного масла, светила нам, ровно настолько, чтобы мы видели лица друг друга и были невидимы всему миру.

Как-то была на нашей улице громкая свадьба, женил одного из своих сыновей Йося, по кличке Полотёр. Сыновей было несколько, я уже и не помню, кого тогда женили, то ли Ёвдо, то ли Юно, все они были на одно лицо. Свадьба была серьёзная, перекрывали улицу, ставили столы под брезентовой сенью. Ели, пили, танцевали, музыканты играли, потом стреляли в воздух, и даже дед, набравшись, зашёл домой, взял ружьё и пару раз шмальнул с балкона – это чтобы Шегаду, горско-еврейский злой дух, отстал от молодожёнов.
- Девочку взял, вася, отвечаю, бля буду, - говорил наутро бухой Йося.
- Простыню повесить надо, слушай! – подначивал его дед, заворачивая сыр в лаваш.
- Нет э, мы что, чушки, что ли?
- Обычай, ала, это обычай!
А свадьба шла и на второй день. Пришёл и дядя Юра, в пиджаке с чужого плеча, с криво налепленными медалями, со своим нервным тиком и блатными шуточками:
- Кейфуете, ж.довня?
Тут же и его посадили за стол. Гулял, дурачился и выполнял обязанность веселить жениха и невесту весь наш квартал. Так, как положено - с лезгинкой, с «девочку взял», с гудением машин и со стрельбой, и чтобы все бродяги могли прийти, и выпить за здоровье, чтобы всего было достаточно, чтобы было обильно, как в раю, и чтобы пела кавказская наша душа, не знающая удержу ни в горе, ни в радости.

Света, прихлёбывая кофе, продолжала болтать, несла что-то про «группу», в которой она то ли поёт, то ли играет, про «своего бывшего», у которого отец, по фамилии Левинзон - лучший в Москве стоматолог, ещё какую-то белиберду, а я вдруг ощутил в себе ненависть – к Свете, к Москве, к своему дяде, потерявшему все кавказские понятия. Ненависть и обиду. Я схватил Свету за руку, и она, наконец, заткнулась.
- Маму твою я видел, а папа твой кто?
- Нууу, у меня нет папы, типа, - сказала Света, удивившись такому напору.
- Как нет? Ты что, тоже Иисус Христос? Не ****и мне тут, поняла? Кто папа? Папа еврей?
- Ну, как сказать...  Папа…
- Нееврей? Гойко Митич, да?
(«Гойко Митич» - это выражение дяди Юры. Он так терроризировал Лозинского, нашего бакинского соседа, дочь которого вышла замуж то ли за русского, то ли за армянина: «А как там ваша Машенька? Всё гут? А как там ваш Гойко Митич?»).
Света глядела на меня с ужасом. Меня же было не остановить.
- Что, русский папа, да? А ты – девочка вообще? Целка ты?
- Что? Что?
- *** через плечо! Давала кому-нибудь? Ну-ка, сказала быстро!  Нахуя мне с тобой тут сидеть, а? Слушать ляля твоё?  Отвечай, давай! Целка ты или не целка?
Света вдруг жутко раззявила рот. Так делают малыши, когда хотят расплакаться, и тут я, признаться, был ошарашен. Я прежде никогда не видел брекетов. Даже не знал, что такое вообще бывает.
Света, наконец, сказала:
- Ты охуел, что ли?
- Знаешь что? Ты совсем тупая, да? Тебя мать зачем сюда притащила? Замуж выдать хочет? А чего ты за Левинзона своего не вышла? Левинзон не хочет? Он тебя ёб, а замуж йохту*? А знаешь, почему? Да ты страшная же, бля, как смерть! Один твой рот чего стоит! На такой рот *** не положишь!
Света сняла очки, сунула в сумку, и снова, беззвучно, как черепаха, распахнула рот, так, что блеснули металлические проволочки между зубов, и в этот момент стало её жаль, так жаль, что испарилась вся ненависть. Г-споди, подумал я, зачем я это сказал, ведь можно было просто посидеть! Попить кофейку, ещё взять, хоть по три чашки, на это точно хватило бы дядиной подачки, выслушать её истории, а потом – самому что-нибудь рассказать, какую-нибудь историю из жизни моего города, когда-то - счастливого южного города, моей Ниневии. Ведь в этой Москве мне не с кем поговорить, кроме глупого дяди, помешанного на суете сует.
Но было, конечно, поздно, Света стала уходить, и останавливать её было бессмысленно. Удалялась она быстрым шагом, сутулясь, как фламинго. Пару раз она оглянувшись, видимо, боясь, что я за ней увяжусь. Рот она так и не закрыла.
Я допил кофе, перешёл улицу и купил в ларьке на дядины деньги пачку хороших сигарет, не торопясь, дошёл до набережной и встал на берегу – чайки кричали над Москва-рекой, и дробились на нечистой воде солнечные блики. И я вспомнил голос деда, читающего:
- Врата речные отворяются, и дворец разрушается. Ниневия была как пруд, полный воды, а они бегут. «Стойте, стойте!» Но никто не оглядывается*.
- Вот чем будет город торжествующий, беспечный, говорящий в сердце своем: „я - и нет иного, кроме меня”. Как он стал развалиною, логови­щем зверей! Всякий, проходя мимо,, посвищет и махнет рукою?*”.
Я снял свою дикарскую кепку, вытер ей лицо, мокрое от слёз, и зашвырнул в реку.


*Йохту (азерб) - нету
*Нахум, 2, 6
*Цфания 2 15