Продолжение повести Свою душу не вставить...

Щербакова Елена 2
 Газет мы не выписывали, для нас было дорого, только когда надо было что-то завернуть, мать посылала меня к деду Ростовцеву, жадноватому старику, и я покупала за десять копеек пять старых, пожелтевших газет. Лежали они довольно высокой стопкой в его старом сарае, крытом камышом, и всякий раз я с трепетом пересчитывала их: вдруг он ошибется и даст на одну газету больше, но этого, к моему сожалению, никогда так и не случилось.
Ростовцев, как пересказывали селяне, приехал в село незадолго до войны, уже далеко немолодой, сразу же вступил в колхоз и женился. Его дочь теперь жила в Москве. Само слово «Москва» ассоциировалось у меня с чем-то воздушным, цветным и расплывчатым. На нашей улице, все мы знали, что окна ее квартиры выходили на Красную площадь. Красная площадь в моем воображении отсутствовала.
Он был замкнутым, нелюдимым человеком. Нас, детей, он не любил и, когда пол-улицы зимой катались на горке возле их дома, он, чтобы мы не катались и не шумели под их окном, посыпал ее золой.
Это был высокий, несмотря на преклонные года, красивый, слегка сутулый старик с орлиным носом. Сутулость его совсем не портила, наоборот придавала его фигуре изящество, как мне казалось. В его огромных, полузакрытых и слегка влажных глазах всегда выражение крайней озабоченности и как бы невероятного удивления. Кустистые брови вздернуты высоко. Мать иногда общалась с ним и его женой и брала у них пол-литра молока. В один из дней она пришла от него потрясенная и поведала вполголоса Колькиной матери страшную тайну: Ростовцев показал ей превосходный альбом в дорогом переплете и не похожие на современные фотографии плотные карточки, где он был запечатлен молодым с черными усиками в какой-то военной форме.
На фотографиях были дамы в шляпах с перьями в длинных платьях, а на одной фотографии дама с веером сидела у него на коленях.... Мать приняла это как что-то особенное, тайное, потрясающее воображение.
Ростовцев выходил иногда со стариками играть в карты. Он отличался от наших сельских стариков еще и тем, что носил старую клетчатую шляпу, – никто в селе шляп не носил. Старики наши, мне казалось, как-будто пасовали перед ним и  даже побаивались.
Захватив скамеечки, выходили старики на чисто подметенную околицу возле дома деда Санька, ставили табурету посередине и садились вокруг нее.
Играли в карты до тех пор, пока масти уже при темноте нельзя было различить. Сидя у Люськиного забора, я с удовольствием наблюдаю за их игрой. Иногда в игру включается киргиз Жумадель, живущий двумя дворами выше на другой стороне улицы. Единственный киргиз умеющий играть в карты. Правда, киргизы с презрением смотрели на него из-за этого. У него тоже четверо детей. Его дочь Юлдуз учится в киргизской, крохотной, с двумя классами, школе, но на русском она хорошо говорит. Мы иногда играем с ней в их палисаднике. Киргизских семей на нашей русской, в двести пятьдесят дворов, улице наберется штук десять. В их дворе меня покоряет какая-то непохожесть, даже таинственность. Мать Юлдузки, Джайна, варит бешбармак в большом казане. Одурманивающий запах свежего жареного мяса слышен за пол-улицы. Она очень добрая женщина. Иногда угощает детей, играющих возле их двора, горячими лепешками. Сначала она даст чужим детям по куску лепешки, а свои покорно ждут очереди. Мать относится к ней с уважением и смеется: «Джайна никогда не учила ни одну из десяти заповедей, но вот у кого надо поучиться добру».
Во дворе у них, рядом с глинобитной печкой, стоят две лошади: перетаптываются, в темноте блестя боками, постукивают копытами. Здесь же сложен высокой, выше человеческого роста, круглой стопкой готовый для разжигания сухой кизяк. На топчане уже готов чай. Гости ждут бешбармак и пока не спеша пьют чай. Молодая женщина, их первая сноха, строго следит за тем, чтобы пиала не оставалась пустой и тут же потихоньку без суеты подливает. Все чинно восседают по краям топчана. В углу сидит Юлдузкина бабушка. На голове полуметровой высоты белая чалма. Я удивляюсь, как от такой тяжести на тонкой шее у бабушки не отвалится голова? Все приходящие гости подходят и, с почтением склонясь перед ней, приветствуют ее.
Игра картежников в разгаре. Взметаются над табуреткой руки, выплескиваются эмоции вокруг карт.
– Куда, куда ты ему козырную кидаешь, Хвидько! – хватая за рукав своего напарника, деда Федю, кричит возмущенно дед Санько, спокойный и тихий в другое время старик.
– Карта бита! – придерживая карту на табуретке, кричит торжествующе его оппонент, дед Василий, в потертом кожухе с лохматой изнанкой из овечьей шкуры – и бьет карту.
Почти все лето он носит, не снимая, теплую шапку с висячими расстернутыми ушами, один конец которой лихо топорщится с болтающимся вверху заскорузлым шнурком, покачивающимся в такт его шагов.
– Эх, – хватается за грудь дед Санько, – я ж специально две шестерки берег на погоны! – упрекает он деда Хвидька.
– Да я ж думал..., – пытается тот оправдаться. – И подпрыгнув на стуле, вскрикивает:– Я раздумал! Дай я перебью карту, Василь! – горячится он, пытаясь откинуть верхнюю карту деда Василия.
– Нет, уже поздно, – выставив локоть, нервно  придерживает дед Василий свою карту, –  поздно – все,  все, карта бита!
Дед Санько с Колькиным дедом проигрывают, но успокоиться не могут и прокручивают обратно ход игры.
– Надо ж было тогда даму не давать, а ты сидишь лапша лапшой, черт слепой! – ругается теперь Колькин дед.
– А я думал, у тебя еще козырная дама  осталась...
– Да ты шо?! – задохнувшись от возмущения, кричит дед Хвидько, – так ты шо, не помнишь уже, что я ею еще первый раз отбился? Ослеп?
Все четверо уже в темноте разбирают ошибки. Дед Василий сегодня в паре с Ростовцевым и доволен победой.
– Если б не Ростовец, ты бы не выиграл. Не умеешь ты играть! – не упокаивается дед Санько.
Всякий раз, когда он играет в паре с дедом Василием, он проигрывает из-за него. Однажды, не выдержав, он плюнул на дедов кожух и встал, захватив табуретку. Дед Василий стал хватать воздух и выпучивать глаза. Побежали за бабой Оленой. Приведя его в чувство, она поспешила во двор деда Санька и дальше уже отношения выясняли жены дедов. Потом, рассердившись друг на друга, несколько дней они не разговаривали.
– Та шо с него взять, если он Пилипа от себя самого отличить не может! – и они все смеются над ним, припоминая забавный случай, произошедший с дедом Василием.
Этой весной дед Василий ездил в город Фрунзе (ныне Бишкек) к своему сыну. Путь был не близкий. Дед в целях экономии делал пересадку на автобусах и совсем измучился. На обратном пути сын посадил его на поезд до Джамбула, в купейный вагон.
Дед, никогда не ездивший поездами, побаивался, но согласился, подпитываемый чувством гордости перед селянами: похвастать, что ехал, мол, на поезде, в купейном. Когда он остался один в купе, огляделся, сел на полку и вдруг, к своему великому изумлению, увидел напротив себя  деда Пилипа, своего заросшего бородой свата и картежника, в своей неизменной шапке с одним лихо торчащим вверх ухом  и с болтающимся шнурком. Он страшно обрадовался такому совпадению, но и одновременно даже ревность его взяла: «Пылып, и ты здесь! А как же ты в этот поезд попал?».
Он хотел предложить махорку и Пилипу, а когда встал, тот неожиданно исчез прямо на глазах.
Дед ничего не понял, растерялся до крайности, огляделся, сконфуженно спросил: «Куда ж ты, Пылып, делся?». Потоптавшись растерянно и не найдя Пилипа, он сел, чтобы сделать самокрутку,  и Пилип опять появился. «Пылып, да что за чертова ручка!», – удивлялся он. От Пилипа ни слова.
«Да че ты молчишь, старый черт?», – удивленно упрекнул он. Опять никакого ответа.
«Тьфу ты, – сплюнул дед, – это же зеркало!», – догадался наконец он.
Дед Василий, не заглядывавший в зеркало лет тридцать, принял себя, с такой же бородой и шапкой, за Пилипа. Приехав в село, он с удовольствием пересказывал эту смешную историю.
Мыться дед Василий  не любил и брился редко. Баба Олена, которую он до старости страшно любил и беспрекословно подчинялся,  не в силах вынести его запаха, однажды выгнала его с кровати и постелила в сенцах отдельно. Вместо одеяла он взял свой вечный овечий кожух и им укрылся.
Утром, забыв, где спал, он обнаружил вместо бабы Олены кожух с овечьей шерстью перед своим носом и в страхе стал ощупывать кожух. «Олена! Олена! – перепугано вопрошал он.– А чего ты вся в шерсти!». На что баба Олена только плюнула в его сторону и ушла в дом. Этот смешной случай тоже пошел по селу.
Дед был очень добрым и покладистым человеком, а себя считал неимоверно жадным. Деньги он боялся брать и доверял их бабе Олене. Она и держала все финансовые дела, и когда ему надо было купить какой-нибудь инструмент на базаре, он полдня его щупал, смотрел на него, примерялся, а купить не решался. Он потом посылал бабу Олену, она покупала нужный ему инструмент, а он сокрушался и виновато оправдывался:
«Вот такой я жадный. Ничего могу с этим поделать!».
Его единственный сын Юра был военным. Когда он собирался приехать, то баба Олена написала, чтобы он сошел на автобусной станции и шел пешком по селу, чтобы все видели его. Ему так и пришлось, поневоле, это сделать. Один единственный проходящий через нашу улицу в другое село автобус ходил редко, и обычно селяне его не ждут, а идут пешком, но, когда автобус догоняет, то он подбирает всех желающих, не признавая остановок.
Юра шел в своем кителе, с городским чемоданчиком в руке. На погонах – майорская звезда. Люди останавливались и, если он заговаривал с ними, то это принималось за большую честь. Можно было услышать радостное сообщение: «Вчера из магазина иду, слышу, кто-то окликает, глянул, а это Юра-майор приехал, помнит меня, про здоровье  спросил...», – с гордостью пересказывает кто-нибудь из селян.
Еще мы знали, что у деда Василия был старший брат Иван. От бабы Олены мы знали, что он погиб на фронте и что он сочинял стихи. Я сама видела неимоверно толстую, как мне казалась, тетрадь стихов, написанных от руки. Первое стихотворение было о дубе. Меня удивило то, что вместо «мне» он ставил «мене».
По слухам, он переписывался с Горьким. Баба Олена говорила, что два письма от Горького у нее где-то в бумагах валялись, но потом их за ненадобностью выкинули.
Дядя Юра наконец зашел и к нам в гости. Все же он был нашим, хоть и дальним, родственником. Отец купил бутылку водки, банку кильки и сала. Мать пожарила картошку.
Ошалевший от водки и от оказанной чести, отец сидел перед дядей Юрой, потный и красный и от переполненного чувства умиления, сам, как ребенка, кормил охмелевшего дядю Юру, макая хлеб в сало на сковородке. Он с благоговением держал масляный кусок у дяди Юриного рта и ждал, когда тот проглотит. – Спасибо, я сыт, – по-городскому успевает сказать тот и, пытаясь сопротивляться, осторожно отстраняет руку отца, но отец только счастливо улыбается и, наколов поджаренный кусочек картошки на вилку, держит ее наготове перед носом дяди Юры: – Юра, ты у нас такой гость, такой гость!
Жир капает на китель. Дядя Юра растерянно смотрит на пятна. Мать, вскочив безуспешно старается углом полотенца затереть пятно и пытается остановить умиленного отца, но отец ничего этого не видит.
Уже стало темнеть, когда дядя Юра встал. Отец торжественно держит его под локоть и громко здоровается с соседями, сидящими на соседней лавочке. Я тоже горжусь. Теперь уже никому не надо доказывать, что дядя Юра-майор наш родственник.

Большие заморозки ударили внезапно. За одну ночь огород стал каким-то низким и ветхим. Полегли и скукожились даже оставшиеся на кукурузных стеблях листья фасоли. Теперь огромные, как паруса, листья тыквы, гигантскими гирляндами спускавшиеся с ветвей пожелтевших яблонь, висели серыми, прогнившими лохмотьями ветоши.
Еще вчера курчавые, желтые головы самых поздних сортов георгин, величественно возвышавшихся над огородными растениями, теперь стояли тощие и понурые, обреченно склонившись вниз, как после проигранного побоища. Бесцветные и потрепанные, они еще хранили в стеблях силы, чтобы не надломиться и не рухнуть ниц. Одна капуста осталась живой и невредимой после нагрянувших внезапных заморозков, ее огромные головы отливали белизной и свежестью.
Мы с матерью срезали несколько из них и снесли во двор. Мать приготовила большую бочку для засолки. Стол мы вынесли из комнаты и стали вместе шинковать капусту.
– Отец уйдет – что будем делать? – неожиданно спрашивает меня мать чужим  охрипшим  голосом.
Я вздрагиваю и, волнуясь, говорю: – Пусть уже  идет, – и добавляю слова отца,– уже к одному концу... Мать подняла потемневшее от горя худое лицо, окинула меня пустым взглядом, огромные карие глаза совсем ввалились, я с беспокойством исподтишка поглядывала на нее.
На душе постоянная тревога, которая идет со мной в школу и из школы. И в классе я погружаюсь в какое-то оцепенение. А в доме пространство как бы сужается и сдавливает нас всех. В воздухе, вверху под потолком, затаилась скорбь болезненного будущего. И мое сознание как бы уже готово к принятию его беспросветности. Если кто-то мечтал, что он вырастет и станет... Мне же казалось даже странным мечтать – у меня вообще всякая мечта о будущем отсутствовала. Вместо нее – бездна серой или пустоты, или бестолковости. Мать страшно боялась, что пропадет с нами, с детьми, если отец уйдет.  Этот страх передавался и мне. Работы в селе не найдешь, кроме колхоза. И будущее страшило.
«Душа стала болеть – не к добру это!», – повторяет она, глядя на нас печальными глазами.  Я тоже часто вздыхаю, а сейчас тревожно и волнующе оттого, что впервые мать обращается ко мне, как ко взрослой, и я должна принять на себя нечто невидимое, тягостное. Калитка скрипнула, и во двор как-то боком входит сорокалетний сельский дурачок – Шурик.
– Господи, – вздыхает мать, – еще одна несчастная судьба! – Шурик останавливается у ворот на почтительном расстоянии и выжидающе, напряженно смотрит на нас косыми развернутыми в разные стороны глазами.
Шурик не родился дурачком. Просто неопытная бабка-повитуха после тяжелых родов тети Кати, наконец, приняла младенца и, увидев чрезмерно длинную головку его, решила ее поправить.
Она спешно принялась сплющивать головку сверху, и через несколько дней глаза у младенца стали косить и дальше больше. Тетя Катя не могла смириться с этим горем, от собственной слабости она стала его стыдиться, и когда Шурик начал подрастать, взялась всячески его унижать.
Высокая, с заостреным красноватым носом, она, жалуясь на свою судьбу, ходила по земле, часто спотыкаясь, проклиная свое зрение. Одежда на ней висела, как на вешалке. Она напоминала мне раненную высокую птицу с опущенными крыльями, готовую в любой момент клюнуть носом и упасть замертво.
Отец Шурика, дядя Егор, которого она не любила, был необщительным человеком. Превосходный столяр, он безвылазно сидел в темном, почти без света, сарае, зарабатывая большие деньги, и прятал их где-то. Тетя Катя злилась, но ничего поделать не могла.
Позже, когда он  уже лежал больной и не мог вставать, кто-то весной, подметая возле собачьей будки, обнаружил кусок железной крышки. Когда ее ковырнули, выкопали три трехлитровых банки старых, уже не имеющих ценности купюр.
В селе все знали, чтобы выхлопотать себе инвалидность, он притворялся глухим и, после некоторых сомнений, ему все же дали группу. Это был сухощавый, невысокий человек, молчаливый, с морщинистым мордовским лицом; днем и ночью сидел он за сросшимся с ним вплотную верстаком.
Люди поговаривали, что у него есть золото, которое он якобы привез из Мордовии еще до женитьбы. Жил он как бы один в своем сарае, в своем темном мирке, в дом заходил только в ужину.
Деньги тете Кате выдавал по своему усмотрению, включая в рассчитанный по собственным меркам бюджет и деньги, вырученные тетей Катей за молоко от коровы. Дядя Егор жил сам по себе, его семья сама по себе.
– Всю мою жизнь покалечил, ни разу Катей не назвал! – и вспоминала какого-то проезжего парня, в которого она по молодости влюбилась и который называл ее Катенькой. Эти воспоминания, вероятно, согревали ей душу на протяжении ее жизни.

Шурик стоял в напряженном ожидании. – Шурик, заходи, не стесняйся! – зовем мы его. Он обрадованно, почти бегом, слегка приседая и подметая штанинами землю, мелко засеменил во двор, наклонив набок голову. Он останавливается в двух шагах от нас и на cморщеном, как печеное яблоко, лице его загорается загадочная улыбка.
Он запускает руку в карман своих поношенных, не по росту широченных брюк, которые держатся на его тощей талии с помощью тяжелого, солдатского с широкой бляхой ремня. Старый, заношенный до блеска пиджак, почти до полу свисает с его худых плеч.
– Отгадайте, что у меня есть? – спрашивает он, и широкая, счастливая улыбка озаряет его морщинистое маленькое лицо. Замерев и остановив свой косой взгляд, напряженно ждет.
– Пряник, – говорю я первое попавшееся.
– Нет! – радостно отрицает он, мотнув широко по-коровьи головой так, что голова едва не слетает с его длинной, худой шеи.
– Конфеты! – подказывает моя сестра Люда.
– Нет! – опять крутит он головой, едва сдерживая смех,  пряча  внутри какую-то тайну.
– Сдаетесь? – обтирает он от возбуждения влажные, широкие, как бы вывернутые наизнанку губы.
– Сдаемся! – соглашаемся мы, хотя догадываемся, что в его кармане может быть только новенький карманный фонарик. И, действительно, тут же перед нашим носом появлятся новенький квадратный электрический фонарик. Не отрывая ни на миг от меня торжественного, загадочного взгляда, он автоматически щелкает фонариком.
– Ух ты, здорово! – говорим мы в один голос – и его лицо светится  невыразимым   счастьем.
– Это мне Витек из Джамбула привез! – Он щелкает фонариком и, многозначительно кося глазами в мою сторону, подходит к матери.
– Ну, а теперь ты отдашь Ленку за меня? – спрашивает он, вполне уверенный в положительном ответе и, покушаясь добить мать окончательно, вытаскивает из кармана помятую рублевую купюру и презрительно-небрежно бросает на стол, рядом с рубленой капустой. Мать, выражая крайнее изумление, берет купюру.
– Вот это да! За такого богатого человека да  не отдать Ленку? –  улыбается  она, запихивая насквозь светящемуся от величия Шурику назад рубль в его висящий под коленками карман, – теперь  уж и  раздумывать не буду!
Сделка состоялась, и Шурик, торжествующе несколько минут  неотрывно смотрит на меня. Через время  он уже забывает о совершенном сватовстве.
– Ой, – начинает он смеяться, стараясь удержать наше внимание: – Ой, такое смешное кино вчера смотрел, кишки порвешь!
Он пытается хохотать и, скорчившись пополам, покраснев от натуги, выдавливает из себя смех.
Мы знаем, что Витек-киномеханик пускает его всегда бесплатно в натянутую брезентовую палатку на нашей улице, где усевшись на лавках, мы смотрим все фильмы, пришедшие в село. Этот месяц шли два индийских фильма - «Бродяга» и «Господин 420», и сегодня половина села поет индийские песни «Абарая, никто нигде не ждет меня, абарая!» и, конечно, же «Разрисована картинка, я в японских ботинках, в русской шляпе я большой, но с индийскою душой!».
– Ну, ну давай рассказывай, о чем кино! – стараемся мы поддержать его творческие проблески. Он, польщеный нашим вниманием, начинает импровизировать. Подогнув ноги и выпятив тощий живот, напоминая вопросительный знак, он идет вокруг бочки с капустой и, показывая на свои сбитые набок, истертые туфли, начинает петь: – Я японец на ботинках ..., – и, сбившись, начинает перечислять: – Я в шляпе индийской! – показывает он указательным пальцем на замусоленный, неизвестного цвета со сломанным козырьком, картуз.
И выставляет вперед вытертый временем носок «полуботинка», хлопая себя по животу и пританцовывая. Как заводной, подпрыгивает он вокруг бочки с капустой и, когда падает взгляд на туфли, подбоченившись и склонив набок голову, объясняет: «Ботинок... шнурок.., – и показывает, отставляя поочередно, туфли, стараясь не пропустить перечисление согласно песенке из фильма, – японская шляпа...
Мы, наблюдая за ним, не удерживаемся и начинаем смеяться. Скоро мы уже хохочем, не в силах остановиться. Мать, которую я почти никогда не видела смеющейся, падает бессильно от смеха на край бочки, утирая слезы. И сквозь слезы еле выговаривает: – Бесплатное представление  – никогда  так не смеялась!   – Обхохочешься! – подтверждает  Шурик  крутя головой во все стороны, вытирая потное лицо, – кишки порвешь!
– Шурик, ты почаще заходи,– смеется мать, – на ужин заработал!
Мы наконец заканчиваем работу. Мать идет под навес и разогревает лапшу на керогазе. Шурик жадно, с шумом хлебает лапшу, время от времени вытирая полные губы концом замасленного рукава. Он сидит посередине стола, радостный и возбужденный от оказанной ему чести.
Вряд ли найдет он еще в каком-нибудь доме такого уважения – не всякий посадит за стол сельского дурачка. Глаза его блестят. Лицо раскраснелось от горячей лапши и радостного возбуждения. Внезапно открывается дверь, и на пороге появляется его мать, тетя Катя.
– А, вот ты где, проклятый, – накидывается она с порога, – все голодный ходишь, будто тебя дома не кормят!
Мать от неожиданности растерялась и пробует заступиться: – Так он уже часа три как у нас, – конечно, проголодался!
– Да он всегда голодный! – пихает его в спину тетя Катя.
Шурик, опустив голову, виновато уткнувшись в тарелку, осторожно доедает. Морщинистое лицо его становится влажным, на нем – смущение и вина.
Просторный пиджак почти полностью накрыл его худенькое, уменьшенное страхом  тело. Тетя Катя оправдывалась: – Ходит по людям, а они думают, что его дома голодом морят!
Я действительно постоянно вижу Шурика на улице. Он радостно отзывается, когда с ним заговаривают, торопясь подходит. У него часто болит желудок, иногда он заходит и к нам и просит соды: «Так болит желудок! От моей болезни только сода помогает! – Я насыпаю ему чайную ложку соды, с жалостью глядя на него. Хочется его чем-то порадовать, да нечем.
Иногда, когда взрослые играли в лапту, они разрешали и ему ударить по мячу.
Несказанно счастливый, он, краснея от возбуждения, хватал палку и, размахнувшись ... не попадал по мячу. «Не попал», – оправдывался он, глядя виновато на всех. Его успокаивали: «Ничего, научишься!». – «Научусь, – радостно соглашался он, – научусь!». И, счастливый, еще долго не мог успокоиться, дрожа всем телом.
Мальчишки часто травили его, стараясь разозлить, хватали за одежду; он, раскрасневшись от гнева, потный кидался за ними. Неуклюже приседая и захлебываясь, бормоча бессвязное что-то, трясясь от нервного перенапряжения, отходил плача, как ребенок размазывая слезы по лицу.
Тетя Катя, немного успокоившись, тоже садится к столу.

– Егор всю душу вымотал, – жалуется она матери. – Деньги прячет, копейку не выпросишь. Надо Шурке купить валенки к зиме. Ничего не выпросишь, – говорит она, и начинает сморкаться.
Шурик, кося глазами, тоже чуть не плачет: – Ничего мамке не дает, – с готовностью поддакивает он ей, – такой жадный!
– Да хоть ты уже помолчи! – просит она Шурика и, смягчившись, уже с улыбкой добавляет, – заступник!
Тетя Катя моя крестная. Я ее люблю. И чувство благодарности к ней осталось на всю жизнь. Однажды она подарила мне красный, с белыми разводами сатиновый платок. Это было на рождество, когда я еще не ходила в школу. Мать сварила рис, насыпала в него сахару и я, с радостью, понесла это богатство тете Кате.
Не спуская глаз, внимательно смотрела я на нее, как ей понравится наша сладкая кутья. – Я такой вкусной никогда еще не ела! – удивилась она, попробовав ложку, и вернула мне кутью.
Обратный путь до дому был переполнен таким неведомым ощущением счастья, что я была просто ослеплена им. Горы горевшего на солнце снега добавляли и свою долю в мое состояния слепоты. Как во сне, с огромной скоростью летела я над землей. Вместо меня была какая-то бестелесная материя света, и я была полностью растворена в его воздушной оболочке.
«Мама, ... тетя Катя.. платок! – спотыкаясь о порог, еле выговорила я, запыхавшись., – настоящий, в магазине купленый!». Первый раз в жизни я получила настоящий подарок.