Рассказ той, которой ты снёс голову

Виола Тарац
Сначала я ничего не поняла. Потом тоже. Не понимаю и сейчас. Но в первый момент я обрадовалась твоему ставшему мне привычным прикосновению. Я думала, что ты украсишь меня новыми штрихами, усилишь мою индивидуальность, или покроешь её загадочной дымкой нераспознанности.

Мне нравилось постепенно проявляться на белом листе, меняя оттенки одного и того же выражения  моей индивидуальности. Наверное, немного несуразной или много несуразной, но обязательно несуразной. Особенно  долго ты работал над выражением моего лица. Оно  тебе не давалось. Впрочем, оно далось бы тебе сразу, если бы я сама не тормозила этот процесс. Уклонялась. Мне нравилось, что ты так долго носишься со мной, что я такая неподдающаяся даже для твоего карандаша, способного улавливать неуловимое. Я оказалась неуловимей неуловимого. Я гордилась собой. Потом, когда тебе удалось запечатлеть такую нелепую меня, гордилась тобой, потому что я, наконец, уловилась, или это уловил меня ты, а может быть, уловил твой карандаш, которым  ты, уже уставший, просто механически водил по бумаге...

А потом... А потом  произошло то, что произошло. Одним движением руки ты снёс мою голову. Точнее, стёр с листа уже законченного рисунка. Впрочем, движений, наверное, было много, но они были так быстры, что запечатлелись в моём сознании как одно единственное, мгновенно пресёкшее возможность осознания какой бы то ни было действительности.  Я даже не поняла, было ли мне больно. Последнее, что я помнила, было то, как надо мной нависло твоё расстроенное лицо, проверяющее мои пропорции. Кто-то упрекнул тебя в нарушении этих самых пропорций. И виновницей этого пропорционального нарушения оказалась моя  с другими частями тела несоразмерная голова. В твоих глазах плескалось отчаяние. И вдруг!.. Меня полоснул резкий свет, который сверкнувшим серебром снёс моё лицо. Или голову. Голову вместе с лицом...

Меня вдруг не стало, хотя моё красное платье всё ещё плакатно прилегало к моим ногам в разорванных и, что немаловажно, чёрных колготках. Красно-чёрный репрезентативный всплеск уже не контрастировал  с беспомощностью вопрошающего взгляда.  Теперь вопрошала только  разодранность колготок. Помню, как вырисовывая дыры на моих колготках, ты забавно шутил: «По морозу босиком к милому ходила»...

 А что сталось с несуразностью моей выразительности? Она куда-то делась? Или затаилась в тех самых, воспетых тобой колготовых дырах? Зато моя непропорциональность уже никого не смущала.  Н-дааа... Безголовая, я очень пропорциональна.

А потом ты к этому пропорциональному соответствию пририсовал новую голову. Наверное. Потому что в моё сознание всполохами того же серебристого света неожиданно вторглось множество голосов, из которого один женский голос раздражал меня особенно: «И надо было тебе сносить голову девчонке?! Никакое несоответствие пропорций  не может служить тебе оправданием!» «Но художники горазды на такие отчаянные жесты. Ван Гог, например, отрезал себе ухо», - вступился за тебя  обладатель внушительного баритона. «Ван Гог отрезал ухо, а не голову! И себе, а не девчонке! Ты перевангогил!- не унималась раздражающая меня дама. – И что теперь станется  с её идентичностью?» «Да она осталась прежней! - отбивался ты от напора раздражающей меня дамы. – Только лицо стало  миловидней». «Ты ещё скажи гламурней! - ещё более взвилась дама. -  Она и гламур! Ах, скажите, пожалуйста, лицо не соответствует пропорциям! ЕЁ лицо не должно соответствовать! Никому и ничему!»

Мне стало очень обидно. Не за моё лицо. Или голову. За тебя. Эта дама раздражала меня невероятно. Она нападала на тебя так запросто! А ещё веселилась при этом. Если бы это было в моей власти, я бы стёрла её с бумажного листа целиком. Но это было не в моей власти и даже не в твоей, потому что она не была нарисованной тобой. И не тобой не была нарисована тоже. Она вообще была не нарисованной! Если бы она была нарисованной,  было бы намного легче – можно было снести её несносность с лица листа, как с лица земли! А  такую, «с листа бумаги несносную», оставалось только выносить, периодически закрывая уши или глаза по очереди, а лучше одновременно...

Позже из разговора я узнала, что это она меня выдумала... Подумаешь! Выдумала! А ты меня создал! И это в твоей власти, сносить что-то у меня или саму меня с листа или оставить...

В этот момент моего внутреннего диалога я заметила, как ты внимательно вслушиваешься в переливы её смеха. Мне стало не по себе.  А может быть, я позавидовала тому, что её смех может звучать? Или позавидовала  реальности её существования?  Бред! Она не была твоим созданием, а значит, могла бы завидовать мне!

Итак, я стала пропорциональной.  А это так важно - быть пропорциональной? Тем более мне, иллюстрирующей собой эту самую несуразность... О! Придумала! Несуразность - это разносторонне  несущаяся разность вопросов и ответов, отрицающих друг друга, это разносящееся нелепие великолепия,  умножающее сомнения во всех пропорциях мира! Непропорциональная художественность! Кажется, именно это имела в виду   раздражающая меня дама, когда рассуждала о законах какой-то особенной художественной пропорциональности, не подчиняющейся никаким условностям бытия, а тем более быта. Двумя словами, вопиющая  безусловность. Впрочем, вопиющей была сама эта дама. Теперь, благодаря её воплям, я чувствую себя  пропорционально нехудожественной. Или всё-таки художественной? Ведь меня всё ещё украшает несуразная разорванность колготок, нарушающая пропорции моих ног и монолитность чёрного цвета.  «Так я или не я?» - обращалась я к своим ногам и получала подтвержение от колготковой разодранности: «Ты!»

 В момент этого неслышимого колготного ответа я обратила внимание на новый женский голос,  нарушивший твоё  словесное фехтование с раздражающей меня дамой. Этот голос принадлежал даме другой - очень спокойной и выдержанной. Как успокоительно воздействовала на меня её речь, полная благоразумия, раздумия и спокойствия. Я даже запомнила её имя – Регина. Восхитившись Региной, я тут же окрестила раздражающую меня даму: «Нерегина». Казалось, что конёк этой раздражающей меня дамы просто отрицание всего, а особенно отрицание пропорций. Как взвилась она, когда кто-то, говоря языком этой дамы, «посмел» назвать твою живопись предметной. «Ты не предметен! – вопила она. - Потому что не привязан ни к чему и ни к кому! И даже к беспредметности не привязан тоже! Ты вообще отвязанный. Свободный!». «Художественно отвязанный», - саркастически хотелось добавить мне на очередное отрицание Нерегины. Вот эта любовь к частице «не» и позволила мне в противовес рассудительной Регине  назвать эту «Мадам Наперекор»  Нерегиной...

А Регина продолжала приоткрывать тайны твоей живописной техники. Слушать её было очень интересно. Особенно колдующе звучало слово «сфумато». Именно этим термином Регина определила твою технику письма. Итальянское звучание этого слова уносило меня  в эпоху Возрождения. В полифонии твоих пространственных углублений, в наслоениях чистых тонов, сквозящих  друг в друге, хотелось сначала возрождаться, уподобляясь боттичеллевской Венере, а потом сквозить  чисто взятым тоном в полифонии нежнейших красок боттичеллевской же «Весны», а потом пребывать в  запечатлённых тобой  слоях полифонических  мирочувствований и мироощущений...

Как бы я заслушивалась речами Регины, если бы Нерегина не вторгалась в них какими-то странными «наперекорами». Как заколдованная, она постоянно обращалась к тебе, восклицая:  «Снеси голову, Ксанф!». Казалось, что Ксанф ей самой снёс голову. Но ведь не докажешь: Нерегина была не нарисованной. Реальной...

Насколько реальной была Нерегина, настолько нереальными были её рассказы. Она всё время говорила  о своей машине, которую называла Ушастой Белочкой. Белочкой, потому что машина была белого цвета, а Ушастой, потому что у машины были большие чебурашковые  уши. Уши! Только у её машины могли быть уши! Ушами она называла боковые зеркала. Эти зеркала так выпирали у её новой машины, что мешали ей парковаться в закрытых пространствах. В открытых тоже, если рядом оказывались столбы различных мастей. Она только недавно узнала, что эти уши можно заправлять, но как это делается,  ещё не знала, а потому так озабочена этими оттопыренными ушами и угрожающим этим ушам столпотворением столбов.

Регина, улыбаясь, снисходительно выслушивала весь этот бред и продолжала приоткрывать живописные тайны твоего письма. Кто-то, соглашаясь со всеми дифирамбами Регины, умудрился всё-таки упрекнуть тебя в отсутствии контрастов в твоей цветовой гамме. Оооо! И почему все в чём-то упрекают тебя? То в предметности, то в отсутствии контрастов, то в детскости, то в пропорциях, то в диспропорциях. А  Нерегина даже не упрекает, а обвиняет!  В моей казни...
 
Регина же была всем довольна. Ну разумеется. Она была посвящена в секреты твоего письма и догадывалась, почему ты такой, какой есть.  Ты - не устраивающий других. И себя, наверное, не устраивающий в первую очередь. Такой неустроенно-неустраивающий. А вот я тебя просто любила. Без претензий. Может быть, потому, что претензии мне было представлять нечем. Ты не нарисовал мне голос...

Нерегина продолжала рассказывать о злоключениях своей Ушастой Белки. Недавно, замученная очередной парковкой машины  возле громоздкого столба, который она умудрилась упрекнуть в отсутствии хоть маломальской  эмпатии, она с громко стучащим сердцем побежала к тебе в мастерскую, чтобы в темпе Presto забрать у тебя одну из твоих акварелей, которые ты нежно называл акварельками.  Сердце у неё стучало не потому, что она бежала к тебе, а потому, что поджимало время, а она провозилась с парковкой, а ещё, как она предполагала, её «столбовые» мучения ещё не закончились, потому что потом надо было от этого столба как-то отпарковываться. В этот момент она очень завидовала твоей непредметности - непривязанности ко всему, а особенно к столбам, лбам и столпам мира...

Так вот, она бежала к тебе. Потом долго искала тебя в мастерской. Потом у неё ещё больше начало бухать сердце, потому что она обнаружила тебя распростёртым на полу в каком-то, как ей показалось, беспамятстве.  Глотая слёзы, она взахлёб тормошила тебя, восклицая остинатное: «Ты жив? Жив? Живи, пожалуйста, живи!» Когда ты начал что-то бормотать и, о ужас!  почему-то на немецком языке,  которым практически не владел, она забеспокоилась ещё больше. Ей показалось, что ты бредишь в каких-то уже совсем безотвязных мирах и через тебя просвечивается неустроенность всего этого мира. «Снеси мне голову, Ксанф, но живи», - лепетала она. А тебе было действительно плохо. И в этот раз и в прошлый, когда она, выкрикивая это вопросительное  «ты жив?», обращалась к дальним уголкам пространственных закоулков в поисках потерянного тебя...

Выпотрошив из тебя заверения, что ты всё ещё жив, она спешила обратно к своему столбу, чтобы вызволить Белочку из угроз закоулковых несвобод, и с сердцем, теперь уже не только стучащим, но и выпрыгивающим, а ещё и захлёбывающимся от рыданий, она выезжала в безугрозность свободно дышащих пространств, так напоминающих свободное дыхание твоих картин. Плача, она всё-таки радовалась тому, что ей удалось, по крайней мере, вызволить из несвобод хотя бы одно существо. Правда, этим существом оказался, увы, не ты, а её ушастая Белочка. Н-да... Нерегина и Негероиня. Сплошное нелепое пространственно-протянутое нееее....

Во время вашего продолжительного разговора я не могла понять, почему ты, уверяя Нерегину в сохранности моей индивидульности, несмотря на пропорциональные изменения головы,   не вытащил рисунок из своей папки и не продемонстрировал меня, уютно чувствующую себя среди других твоих рисунков,  в качестве наглядного пособия. На протяжении всего разговора эта папка находилась у тебя под рукой.
Когда подошло время для прощаний и все обменивались ничего не значащими и неизвестно кем установленными фразами, когда уже было ясно, что всё, что могло произойти, уже произошло, ты вдруг протянул эту папку  Нерегине и, не открывая её, сказал, что даришь её ей...

Если бы ты нарисовал мне голос, ты бы услышал мой мгновенный вскрик, полный отчаяния и даже ужаса. По-видимому, Нерегина обладала каким-то особенным слышанием – она могла не услышать слышимое, но неслышимое она улавливала кончиками своих пальцев. Я это поняла, когда после моего немого вскрика почувствовала, как задрожали её пальцы. Внутренним видением, в ответ на её внутреннее слышание, я ощутила, как улыбка сходит с её лица, куда-то улетучивается  вся эта невыносимая «нерегинная» возражательная бравада, и я слышу её лепет: «Но мне не хотелось бы лишать это безголовое создание ещё и тебя.» Заикаясь, ты стал путанно уверять Нерегину, что у меня с головой всё в порядке и что Нерегина убедится в этом, как только раскроет папку, но пусть она раскроет её не теперь, а непонятно когда, но обязательно потом. Обязательно потом, наверное, потому, что потом будет поздно....

 Тут в разговор включился обладатель внушительного баритона: «Вообще-то, у  художников участь такая - расставаться со своими созданиями.» Повисла грустная тишина, задумавшаяся над неприглядной участью художников...

 Я услышала твои удаляющиеся шаги. Они выдавали мне твоё бегство  в тобой ещё не созданные миры. Ты спешил наделить их «бесстолбОвой» свободой полифонических переплетений, сквозящих сквозь строй выверенных и невыверенных, но обязательно художественных пропорций. А я так и осталась в руках растерявшейся Нерегины, которая, наверное, всё ещё пребывает в поисках растерянной себя, потому что твоя папка так и осталась нераскрытой.  Нерегина всё ещё не торопится  увериться в том, что я всё-таки не безголовая и прежняя, хотя и покрасивевшая...

А может, она боится, что покрасивевшая я - это вовсе и не я? Или  боится увидеть всё-таки застывший на моём покрасивевшем лице крик отчаяния? Сколько вопросов. Теперь я не сомневаюсь, что осталась прежней. Прежняя, но очень погрустневшая, подаренная моей выдумщице и унесённая от тебя, я уподобилась своим колготкам. Растерзалась.  Как хорошо, что ты не нарисовал мне голос!

P.S. Иллюстрация художника Владимира Скрипника