Дорога

Иван Донецкий
                Тёща ушла в субботу, навсегда. Сейчас мне кажется, что этот, относительно поздний звонок, сразу прозвучал зловеще. Днём я разобрал кресло-кровать, чтоб отвезти в Горловку, но поленился. Борхес говорил, что наше представление о городе анахронично. Был бы он библиотекарем в Донецке, четвёртый год обстреливаемом, то с изяществом описал бы защитную функцию анахронизма. Но он, к счастью, жил далеко от Украины, понятия не имел об украинском языке и был, тем не менее, гением. Я бы с удовольствием прочитал его рассказ «Иуды России».

                Зачем мне знать, что прекрасная дорога в Горловку простреливается, перекрыта блокпостами, изрыта осколками? Я храню в памяти хорошую картинку, чтобы не портить себе настроение. Моё представление о Донецке – упрямо анахронично. Я цепляюсь за него и не хочу знать, что здесь делают люди из Львова во славу Бандеры. Паскаль спросил, что это за истина, которая по ту сторону реки становится ложью? Что это за слава, которая по нашу сторону блокпоста становится позором? За последние четыре года я так устал от лжи, что порой думаю: Земля окутана ею и людям только кажется, что они дышат воздухом.

— Мама умерла, – говорит жена, роняя руку с телефоном. Она растеряно смотрит на меня, я с сочувствием – на неё и мы понимаем, что наш хрупкий семейный мир, едва стоявший на спине донецкого безвременья, летит в бездну. Окна целы, крыша на месте, никто, к счастью, не ранен, а жизнь оборвалась, буднично. У нас всё плохое – буднично. И чем хуже у нас, тем больше счастья у них, а, может, и в мире.

                «Не расширяй отвращение к Украине на весь мир, – предупреждает психиатр. – Когда жертва по приговору международного суда четвёртый год сидит в одной камере с насильником, то генерализация презрения и отвращения – естественна, – парирует другой». Я привык смотреть на себя и людей глазами разных психиатрических школ. Это успокаивает меня, развлекает и бережёт от суицида.

                Постель выбросила меня, не дав положить закладку. Тесть еле ходит, беспомощен, всё в доме держалось на ней и вот теперь: я не знаю, как доехать в Горловку за сто минут до комендантского часа. За окном ночь. Жена висит на телефоне. Соседка говорит, что скорая уехала. Ждут полицию и судебных медиков. У ритуальной службы одна машина и та на выезде. До одиннадцати не успеют, обещают забрать тело завтра, в шесть утра. На улице ноль. Сосед советует выключить котёл. Ложимся спать, и я проваливаюсь, точно под лёд. Просыпаюсь в четыре утра с лёгким сердцем, пока не вспоминаю о реальности.
               
                Жена в тёмной, траурной одежде уходит до рассвета из дому. Ей предстоят похоронные хлопоты, через которые я дважды прошёл. В понедельник загс не работает, мест на кладбище нет… Есть человеческие отношения, которые, словно в компенсацию за обстрелы, улучшились и пока ещё не вылиняли до меркантильно-мирных. Впрочем, в Донецке столичного скотства всегда было больше, чем в Горловке, ибо, чем крупнее город, тем больше денежные кучи, жирнее мухи, ползающие по ним.

                Скачиваю карту, сажаю дочерей в машину. Главное, не заехать в Латинскую Европу! На днях жена рассказала историю женщины, с которой работает. Двух дочерей сама воспитала, на заплату акушерки. Дочь её возила из Мариуполя в Донецк вяленую рыбу на продажу, смотрела сериалы про любовь и собиралась поехать на заработки в Польшу. В одну из поездок пропала, а через две недели СБУ выложила видео, в котором несчастная признаётся, что за пятнадцать тысяч баксов, полученных от спецслужб РФ, взорвала полковника СБУ…

                Мне бы не завести дочерей в их кровавое шоу. То, что они у меня, как и дочь акушерки, оружия в руках не держали, собак и пауков боятся – никого не волнует. Нужно тело с донецкой пропиской, а режиссёры и пытки в подвалах подготовят к роли и мужчину.

                Ох и дорога! Еду задворками Макеевки, по узким, разбитым, асфальтным ручейкам, протекающим среди шахтных посёлков, и вдруг вливаюсь в широкое, грязное полотно, разделённое заброшенным газоном. Километра два – еду смело, но чем дальше еду, тем сильнее сдуваюсь и едва жму на газ. Дорога подозрительно пуста. Ни людей, ни машин. Серое донецкое небо роняет мутные капли на лобовое стекло, рекламные щиты покорёжены, с уцелевших – свисают выцветшие обрывки. Заехал, точно в Зону из фильма Тарковского. Разворачиваюсь и, от греха подальше, по той же полосе. Навстречу – машина с нашими номерами. Снова поворот – и за ней. Навигатор говорит об изменении маршрута, но навигатор-то украинский! Кто знает, какую гадость подсунет страна, которая зарабатывает тем, что вредит соседу?

                Съезжаю с широкой, асфальтной реки в просёлочный ручеёк, который, петляя, течёт по заброшенному шахтному двору. Низкое, зимнее донецкое небо висит над жидкой, жирной грязью, нереально, оловянно блестящей. Летом она, прожарившись на солнце, превращается в чёрно-серую муку, которая плотным занавесом поднимается за машиной и медленно ползёт по бурьянам, оседая на них. «Такая грязь, смесь земли с угольной пылью, бывает только на шахтных дворах», – думаю я со странным оттенком гордости своими, ничтожными, по сути, знаниями, радуясь, что машина едет и грязь эта под колёсами, а не в туфлях.               

— Наверно, правильно едем, если рейсовый автобус встретили, – раньше меня озвучивает мои мысли старшая дочь. Навстречу, тяжело переваливаясь, ползёт жёлтый автобус с табличкой «Донецк» на лобовом стекле.

— Откуда он?

— Не заметила, но точно в Донецк и номера не украинские.

— Отлично! – восклицаю я, поддерживая видимость уверенности.
 
                Выезжаю на асфальтированную дорогу, которая, как мне кажется, идёт параллельно горловской трассе. Машин больше, номера наши, увереннее жму на газ, больше доверяю навигатору.

                Блокпост в поле!

— Мы на Горловку правильно едем? – спрашиваю у военного. Он молча смотрит. – Первый раз еду, – поясняю, видя тень подозрительности на его лице. Заглядывает в салон: – Правильно, – и движением руки, переводом взгляда на машину сзади, отпускает меня.

                Наконец-то, выезжаю на знакомую горловскую трассу! Знаю, в Верхнеторецком стоят украинские войска! Как мне не думать о политике, если она в любую секунду может разнести мне голову? Кто лучше меня знает, с какой стороны стреляют? Придурки Киева и Москвы убеждают меня в правильности их мнения, слюной столичных проституток склеенного из газет.

                Давлю на газ: Пантелеймоновка, Пятихатки, Горловка.

                Лица родственников, которых видишь только на похоронах, на фоне морга, церкви и кладбища. Смотрю на незнакомых стариков, слушаю их разговоры вполголоса и вспоминаю слова тещи. Она говорила чуть не плача:

— Родилась – была война и на старости лет – тоже. За что нам это?
               
                Кисть у соседа, который помогает тестю с тёщей, широкая, костлявая, мозолистая, с искривлёнными артритом пальцами. Я не знаю, кем он работал. Не знаю о нём ничего. Знаю, что ему восемьдесят – и он помогает другим, не за деньги и почести. Смотрит спокойно и жёстко старческими уже глазами со слизистыми узелками по краям покрасневших белков. Но соображает хорошо. Хлопотливый, деятельный, в обычное время – живчик, сейчас, на время похорон, замедлил бег и отражает серым, морщинистым лицом неброскую скорбь нашего края. У нас всё серое, особенно при плюсовой, зимней погоде без солнца, с чёрной каркающей вороной на жёлтой газовой трубе.

                Серый день дождит уныло на донецкие церкви и кладбища, на дороги и поля, на донецкие судьбы с серым будущим в цепких лапах жирных пауков, опутавших нас паутиной соглашений, принятых за деньги во имя их…   

                Могила новопреставленной рядом с ухоженным кладбищем немецких военнопленных: редкие группы из трёх чёрных крестов (средний выше) обнесены металлической оградой, выкрашенной в чёрное. Красиво и строго. Пришли к нам, за две тысячи километров, чтобы девочкой убить мою тёщу, лишить меня жены и детей. Не удалось. Сгнили до срока, стали звеньями пищевой цепочки, несъедобные части которой уважительно помечены. Современных рабовласныкив, клеветников России, надо хоронить здесь же, среди нечуждых им гробов (хотя такое соседство оскорбит Германию).   

                И всё-таки Горловка – заставила улыбнуться! Автобус, как большой, жёлтый шкаф, проставленный на бок, переваливаясь, ползёт впереди. Я плетусь сзади, выбирая ямы поменьше. Кручу руль вправо-влево и, несмотря на потуги, царапаю днище, матерюсь про себя и вдруг наезжаю – на лежачий полицейский.
 
— Наряд дали, вот и покрасили, а ямы – не их обязанность, – оторвавшись от телефона, спокойно объясняет дочь.

«Повзрослела, – думаю. – Уже привыкла к нашему мутному омуту, придурковато-кровавому».

                Кафе – в неотапливаем двухэтажном здании, когда-то многолюдном. Большой инфракрасный обогреватель греет протянутые к нему две пары озябших рук. Жую вкусную горловскую колбасу и смотрю с тоской на серое, пасмурное небо за окном – оно неумолимо темнеет. Если бы не ехать, то можно и накатить соточку, помянуть тёщу по-человечески. Но я не запомнил дорогу с её десятком поворотов и с тревогой думаю о возвращении. «Надеюсь, на сегодня неприятности закончились», – утешаю себя, отхлёбывая розовый компот. Марина говорит, что покойница всю жизнь работала, любила детей, внуков, помнила дни их рождения, жила семьёй. Она, видимо, не знает, что сбежавшая в Киев внучка собирает деньги на обстрел Горловки. Её мама и папа сидят рядом со мной. Они сбежали в Краматорск и, скитаясь по чужим квартирам, хотят вернуться к нам с Украиной, чтобы всплакнуть на наших могилах. Мы молча обнимаемся, утешаем друг друга в горе, заслонившем мелочные расчёты. Я смотрю на их постаревшие лица, знаю, что удобства они ценят выше жизни моих детей и понимаю, что другими они быть не могут… или не хотят? Сын короля-звездочёта считал трусость – самым страшным пороком. А я, в неотапливаемом кафе с холодными чеканками в пустом холле, на поминках мамы жены, не могу понять, чем трусость отличается от подлости?

                Впрочем, всё это пустяки, литературщина, в сравнении с тем, что через полчаса мне надо везти дочерей по прифронтовым дорогам в наш соломенный для снарядов дом…

                Карты нет, еду наобум! Темень, дождь. Впереди смутные очертания блокпоста. Меня уже отчитали за включённые фары. Выключаю и медленно еду. Куда? А чёрт его знает! Прямо, чтобы не разбить машину о бетонные плиты. Зло думаю: «С включёнными фарами запрещают ехать военные, а с выключенными – ППД. Кого слушать?» Дворники гоняют – туда-сюда – потоки воды по лобовому стеклу. «Я же не кошка, чтобы видеть в темноте». Останавливаюсь, из тепла машины вылезаю в дождь. Двое мужчин с автоматами. Включаю свет в салоне, осторожно беру мокрыми руками документы, иду за ними. Оказывается, я не увидел знак, который предписывает повернуть на встречную полосу и проехать перед блокпостом.

— Все видят, – возражает гаишник. – Только вы поехали прямо. Права изымаю и составляю протокол.

«Красавцы! – матерюсь про себя. – С выключенными фарами требуют видеть знаки!»
 
                Перспектива остаться без прав, платить штраф за чужие глупости, угробив на это день, – не прельщает. Я дежурю по санавиации, попросил доктора подстраховать меня и обещал к восьми быть дома. «Завтра опять кого-то просить?»

— Вы умышленно разгоняете врачей, чтобы вызвать панику среди населения ДНР? – иду в наступление и шью ему саботаж.

— А что такое?

— А то, что я один в отделении и завтра, когда я поеду выкупать права, семьдесят больных, оставшихся без врача, скажут вам спасибо.

— Вы, какой врач?

— Психиатр и психотерапевт. Военных ДНР, между прочим, лечу, раненых и контуженных.

                Гаишник созвонился, проверил моё свидетельство о регистрации и, положив ручку на протокол, невесело смотрит, как я раздаю визитки военным и обещаю помочь, в случае чего. Вышли под дождь. Он вернул права и отказался от денег.

— Что так долго? – испуганным хором дочери.

— Знак не увидел. Ты какой-нибудь знак видела, когда мы подъезжали?

— Нет.

— И я не видел.

— Это наш блокпост?

— А чей же?!

— А мы испугались, что украинский. Тебя так долго не было. Мы подумали, что задержали и всё такое.

— Детёныши вы мои, папа ваш ещё в здравом уме и твёрдой памяти.

— Ты ж дороги не знаешь!

— До следующего блокпоста знаю, а потом – с божьей помощью…

                Слепят редкие встречные. Еду ощупью, но более-менее уверено, по изъезженной сотни раз дороге. После второго блокпоста сворачиваю с трассы на просёлочную неразбериху и погружаюсь в кромешную, могильную тьму. Я так ещё не ездил!.. Досадно, что в паре километров правее, за грязными, заминированными полями осталась отличная, но смертельно опасная дорога, с которой нас согнали ещё четыре года назад…

                Целых четыре года!.. Прям по Тютчеву: край родной долготерпенья, край ты русского народа! Может, эта дорога и разбита сейчас, как наша мирная жизнь – не знаю.
 
                Моя-то жизнь протекла как в сказке: коммунисты били, били – не разбили, демократы крали, крали – не обокрали, а нацики прибежали, хвостиком махнули… И стоит Донбасс, один-одинёшенек, на краю России, держит бендеровских ублюдков за хвост… И долго ли стоять тут одному, воруя будущее у собственных детей?

                Сосед мой Вадик, водила миномётного расчёта, ездит на ночные задания без фар и габаритных огней, с закрытой приборной панелью. Натрёт до блеска стёкла и вперёд. Но он на Урале, а не в консервной банке с мотором. Впрочем, мы и так доедем, на характере. Нам скучны ваши тихие города с одной заботой о – вкусно пожрать. Вы и не подозреваете, как мы изменились, как ваши представления о нас – анахроничны! Опасность вошла в нашу жизнь, как железная арматура в бетон. Мы четвёртый год живём без будущего! Вы готовы умереть сегодня, в эту секунду? А мы не исключаем этого. «Мы просто здесь живём», – говорит моя старшая дочь. Её раздражают разговоры о героизме. Я с ней не спорю. Она боится собак, но не боится обстрелов. Боится заехать на украинскую сторону, но едет со мной, не зная дороги. Просто слушает музыку в наушниках и тихо подпевает. Лично я остался в Донецке, чтобы сохранить уважение к себе. «Слышь, ты, пацан, пошёл на хер отсюда», – со школы было для меня вызовом на драку. Я старею, но не меняюсь. Всматриваюсь в угольную темноту донецкой ночи и уже не жду конца её. Знаю, что еду в правильную сторону, а коня потеряю или себя – мне и самому интересно.               

— Доедем. Бог верен избранным своим, – говорю вслух.

— Что ты говоришь? – дочь достаёт наушник из левого уха.

— Доедем, говорю.

— Куда мы денемся, – отвечает она, закрывая наушником ухо и веками глаза.

                Два коротких столба света, направленных вперёд и вниз, вырывают из тьмы кусты и деревья. Мокрый асфальт блестит навстречу. Стараюсь поспевать за красными огнями, прыгающими впереди. Это не удаётся, и я медленно еду по дороге без разметки, поглядывая в зеркало, ожидая, когда два белых огня, покачиваясь, догонят меня и, обойдя с боку, закраснеют впереди. Как можно лететь с такой скоростью по такой дороге? Я не рискую, с двумя дочерьми. Красные ориентиры впереди вдруг исчезли, значит, надо сбавлять скорость. Наконец-то, я догнал медленно-ползущие огни. Расслабился, вспомнил о музыке. Левой – держу руль, правой – кручу ручку магнитолы светящейся в темноте. Водила впереди, видимо, знает дорогу хуже меня. На спидометре – двадцать, до Донецка – двадцать.

— За час дотащимся, если Сусанин не подведёт.
 
— Главное, чтобы твой Сусанин не был украинским.

— Сейчас подъедем ближе, номера рассмотрим.

— Шахта! Та, что мы днём проезжали, – кричит из тьмы салона за спиной младшая, всю дорогу молчавшая.

                Я узнаю: жирную грязь с антрацитным блеском в свете фар, чёрный силуэт заброшенного шахтного копра. Сейчас они кажутся родными. Джип, еле ползущий впереди, вздрагивает белой, забрызганной грязью преградой с российскими номерами. К счастью, сзади настигают белые огни и обходят, превращаясь в красные. Включаю левый поворот, жму на газ и получаю в награду: табличку «Ясиноватая» в жёлтом свете уличных фонарей. В другое время меня бы раздражали ясиноватские ямы.

— Макеевка по площади не меньше Донецка, – говорит старшая.

— У нас три часа до комендантского. Доедем. Нам бы ещё на ту дорогу попасть, что ведёт к нашему дому. Ты поворот случайно не запомнила?

— Днём бы, может, узнала.

— Днём и я – герой.
 
— А я узнаю, – оживляется младшая.

— Поворот?

— Я сюда на йогу и на коррекцию ездила.

«Замечает войну, слава богу, только, когда из-за обстрелов не может накрасить ногти. Украина для неё – повод для шуток. Сидит за ноутом, словно в цирке, и бежит ко мне со словами: «А ты знаешь, что эти придумали? Они нас…» Но ведь и у неё психологические защиты могут сломаться, – привычно думаю я, с тревогой наблюдая своих детей в сложных, как говорят, жизненных обстоятельствах. – И никто им поблажки за жизнь в этом скотстве не даст. Чемодан – вокзал, а дальше куда – без наворованных папой миллионов?»

                В дальних поездках я остро чувствую, как мой мир проносится мимо чужих миров, понятия обо мне не имеющих. Скользнут два мира, коснувшись взглядом или словом, и забудут друг о друге.

— Прямо поедете, свернёте на светофоре и на Мира, – сказал на заправке молодой, лет двадцати мужчина в камуфляжной форме.

«Для понтов одел или плюнул на жующую сопли армию?» – мелькнуло и кануло.

                Сел за руль и поймал себя на мысли о том, что начал экономить бензин. «Перестал волноваться за жизнь детей и сразу занялся копеечными расчётами, – подумал я и тут же нашёл оправдание: – Мы хоть иногда забываем о кармане, а сбежавшие только о нём и думают».

                Снились похороны, немецкое кладбище, дорога с неоновым светом фар, прыгающие красные огни, церковная тишина, тонкие восковые свечи, звякающее кадило и запах ладана… Всю ночь хотел защитить стариков в дешёвом затрапезе, но не мог придумать как. Четыре года страшной войны – в начале жизни, четыре года странной войны – под занавес. А между ними – работа, работа, работа – как оказалось, на чужого дядю, жирующего сейчас за границей. Тёща не дождалась конца войны, выродившейся в коммерческую, кончилась раньше её.             
 
                Вот бы сделать так, чтобы люди, как комары кровь, сосали деньги в брюхо. Насосал миллион, раздулся и лопнул, разбрызгивая купюры…

                Ни войн тогда, ни бедности, ни печальных лиц стариков и детей…