САГА О ЛУНЕ. V. Потомки

Рашида Касимова
5

ПОТОМКИ

В Глаз-город она летела,  как все безбилетники в ту пору,  на подножке вагона.
Уже открылись поля и холмы по обеим сторонам дороги. Женщины вотки  с детьми копались в скудной земле. Подняв головы и открыв рты, они долго смотрели вслед  дымящему поезду. А небо, скатываясь за горизонт, своим молодым сияющим телом напоминало огромный начищенный до блеска и опрокинутый казан, откуда щедро лился на землю весенний свет. И, зацепившись за край его, все летел и не гас посреди бела дня прозрачный месяц.
Из осколка зеркала в кармане на девушку глянула уже совсем другая, третья Уасилька: две морщинки, как крылья подбитой птицы, опустились от носа к уголкам сжатого, стылого рта. Но черной синевой горели глаза. Она отчаянно хотела жить.
В своем поблекшем  берете, якубовых сапогах и мужском пиджаке с закатанными рукавами, похожая на подростка-бродягу, встала она на узенькой платформе перед  крошечным деревянным зданием вокзала с жиденькими кустиками у входа. Над ним висел плакат с гневной женщиной в черном и надписью: «Родина-мать зовет!» Вот он – город ее детских грез.
И какая-то чужая жизнь шла совсем рядом. Стоял курсант, обняв девушку. Время от времени он поднимал ладонями ее лицо и твердил одно и то же: «Ты жди меня здесь, в Глазове, и никуда, слышишь, никуда не уезжай». На девушке был черный жакет с плечиками и белая юбка. И оба они были из другого мира, мира забытого Уасилькой кино. Зависть больно кольнула ее сердце.
Но вот прибыл эшелон. Толпа мужчин, женщин, стариков и детей, с чемоданами и большими узлами, с усталыми от ожидания лицами, вывалилась откуда-то на платформу и начала поспешно заполнять вагон. Слышалась незнакомая речь. Кто-то сказал слово «переселенцы». Неподалеку  в тени  водонапорной башни двое вооруженных  наблюдали за людьми. Завидя их, Уасилька инстинктивно попятилась назад. В эту минуту пробежал, задев ее плечом, какой-то солдатик в синей с красным подбоем фуражке и едва успел заскочить в тронувшийся поезд.
Перрон опустел. Уасилка шагнула к девушке в белой юбке, присевшей на краешек скамеечки, прижав к губам платок. «Я ищу жилье...- сказала Уасилка, - не знаешь, кто сдает?» Девушка окинула ее пустым взглядом и вздохнула: «Ну, пойдем...»
Обогнув черную от копоти башню, девушки пересекли привокзальный пустырь с огромной лужей под статуей вождя и ступили на деревянный тротуар, что потянулся через все узенькие улочки одноэтажного городка.
С улицы Котласской, постоянно дребежащей под ногами   от близости железной дороги, завернули девушки на Никольскую.
Мимо тюремного замка за каменной оградой, вдоль торгового ряда, куда втиснулась бывшая бакалейная лавочка купца Бари, а наискосок возле приземистого здания библиотеки  стоял его доходный пятистенный дом,  ни о чем этом не зная, шла маленькая оборванка в тяжелых  бухающих сапогах и купеческая дочь.
Миновали часть улицы Кругло-Вознесенской и вышли на Торговую площадь в окружении  каменных и полукаменных двухэтажных домов. В центре ее недвижно застыл собор с черными провалами окон, где хозяйничали птицы. Гигантский глаз-город лежал на гребне Чепцы, устремив раненый зрачок свой  в небо и не видя его.
Уасилька едва успевала за каблучками незнакомки. И пока девушки бежали вдоль приземистых домов, густо облепивших Набережную, Уасилька узнала, что Рива эвакуировалась  из Ленинграда в Глаз-город в начале войны и живет с подругой в Покровской слободе. «Переночуешь сегодня у нас, а там видно будет», - сказала она.
Впереди, за бревенчатыми избами и подворотнями, баньками и огородами слободы мелькнула деревянная церквушка. Когда Уасилька переступила незнакомый порог, от печи к ней повернулась и ахнула... Ава.

В это время поезд уносил Булата на запад. Сердце его саднила печаль. Вчера на автовокзале встретил он своих аксайских дружков  детства.
«Салям, с-солдат!» - вскричали Шафиг и Нафиг, кидаясь к нему.
«Салям, - отвечал Булат, встряхнув их руки, - ребята, вы не знаете, где сейчас Уасилька?»
«А-а ты что, ни-ничего не знаешь?» - спросил Шафиг.
«Она же в ла-лагерях ослепла и у-умерла там», - сказал Нафиг.
Невидимая ледяная рука сжала сердце Булата и не отпускала его всю ночь, пока  сидел он, ссутулясь, в крошечном зале ожидания. Возле него лежал вещевой мешок с настоящими хромовыми сапогами, что в Москве на тишинском блошином рынке выменял он на трофейные часы...
Выглянув из окна уходящего поезда, увидел Булат на перроне бродяжку, что растерянно озиралась, хлопая знакомыми, как синие просветы в осеннем небе, глазами.  « Она!» - толкнуло в сердце.  «Не может быть! Показалось!» - решительно стряхнул он с себя  внезапное видение.
Желтые огни незнакомых ночных вокзалов не утешили и не отвлекли его. Отъезжая все дальше и дальше, чувствовал он,  как растет в нем печаль.
Через три дня в составе особых войск уехал он из Москвы на Карпаты.

И грянула весна. Чепца разлилась широко, всплыла на прибрежные долины и принесла забытое дыхание теплых ветров.
Разгоралось раннее майское утро. Уасилька, зевая, бежала по Загородной улице мимо Духовского  кладбища, зажатого со всех сторон слободой. Отвернув голову, она старалась быстрей пробежать мимо вспыхнувших заревым светом надгробьев  старых могильников. Пересеча бывшую Мещанскую, она спускалась к патронному заводу. У проходной висел плакат: «Каждую пулю – в немца!» По просьбе хозяйки загородского дома  Музы Кондратьевны, что работала на заводе поваром, взяли ее мыть посуду в рабочую столовую. Едва дождавшись двенадцати часов, в зал с низкими сводами с гулом вваливались  ребята в лаптях, галошах, чумазые, голодные.
Как-то Уасилька, вся распаренная, терла мочалкой алюминиевые миски. Вдруг перед ней выросли  знакомые гординские ребята Шафиг и Нафиг, освобожденные от фронта из-за уродливых рук. Лица их, в копоти и царапинах от летящих от станков осколков, вытянулись, раскрылись рты. «Эй, т-ты... разве живая? - вскричал Нафиг, - а нам сказали...»
«Те-тебя ищет Булат!» - выпалил Шафиг и отвел глаза.
И Уасилька сделалась в смятении с этого часа. « Он ищет тебя», - шепнула Чепца своими пепельно-грязными водами, когда девушка возвращалась вдоль реки.
«Он ищет меня», - сказала себе Уасилька, представив того забытого черноглазого  паренька, но не в лаптях, а в форме курсанта, что так бережно держал в ладонях лицо Ривы. Украдкой, прячась от подруг, в углу за занавеской разглядывала она в осколке зеркала  свое лицо. Тревога и обида глядели на нее из глубины запавших глаз и сжатого рта. И Уасилька пыталась руками разгладить лицо, стереть это вечно стылое выражение, и стискивала  зубы, чтобы не разрыдаться. Пахнуло счастьем, и она испугалась его, точно платья с чужого плеча.

И грянула весна.
В то утро над Глаз-городом словно разжалась невидимая гигантская  ладонь,  и взмыло круглое, ясное, небесной водой промытое солнце. Младенческая зелень робко прошила шаткие тротуары, и в оскудевших за годы войны дворах и подворьях бревенчатой Покровки забродили, запели куры.
Непривычно молодо затопала  в сенях хозяйка Муза Кондратьевна, распахнула дверь, задохнулась, крикнула: «Все, девчата, отмучались! Конец войне!»
... И понеслись люди по вееру улиц. И Уасилька с Авой побежали вместе со всеми вверх по Вятской, к Соборной площади, старому зданию городских властей, где уже колыхало красным, где рядом с митингующими мелькали знакомые лица ребят с патронного.
В толпе по Сибирской летела какая-то худющая девчонка-подросток в бухающих брезентовых полуботах, и платье на ней, слишком широкое в вырезе, спадало то с одного, то с другого острого плечика, и она все поднимала его, плача, словно боясь опоздать куда-то... Какая-то женщина в черном торопливо ковыляла, прижав к груди письмо-треугольник, и все вытягивала шею вперед,  словно кого-то искала. Где-то играла гармонь и пели. В толпе мелькали и фронтовики. Их было немного. Они еще только начинали возвращаться. Те, кто уцелел.
Вон безногий инвалид в стелющейся  вслед за ним шинели на своей деревяшке размахивает четвертной бутылью самогона и все выкрикивает что-то, слезно тряся головой…  А вон у ограды церковного сада  кестымские татары  на подводе окружили бойца с пустым  рукавом и галдят по-своему. Вот он уже единственной рукой и гармонь растянул и булькающим где-то в горле от счастья голосом запел: «Ка-р-а урма-ан...»
А у храма без креста и с выбитыми стеклами какая-то бабка осеняет себя крестом и шепчет по-вотски, благодарит кого-то. Рядом пристроилась побирушка, что вслед за солдырскими подростками на плоту перебралась с того берега и теперь кладет поклоны один за другим. Комсомольцы с патронного после митинга  пустились в пляс. Стучат и притопывают ноги в сапогах, галошах, лаптях. Стиснули друг друга в крепких обьятиях ликование и печаль.
День к вечеру близится. Кто-то побежал к разлившейся и,  как всегда, разметавшей   мост   реке, и уже снизу, от воды, слышится:
Расцветали яблони и груши – эх!
Поплыли туманы над рекой – эх!
А в церковном саду завели патефон. Став друг против друга, сапоги, кирзовые и хромовые, туфли брезентовые, кожаные, белые парусиновые, извлеченные на свет из запыленных углов, и даже пара американских ботинок с желтой строчкой и на воздушной подошве закружились в довоенном вальсе «На сопках Манчжурии». Потом американцы на воздушной подошве в паре с кожаными  «скороходками»  показали заокеанский  фокстрот.
«Айда к ребятам!» - тянет Ава подругу к танцующим. Нет, не хочется больше Уасильке быть на обочине. Дразнит и манит ее эта полыхающая всеми оттенками красного цвета жизнь.
Ребята увидели их, окружили:
- Девчата, приходите завтра на комсомольское собрание!
 - Посвященное победе, - уточняет, сияя, комсорг Вовка Бушмакин.
 - Я же... не комсомолка, - теряется Уасилька.
 - Вот завтра и примем! – хохочут ребята.
Домой возвращались, когда небо над Чепцой уже затомилось в золотистом свете, обещая новый майский день.

Шел второй день победы. Еще новым и непривычным было это слово. Нетронутым малиновым атласом скрипело и трепетало оно на губах встречных людей, и они несли его в себе как обещание счастья для всех и каждого.
И ощущая себя частью этих людей, волнуясь от этого нового ощущения, бежала Уасилька вверх по Набережной.
Окна в заводском клубе были открыты. Среди комсомольских вожаков за столом  увидела Уасилька знакомый плоский нос одного из младших жалялов Энвиля. И вся напряглась. Назвали ее имя. Уасилька шагнула в пространство между красным столом и залом. Глаза их встретились. И тут жалял, не спеша, словно выпуская табачный дым из плоского носа, спросил: «Как же вы, товарищи, рекомендуете в наши ряды дочь врага?» Бушмакин  испуганно заморгал и покраснел. И тут Уасилька, - не та, что встала, виновато опустив голову, а другая, шагнула к столу. «Ты, - задохнулась она, чернея глазами, - ты был на фронте? Вряд ли... И брат твой дезертир, а мои погибли». «Да, мы гордимся ими. Они кровью cмыли вину свою перед народом, - невозмутимо дул в свой долгий нос жалял, - кстати, нам стало известно, что перед тем, как уйти на фронт, братья твои написали отречение от родителей».
Уасилька вдруг растеряла все слова. Потом подняла голову и сказала:
- Мать не брошу…а от кулака отца…
- От памяти о нем…, - уточнил Вовка Бушмакин.
- От памяти о нем отрекаюсь… Давайте бумагу.

И минул год.
Люди, уставшие от войны, еще полураненные и полуголодные, но с тем же общим выражением разгаданного счастья, вернулись к прерванной жизни. На месте патронного завода начали расти гигантские корпуса  засекреченного объекта. В глаз-город потекли специалисты, из  деревень и аулов  потянулась молодежь.
На самой высокой излучине берега Чепцы стоял дом-терем большого приезжего начальника, где за паспорт бесплатно проработала всю зиму Уасилька няней. Она не только кормила ребенка и гуляла с ним, но и до блеска чистила великолепные с желтой строчкой американские ботинки хозяина. И он остался доволен понятливой девушкой и перед уходом вручил ей новенький заветный паспорт, делающий ее равной окружающему миру, и дал впридачу ей денег тридцать рублей. А хозяйка подарила Уасильке  пару ставших ей узкими крепдешиновых платьев. Девушка тут же с радостью отдала одно из них Аве.
Стояла середина лета.   Глаз-город заносило тополиным пухом. Девушки, нарядившись в модные платья, обошли Соборную площадь, где возле танцплощадки угостились в киоске сладкой газировкой и спустились на деревянный, качающийся под ногами, мост. Где-то внизу глухо поплескивала река. Уже закатное солнце, пробив далекие заводские трубы, золотило лица девушек, что стояли, облокотившись о шаткие  перила.
Вдруг среди немногих прогуливающихся в этот час на мосту Уасилька увидела Булата в военной форме, что бережно вел под руку высокую чернокосую девушку, видно, приезжую, потому что она постоянно крутила головой, а он, показывая руками  на далекие трубы, что-то увлеченно ей рассказывал.
Уасилька вся вспыхнула, отвернулась, потянула было за собой подругу, но другая Уасилька, как обычно,  подняла в ней голову и шепнула упрямо: «Уж нет!» И тогда шагнула она прямо навстречу Булату. Беспощадной синевой горели в сумерках  уасилькины глаза. Тот встал, как будто его толкнули в грудь, и слово замерло на раскрытых губах солдата. «Уасиль..., - шепнул он, наклонясь к ней, потому что заметно вырос за эти годы, - ты? живая?» «Еще как живая!» - рассмеялась  Уасилька, стуча зубами от внутреннего озноба. Потом окинула его с ног до головы и сказала: «Вон ты теперь в хроме – стало быть, мой!» Сунув руку за лиф платья, выдернула пачку денег и ткнула ее в руки незнакомке: «На тебе на билет, уезжай. Дуй прямо по Революции и упрешься в вокзал!»  «Суфия, прости…  я напишу, я все обьясню!» - крикнул Булат вдогонку бегущей, закрыв лицо руками, девушке. Правой рукой он крепко, до боли сжав девичье плечо, держал Уасильку, словно боялся, что она исчезнет, а та схватила его за рукав гимнастерки. Так и стояли они, вцепившись друг в друга, под большой чистой луной на середине качающегося моста. И над ними летела белая тополиная ночь. Она заносила тротуары и канавы, когда, взявшись за руки, они спустились по Никольской, испещренной пятнами лунного света. Зрелый ветер, что принесся с Колевайской рощи, с силой ударился о старые раскидистые тополя и засыпал головы и плечи  Булата и Уасильки, присевших на низенькой лавочке возле бывшего купеческого дома.
О, у этого ветра в отличие от людей была длинная память. В волнах его прошлого жили, не увядая, тени тех, кто, сгорая в обьятиях языческой страсти, зачинал здесь когда-то новую жизнь. Булат, слушая Уасильку о прошедших ее горестных днях, бережно снимал тополинки, что запутались в голове девушки. И только ветер за их словами и смехом слышал горячее струение крови прежних людей, населявших  когда-то этот старый бревенчатый дом.

Ночь облаками клубилась над городом и уже бледнела на востоке, когда они вышли на Красногорский тракт. Так и шли они, не разнимая рук, молодые и ничем не отягощенные. Один в солдатской гимнастерке, которую нечем было заменить, другая в крепдешиновом платье с чужого плеча. И даже крошечного узелка не было у них в руках.
Оставя далеко позади Глаз-город, свернули они на проселочную дорогу, и вслед за ними побежали, словно тени, серые ночные облака, подгоняемые невидимым ветром. Дорога обернулась тропинкой, зазмеилась среди шелковистых волн ржаного поля и круто повернула на юго-запад. И вслед за ними повернули серые тени облаков. Вытягиваясь, они напоминали несметные полчища  прежних довоенных лет сеятелей и жнецов, что остались на чужих полях и взросли там уже новыми хлебами.
Где-то слева за взгорком мелькнули соломенные крыши русской деревеньки Малые Потапи. Тропинка между тем разбежалась и споткнулась перед спуском в большой потапиевский лог, куда, опередив солдата с девушкой, вдруг ринули разом все облака с небес. Ветер  сделался гуще. Деревья вокруг, казалось, сдвинулись и, плотнее сомкнувшись, начали руками-ветками, неслышно бормоча, помешивать упавшие в лог туманы, словно творя волшебное зелье в гигантской зеленой чаше.
Лог этот еще до войны  славился как место ветреных утех молодежи из окрестных деревушек. Случались и страшные дела в этой глубокой лесной впадине. В давние времена трое кестымских мелких торговцев, за неуплату налогов лишенные мещанского звания, Назир, Гани и Рахим, ушли за потапиевские леса и основали там Малые Починки. Один из них, Назир, и стал прадедом отца Булата, Исмагила, человека буйного и дикого нрава. Жену он взял тихую и безответную из деревни Падера. Она рожала ему детей одного за другим, а он крал коней и продавал их цыганам, много пил и гулял. Жена его сгорбилась и состарилась, а он сохранял свою молодую силу и чернявую красоту. Говорили, что живая конская кровь помогала ему оставаться молодым.
Булат подростком запомнил, как отец с мужиками, перевязав ноги молодой кобылицы, повалил ее на землю и, соблюдая обычай, повернул голову в сторону Мекки. И как отчаянно ржал за перегородкой и вставал на дыбы ее возлюбленный, похожий на своего хозяина, чернявый и крутобокий Селим. Исмагил, от которого с утра несло хмельным, недрогнувшей волосатой  рукой привычно полоснул ножом  по горлу кобылки и, приподняв ее голову с пульсирующим зрачком, прильнул к разверстой ране. Отец пил долго. Оторвавшись от шеи кобылки, он приказал домочадцам сдирать шкуру. Сам с помутненным взором и окровавленным ртом, чернявый и красивый, вскочил на Селима. Уже несколько месяцев он оспаривал у одного своего лудошурского урома молодую пригожую вдову арянку. Подхлестываемый ревностью, с багровой пеной на губах и подбородке, понесся он через потапиевский  лог. Селим хорошо знал дорогу и прежде легко преодолевал склоны впадины. Но на сей  раз, вдруг яростно заржав, встал он на дыбы и сбросил Исмагила с седла. Не давая тому опомниться, он затоптал его насмерть, мстя хозяину за свою любовь.

Картины прошлого пронеслись перед взором Булата, когда он начал спускаться по скользкому склону лога, крепко держа Уасильку за руку, а та вдруг так неловко и некстати спросила: «А ты где воевал два года после войны?» Булат, нырнув по плечи в серые облака, ответил не сразу. Густой настой  из тумана, горькой полыни, бородавчатого папоротника, душистого ясменника и медвяных ароматов ромашки и цветущего клевера  кружил голову. И Уасилька на миг потеряла его: «Ау, ты где?» Крепкая рука в солдатском манжете вынырнула из тумана, поймала ее за руку, и невидимый Булат сказал: «Врагов в стране, Уасилька, хватило на нас и после войны». И Уасильке показалось, что она слышала, как звучно сомкнулся его рот,  и внутри его словно что-то защелкнулось. « А детей из дому ты...  не выгонял?» - тихо спросила Уасилька, но не услышала ответа. Ничем не напоминал Булат своего необузданного отца и порой становился похож на глухой, под самый подбородок застегнутый  казакин.
Между тем утреннее солнце пробилось сквозь березняк, и девушка пошатнулась, на миг ослепнув от света и опьянев от дурманящих запахов травы и леса. Она стояла в столбе огненной пыли. Влага распушила ее серебряные волосы, лесной воздух  разгладил на лице  следы былых страданий. Платье, отсыревшее в высокой траве, липло к девичьим бедрам и нежной треугольной лилией сходилось в низу живота.
Булат, коренастый, черноволосый, с ямочкой, разделявшей крепкий подбородок, сдерживая дыхание, приблизился к ней, но коснулся  лишь ее позолоченных солнцем волос. Похожий на мать своей сдержанностью, он,  помня обычай добрачного воздержания,  старался не  смотреть ниже ее подбородка. «Ты знаешь, чья я дочь?» - прошептала Уасилька, до  рези в глазах не сводя с него взгляда. «Помнишь тот день, когда мы встретились еще детьми  в колючках на пустыре? Я помнил его всю жизнь. Не забывал даже тогда, когда мне сказали, что ты умерла... А больше я ничего не хочу знать», - отвечал Булат.

Солнце уже стояло высоко, когда они вошли в маленький татарский аул из одной улицы,  круто сбегающей к пруду с деревянным мостиком и чернеющей слева от него старой мельницей. Вокруг Починок на исхудалых за годы войны полях поднялись первые хлеба.
Начиналась страда. Нигде не было ни души. Спуск был настолько крутым, что ноги сами бежали вниз, едва успевая перескакивать через коровьи лепешки, с которых тучами взмывали и ударялись прямо в лицо большие зеленые мухи. На редких завалинках сидели одинокие старухи, и у ног их копошились в мусоре полуголые, грязные и пузатые ребятишки. Далекая причепецкая глушь, где по ночам еще жгли керосинку.
Наконец Булат, переведя дух, встал у большого бревенчатого дома с высокой раскидистой черемухой. «Вот он, дом, где я родился», - сказал Булат, толкнувшись в высокие ворота.
От печи повернулась к ним старая сухонькая женщина с печальными глазами и, всхлипнув, обняла сына. Потом, стыдливо кивнув Уасильке, бросилась в клеть, откуда принесла старательно сберегаемый ею мешочек ржаной муки, торопливо замесила тесто.
Под вечер усталый, пыльный и черный от солнца вернулся старший брат Азат, лицом похожий на Булата, но строже и грубей чертами. Они поздоровались, по местному обычаю обхватив руки друг друга обеими ладонями. И потом Азат, окинув гостью с ног до головы, спросил: «Кого ты, энем, привез? Курчак. Непохожа на татарку. Какая из нее жена? Курчак!»
Уасилька вспыхнула, выскочила в сени, схватила самые большие ведра и тяжелое коромысло, отполированное десятками плеч прежних женщин  рода Назира, и побежала к пруду. В Аксае, где колодцы с журавлями были на каждой улице, ей не приходилось носить воду так далеко. Когда Уасилька наполнила ведра водой, водрузила их на коромысло и стала, вся прогнувшись, почти касаясь носом земли, ползти вверх, она поняла, почему встреченные ею починковские девушки были все полугорбатые.
Был пятничный день. Позвали муллу. И молодые, уже далекие от веры отцов, отнеслись к этому как к неизбежному в среде чепецких татар обряду. Старенький имам, единственный на два аула, с трясущейся головой и весь усыпанный круглыми, с пятак, веснушками, тяжело дыша, переступил порог и, шепча молитву, повалился на лавку.
Сестры Булата, плечистые и сутулые, затолкали Уасильку за печь и, спрятав девушку за линялой занавеской, пытались, по обычаю,  расчесать ее буйные серебряные кудри. Потом накинули ей на голову белый платок, поверх еще набросили старенькую козью шаль, единственную роскошь, передаваемую женщинами рода из поколения в поколение. Старшая сестра сказала: «Ты теперь жена младшего брата. Наша келин. Стало быть, должна соблюдать обычай избегания, закрывать лицо концом платка. Никто из мужчин не должен его видеть, кроме мужа, поняла?» «Поняла», - вздохнула Уасилька, чувствуя, как ей сделалось жарко. Мулла, подойдя к занавеске, спросил: «Согласна ли ты стать женой Булата, сына Исмагила?» «Да», - отвечала Уасилька, и сердце в ней стукнуло радостью и тревогой. «Чьего рода ты будешь, кызым?» - последовал следующий вопрос.  «Не знаю, сирота я», - солгала Уасилька, чувствуя, как жар усилился в голове и во всем теле. Потом имам, как было принято из века в век, пропел свадебный  «никах», но все слушали его как привычный шелест черемухи за раскрытым окном.
А потом было небольшое застолье. Над столом черной тучей вились мухи,  вонзаясь в скудную пищу. Всем разлили  из вделанного в печь большого казана пахнущий обветренной кониной  суп с пшенкой. Ржаного  хлеба досталось всем со спичечный коробок.
Уасилька сидела очень неловко, с правой стороны от мужчин, и вынуждена была, левой рукой придерживая конец  шали, закрываться от них, а правой держать ложку. С непривычки она ерзала, натягивая на лицо угол шали, и вся вспотела от горячего супа. Пот стекал по спине, заливал лицо и шею, и одна крупная капля упала в миску с супом. Все ели, мужчины лениво переговаривались друг с другом, и никто не замечал ее страданий.  Но когда  две большие мухи, сцепившись, в любовном беспамятстве шлепнулись в ее суп и она попыталась ложкой выловить их оттуда, шаль упала с ее головы  и открыла серебряные завитушки, что нахально выбились  из-под платка.  «Убери мух и ешь, мы всегда так делаем, – шепнула старшая сестра, - и закройся!»
Но тут уже другая Уасилька вытерла локтем красное взмокшее лицо и сказала так громко, что все, перестав есть, повернули к ней головы.  «Зачем мне закрываться? Азат абый, вы вчера видели мое лицо, и незачем теперь его прятать!» Посмотрела на молчащих родственников и твердо повторила: «Раз уж вчера видели, теперь можно и не прятаться!» Но внутри ее твердость сменилась страхом, и она с отчаянием взглянула на Булата. Тот, улыбаясь, кивнул ей с другого конца стола. Наклонясь над супом, Уасилька слышала, как кто-то сказал: «Так и есть: курчак без роду и племени».
День был на исходе. Вечерело. Из соседних Татпарзей явились гармонист и скрипач. И звуки веселой плясовой вихрем понеслись по аулу. Мужчины  один за другим тайком бегали в клеть, где за высоким ларом стояла купленная  у вотов бутыль с самогоном. Встав друг против друга и заложив руки за спину, они начали подпрыгивать под веселую гармонь как петухи. А девушки стояли гурьбой в тени черемухи и, прикрывая  ладонями  рты, смеялись над ними. Долго не расходились молодые. За плетнем, как водится, кто-то кого-то побил. И только пастух рано утром обнаружил на листьях лопуха следы  чьей-то горячей починковской крови.
Булат, нарушая обычай, стоял не с дружками, а горячо тискал маленькую ладонь невесты, и все больше овладевала им хмель любовного чувства. В этот приезд он, как будто забыв о матери, не подходил к ней, и она, смахнув слезу, горестно шептала себе под нос: «Что ж, нынешние сыновья забывают ту дверь, откуда выходят, помнят только ту, куда входят». Эти слова она слышала когда-то от своей свекрови.
Уже темнело, и окрестные поля  и леса, отпылав  багрянцем, погружались в сон. Жара давно спала, но с полей волнами плыли теплые запахи поспевающей ржи.
Булат незаметно проскользнул в низкую баню, где была приготовлена постель для новобрачных, свернул одеяло и, сунув его под машку, увел Уасильку за изгородь, где на их семейной луговой делянке чернела телега с неостывшим еще за день сеном. Вокруг стрекотали кузнечики. Здесь, где бездонное ночное небо обтекало починковскую землю, устроил он брачное ложе для своей невесты. Скупой на слова и горячий на ласки, он был полон счастливого ощущения сбывшейся с детства мечты, когда на сельских игрищах подростком лишь глазами молча ел и жег ее своими черными глазами. И луна над ними всплыла в розовом  нимбе из алых облаков. Словно кто-то сверху венчал их, детей своих, бредущих в пустыне ночи.
И когда первые лучи брызнули им в лицо, Уасилька увидела над собой смущенно-виноватую и так красившую его улыбку на лице мужа. Она протянула руку к его губам и, словно сняв эту улыбку, положила руку себе на грудь. Булат прижал к губам ее маленькую, в затвердевших лагерных мозолях ладошку. «Только с мамой ты все же познакомь меня, сирота ты моя казанская», - сказал он. Он не был саттаром по крови, но он слышал их кровь.
И стали они единым дыханием на всю оставшуюся жизнь.
На следующий день Уасилька с мужем вернулись в город. Булат уехал в Москву, где должен был дослужить оставшиеся полгода.

И эти полгода уплыли в вечность. И старая луна, еще дважды помолодев, вернулась обратно. И март, пробив заледеневшие окраины причепецких лесов, хлынул в них большой водой, вгоняя все живое в панику и бегство.
На время половодья детей в школах распустили по домам. Нури последнюю зиму из-за небывалого голода учился и жил у своих бездетных балезинских родственников.  Не дожидаясь подводы и хорошо зная дорогу, пустился он пешком в свое Гордино. Мальчик смело сокращал путь, пересекая заболоченные мелколесья в больших дядиных сапогах.
Вдруг за спиной его закричала сорока и следом кто-то, жалуясь, пропищал. Оглянувшись, мальчик увидел на кочковатом островке посреди воды крошечного щенка. Нури ступил в воду и, сделав несколько шагов, взял его на руки. Ощутив дрожь мокрого звериного детеныша, вздохнул и сунул за голенище сапога...
В то утро еще один человек пустился в путь в сторону Гордина. Камал, получив письмо от дочери, где та звала ее переехать в город, решила прежде посетить гурьякарский погост. И еще одна тайная и сладкая мысль грела ее сердце. Ей хотелось увидеть внука. Она подобрала себе палку подлинней и, ощупывая дно разлившейся реки, перешла по мелководью. Поднялась по отвесному склону оголившегося холма и, пройдя по безлюдным, выплывающим из-под снега улицам деревни, приблизилась к погосту.
Это был осевший могильный холмик. Камал бывала здесь прежде. В те годы, когда  на нем лежал священный камень с надписью от дочери человеку, который принес на чепецкую землю свет единого Бога, Аллаха. В годы наступившего безбожья камень исчез. Но старые люди изредка приходили  сюда шепнуть Аллаху о  своих горестях и надеждах.
Камал присела на скамеечку и почувствовала на себе чей-то взгляд. Подняв голову, она увидела Кавсарию, что стояла, по обычаю гординских крестьянок, не осмеливаясь ступить за ограду.
 - Здравствуй, дочка, - сказала Камал, - за кого ты пришла помолиться? Живы ли твои близкие?
 - Отец моей девочки погиб на войне и забрал с собой дочь, - отвечала Кавсария, - и мой другой муж  Якуб, я слышала, тоже погиб, но он оставил мне сына.
 -У него было двойное имя, - сказала Камал, - его звали Ясавиякуб. Помолимся, дочка за них за всех.
Камал прочла молитву, и Кавсария слушала, молча склонив голову. Потом она вынула из кармана передника кусочек сахара, завернутый в платочек и дала его вместо садака.
В это время из-за крайней избы показался мальчик лет девяти. Он шел прихрамывая. «Нури, сынок!» - обрадовалась женщина и привлекла сына к себе, - отчего ты хромаешь?»  Нури молча вынул из-за голенища темношерстого щенка, которому от роду  было дней десять. Он весь дрожал, и глаза его в голубоватой пленке еще плохо различали окружающий свет. Но оскал отсутствующих клыков уже выдавал в нем лесное присхождение.
- Это волчонок, - сказала Камал, нагнувшись и потянув носом, - должно быть, волчье логово затопило, и волчица перенесла своих детенышей в сухое место, а этого потеряла.
- Отнеси его в лес, - сказала Кавсария сыну.
- Нет, я выращу его, - отвечал Нури.
- Они всегда на пути у саттаров, - сказала Камал, улыбнувшись.
Женщина заспешила, и мальчик вызвался показать бабушке короткий путь к переправе на лодке. Опираясь на его руку, она чувствовала саттарскую крепость зреющих ладоней и мышц внука.
- Бабушка, я все думаю, как же мне назвать моего волчонка? – спросил озабоченно Нури.
- Есть такая легенда, сынок. Могущественный хан орды  разгневался на своего сокольничего и приказал убить его новорожденного сына. И  тогда побратим сокольничего спас младенца. Он спрятал его за голенище сапога. За это дите получил имя  Итэк.
- Значит, и я назову своего волчонка Итэк, - обрадовался Нури.
На следующее утро, собрав узелок, Камал в последний раз вышла за порог своего бедного жилища. Проходя мимо двухэтажного дома, она украдкой коснулась его темных от сырости стен, и на миг, на секунду, ветер, стукнув в верхние окна, принес смех ее детей и так же мгновенно унес его обратно в свои темницы.
Она спускалась по узкой тропе, увязая в весенней грязи, в сторону кладбища. Кругом простирались луга и поля, источая острый дух проснувшейся земли. Позади остался Аксай, где она когда-то увидела его страшный оскал. Но аул, забыв о нем и о самой Камал, зажил новой колхозной жизнью. Подходя к кладбищу, она оглянулась. На самых верхушках соломенных крыш еще сохранялся снег, и издали казалось, что дома в Аксае надели белые тюбетейки.
Ступив за ограду, Камал долго рукой гладила изгороди вокруг маленьких могилок своих детей. Потом она совершила бахилляшу. Прощание с тем, кто, давно истлев и став землей, остался господином ее души и сердца.
«Джаным, - шептала она, - я вернусь. И луна уходит, чтобы вернуться. Придет время, и я вернусь».

За одну неполную луну до рождения внуков прибыла Камал в Глаз-город, а в последние дни слепящего светом марта Уасилька разрешилась двумя сыновьями и дочерью. Казалось, сама кровь саттаров спешила восполнить утраты рода.
И понеслось время дальше.
В лицах младенцев различала Камал черты своих ушедших сыновей, и от счастья новой встречи с ними молодела ее душа.
Через год, когда прививки от оспы затянулись на детских предплечьях, Камал, вглядевшись в них, всплеснула руками: «Глянь-ка, Уасиль, никак опять наши саттарские знаки пропечатались?»   «Что ты выдумываешь? – рассердилась Уасилька, - выкинь из головы этот бред!»
Полнотой счастья матери, жены и хозяйки дышало теперь ее лицо. Из Покровской слободы перебрались они на западную окраину, в годы войны застроенную пленными немцами. Там и сям были разбросаны необычные для избяного городка финские островерхие домики с застекленными верандами. Тут же чернели дощатые бараки, где прежде жили пленные строители. Бараки начали поспешно разбирать, и на месте их вырос первый, сияющий белым телом, бревенчатый дом, построенный руками Булата. И уже дальше стучали топоры, и образовался переулок Банный, где поселялся пестрый послевоенный люд: хохлы, русские, не пожелавшие уехать немцы-переселенцы, оставшиеся после эвакуации евреи, местные воты, татары, цыгане...
Появлялись среди них, как тени, и люди случайные. Они выныривали из толщи ушедших лет, из неизвестности. И их, на всякий случай, молча сторонились.
Первое, что увидела Уасилка на лице одинокого квартиранта, который поселился через дом от них, - это была ухмылка. И по этой ухмылке она узнала его. Сквозь изношенную, стоявшую горбом телогрейку, узрела она острый позвонок и худые ребра. И строго запретила детям подходить к нему. Но из толпы соседских ребятишек наблюдали они, как на скамейке, что прислонилась к забору, сидел человек с вонючей папиросой во рту и пьяно пел: «Эх, за что меня бог наказал, между ног огурец показал».
Стояла поздняя осень. Глаз-городок готовился к празднованию годовщины Революции. Летели и гасли в воздухе редкие снежинки. Дымились от костров опустевшие огороды, плыли над ними запахи паленой свиной шкурки, татары Банного переулка, сойдясь вместе, делили на своих бахчах дымящееся лошадиное мясо. Женщины  разноплеменных семей с вечера лепили пельмени, чтобы завтра после демонстрации кинуть их в кипящий бульон.
Фронтовики переулка толпились с утра у пивнушки, что в тупике приткнулась к бане. Клыц-клац, - брякали друг о друга и звенели ордена на распахнутой груди героев войны. Тупа-туп, - стучал костыль знакомого в переулке всем инвалида. И хмельные лица их освещала общая на всех улыбка разгаданного счастья. Они жали друг другу руки, радио пело: «Дан приказ ему на запад», а неизвестный в телогрейке сидел у забора и ухмылялся. К вечеру его кто-то жестоко избил. А потом он и вовсе куда-то съехал.

И уже другое лето поселилось в Банном. А переулок рос, двигался на запад. И только один барак, вставший боком к длинному ряду новых сосновых домиков, долго не сносили. И он пугал детишек зияющими провалами окон и дверью, что держалась на одной щеколде и скрипела. Вокруг барака образовался заросший лопухом пустырь. Одичавшие кошки прятались по углам заброшенного здания.
Как-то в проеме окна возник человек с плоским заплечным мешком, похожий на одну из этих тощих тварей.  Ветер шевелил за его спиной обрывками газетных обоев, и, казалось, он сейчас взлетит. Пятилетние тройняшки засмотрелись на него в щель забора и, вдруг сорвавшись с места, с криками убежали в дом.
В другой раз Камал узнала его, крадущегося вдоль огорода подобно тени. Голод и мука смотрели из глаз заросшего бородой Яшки. Пугливо озираясь, перескочил он через изгородь и, выдернув из грядки морковку, впился в нее зубами. Но, увидев в окне Камал, переметнулся обратно. Что-то тяжелое ударило ему в спину. И к ногам убегающего Яшки упал узелок. Он схватил его, рвал на ходу, жадно запихивал в рот хлеб и вареную картошку.
«Ты кого нашим хлебом подкармливаешь? – выросла за спиной Камал грозная дочь. – А он пожалел нас? Вор, дезертир, эт!» «Тэре эт», - тихим эхом отозвалась Камал. «Завтра сообщу о нем в милицию», - пообещала Уасилька, но другие события отвлекли ее.
В финский домик напротив въехал фронтовик бобыль с двойняшками,  мальчиком и девочкой. Сунув пустой рукав в карман, он одной рукой ворочал ящики и передвигал мебель, потом  кормил на веранде детей. «Жена, должно быть, сучка, бросила его», - решила Уасилька. И все не могла вспомнить, где прежде видела этого человека...
Подошла зима. Как-то утром вышла Уасилька на крыльцо и ахнула. На ступеньках напротив стояла и курила Рива. Женщины бросились друг к другу. «В последние дни войны получила от Бориса письмо, что ранен и лежит в вятском госпитале. Взяла тайком из сейфа главврача новое американское обезболивающее и поехала в Вятку. Руку ему отрезали...  Потом мы поженились. Я уже двойняшек своих родила, когда меня взяли за кражу», - рассказывала подруге похудевшая и подурневшая Рива. А в памяти Уасильки отчетливо всплыл  тот яркий весенний день, когда она, глотнув воздух свободы, в тяжелых, как ведра, сапогах стояла на глазовском вокзале и возле нее прощались двое...

Ушло время, когда внуки, с трех сторон облепив Камал, гладили и мяли пальцами ее лицо, щебеча и приговаривая: «Эби-и, посему у тебя секи как оладуски?» Или спрашивали: «А посему у тебя нет двух пальцев?»
Уже упрямо круглились лбы Шамиля и Марата, уже очарованно таращились на окружающий мир черные булатовы глаза Нэли. Минула их седьмая весна.
Разновозрастная босоногая толпа с криками неслась по переулку, толкая перед собой тачку, груженую костями с оголившихся после снега огородов и бахчей. И понеслась дальше, на самую западную окраину, за деревянный мостик, где в лопухах синела дощатая будка с названием  «Утильсырье». А Нэля споткнулась и встала. На ступеньках ривиного дома мальчик в коротеньких вельветовых штанах высоко и чисто пел:
                Крутится,  вертится шар голубой,
                Крутится, вертится над головой,
                Крутится, вертится, хочет упасть,
                Кавалер барышню хочет украсть.
Остро и нежно стукнуло в маленькой груди девочки. Тогда впервые из задворков прошлых жизней рода налетел и закружил в ней незнакомый и властный гул горячего ветра. В семь лет она услышала его.

Стояла июльская жара. От зноя побелело солнце и ночами не гасла красная луна. Дни окончания уразы и сенокоса в Аксае совпали в то лето.  Камал засобиралась на кладбище. И тут увязались за ней  Шамиль  и Марат. Уасилька, тяжело переносившая последнюю беременность, махнула рукой: пусть едут.
До самой смерти не забудет Эмикамал того часа, когда согласилась взять с собой внуков.
Но сотрется из памяти то утро, когда спускались по Сулимова к крошечному автовокзалу и впереди, обгоняя друг друга, бежали мальчонки. Как подошла полуторка, крытая брезентом и именуемая в народе  «такси». Как заспорили маленькие саттары и упрямо, не слушая бабушки, полезли в кузов с открытым задним бортом. Как при выезде из Балезино подбросило летящую машину на ухабистом тракте и как пронзительно закричали, застучали в кузов.  И, как застыл навеки внук Шамиль, неловко ткнувшись носом в придорожную пыль, как будто, любопытствуя, засмотрелся в видимую только им страшную щель.
И как рухнуло небо на землю.
Белее дорожной пыли ползала на коленях Камал, собирая кровавые сгустки липкими от крови руками. Чернее того далекого дня с похоронкой стало для нее это июльское утро. В одночасье постарели Уасилька и Булат.
Но не спросила в сердцах застывшая как смола на вековом дереве  Камал: «Йа, раббим, зачем мне это?»               
Ночами молча глядела она в черные окна. И как красная луна дробилась на небе от невылившихся слез женщины, так дробилась ее память.

Спасая рассудок Камал, мчалось к ней прошлое, путая время и лица.
... Вот только старшие сыновья Ольшат и Сафа покинули дом, и вслед за ними исчез ее младшенький, с горячими дюбопытными глазами Шамиль. И, потеряв детей, она терзается мыслью, как сообщить об этом мужу...
Спустя месяц, очнувшись от видений прошлого, вернулась она в свой настоящий день. Безутешная Уасилька, онемев, не глядела в глаза матери.

Жара начала спадать. Остывали земля и небо. По утрам холодные туманы клубились над Чепцой, мешаясь с запахом гарей с торфяных окраин города. В один из таких дней раньше срока родила Уасилька. Новорожденная девочка малютка немного отвлекла семью от горя.
И только один человек оставался безучастен. Марат, потеряв свою вторую половину, бледнел и таял. Нэлька была женщиной и потому не могла занять место ушедшего брата. Наконец он перестал есть. На прозрачной его коже проступили тонкие, как нити, голубые жилки. И когда доктор, хмурясь, опустил глаза и молча закрыл за собой дверь, вдруг закричала Уасилька: «Ты, ты виновата! Ты не уберегла моего Шамиля! – обрушилась она на Камал, вся распухшая, страшная, измученная от тяжелых родов. – О, сколько я хлебнула с вами! Будьте вы прокляты все, саттары!» - кричала она, вырываясь из рук Булата. Потом стихла и холодно отрешенно бросила:  «Уйди, мать, оставь нас, не могу я тебя видеть!»

Камал с маленьким узелком незаметно выскользнула из дому.  Ноги поспешно несли ее знакомой дорогой к автовокзалу, а испепеленные летами губы не переставали шептать молитвы.
Через два дня она вернулась с плечистым пареньком и большой крутолобой собакой с несобачьими глазами. И случилось то, что случалось с саттарами и прежде, когда земля поглощала одного из них. Марат ожил и всем своим мальчишеским сердцем привязался к двоюродному брату. Незаметно для других в полгода дорос он до плеча Нури, грудная клетка его расширилась, мышцы окрепли, и сделался он похож на первого внука Камал. Особенно занимала его собака. Лишь подносил он руку, чтобы погладить ее, как рука его замирала, встречаясь с неподвижным пламенем серо-желтых глаз Итэка.
И Нэля с бьющимся сердцем ждала каждый раз прихода Нури. Сколько книг он прочел. И какие волшебные сказки и крики птиц и животных жили в нем. И Уасилька, вглядываясь в его лицо, с изумлением находила в нем новые черты Якуба и Ясави. Но постепенно заглядывать  к ним в Банный переулок он стал все реже.
Новая беда уже подкралась к дому саттаров.

Этой осенью поступил Нури на физмат глазовского учительского института и жил в мире чисел. В общежитии на улице Луначарского он близко сошелся  с двумя бездумными студентами. Отсидев по несколько часов в читальном зале, молодые люди бродили вдоль вновь отстроенных каменных «сталинок» по улицам Советской, Дзержинского, Мира. В дождливые темные вечера поднимались они и выше по Парковой, где в тени молодых тополей еще чернели обшитые «дранкой» двухэтажки. На окнах их болтались вкусно пахнущие авоськи с колбасой и салом. Не имея лишних денег и вечно голодные, приноровились они сбивать эти авоськи палкой. И длилось это два года.
И вдруг Нури исчез. Напрасно считали  дни и недели  Камал с внуками. Как-то в темных сумерках поздней осени постучала в ворота распухшая от слез Кавсария и принесла тяжелую весть о том, что Нури арестован. Два друга его получили за кражу по шесть лет неволи, а Нури дали восемь. Два года судья добавил ему за «сомнительное происхождение».
Обняв поникшую Камал, горько заплакали внуки. Знакомой тоской полоснуло и сердце Уасильки. Но она крикнула себе: «Бесермяныш получил по заслугам:  не трогай чужого!»

А жизнь неустанно бежала вперед. Растаяла Покровская слобода с покосившимися избенками. По бревнышку разнесли  Банный переулок, и семья Уасильки перебралась в трехэтажную «сталинку» на улице Южной. В соседнем подъезде поселилась и семья Ривы.
Августовская ночь еще тенями жалась по карнизам домов, когда Уасилька, как обычно выйдя из подъезда, спускалась в сторону рабочей столовой, где работала поваром.
Вдруг откуда-то с восточной части города раздался оглушительный взрыв такой силы, что гул, как озноб, прошелся по стенам домов и  треснул асфальт под ногами. «Тело христово разорвали на кусочки!» - слезно завопила какая-то старуха, появляясь из-за угла и потрясая кулаками. И вслед за ней толпы напуганных полуодетых людей понеслись в сторону Соборной площади.
«Давно уж пора было!» - сказал возле Уасильки молодой голос. И она, постояв, махнула рукой и продолжила свой путь вслед за молодым попутчиком.
А на площади, в слабом свете рождающегося дня, чернел и пылью дымился обезглавленный скелет храма. Люди встали, не узнавая прежней площади. Недвижный зрачок Глаз-городка потух. Вместо него зияла пустота, знаменуя собой темную свободу. Ослепший каменный глаз лежал на гребне берега Чепцы.
Несколько дней трактора гусеницами дробили остатки храмова тела, и им, сменяя друг друга, разные люди с разными именами застилали дороги на новых улицах. Среди них были и бывшие гординские трактористы Шафиг и Нафиг.
И на обломках и руинах старой кладки, на каком-то ином дыхании, взошла новая жизнь.
И уже с восточных окраин по набережной потекли толпы горожан в сторону темнеющих в дымке заводских труб. И каждое утро, вместе с ними, седея с годами, шагал Булат.

Был обычный будничный день в столовой на Дзержинского. В поварском колпаке, колдуя над пышащей жаром плитой, посреди булькающих ароматов подливок и шипящих плоских котлет стояла с поварешкой в руке Уасилька...  Вдруг средь бела дня из зала с немногими посетителями  раздались крики: «Украл! Держите!.. Василя, закрой дверь!» Через мгновение увидела она, как в узком проходе показался старик, по виду нищий. Ковыляя и пряча что-то за пазухой, бежал он к черному ходу. От страха метались и прыгали на бледном лице обезумевшие глаза Яшки. Уасилька узнала его и шагнула к двери, чтобы повернуть ключ в замке, но в последнюю секунду распахнула дверь и выпустила его. И сама не поняла, зачем это сделала.

А время неслось подобно грозовому небу над головой, закрывая ночью день и смывая боль утрат.
Минуло четыре года.
Семья, дети понемногу утешили Уасильку. Особенно радовала ее младшенькая Дина. Чернобровая, белолицая, от саттаров в дар получила она светлые волосы и цепкий ум. С тайным удовольствием  замечали  Булат и Уасилька, как прохожие оглядываются на их красавицу малютку.

Два сердца у дочери Камал. Одно заполнено благодарной любовью  к мужу, простому и ясному, как летнее утро, касимовскому татарину. Есть в нем уголок и для привязанности к детям.
Другое сердце ее цепко держит прошлое, в котором, сменяя друг друга, живут жгучие обиды детства и скитаний молодости, и еще пустует место для какой-то неутоленной мечты.
И где-то возле ее сердца, не найдя себе места в нем, ютится, старея, Камал. Виновница всех уасилькиных бед, тень  прошлой и проклятой жизни.

Нэля и Марат после школы заворачивали в Дом детского творчества, где брат строил модели кораблей, а Нэля занималась в студии живописи. Ее влекла возможность на новом пространстве  создавать другую жизнь окружающим предметам.
Как-то, делая набросок с бабушкиного лица, обнаружила Нэля единственную серьгу в ухе Камал.
- Эбиечка, где же твоя другая серьга? – спрсила она.
- Продала когда-то давно, - отозвалась Камал.
- И за дорого? – поинтересовалась внучка, не поднимая головы от работы.
- За целый лимон, - отвечала Камал.
И Нэля, недоумевая, пожала плечами. Видно, и правду мать говорит, что бабушка теряет рассудок. Какая-то почерневшая серьга с тусклым камушком не может стоить миллион.

Как-то зимой Нэля притащила свернутый в трубку холст. Потом она стряхнула с него налипший снег и развернула его перед Камал, что сгорбилась в уголочке дивана.
Теряя слух, бабушка сохраняла острое молодое зрение. Не шевелясь и не дыша, она долго глядела на почерневший медный кумган с вдавленными иероглифами. Потом сказала: «Я знаю этот кумган». «Вот опять бредит!» - воскликнула Уасилька. «Я узнала его», - улыбнулась Камал, не слыша ворчания дочери, фиолетовыми от старости губами.

Месяц всплыл и пробился сквозь замерзшие стекла, упал на холст в углу, высветив на нем кумган. И видела Нэля, как тихо поднялась с дивана бабушка, приблизилась к картине и костяшкой высохшего пальца постучала по кумгану. Потом замерла, наклонив подрагивающую голову, словно слушая замолкшую когда-то песню меди.

Спустя полгода проходила выставка юных художников города. «Вон тот мальчик принес в студию кумган», - сказала Нэля, лишь переступили они с матерью порог выставочного зала. Уасилька повернула голову и остолбенела. Живой подросток из семьи жалялов стоял у стены и пялился на ее дочь. Но еще больше потрясла Уасильку женщина, что стояла возле него. Это была Ава, Августа, на долгие годы исчезнувшая из жизни Уасильки.
И снова плыли вдоль улиц Глаз-городка набирающие возраст тополя, когда бывшие подруги вышли из дома творчества.
- Стало быть, Энвиля сын? – спросила прямо Уасилька.
- Его, - отвечала Ава, опуская голову.
- Как же ты... допустила его до себя? – жестко наступала Уасилька.
- Допустила, - вздохнула подруга, - после строительства дороги я долго болела по-женски и не могла родить. Муж бросил меня. И вот как-то встретила Энвиля, он был начальник на заводе, взял меня полы мыть в своем кабинете...
И Ава горько и беспомощно разрыдалась. Дрогнуло что-то внутри Уасильки, ветер прошлого горячей волной ударил ей в грудь. И, обняв голову подруги,  глотала она в себе сухие рыдания. А потом сказала: «Ладно, Ава.  Может, из Семки твоего человек получится.»
Мать с сыном уже заворачивали за чугунную ограду  главного городского дворца,  когда Уасилька окликнула: «Августа, а кумган-то тебе Энвиль дал?»  «Он, - отвечала, смеясь, Ава, - мы теперь из него  цветы поливаем». И Уасилька крикнула ей вслед: «Ты не исчезай, а, Ава?»

Своей чередой летели осень и зима, весна и лето.
Прошло еще четыре года. Небо над Аксаем в клочья разорвала черная туча, когда молодой мужчина с усталым и выцветшим взглядом  ступил на горбатую улицу. Но не успел он пройти и половины аула,  как спелый летний дождь обрушился на него. И он встал к стене поседевшего заброшенного дома, прижавшись к ней и слыша тепло нагретого за день солнечным ветром дерева. Он закрыл глаза, вбирая в себя резкие запахи земли и дождя. А когда открыл их, то не узнал вечереющей перед ним земли.  Горизонт очистился, и красной медью сверкали ровно засеянные поля, перелески и крыши на далеких гординских холмах.
Спустившись в приречную долину, густо поросшую мелколесьем, он оглянулся. Земля, как женщина в ауле, уже закрыла лицо свое дымкой тумана.  И он едва различил в ней очертания старого двухэтажного дома.
Он спешил домой.
Обняв сына, смеясь и плача, Кавсария засуетилась, собирая ужин. «А где Итэк?» - спросил Нури, глядя в распахнутые и омытые дождем окна. «Ушел, - ответила мать, - давно уж».

Уасилька и Рива, оказавшись в одном доме на Южной, не стали ближе, а как-то отдалились и лишь кивали друг другу при встрече. Дети их, напротив, сблизились, и с годами дружба молодых переросла в тайные и волнующие их отношения.

Две пары, взявшись за руки и отчаянно врезаясь в пеструю и шумную толпу, носились по катку, самому людному и освещенному пятачку на стадионе. Марат украдкой пожимал маленькую ручку в варежке, то и дело встречаясь с пылающими  глазами  Эмиэл. Сестра его, ударяясь о тугое плечо Сашки и мертвея от счастья, робко и жадно ловила его взгляд.

Через год дети Ривы и Уасильки уже вместе бегали на танцплощадку в парк Горького...
Две пары прощались в разных подъездах одного дома. Марат, наклонив свое черноусое лицо к Эмиэл, искал ее губы и шептал единственное для него имя, называя ее то «Эми», то «Эл» и не ведая, что на древнеиудейском языке они означали « мой бог». Она и была его богиней.
Сашка, облокотясь о лестничные перила, слушал новую балладу Нэли. Луна, пытаясь залатать черноту ночи, пробилась сквозь окна, и бледный свет ее упал на лицо юноши. И от этого оно казалось нежным и вдохновенным.
Шла эпоха хриплых песен под гитару в затененных тополями двориках Глаз-городка. Сашку Речного с его звучным баритоном и гитарой уже узнавали на улицах. И Нэля была ему очень нужна, но не как девушка, а как половина его самого, точно знающая, как чаровать публику. Каждый раз он пел для нее новую песню Нэли, стоя на ступеньках изогнутой наружной лестницы, сбегающей вниз из открытой лоджии главного дворца. Как-то одна девушка сняла с себя пурпурно-прозрачный шарф и накинула ему на шею. С тех пор он носил его под воротником рубашки и казался неотразимым.

Причудливо соединив в себе кровь саттаров и потомков Назира, Нэля росла  дичком, созерцая в себе свои собственные миры. Оставив краски, она взялась за перо.  Уасилька пугалась непохожести  старшей дочери на других. Та не то чтобы была упряма, она была слепа для внешнего мира, из себя, своего естества извлекая способ жить в нем полузрячей жизнью.
В ней вдруг проснулось русское слово. Поднявшись со дна ее несозревшей души, оно всплывало и пенилось оттенками звучаний, и хмельной запах его настойчиво будил ее по ночам. И она, не умея по-настоящему проснуться для работы за письменным столом, с закрытыми глазами в темноте  набрасывала на листочки  назойливые  слова и звуки. И утром просыпалась в ворохе бумаги с каракулями. Каракули делались зерном и плотью ее баллад.

Начало лета было сухим и жарким. Стояли белые ночи. В то утро Нэля, студентка исторического факультета, проснулась поздно. Как растущее в чреве дитя, в ней уже ворочалась новая баллада о древнем Идне, застывшем за Чепцой в виде мохнатой горы. И потому она с радостью согласилась поехать с другом детства Семкой к останкам знаменитого городища.
Уасилька, помогая дочери собирать рюкзак, случайно выглянула в окно и воскликнула: «Глянь-ка, куда это евреи бегут?»
Двойняшки ее разом метнулись к окну,  и оба, не произнеся ни единого слова, выскочили на улицу и бросились вслед ривиной семье, что, взвалив на себя чемоданы и узлы, потащилась к автобусной остановке. Речные уезжали на свою далекую прародину. И Марат понял, почему в последние дни  его  Эмиэл становилась все молчаливей и грустней и загадочно улыбался Сашка.
Пришел поезд. Сорвав с себя шарф, сын Ривы обернул им шею Нэли. В последнюю минуту, когда дернулись вагоны, Марат, не спускавший горящих глаз с Эмиэл, вдруг сорвался с места и, вскочив на подножку, протянул ей руку, и она ухватилась за нее. Последнее, что осталось в памяти Сашки, это уплывающий от них узкий перрон Глаз-городка, плачущая сестра в обьятиях Марата и белое неподвижное лицо Нэли с туго обвитым, словно задушившим ее, пламенем шарфа.
Вечером того же дня уехал Марат, курсант военного училища,  и   увез с собой дочь Ривы. И где-то в памяти  схоронился  ласковый шепот бабушки Камал ему вслед: «Фирштэ мой».

За ужином Нэля сидела, не притрагиваясь к еде и отвернувшись к окну. Взглянув на дочь и вздохнув, Уасилька сказала: «Не стоит страдать о предавших свою землю». «Еще посмотрим, как они там проживут без нас», - сказал Булат из ванной. С годами забылись боль и страдания прошлого, и Уасилька теперь думала и чувствовала то же, что ее муж, один из первых рабочих секретного объекта городка.
Ночью над дочерью их опять летел хмельной ветер и нес слова: «И эти заплатки лунного света я сберегу в душе моей». Нэля шепотом повторила их самой себе и горько всхлипнула под одеялом. Ей снился цветущий луг, по которому она брела к старому незнакомому дому. В открытую дверь издали видела она ветхую лестницу с покосившейся перилой, но ей вдруг сделалось страшно, и она не решилась туда войти.

На другой день Нэля и Семка, делая зарисовки, бродили среди останков земли Идны.
Внизу под ногами их лежала холмистая причепецкая долина, насквозь пропитанная дождями и туманами, укрытая лесами и перелесками, изрытая оврагами и поблескивающими под вечереющим небом озерцами. Солнце  уходило, и большая часть городка, что окаменелым глазом лежал  на берегу Чепцы, села в тень.
Лицо Нэли было безучастным. Вдруг дунул ветер и сорвал с девичьей шеи шарфик. Словно красный дымок поплыл он по воздуху. И Нэля, вскочив на велосипед, бросилась за ним. За спиной ее шуршал колесами Семка.
Они мчались по шоссейной дороге вниз и над ними плыл пурпурный дымок. Потом он медленно скользнул вправо и полетел над полем, к чернеющим вдали заброшенным водонапорным башням. И, наконец, зацепился за шероховатую стену. Нэля ахнула, ступив на сохранившийся обугленный пятачок земли, где когда-то подростками они с Семкой, братом, Эмиэл и Сашкой жгли костры.
Семка, бросив велосипед в густые заросли травы, развел огонь на том же месте, вытряхнул из рюкзака картофелины. Нэля поднялась по приделанной к стене башни ржавой лесенке и сорвала шарф. Спрыгнув вниз и, не говоря ни слова, метнула его в огонь. Прозрачный дымок подержался секунду над ним, и пламя, вспыхнув, проглотило его. Сквозь пляшущий огонь видел Семка, как рыдания исказили лицо девушки.
Белая чепецкая ночь текла над ними. В недрах ее уже шевельнулся младенческим телом новый день. Сквозь гул и треск огня услышал Семка голос Нэли:
- Я тебе очень нравлюсь, Семка?
- Да, - отвечал он, - сама знаешь, с детства.
- Тогда я твоя, Саша, - сказала она, не замечая, что зовет его другим именем.
Она обошла огонь и, скинув блузку, молча легла возле него, ткнулась носом в грудь ему, слыша частые удары его сердца и чувствуя на шее торопливые губы...
Гудел, догорая,  огонь. И где-то рядом в высокой траве жили и шумели кузнечики. «Что сотворила я над собою, - содрогнулась Нэля от ужаса и отвращения к себе, - что сделала!»
Семка, стоя на коленях, слизнул каплю крови, что скатилась по обнаженной девичьей ноге.
Она вскочила и бросилась к своему велосипеду. Нажимая на педали, слышала она, как, звеня спицами, догоняет ее Семка. И как устало волочится за ними бледная ночь с линялым месяцем на боку.
Тише тени скользнула Нэля в свою кровать и, падая в тяжелую дремоту, слышала, как сухая и легкая рука глухой Камал легла ей на голову: «Храни  тебя  Всевышний, балам...».
Через месяц узнала Нэля о своей беременности. Уасилька схватилась за голову. «Ты живьем содрала кожу с лица моего!» - бросила она дочери. Та предложение Семки, пришедшего свататься, приняла, ибо еще не знала, на что дает согласие.
Так породнилась Уасилька с бывшими подругами. Так мешалась отныне саттарская кровь с кровью жалялов.

Как четки в руках Камал, летели ее дни и ночи. И все более погружалась она в омут тишины. В оглохшем пространстве двигались ее близкие. В пустоте ныряли птицы за окном. Но глухота, отнимая звуки реальной жизни, будила в ней слышание прошлого. То доносились до нее голоса ахмадийских девчат, пришедших звать ее на «грачиную кашу» провожать ледоход. То она просыпалась от явственного скрипа колес арбы, то кто-то стучал ей в окно. Тот единственный, кто узнал звериную радость в соитии с жизнью и целовал в губы саму смерть... Казалось, уставшая кровь звала ее обратно, туда, где  все начиналось.
С дрогнувшим сердцем приняла она на свои высохшие руки правнучку Ляйсан, похожую на новорожденную Уасильку от глубокой синевы глаз до серебряных пылинок на висках. Малютку, в которой, как это случалось и раньше в роду саттаров, завязались в тугой узелочек крошечные кровеносные  сосуды и татар, и вотов,  прежних юндинских уромов, бабы Капы и ее мужа мельника. И немеркнущим глазом своим видела старая женщина, как косится Уасилька на внучку. А когда правнучке исполнился год, сказала Камал дочери: « Велик Аллах, повторивший зачем-то лицо твое, Уасиля...». И та, с изумлением узнавая свои черты в младенце, крепко привязалась к нему. И пока росла девочка,  другая бабушка Камал, рассказывала ей удивительные истории о саттарах.
А Нэля узнала муки семейной жизни без любви и сосущий, как пустота, голод духа, ибо слово больше не будило ее по ночам.
В одно утро она, словно очнувшись от глубокого обморока, сказала Семену: « Не люблю, и потому жить с тобой не смогу».
И они расстались, отвергнув дедовский завет смирения.

Жара пришла ранняя, и Чепца разлилась до подножия солдырских холмов. Как будто хлынуло сверху само небо и растеклось по всей чепецкой земле.
Старая Камал с утра, сгорбясь и привычно подобрав колени к самому подбородку, садилась у окна и вглядывалась, тряся головой, в дальние, похожие на щетинку, калевайские леса. Устав блуждать по синим далям, глаза ее опускались вниз, на мостовую, по которой сновал по-весеннему нарядный люд и проносились автомобили.

К ночи поднялся в доме переполох. Не вернулась младшая дочь Дина.  Бегая от окна к телефону и сталкиваясь друг с другом, слышали Булат и Уасилька, как глухая Камал, стеля намазлык для вечерней молитвы, бормотала себе под нос: «Сахиб-гиреи снова крадут невест». «Видать, опять что-то приснилось бабке», - сказал Булат, в десятый раз кидаясь к телефону.
А утром к трехэтажной  «сталинке» на Южной подъехали серебристые жигули, из них вышла живая и смущенная Дина в сопровождении очень статного черноусого молодца и улыбчивой пожилой женщины.
Через неделю в большом ресторане, бывшем купеческом особняке на Соборной площади, гуляла свадьба. Вдоль долины, сверкающей талой водой, неслись машины в сторону солдырских холмов. В одной из них замирала Нэля, ощущая на себе из зеркала внимательные взгляды седеющего водителя. В другой светились счастьем  лица жениха и невесты. «Эх, чиста кыз!» - шептались новые родственники, заглядываясь на младшую дочь Уасильки. Шумная розовощекая сватья Алсу встретила гостей на парадной лестнице и, обняв молодых, раскрыла тайну: «Когда-то давно мой отец Муса украл красавицу дочь ахмадийского муллы и увез ее, а ваш дед, говорят, по дороге украл ее у моего отца и сам женился на ней. Прошло почти семьдесят лет, и вот внук Муса, недаром и его зовут Муса, вернул долг: украл внучку купца Бари! И вот они вместе,  машаллах! Отец был бы доволен».
Все смеялись, и вместе со всеми смеялась Камал своим беззвучным смехом. Она еще в день похищения из окна узнала лицо молодого Мусы, обманом и шуткой заманивающего ее чернобровую внучку в свои серебристые жигули, и ей не нужно было слышать слов.
На другой день свадебное застолье, кода, по обычаю, продолжилось в доме Алсу. В узком кругу поведала она о судьбе отца: «Вернулся он из лагерей уже стариком, как раз в день победы. Мать с братом ушли на площадь, а он вошел, старый, больной... Платье мое было в стирке. Накинув кое-как одежду матери, бросилась я на площадь. Бегу, боты с меня сваливаются, плачу, и все кругом бегут... Отец неделю прожил. Вернулся, чтобы умереть».
Преданиями становились прежние обычаи в кругу чепецких татар. Но нетленным остался завет семейного согласия. Блеснув хитрым глазом на невесту, сказала Алсу: «В наш дом старший сын жену привел, и с тех пор я по одной половице хожу, на остальные не ступаю, и все у нас мирно».
Так слились судьбы младшей дочери Уасильки и потомка бывших сахиб-гиреевских купцов. С той ночи едиными сделались дыхание их и кровь.
А Нэлю опять нес на своих крыльях гибельный ветер любви навстречу иллюзиям и краху.
Он был уже немолод и женат, но казался обезумевшим от страсти  к молодой тридцатилетней женщине, горячей, пылкой и бездумной. «Я благодарю случай, судьбу, небо... за это счастье на старости лет, господи!» - шептал он, вдыхая запах ее смуглой кожи. Часто, не найдя приюта, они уезжали подальше от города и людских глаз  на его старенькой голубой волге и однажды попали в дорожную аварию, где он получил глубокие травмы. « Я молодая, я сильная, я спасу его силой своей молодости!» - сказала Нэля его жене. И та ответила: «Он свободен. Пусть сам выбирает, когда встанет на ноги».
Выздоровев, он выбрал старую жену.

К ста годам приблизилась Камал.
Уже Уасилька вступила в пору отцветения женского естества, уже голова Булата сделалась вся белой, а Камал жила и жила.
Но все на свете течет к своему пределу.
В тот год скинула земля с себя последние осенние лохмотья и лежала в бесстыдной слякоти, ожидая снега, а его все не было. Шелестя газетами, принеслась весть о разорении деревень. И узнала семья Уасильки о том, что не стало больше Аксая, размели по бревнышку маленькие Починки. И чтобы избавиться от лишних слов, ничего не сказали глухой Камал.
А она проснулась посреди ночи и окликнула дочь, чтобы та помогла ей собраться в дорогу. Вся одетая серебром луны сидела она, сгорбясь, на постели, и в безмолвии ночи тихо шелестел ее голос: «Успеть бы, кызым, помыть окна к третьему дню. Поминальный стол надо сделать наверху, там много места...»  « Дом твой давно уж сгнил, мама, спи», - отвечала ей ворчливо Уасилька, не понимая слов матери и пошатываясь от наплывающей дремы.
Камал легла, но продолжала вглядываться в зияющую пасть ночи. Кто это стоит там в дверном проеме? Кто ждет ее? Все ли отмолила она в этой жизни?
Путаются явь и сновидения в сознании умирающей Камал. И тени близких, топтавших когда-то эту землю, толпятся вокруг нее.
И видится ей далекая явь.
С сестрой Наваль, смеясь, вбегают они в залитый солнцем дом, где бабушка ставит на стол пахнущий медом и карамелью чак-чак. И ждут, когда нальют им из самовара красный с поволокой чай... И раздвигают свои детские коленки шире, чтобы не осталось на лавке места безумной женщине. И женщина эта их мать.

Читать отходную молитву  Йа-син позвали уважаемую среди татар города престарелую Хамиду, вдову уже почившего Виля Жалялова. Угасающий взор Камал равнодушно скользнул мимо перстня с голубым камушком, что тускло посвечивал на пальце Хамиды. ( Точно такой же камушек носила Камал в своем ухе).
«Ля- илляха...», -  шепчут губы Камал, уже слыша холодное дуновение.
И вот она, молодая, сильная, с узелком в руке, как много лет назад, выходит на проселочную дорогу, что оборачивается широкой тропой, залитой ночным светом. И слышит храп коней за спиной, и тройка белых лошадей, обогнав ее, резко останавливается. И сильные, изработанные, родные руки принимают ее в повозку...

С вечера вдруг, тяжелея, нависло небо и повалил снег. И к утру, когда повезли тело Камал, земля светилась тихим и кротким светом. Сокращая путь, объехали стороной опустевший Аксай, черневший на взгорке поредевшими избами.
Взошло солнце. Мужчины по обычаю понесли к кладбищу тело усопшей на руках, а женщины встали поодаль.Оторопело, с остановившимся взглядом застыла Уасилька. Сквозь слезы, что жгли  глаза, видели Нэля  и Дина, как одинокий человек спустился с гординских холмов и приблизился к ним. С каждым из мужчин поздоровался он, крепко обхватив их руки ладонями. Нэля узнала его. Нури приветливо кивнул ей из толпы, что склонилась над могилой. Тень детского обожания этого человека легкой печалью прошлась по сердцу женщины.
«Салават купер!» - раздался вдруг чей-то ликующий возглас.
И люди подняли изумленные лица к небу. Там, напротив солнца, сияя в переливах огня и снега, стояла радуга.
По ней, должно быть, и ушла бессмертная душа Камал.

Время безжалостно. Оно безжалостней холодного солнца ночи. Ибо идет только вперед и не возвращается. Луна возвращается. А время никогда. И шлейф памяти порой волочится за ним, как огненный хвост, прижигая душу печатью непоправимости былого.
Протекли недели, месяцы, годы... Но Уасильку не покидало ощущение, что уход Камал застал ее врасплох. Она подолгу замирала, словно вслушиваясь в далекий, едва слышимый в себе гул. И все чаще ловила себя на мысли, что скучает по запаху матери, запаху ветхости тела с примесью камфары, которой натирала Камал свои зябнущие ноги...

И была весна. В долину по гурьякалинской тропе спустился человек. Вот уже несколко дней он бродил в поросших густым мелколесьем закрайках подтопленных половодьем лугов. Он надеялся на чудо встречи с пропавшей много лет назад своей собакой, хотя понимал, что время ее уже давно кончилось и она должна была околеть.
День разгорался, когда он поднялся по едва заметной и давно нехоженой дороге в знакомый ему с детства  и покинутый людьми аул. Сохранившиеся дома с забитыми окнами наполовину ушли в землю, кое-где остались лишь большие деревья и над ними с криками перелетали птицы. Журавли старых колодцев стояли  в густых зарослях сушняка. Из талого с бурьяном снега смотрела седая от старости мечеть. Забвение хозяйничало всюду. Одичала не только земля, но и небо над Аксаем было усталым и выцветшим.
Человек подошел к осевшему двухэтажному дому. Входная дверь была кем-то заколочена. Он плечом налег на оконную переплетину и оказался в доме своего деда. Две большие просторные комнаты пропахли  плесенью отсыревших  газет,  холодным зерном и мышами.
Глазами ощупал он стены, печь, пол. Печь надо было переложить, она треснула в нескольких местах. Поправить дверные и оконные переплетины. А пол, сотворенный, должно быть, из плахи, сохранился.
Потом мужчина поднялся по дрогнувшим под ногами ступенькам вверх. Там, потрогав все крепкой своей рукой, вышел на шаткую галерею столетнего дома.
На  миг прикрыл он усталые глаза ладонью и тут же услышал мычание и блеяние стада, медленно поднимающегося по аксайской улице. Гортанный крик спешащего за стадом пастуха вспорол тугую тишину прошедших лет. И он явственно увидел косые лучи солнца, что, пронзив вечерний воздух над крестьянскими дворами, легли поперек длинной, похожей на долгий горб, дороги, усеянной свежим пахнущим навозом.  Увидел встречающих у ворот с хворостинами в руках молодух в откинутых за плечи цветастых платках, полуслепых старух в свисающих до земли шалях и себя, гординского подростка, бьющего босыми пятками  по глянцево-белой дороге вверх, к сельской лавке...
Но все это – лица, голоса, звуки и запахи – вмиг рассыпалось, и сам тот воздух обратился в пепел и пыль.
Солнце уже клонилось к вечеру, когда мужчина пустился в обратный путь. Теплел воздух, будил мелкую мошку, и в волнах его согревались запустевшие поля. Впереди было лето и было много работы.

И лето было долгим.
Нури жил в доме деда и там по целым дням что-то тесал и стучал молотком, напевая себе под нос.
Прежде в Гордино он оставался нелюдим. Похоронив мать, вовсе ушел из села, ища одиночества и свободы.
В первые дни он жег свечи, брал сушняк в речных заломах, чтобы топить печь. И дом, что пылился и рассыхался целый век, постепенно обретал жилой вид и давно утраченные запахи огня и хлеба. Осенью он купил и привел из Юнды лошадь и теперь ездил верхом...
Как-то в обжигающую холодом зимнюю ночь услышал он, как кто-то взошел на крыльцо. Нури распахнул дверь. За порогом застыл недвижный силуэт зверя, что, подняв уши, янтарными огнями глаз впился в человека. Нури присел и обнял своего постаревшего Итэка. «Не уходи, не покидай меня, мой бурэ», - шепнул он.
Но Итэк не был собакой и потому никогда не умел быть только сторожевой тенью человека. И часто уходил в свои неведомые лесные угодья и возвращался снова, чтобы уйти, хотя день ото дня силы покидали его.
Весной, когда сошли снега, в доме появился омерзительный запах разлагающейся плоти и становился с каждым днем все сильней. Как-то вечером, дав корм лошади, Нури зашел в дом и наткнулся на настороженно-злобный оскал Итэка. Зверь, зайдя за печь, где низкая дверь вела в подвал, остановился...
В углу подвала, прижав к себе холщовый мешок, застыл труп нищего старика. В мешке лежали истлевшие  «сибирки», «николаевки», «думки», «керенки», уже при жизни самого хозяина ставшие бумажным хламом. Поселясь в доме купца, Яшка с братьями играл  ими в детстве. О них он помнил всю свою жизнь. И, умирая, потеряв рассудок и блуждая в сумерках времени, приполз за ними сюда.
Когда до конца оттаяла земля, Нури вскопал ее и бросил в нее серебристую горстку пепла.

Войдя в дом сахиб-гиреев, Дина оказалась в кругу привычек и обычаев своей новой семьи. Старший сын Алсу с невесткой жили уже отдельно. Свекровь обучила Дину мастерству татарской выпечки и цветному шитью по шелку. Но,  взращенная из упрямого саттарского семени, Дина в своих умениях пошла дальше ее  и вскоре сделалась полноправной хозяйкой в доме.
Как-то Алсу сказала ей: «Кызым, открой сундук, там у меня еще с молодости сохранились хорошие нитки, возьми их себе». В изножье ее кровати стоял старый дубовый сундук с железной оковкой. Когда Дина откинула крышку, она увидела с десяток цветных жгутов из крепких шелковых ниток. Рядом лежали истлевшее узорчатое полотенце и довольно обьемная, почерневшая от времени книга переводов Корана. В страницу, пропахшую чердачной пылью и древесным тленом, впечатался и присох желтый лоскут, ставший почти прозрачным, должно быть, носовой платок с едва различимыми в уголке буквами. Перебирая разноцветные жгуты, рассказала Алсу о том, что слышала еще от своих родителей:
«Как-то мой дед, купец Сахиб-гирей, привез с ярмарки из Казани книгу Корана и китайский чайный сервиз. Сервиз поставили на комод, собирались пить чай. А так как у нас Коран, возвышаясь над всем в доме, хранится обычно чуть не под потолком, поставили его на самую высокую полку над комодом. День был летний и окна открыты. На полу играл шестилетний мой отец, Муса. Вдруг поднялся ветер, захлопали окна, раздались звон и плач Мусы.  Прибежали взрослые в комнату, а там на полу посреди осколков китайского сервиза сидит Муса, и, прижимая к груди Коран, рыдает на весь дом и причитает: «Упа-ал... Алькамд-йилля зуй китаб упа-ал!» «Ну, быть тебе муллой, Муса!» - смеялся отец... Но сын не только не стал муллой, а напротив, крал девок, озорничал и гулял. Но вот как-то на сабантуе в Агрызе отец на спор губами достал монету из глубокой чаши, наполненной простоквашей. Все кругом смеялись, глядя на его усы и бороду из кислого молока. И в это время подбежала к нему моя матушка, Амина, дочь тогдашнего имама агрызской мечети и, по обычаю, накинула победителю на плечо полотенце. А он схватил ее за руку и не отпустил… Вот так », - закончила Алсу и потом с неостывшей еще на губах улыбкой вздохнула: «А про платок этот... ничего не помню... да простит меня  Всевышний».
Шло время, и что-то непоправимое, старческое происходило с Алсу. Она не помнила того,  что было минуту назад, а берега прошлого становились ближе. Она словно протекала сквозь время, пятясь в  прошлое....
И пришел час, когда она слегла в неподвижности на целых пять лет. Разъехались дети, и Дина одна в течение долгих лет скребла и мыла старое тело, не давая ему заплесневеть  в ожидании конца. И только вечерами, когда свекровь засыпала, она бралась за свое любимое цветное шитье.
Была ясная и сухая осень. Шли последние дни месяца  Рамадан. Алсу вдруг сделалось легче, она даже села, облокотясь на подушки, и сказала невестке: «Кызым, я вспомнила про тот платок. Его дал отцу тесть, старый агрызский имам, который всю ночь скрывал у себя молоденького колчаковского бойца, а утром тот юноша перед уходом попросил передать платок в Аксай человеку по имени Рахим. Отец не успел передать, забрали его, а я спрашивала о Рахиме, да в Аксае крестьяне сказали, что он уже умер».
И Дина снова вынула из сундука похожий на серую паутину платок, но не смогла разобрать на нем выцветших букв и только в уголочке различила окончание чьего-то имени  «...льшат». И что-то знакомое послышалось ей в окончании имени без начала. Как будто от струны татарского саза оторвался звук и тотчас уплыл в открытую форточку. Пришла Уасилька навестить сватью. И, побледнев, замерла над платком,  потом сказала: « Неужели ... Ольшат? Первенец отца, сын вотки Фаины и... мой брат?»
Чья-то невидимая рука продолжала стягивать в единый узел судьбы прежних купеческих родов.
Алсу скончалась в дни ураза Байрам. С утра она была в памяти и даже улыбнулась, увидев в изножье на сундуке новый зеленый плед, расшитый руками невестки. У самых ног ее цвели бирюзовые и алые тюльпаны. «Э-э, кызым, я унесу их с собой... туда», - сказала она, махнув слабой рукой в ускользающее от нее пространство.
На третий день после погребения татары  Глаз-городка поразились тому, как умело был накрыт первый поминальный стол. Казалось, сама Алсу ожила и напекла на стол румяные и крошечные, как подобает, в два укуса, пирожки с бесчисленными начинками. « Ай, булган кыз!» - хвалили они Дину.
 И когда проводили всех и опустел дом, Муса коснулся рукой усталого и побледневшего за эти годы лица жены и сказал: «Динуш,  я тебя очень люблю». И, подняв глаза, увидела  она, как время густо пересыпает солью и перцем некогда красивую голову мужа, и припала к нему, плача о необратимости лет.    

Нэля к своим сорока годам оставалась одинокой и жила с подрастающей дочерью Ляйсан. К прежней смуглости лица ее прибавились черты пережитых страданий,  сделав его суше и привлекательней.
Она преподавала студентам историю местного края, и слово все настойчивей будило ее по ночам. Тюрко-угорская старина занимала ее душу и воображение. В своей первой книге баллад  «Камень и пепел» она вдохнула жизнь в героев древнего  Иднакара. Другая ее книга «Сны Йахам» оживила гурьякарскую быль. Книги имели успех. Студенты распевали ее баллады под гитару. Все знали ее как Нэлю Саттар. Так подписывала она свои книги.
Желая больше узнать о булгарских кочевниках, в летний отпуск отправилась она автобусом в Гордино.
Была летняя страда. Избы и библиотека оказались пусты. Откуда-то снизу, с причепецких лугов, приносил ветер голоса копнивших сено гординских крестьянок.
Слушая ветер веков, женщина долго стояла над сгнившей пустой оградой гурьякарского погоста. Потом спутилась к священному ключу, плеснула водой на лицо. Мимо шел старик, и Нэля спросила его: «Бабай, в котором доме живет Нури?»  «Он ушел из Гордино. Мы давно не видели его», - был ответ.
Солнце еще набирало силу, и она решилась пешком дойти до аксайского кладбища, где были похоронены бабушка Камал, брат Шамиль и другие саттары. Она слышала, что и дом их в Аксае сохранился по сей день...

В то утро Нури верхом выехал в Ахмади, где договорился по сходной цене ремонтировать школьную утварь.
Последний год занялся он столярничанием. В балезинской лавке приобрел набор разных инструментов для своего дела.  Валка леса и тесание дерева требовали сильных рук. Тех самых широких бугристых ладоней, что получил Нури в наследство от своих предков. Сельчане в округе начали охотно брать его товар, но власти приостановили его дело. Он ждал нужной бумаги из района и между делом плотничал. Пройдет еще несколько лет, грянут перемены, и наконец он получит эту бумагу.

Небо уже до краев наполнилось солнцем, когда Нэля с кладбищенской тропы свернула в Аксай. Она никогда не бывала здесь прежде. Мать, уязвленная нищенствованием в детстве, наотрез отказывалась везти детей в аул.
Завернув к двухэтажному дому, имевшему более жилой вид, чем остальные избы, она тихо ахнула. Дом был ей знаком. Открыв дверь, увидела она старую лестницу с перилой, убегающей вверх. Она много раз видела ее в своих снах.
Женщина переступила порог и подала голос. Молчание было ей ответом. Просторная светлая комната напоминала мастерскую. Вдоль стен стояли большие и малые топоры с широкими и узкими лезвиями. В приделанные на стене деревянные скобы были вставлены стамески и  буравчики, на полке лежали рубанки и ножи всех размеров и форм. Запах свежей древесины прочно устоялся в нагретой солнцем комнате.
Поднявшись по скрипнувшим ступенькам вверх, увидела она вдоль стен узкое ложе одинокого человека. Над ним белели свежие полки с сотней книг, среди которых мелькнула и обложка с ее именем. И Нэля поняла, что день хозяина дома наполнен трудами, а вечера заняты чтением книг. И что он, должно быть, искал этой жизни и обрел ее здесь, в доме ее деда. Кто же он был, этот человек?
Нэля присела на краешек топчана, прислонилась к стене. Обжигающее солнце в окне и пройденная пешком дорога сморили ее.
...Скрипнули незнакомые высокие ворота, и на двор верхом въехал мужчина с лицом молодого Нури, ведя за уздечку белого, как иней, коня, и следом серой тенью скользнул в ворота сереброшерстый пес...

Нэля открыла глаза. За порогом стояла серая собака и, беззвучно скалясь, смотрела на женщину. И Нэля решила, что сон ее продолжается. Но вот показался сам хозяин.  Нэля, узнав в нем брата, обняла его и бросила взгляд на окна.  «Я видела сон, что ты вернулся верхом... да, именно на этой карей лошади. Но ты привел белого коня и собаку», - говорила она. «В доме живут сны о саттарах. Я сам иногда их вижу, точно тени... А потом напрочь забываю», - сказал Нури.  Перекусив простой и сытной пищей и беседуя о прошлых временах, поднялись они на пологий холм над речушкой Валсю. « Предки саттаров были кочевники. Спина лошади была их родиной, - рассказывал Нури, - они появлялись на свет божий в седле лошади и умирали сидя в седле. Лошадь и грела и кормила их собой. Конину варили и вялили. Холодное мясо согревало их в пути». Он лежал в траве, запрокинув руки, и легкая хмель от присутствия женщины кружила его уже немолодую голову.  «Где-то здесь наш дед  похоронил свою первую жену», - говорил он, не подозревая, что за спиной их давно осел, сделался землей и пылью тот самый холмик горемычной Фаины.  И потом он признался: « Я много раз обошел аксайское кладбище и не нашел могилы  деда». А Нэля, как в отрочестве, слушая его, думала о нем, как о самом умном и сильном человеке, которого не сломали ни тюрьма, ни одиночество. И покой, как забытый свет, нисходил в ее душу.
Уже свечерело, когда вернулись они в дом. С дальних юндинских покосов ветер нес запахи трав. Готовя пищу, Нури бросил несколько поленьев в печь...

Шумел огонь, отсветы его дрожали на потемневших бревенчатых стенах.
Но вдруг они обратились в бушующее пламя,  пожар охватил дом... Нэля слышит чей-то стон и устремляется к выходу. Навстречу ей поднимается тот же человек с лицом Нури и несет на руках женщину с дымящимся телом. И Нэля с дрогнувшим сердцем узнает в ней молодую бабушку Камал. Мужчина опускает Камал на свое ложе, и она лежит, нагая, в саване из собственных волос, что, покрывая ее всю, струятся и стекают на пол. Ветер из окна шевелит их, и Нэля с ужасом видит обуглившиеся части тела, и, вскрикнув, просыпается.
«Опять саттары беспокоят?» - спросил Нури, который не успел лечь и, услышав ее крик, взбежал наверх. Он ладонью коснулся мокрого от слез лица женщины и поспешил уйти.
Утром Нури проводил ее до автобусной остановки и вернулся в дом. И впервые за два года он показался ему пустым. Он поднес свои тяжелые ладони к лицу и сквозь  вьевшийся запах древесной смолы услышал едва уловимый запах нэлиных духов. И волна неведомой прежде нежности захлестнула его. Но то была нежность не брата.

Подавляя в себе смятение сердца, жила и Нэля. Каждое утро ее теперь начиналось с мысли о человеке, который оставался там, в доме,  наполненном снами о саттарах, в трудах и одиночестве.
И она не знала, что он каждый день пропалывал тропу, по которой она могла бы, сойдя с автобуса, прийти в его дом. Что, работая у окна, он постоянно взглядывал на убегающую в сторону Балезино дорогу.
Но кончилось лето, огнем осени полыхнули аксайские леса и перелески. Пришли теплые дни бабьего лета, и на дороге показалась женщина в белом берете. Нури, забыв снять рабочий фартук, выскочил из дому навстречу ей, и большие руки его дрожали от радости...

И днем, касаясь плечом друг друга, копались они вместе на грядках возле дома и жгли ботву. И над ними раскинулось не небо, а ауа-а, синее и протяжное, как эхо, и нескончаемое, как сама жизнь.
И вечером, когда Нэля собиралась ко сну, пришел он и прибавил свету в лампе, чтобы лучше видеть ее глаза. Большая тень его метнулась по бревенчатой стене. И сын отца с двойным именем и человек с той же саттарской кровью в ту ночь стал ее любимым мужчиной и мужем.
«Моей инжир» назвал он ее, когда алый свет коснулся лица женщины на груди мужа. И утреннее небо за окном было прозрачно как очищенная луной вода.

Вернувшись в город, Нэля обьявила родителям, что стала женой Нури и отныне будет жить на два дома. Остолбенели от изумления мать и отец. « Акылсыз, тебе уже сорок, а ты продолжаешь спать с открытыми глазами!» - жестко сказала Уасилька дочери. «Да уж, опять сказку себе придумала!» - сердито вторил жене Булат. С годами они все больше делались эхом друг друга. А дочь Ляйсан, обладая тем  светом доброго сердца, что зовется у чепецких татар словом «наз», обняла мать:  «Мне хорошо, когда хорошо тебе».
Так Нэля обрела свой дом. В доме, где прошумели и утонули в омуте лет голоса жаляловских потомков, в годы войны хранили зерно и потом открыли сельмаг, и все это обратилось в пыль и прах... И только тени саттаров продолжали  жить в нем.

А в начале следующего лета, выпрыгнув из автобуса и едва трогая землю пятками босых ног, летела Нэля через шелоковские луга, чтобы сообщить Нури о том, что он станет отцом. «Моя инжир», - сказал он, обняв ее. Прильнув к плечу мужа, увидела она незнакомую белую птицу, что веселым глазом смотрела на них с ветки разросшейся за окном черемухи. «Я знаю, кто это», - шепнула Нэля и распахнула окно. Сделав круг над их головами, белая гостья нырнула в синюю лазурь, ушла в свои высокие пределы.

Должно быть, она спешила пересечь пространства над  нечерноземьем, пролететь над плодородными землями и опуститься на дальневосточные берега.  Там, на окраине большого приморского города, у самого подножия сопок, в тени деревьев,  скрывался старенький домик с изображениями звезд Давида.
Открыв калитку,  вошел туда солидный седеющий мужчина в военной форме с золотыми погонами. Он пришел, чтобы  иудейский священник помог спасти его жену. Ту женщину, что когда-то в юности ради него отреклась от родных и выбрала его. Она родила ему четверых детей и теперь умирала от тяжелой и страшной болезни сосудов, что лопались внутри ее тела, и оно с каждым днем все больше покрывалось зловещими синими цветами,  делаясь похожим на клумбу смерти. И когда врачи отказались от нее, муж решился на тайный и последний шаг.
Раввин, худой и маленький человек в ярмолке, при первой встрече сказал ему, что он должен принять новую веру и стать  «чадом Авраама», и тогда иудейский Бог, возможно, исцелит его жену. И Марат, нарушая божий замысел, явился второй раз в дом раввина. Главный обряд брит-миллы был уже совершен над ним при  рождении. «Суннет» назывался он на языке его народа. Теперь из рук священника он получил Тору в переводе и всю ночь просидел над ней, постигая мудрости иудейской веры и прося Творца о спасении Эмиэл.
И новый Бог услышал его, потому что, являясь перед людьми в разных обличиях, был он одно лицо.

Марат помог одеться жене, и они спустились в больничный сад.  Сев на скамейку, они держались за руки и молчали, слушая, как бьется сердце новой для них жизни. Было тихое летнее утро. За спиной их в кустах шептались птицы. И в щебете их почудилось Марату знакомое слово.
И потом, проводив Эмиэл в палату и уже сидя за рулем, он вдруг вспомнил это слово.  Фирштэ. Так называла его бабушка Камал. И впервые за долгие месяцы он рассмеялся и потом заплакал.

.
  А время между тем поменяло свое лицо. Рухнула на дно вечности и забвения жизнь,  где целый народ, соединив в себе  разные племена, прожил с улыбкой разгаданного счастья. Жизнь, ставшая для отцов мучительной болью и сном воспоминаний. По вечерам, сгорбясь, каменел Булат перед экраном, откуда лились потоки разоблачений и проклятий. И ни один человек не догадывался, что на самом дне души бывшего солдата вспыхивал другой экран и оживало другое время

«... учений в горной местности». Два чеченских легионера с фашистскими эмблемами на правом рукаве, конвоируемые  бойцом спецотряда Булатом, продвигаются по горной тропе вниз...  Раннее утро,  и сырой туман ползет сверху лавиной, перекрывая дорогу идущим... Через два часа они входят в маленькое пристанционное селение, где идет погрузка местного люда в щелястые товарняки. Вдруг из чернеющей толпы с криком  « дади!» вырывается мальчик лет пяти, увлекая за собой ковыляющего древнего старика. Пленный, нарушая запрет, кидается навстречу ребенку, и Булат нажимает на спусковой крючок автомата.
В секунду не стало одной чеченской семьи.

...в штабе, при слабом свете пятилинейной лампочки, седой и тучный командир, руководивший операцией по уничтожению «бандеры»  в Западной Украине, пожал руку бойцам, разлил всем по стопке спирта: «За родину, товарищи, за Сталина!»
И слова эти на всю оставшуюся жизнь до озноба пронзили душу крестьянского паренька восторгом причастности к армии освободителей...
 
И теперь, крепко схватясь друг с другом, как батыры на сабантуйском поединке, бились в нем две правды. И, не умея разобраться в них, пахарь и потомок далекого дремучего Назира, чужой волей обращенный когда-то в «бойца невидимого фронта», он замолчал. И Уасилька, как ни пыталась, не могла вытянуть из него ни слова.
Он уходил в себя, как утекает вода, покидая окаменевшее русло, вворачивался в себя, в самое нутро, как бы оставляя пересохший кокон, слабо напоминающий образ прежнего Булата. Того Булата, что, не зная вкуса свободы, посмел полюбить на всю оставшуюся жизнь женщину из вражеского сословия.

Он умер за три дня до перехода всего живого мира в новое тысячелетие, словно не желая вступать в незнакомую ему страну и время.
Он вернулся туда, откуда вышел, в простую и грубую как правда, глинистую починковскую землю с исчезнувшим маленьким аулом и кладбищем посреди фиолетовых от люпена полей и одичало блуждающим над ней месяцем.

В короткий зимний день, вернувшись с похорон мужа, Уасилька зажгла ночник, сорвала завесы с зеркал и вздрогнула. Из глубин стекла глянула на нее прежняя девушка бродяга. Стылое выражение тревоги и обиды,  на долгие годы покинувшее лицо ее, вернулось к ней снова. Она попыталась вызвать из подвалов памяти всю жизнь оберегаемую ею улыбку молодого Булата, но не смогла. Ее унес ветер. Упав головой на столешницу, наперекор мусульманскому обычаю, она горько и беспомощно рыдала, и так же металась и билась  на стене ее взлохмаченная  тень. Но тонкая рука Ляйсан  легла  ей на плечо, и две вечерние тени слились в крепких объятиях.

Разлетались запоры и трещали стены границ между народами... Дети и внуки, познав другие языки, ринулись на запад. Среди них оказалась и Ляйсан. Она  везла с собой последний завет старой Камал отыскать следы пропавших саттаров, если доведется ей побывать на чужих землях...
... В предместьях Филадельфии, в крошечном пансионате, доживал свои дни престарелый человек. Он пережил жену и детей. Долгие годы помнил он из детства на другой земле лишь снег, метель и собачью морду над собой. Но потом забыл и это. Он не помнил своего имени, забыл прежний язык. Отдельные слова, всплывая в памяти, ворочались во рту как тяжелые камни. Он забыл все. Но когда проворные мексиканцы стригли газоны вокруг пансионата, запах скошеного сена беспокоил его.
Однажды утром, когда он, закутанный в плед, дремал в кресле, его плеча коснулась сиделка: «Вас спрашивают, сэр!» Перед ним встала хрупкая девушка с копной серебристых волос и сказала по-английски: «Меня зовут Ляйсан. Я  правнучка деда Бари».
До сознания его дошло только последнее слово, и он качнулся всем телом. Прозвучавшее имя принеслось откуда-то издалека и ударило ему в грудь как порыв забытого им ветра.

Осенью в беззвучную ночь ушел постаревший Итэк. Он свернул с утоптанной волчьими лапами тропы в сторону Большого ягошурского волока, чтобы там навсегда смешаться с опрелостями земли и раствориться в них.
А весной, когда с грохотом разрешилась Чепца от бремени льдов, Нэля, продолжая обычаи семьи, родила двух сыновей близнецов. Уасилька, уже смирившаяся с браком племянника с ее дочерью, взглянула на них и сказала одно только слово: «Ясавиякуб». И прижала их к своей беспокойной груди.
Родив детей, Нэля одновременно разрешалась новой песней -  балладой. Наклонясь над столом, торопливо набрасывала она текст. И молоко, переполняя ее грудь и просочась сквозь одежды, капало на исписанные листы бумаги. «Моя молочная Инжир», - коснулся Нури плеча жены, вдыхая теплые волны ее запахов и сам до головокружения наполняясь ими, шепотом напомнил ей о том, что пора кормить сыновей. Уасилька сердито подавала ей знаки из соседней комнаты. И лишь тогда очнулась Нэля от своего сна с раскрытыми и невидящими глазами, когда внезапно за спиной  ее раздался радостный возглас Ляйсан: «Эни, проснись и корми нас, детей своих!»
Месяц назад сообщила она матери, что случайно познакомилась там, в шумном и большом заокеанском городе,  с русским мальчиком, а он оказался родом из Глаз-городка.
И теперь они стояли рядом, держась за руки и широко улыбаясь. И когда после объятий и расспросов  сели все за самовар, что-то неуловимо знакомое  почудилось стареющей Уасильке в лице этого мальчика.
А в городке между тем вырос новый храм.  И, вздрогнув, ожил каменный глаз на берегу Чепцы, словно умершие сосуды его отросли заново. И Соборная площадь, сияя золотом куполов и одетая в нарядный розовый камень, вновь распахнула взор свой навстречу отринутому когда-то людьми небу.
Было начало майских празднеств. Площадь кипела народом. Возле Уасильки и дочерей с мужьями стояли подросшие внуки, сахиб-гиреевы дети. Не отрывали глаз от раскрытой двери храма Ава с Семеном, что обзавелся уже другой семьей и детьми. Все ждали появления Ляйсан и Вадима, которые приняли накануне крещение и решили венчаться.
В толпе родственников жениха вдруг увидела Уасилька согбенного старика с палочкой и ахнула. Она узнала в нем того самого молоденького инженера, что когда-то прибыл на большой чепецкий объект, и в тот памятный день победы танцевал здесь в желтых американских ботинках. И Уасилька невольно опустила глаза вниз, на его обувь. Он стоял на том же самом месте и, как все, поглядывал в открытую дверь храма. Годы согнули его, и глаза утонули в мешочках старческой кожи. Помнил ли он тот свой фокстрот?  И ее, молоденькую девочку, что целый год, зарабатывая себе паспорт, нянчила его сына и, как оказалось, своего будущего свата?

Как в плавильной печи, ломая обычаи чепецких татар, продолжали мешаться в доме Уасильки разные вера и кровь. И она не могла сказать себе, хорошо это или плохо. И только помнила слова матери, сказанные в тот далекий суматошный день, когда Марат, объявив Эмиэл своей женой и не слушая родителей, увез ее с собой. «Все мы из одного тела Адама», - вздохнула тогда Камал.

Оставив детей  и внуков за праздничным столом, вернулась Уасилька в свою притихшую квартиру на Южной. Издалека, со стороны набережной, тревожа и радуя сердца жителей, плыли колоколные перезвоны.
Она села у вечереющего окна, подобрав мерзнущие ноги,  и вдруг поймала себя на мысли, что невольно повторяет привычки матери. И на секунду показалось ей, что это не она живет, дышит и мерзнет в этих высоких стенах, а мать, что вселилась в ее тело. И испытала мучительную боль в груди, которая появлялась  при одной мысли о ней.
Время было за полночь, но она не могла уснуть. Потом она встала и начала поспешно шарить в постели, перетряхивая матрацы и подматрасники, и рука ее наткнулась на туго зашитую в мешочек книжицу. Она разорвала ткань и на постель ее посыпались грязно-желтые  истлевшие листочки корана, в которые часами, шепча что-то под нос, всматривалась мать. И посреди  ночи, как молнией, поразила Уасильку мысль о том, как одинока была Камал все эти годы. С Богом и одна. Полное одиночество в кругу детей, не знавших веры. В мире близких и глухих. И еще одна горькая истина озарила ее. Была она возле матери, лишь повинуясь первому закону своего народа – чувству дочернего долга. Долга, заменившего собой дочернюю любовь. И Камал прожила, смирясь с этим.
Ужас потряс ее душу. Смятая и раздавленная чувством вины, она не могла уснуть. Слезы душили ее...  На рассвете в полусне чья-то рука легла ей на голову, и сердце ее узнало эту руку.

И явилась к ней запоздалая жажда узнать мать. Через себя, свои новые привычки и пристрастия возраста. И через веру.
Подолгу вечерами, надев очки, просиживала она над переводами корана. Слова его завораживали, мучали и будили в ней новое, прежде незнаемое волнение духа. И поняла она: в этой коранической вязи и крылось то слово, что грело озябшую душу матери.

Небо в тот день напоминало роженицу, что в ожидании срока прислушивается к себе. Где-то погромыхивало и посверкивало, и тяжелел воздух, но гроза шла в стороне от города.
Уасилька возвращалась от доктора. В последнее время усилились одышка и боль в груди.
Она вступила на улицу Мира, завернула на Парковую и стала потрясенно оглядываться, не узнавая прежних улочек. Двухэтажные «сталинки» с облупленной штукатуркой наполовину ушли в землю и углы их цвели зеленой замшей плесени. Под ногами дыбился асфальт, взрытый корнями разросшихся деревьев и ставший похожим на одряхлевшие тополиные тела. Морщины их плохо впитывали известку и напоминали старушечьи щеки с осыпающейся пудрой. Здесь молча вздыхало время. Оплетенная  бугристыми корнями земля, должно быть, помнила отцов и дедов, что более полувека каждое утро стекались по этим улочкам к дымным заводским трубам.
Теперь улочки сделались настолько узкими, что деревья по обеим сторонам дороги касались кронами друг друга, образуя тополиный шатер над проезжающими автомобилями.
Вдруг откуда-то из расщелин земли  раздался звук, похожий на далекий голос и на его эхо одновременно. Уасилька споткнулась и встала, слушая его. Голос имел цвет и запах. Он был похож на скрип телеги и гортанный крик вспугнутой ночью птицы, он нес запахи огрубевшей кожи ладони и пьянящей полыни, конского пота и звериной шерсти, и все это, тесно скатавшись в один ком, обрушилось на женщину.
И она побежала, задыхаясь. Голос настигал ее, бил и толкал в спину, и звал одновременно. Эхо саттаров и ветер скорпионовой ночи. Уасилька слышала стук собственного сердца,  и оно казалось ей булыжником, также взрытом  тополями.  Дымилась и болела ее грудь, и горький мед деревьев заполнил ее нос и рот вязкой слюной и слезами.
Хлынувший майский ливень привел женщину в себя.  Спасаясь от дождя, она забежала в один из двухэтажек с крошечными лепными балконами, где по сей день жила Ава с детьми. Но в полутемном подъезде увидела она сгорбленного старика, что поднимался вверх и узнала в нем Энвиля, заходящего, должно быть,  к сыну. И спросила его, как всегда, прямо и жестко: «Ты правду мне скажи: подписали мои братья отречение или  нет?»  И услышала тихий голос, похожий на шепот падающего с дерева пересохшего листа: «Нет, это я от себя придумал. Прости». Дверь вверху хлопнула за ним, и Уасилька поникла, прижав к стене свой пылающий лоб.

Ожившая память стала для нее последним испытанием на этой земле.
Колесо ее жизни, набирая обороты назад, выплескивало на поверхность забытое.
Мерзли в дымящем холоде тощие люди в телогрейках; жгла и резала десна гнилая горечь стылого, вперемежку с шелухой, лука; плакали и смеялись, ложась на рельсы  измазанные в шлаке дети со старыми лицами; сарина улыбка разгаданного счастья ворожила душу отверженного ребенка; в слепоте  ночи лицом  врезалась она  в край отверстия лагерного нужника; смущенной бабочкой скользила улыбка с лица крепкого и живого еще Булата; сынишку Шамиля поворачивали к ней лицом, а подернутые льдом глаза его упорно глядели мимо матери; с победной улыбкой молодой Энвиль вручал ей билет в новую жизнь, купленный ценой отречения.
 И над всем этим, не умолкая, летел голос эха.

Уасиля  спешила.
Она подняла на ноги  младшую дочь Дину и зятя, прося свозить ее на аксайское кладбище.
Машина неслась мимо знакомых ей с детства полей и лугов с темнеющими стогами, объехала покинутый людьми аул, где ребенком страдала она, наказанная за свою невиновность и где в ответ ощетинилась и загрубела ее душа.
Она спешила. Жестом остановила она своих близких, прося их задержаться за оградой и одна двинулась в глубь заросшего изнутри кладбища. Дорога эта была ей знакома. Еще девочкой приходила она сюда с матерью. Осень стояла кругом. Ржавый ветер носился между сравнявшимися с землей могилами. И в небе посреди дня ныряла в облаках бледная скиталица луна.
Уасиля очень спешила.
И когда пришла наконец к сгнившей и упавшей изгороди, что едва виднелась в зарослях вековой суши, стала она, ползая на коленях и задыхаясь, рвать и тащить ее из земли. И столетняя пыль поднялась над ней. И рвала ее до тех пор, пока изодранные в кровь руки не наткнулись на ушедший в землю серый камень. Под ним лежал тот, чьи следы имени стерла она из своей памяти на долгие годы...
Пали ранние сумерки, а женщина все сидела, склонясь над камнем. И губы ее, не знавшие прежде самого крепкого и надежного на земле слова «эти», «папа», без устали повторяли его с нежностью ребенка... Такой увидели и услышали ее подошедшие дети.
Луна сделалась ярче, будто устав блуждать в потемках дня, в сердце упавшей ночи обрела наконец покой. И красный Антарес, как случилось над девочкой подростком много лет назад, снова разлетелся на миллионы звездных осколков. Но Уасиля ничего не заметила. Только вдруг необыкновенное тепло, начиная с затылка, волной разлилось по спине и обняло ее усталую грудь, соединив в ней два разных сердца...
Покой лежал на лице женщины, когда машина неслась навстречу огням Глаз-города. Она успела показать детям дорогу к отцу и деду.


 
Я приду, отринув себя...
(неизвестный персидский поэт)

Стояла поздняя осень.
Холодный ветер скорпионовой ночи уже ждал ее. Уасиля уходила в окружении детей и внуков. Прилетели с Приморья  Марат и Эмиэл. Выросшие внуки встали с горестными лицами у изголовья бабушки. И, пытаясь утешить их, каждому протянула она свою слабеющую руку. И только в эту последнюю минуту вдруг увидела старшая дочь, как повторили ее руки все линии, изгибы и формы рук матери, и дрогнула ее душа  в предчувствии новой дороги к ней...
Боязнь угасания не страшила Уасилю. Много узнала она о себе. Она узнала, что человек есть мост над бездной, называемой жизнью. И что бездна эта еще не конец. Что вслед за ней непременно последует встреча с теми, кого она любила и прокляла и чьи тени омочила слезами раскаяния.
И когда немая глубокая ночь сомкнулась над ней, не все чепецкие татары пришли попрощаться с прахом. Немало было среди них и тех, что бледнели при одном  имени прочитавшего небо араба из Мекки. Они шумно и крепко стояли за чистоту крови. А дочь Камал породила целое племя детей и внуков, что во имя своей жалкой земной любви предавали кровь и веру и наивно полагали, что, даже ложась потом со своими избранниками на разные кладбища, они сойдутся снова.
В тот день небо побледнело в предчувствии зимы и казалось очень древним. И полумесяц обозначился не нем как чеканка на старой монете, будто венчая дорогу скитаний старейшей из рода саттаров.

Р. К.
      

Конец

Словарь к тексту:
Арянка (тат.) – удмуртка
Намазлык (тат.) - коврик для молений
«Кара урман» (тат.) - татарская народная песня «Черный лес»
Курчак (тат.) - кукла
Келин (тат.) - невестка
Никах (араб.) - мусульманский обряд венчания
Абый (тат.) - обращение к старшему по возрасту мужчине
Садака (араб.) - милостыня
Итэк (тат.) - сапог
Джаным (тат.) - душа моя
Эт (тат.) - собака
Тэрэ (тат.) - живой
Эби (тат.) - бабушка
Фирштэ (тат.) - ангел
Чиста кыз (тат.) - красивая девушка
Чак-чак (тат.) - тат. национальное блюдо с медом
Ля-илляха (араб.) - молитва-восхваление Всевышнего
Салават купер (тат.) - мост из радуги
Алькамдр-илля зур китаб! (араб., тат.) - Священная большая книга
Булган кыз (тат.) - настоящая мастерица
Бабай (тат.) - обращение к пожилому мужчине
Ауа (тат.) - небо
Инжир (тат.) - винная ягода
Акылсыз (тат.) - бестолковая
Дади (чечен.) - папа
Адам (иврит, тат.) - человек