Красное каление Том третий. Час Волкодава гл1

Сергей Галикин
                КРАСНОЕ КАЛЕНИЕ

                Том третий

                ЧАС ВОЛКОДАВА

                Глава первая

                Тонкая полоска багровой зари робко блеснула на западе. Ее тут же накрыла серым сумрачным крылом тяжелая снеговая туча.
       Басхан резко замедлил бег, поднял мокрую голову, остановился, слегка повел короткими заиндевевшими ушами. Его ноздри чуть вздрогнули и расширились, а округлые,  с едва заметной раскосиной  глаза  живо блеснули в холодном голубоватом отсвете  ранней луны. Труп рыжего корсака – мелкой степной лисицы, чуть припорошенный серебристым снежком, неестественно вывернутый и с вырванным горлом, насторожил его.
-Он! Это он… Его след. 
Басхан  хорошо знал: волк никогда не будет есть лисицу. Убить – убьет, если она окажется у него на пути, но в пищу не пустит, лиса – не его еда.
Он шумно втянул ночной морозный воздух, но среди тех тысяч и тысяч запахов,  которые висели в сумрачном мареве зимней степи, их  самых тонких оттенков и едва уловимых течений, которые он услыхал, распознал и тут же отбросил, как пока ненужные - того единственного и неповторимого запаха, запаха вожака стаи, очень легкого, кисловато-терпкого, изумительно острого, запаха, отгоняющего от стаи голодного чужака и запаха, бросающего истекающую течкой самку на самую вершину наслаждения и присущего только ему одному,  первому и единственному  волку по всей широкой степи, волку, который нарушил устои, равновесие,  нарушил вековой закон этой степи, порезав овец на его, самого великого Басхана,  территории и за которым он, Басхан, неотступно шел и шел по этой белой степи уже несколько дней, этого единственного запаха в прозрачном морозном воздухе пока - не было.
Пес пониже пригнул мощную угловатую голову и опять ускорил свой бег. Вскоре он нырнул в глубокий овраг, засыпанный еще тем, первым снегом, уже довольно затвердевшим на крепких ночных морозах. Овраг постепенно стал расширяться и мельчать, превращаясь в заросшую серо-желтым густым камышом заснеженную падь - пойму высохшего еще прошлым летом горького степного ручья. Перед ним теперь простиралась голубовато-белая равнина, чистая, нетронутая, совершенно лишенная обычных заячьих и лисьих следов, на горизонте совсем незаметно уходящая в серое ночное небо.  После того, как перед сумерками  над притихшей степью пустился густой мелковатый снег, по равнине не прошла ни одна живая душа.
Кого-то страшного и жестокого боялось все живое в округе и теперь  все живое скрылось, засело, залегло прикрытое снегопадом,  в укромных местах, в спешно вырытых норах и тесных теплых  кублищах.
И Басхан понял, что он на верном пути.
Он поднял косматую гривастую голову с мелкими сосульками замерзшей белой пены на широкой шее, вслушался. Луна становилась все больше, все желтее, вокруг нее в беспросветной черноте морозной декабрьской ночи вот – вот должен был всплыть громадный желтоватый нимб.  Этот нимб, твердо знал Басхан, едва он мерцающим золотым ожерельем  торжественно воссияет над спящей равниной, над этим холодным белым безмолвием, над всей Великой степью, над всем миром, он непреодолимым вековечным инстинктом  неизбежно заставит одинокого волка  подать свой голос, затянуть свою унылую песнь-жалобу голодной судьбе на тяжкое свое одиночество.
И тогда, знал Басхан, наступит его час. Час карающий.
Час Волкодава!

         В самом конце сентября,  уже после первых несмелых заморозков, вдруг вернулось в слободку лето, заметно укоротившиеся вечера опять стали теплыми, томными, проснулись мухи и овода, не давая покоя нудящимся под седлами лошадям и всему живому, и даже собравшиеся было в стаи вороненые ласточки опять шумно рассыпались по небу, весело откармливаясь осмелевшими насекомыми перед дальней своей дорогой.
Григорий вышел из душного помещения райотдела, нетерпеливо расстегнул верхние пуговки кителя, устало присел на скамью. Вытирая белоснежным платком, терпко пахнущим сушенными степными травами, мокрую шею, качнул головой и едва заметно добродушно усмехнулся в усы:
-Ах ты, косточка моя… белая.
Вчетверо сложил платок, бережно положил его обратно. Затушил едва початый окурок папиросы о край скамьи, с минуту поглядел на тускло мерцающие в непроглядной тьме далекие звезды, на летучих мышей, пулей проносящихся в свете уличной лампы, затем перевел усталый взгляд на крупного белого мотылька, опасно бьющегося по ярко-желтому стеклу фонаря. Тот, приторно стрекоча крыльями, как юркий истребитель, недавно пролетевший над Воронцовкой, отчаянно все силился попасть туда, где был огонь, тепло и свет. Но все никак не находил путь. А свет сиял в темени, манил, звал упорного мотылька  своей обманчивой теплотой… А мотылек все бился и бился и запыленное стекло. Наконец он нашел-таки щелку в самой верхушке фонаря под металлическим колпаком и навсегда исчез, мгновенно растворившись в вожделенном тепле и свете.
«Вот дурачок… Дурачок. Как там звали-то, -Григорий чуть поморщил лоб, -того бедолагу… Кузнеца! Што крылья-то выковал… Отец на солнце не полез, не дурак был, а он полетел-полетел, да  и сгорел? Вот, память! Надо завтра…, уже нынче… надо спытать у Олечки. Эх, жисть! Вот так и человек иной раз… Бьется-бьется, ищеть-ищеть. А потом хлоп! И нету. И как и не было вовсе… Все! Мотылек!»
Григорий вздохнул, пульнул с пальца погасший окурок в ведро, и открыл дверь, на ходу бросив конвойному милиционеру:
-Бояркин! Давай старика… с шестой камеры.
Сам угрюмо сел за стол, на котором одиноко лежала всего одна тонкая серая папка да стояла в углу потемневшая чернильница. Пододвинул к себе папку, еще раз прочел скупую запись на титульном листе: « Уголовное дело № 239-33. Бирюк Еремей Фалалеевич».
          Еремей, изредка тряся белой, как лунь, крупной головой, остановился у входа, комкая в жилистых ладонях серую поношенную кепку и неловко переминаясь с ноги на ногу. Лица следователя было ему не видно, так как свет от настольной лампы, скупо высвечивая небольшой желтый кружок на его столе, падал только назад, слегка освещая самого Еремея. Конвойный отчего-то тут же вышел.
Следователь, нависая темным силуэтом над столом,  с минуту молча и неподвижно рассматривал из мрака подследственного. Наконец сказал тихо:
-Садись, дядя Еремей.
Тот вдруг оживился, поднял голову с растрепанным клинышком скупой бородки, чуть прищурившись, силился рассмотреть следователя. Хотел пододвинуть табурет, но скоро сообразив, что тот наглухо прибит к полу, опустился, часто моргая чуть выпуклыми белесыми глазами:
-От, нечистый… Спаси и сохрани… Голос вроде бы как знакомый… Ить до того же знакомый. А и не припомню! Аль нашенский… хто?
Гришка раскрыл папку, навел на нее кружок света и стал медленно читать:
-Вы есть Бирюк Еремей Фалалеевич, одна тысяча восемьсот шестьдесят шестого года рождения, колхозник сельхозартели хутора… Песчанка?
Еремей сник, безвольно свесил длинные руки:
-Я… буду.
Григорий аккуратно перекинул лист дела:
-До революции являлись волостным старостой… Имели заимку целинной земли, пятнадцать десятин. Сыновья - двое, Иван и Василий,  погибли на германской войне. Третий сын, Николай, -Григорий запнулся, шумно вздохнул, склонил голову ниже, -служил в Красной Армии и… умер от сыпного тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году… Так? Жена, Вера Антиповна, семьдесят лет, снохи от старших сыновей, внуки… Так?
-Верно… прописано.
Старик опустил подрагивающую голову, зашмыгал носом, вытер бесцветные глаза кепкой.
-Следствию стало известно, что Вы, гражданин Бирюк, проводили среди колхозников систематическую антисоветскую агитацию… Против колхозов и в целом против Советской власти! Вы подтверждаете это?
Еремей отчего-то осмотрелся по сторонам и, хотя в полутемном кабинете больше никого не было, хрипловатым полушепотом спросил:
-Гри-ня-я… Панкратов сынок… Кузнеца. Ты, што ль? А я…
Григорий стальным голосом перебил его:
-Здесь вопросы задаю я! Отвечайте по существу: Вы подтверждаете?
-Не… Не было таково… Супротив власти-то… Нам… Как же-с?
Григорий вынул из ящика стола небольшое полотенце и, обхватив им горячую лампу, навел ее прямо в лицо Еремея:
-Вы говорите неправду! – Григорий повысил голос, нахмурился, встал, застегнул пуговицы до самого подбородка, -а зря. Следствие требует от Вас правдивых показаний по этому вопросу. Вы признаете себя виновным в антисоветской агитации?
-Нет. Не признаю, неправда это…
Следователь глубоко вздохнул, сел, перелистнул еще раз, стал читать, четко разделяя слова:
-Семнадцатого сентября у правления колхоза «Путь Ленина» Вы, гражданин Бирюк, говорили, что раньше, до революции, когда Вы являлись старостой и после революции, в первых коммунах было лучше, и что теперь нет никакого порядка ни в колхозах, ни в Советах, повсюду одна брехня и подхалимство…
-Правильно, раньше, знамо дело,  порядку поболе-то  было, - оживился Еремей.
-Хорошо, - Григорий облизнул сухие губы, -значит, подтверждаете… Ну, а вот что показал задержанный нами гражданин Верченко Иван… Вот: «Бирюк говорил, что общую землю пахать глубоко не стоит, надо пахать мелко, чтобы ничего на ней не уродилось…, -он прервал чтение, поднял глаза, несколько мгновений удивленно всматриваясь в подследственного, - не будет урожаев, власть и сама колхозы распустит…» Было такое, подтверждаете?
Еремей, неподвижно уставившись в пол, угрюмо молчал.
-Другой свидетель, Никифор Жабин показал: «Еремей Бирюк ругался на власть в Москве матом и говорил, что сколько ты не вкалывай, а толк один, нищета да голь перекатная. Ничего, мол,  не получили в прошлом году, ничего и опять не получим. Все отберут, Советская власть обманывает народ. Будет голод, вымрут и старики и детишки, малые ребята…» Подтверждаете, Еремей Бирюк?
Тут Еремей вдруг поднял белую голову, глаза его заблестели, он привстал, расправил плечи  и тихо заговорил, переминая в руках кепку, и, словно бы вспоминая слова:
-А рази ж… не так, Гриша? А? От… ответствуй! Я ж тебя с мальства знаю… Не чужие! Платить же… не успеваем в колхозе! То самообложение… Плати, мужик! То заем… Опять плати! Голые да голодные ходим! Мы всей коммуной, кады твоих, Гриня,  детишков да баб…, -тут он запнулся, осекшись, но тут же продолжал, - брали в двадцать втором годе… Да к… Знали, што прокормим-то! И своих, и… твоих. И еще которых… И сберегли! А теперя… колхозник и своим не знаеть, чего в рот положить… В школу, и то не в чем отправить, ни обуть, ни одеть… Где кизяка, дров взять…
Гришка уже стоял рядом, сверху пристально всматриваясь в серое лицо старика. Тот замолчал, втянул голову в подрагивающие плечи, опустил глаза, часто моргая белесыми ресницами.
-Ты меня, дядя Еремей, тут не агитируй и на жалость не дави… Болтать лишнее не надо было..!
Он умолк на полуслове, его голос стал тише и мягче:
-Ну… А за то, што было, што моих родных спасли - спасибо. И я не позабыл ничево. Я для тебя, дурилку старово,  такое обвинительное хочу сделать, што б… Хотя бы лет на пяток потянуло. А ты все кобенишься. Под расстрельную захотел?! Подпиши лучше теперь, завтра будеть другой следователь… У нево ты еще и не то подпишешь! На всю катушку себе!..
Старик сел, сдвинул поплотнее ноги в разношенных сапогах и проговорил твердо, глядя перед собой невидящими глазами:
-А я, Гриня, смерти не боюся… На кой мене… жизня нужна? Я свое отжил. Сынков…, -он шумно зашмыгал носом, - усех троих война проклятая забрала… Снохи – те бабы молодые, втемяшные… Они и сами внуков подымуть. А я теперя тока лишний рот..., так…,  тягость, а не… тягло.
-Так вот и ошибаешься, дядя Еремей, пожить-то тебе еще и не помешаеть, - Григорий отвернулся, прошелся по комнате, -твоево Николая… В общем, он нам попался, еще в двадцать восьмом году, в банде он… Маслака был. Сидить, восемь лет дали. Бог даст, вернется. Бояркин!
В кабинет тут же вошел конвойный с сонным мятым лицом.
-Хорошо. На первый раз хватит. Гражданин Бирюк, подписывайте протокол допроса!
Еремей взял перо, долго не мог совладать с трясущейся рукой, пока не макнул в чернильницу. По-стариковски щурясь, всмотрелся в лицо Григория, коротко черкнул подпись.
Напротив каждого пункта обвинения рукой Григория было мелко написано: «Признает».
-Увести!
На пороге Еремей вдруг оглянулся, прохрипел тихо:
-Не врешь… часом?..
-Не вру.
Григорий устало откинулся на спинку стула, отяжелевшие веки сами опустились. Где-то в конце коридора противно запела а затем гулко громыхнула запираемая за Еремеем дверь камеры.
                Серенькое утро, по-кошачьи крадучись, робко пробиралось по едва заснеженной улице сонной слободы. Где-то поблизости, на станции,  два раза резко свистнул паровоз.
-Товарищ старший лейтенант госбезопасности! Телеграмма начальнику оперативной группы!
-Давай сюда. Свободен пока.
Он раскрыл пакет, быстро пробежал воспаленными глазами по неровным строчкам телеграфного шрифта. Переменился в лице. Надписал на папке, лежащей перед ним, в верхнем уголке коротко: «Три года общего лагеря. Просим». Убрал Еремееву папку в свежеокрашенный сейф, и с сосредоточенным лицом быстро вышел из кабинета.
В аппаратной крутанул ручку зуммера, попросил номер по Ростову:
-Панкрат? Дрыхнешь, небось? Ну-ну, заливай кому попроще… Давай, урка ростовская, на сталинградский поезд и што б к вечеру был у меня! Как штык, твою мать на всю дивизию!.. Есть дело… суток на пяток. Да! В отдел ко мне не иди, вали домой прямо.

                Оделись в гражданское, под скотарей-вольняшек, как понеприметнее. Тронулись  в ночь, едва тягучие декабрьские сумерки упали на притихшие окрестности воронцовской слободы. Со степи легко повеял ветерок, потянуло острым кизячным дымом.
-А че ты Зорьку-то..  не подседлал? – Панкрат, легонько подстегивая своего норовистого трехлетку,  хитровато ухмыльнулся после долгого молчания. Зачем позвал – не спрашивал. Привык: будет надо, придет время – Гриня и сам все обскажет!
-Старая стала Зорька-то… У кобылы ж век короткий. Слепнеть. Не потянеть нагрузку. Дело нынче серьезное, Панкрат, тута сноровка потребуется. Ты ко мне давай, хватить народ на вокзалах чистить.
-Не-а… Мы пацаны честные. Фраерков чистим. Народ не трогаем, Григорий Панкратыч… Не то што… вы.
-Ну, мы тоже… чистим, -угрюмо процедил Григорий. И замолчал в думках.
Панкрат пододвинулся поближе, так, что лошади пошли бок-о-бок.  Оскалился, вроде в шутку:
-А обскажи ты мне… Григорий Панкратыч… такую штуку, -он пытливо заглянул Гришке в глаза как-то снизу, в полумраке щурясь, как на солнце,- вот вы, ге-пе-у… На кой вы… мужиков-то… сажаете, а?.. Они чево… Пашут хреново, што ль? А вы…
-Так! – властно перебил Григорий, -это с каких-растаких пор ростовские воры в политику полезли? А?!
-Я тебе… не воры. Вроде… другом… был, - обиделся Панкрат.
-Ладно, ладно, - уже миролюбиво пробурчал Гришка, -вот гляди.
Он приостановил коня, чуть задумался. Пристально вгляделся в темное лицо друга:
-Товарищ Сталин как сказал? А так сказал товарищ Сталин: нас сомнут. Сомнут, ежели мы будем топтаться на месте, как слепая кобыла. Европа нас  сомнеть, капитал. Война все одно будеть! И на все про все у нас, Панкратка…  годков так десять, может и поменьше. Единоличник пашет-сеет, а с десятины в три раза меньше берет, чем артельные. Отчего так? Так ведь… Гуртом и батьку бить полегше! Опять же… Единоличник, он разве трактор купить? Ни в жисть! Сил не хватить! А колхоз или та же артель – купить! А трактор, дело известное, и пашет глубже и побыстрее, чем быки. А стране, Панкрат, зерно, хлебушко надо! И как можно больше. Понял?
-По-газетному ты теперь говоришь, Гриша. А мне вот так представляется: стреляете вы тех, кто не молчит. Супротив вас идет, ненадежные… И все.
-Борьба идеть, Панкратка, борьба. Ну вы, уркаганы… ведь… то же… Стреляете да режете немало народу, а?- с лукавиной в голосе спросил Гришка, –за понюх табачку иной раз!
-Мы народ не трогаем. Я ж сказал – фраера колбасим.
-А Сидоренку, начпотыла у самого Буденного…, -Григорий сощурился, пристально всматриваясь в друга, - на перо на кой поставили?
Панкрат хихикнул, как та барышня на свидании:
-Так он же… Триста пар сапог загнал Щуплому! Бабло замел, а сапоги затырил, падла…
-Ну ево-то… ладно! Сука, он  и у Буденного под носом – сука. А бабу-то ево… за што?
-Так ево наши пацанчики прямо на складе завалили… И… Не баба то ево была, а по****ушка. Не дала там же, на месте… по-хорошему Щуплому, а он злой.
-По****ушка, она тоже человек. Классово близкий, как и вы, урки. Ладно, кантуйся пока на Ростове, авось, сгодишься и там.
И опять погрузился в свои думки.
С полчаса все правились на юг, по узенькой санной дорожке, слабо проглядывающей сквозь скупо выпавший вечером  голубоватый иней. Спустя час снежок припустил густой, крупными мохнатыми хлопьями и следок санный пропал из виду. Только редкая петляющая стежка прошлогоднего сухого бурьяна вдоль дороги и указывала путь. Потом свернули и вовсе в степь, пришпорили лошадей, пошли след в след вдоль широкого бугра, мелкой рысью. В густой бездонной тишине с ночного неба уже робко глянули мелкие звезды, когда Гришка вдруг остановил коня, соскочил с седла, молча подтянул подпругу, но садиться не стал, повел его в поводу.
Панкрат спешился и пристроился рядом. Снег был не глубок, идти было легко. Григорий заговорил тихо, словно бы подбирая каждое слово:
-Пущай передохнуть кони-то… На непростое дело мы с тобой идем, Панкрат… Ты… Маслака помнишь? Которово я… кончил за зимовниками, на балочке, этой… -Гашуне?
-Это который был… А-а-а! С четвертой дивизии… эскадронный? Это… Когда тебя, Григорий Панкратыч, почитай, три месяца не слыхать…  было?
-Четыре месяца. Комбригом он был.
Панкрат присвистнул, вытаращил глаза:
-Што?! Неужто ж… Опять объявился?
-Та не-е, - Григорий мотнул головой в мохнатой шапке и едва заметно чуть усмехнулся в усы, - у меня… уже не объявится. Дружок ево… опять шалить. Киселев. Который Гришу… Скибу казнил… То за Волгу уходил, на пару лет залег, как тот волчара… В позапрошлом годе астраханские гепеушники отчитались, что вроде как… ликвидировали ево.  А теперь… Вон сводка: в совхозе номер шестнадцать зарублен секретарь ячейки, предрабочкома,  двое рабочих… Взяли лошадей. Это возле Ремонтной. На хуторе Лобов после перестрелки с нашими ушли к калмыкам в буруны. Оттуда опять сигналы: нападають, стреляють, грабять, казнять. В банде несколько сот штыков и сабель, говорять.
-Ну, а мы… с тобой… туды…, -Панкрат, выпучив глаза, облизнул враз высохшие губы и, казалось, не мог подобрать нужное слово, - на кой правимся? Што б они нас на первом же суку повесили да повеселились…
-Как это, на кой? –широко улыбнулся Григорий, -Тимоху Киселева брать надо! А то еще опять какой беды наделаеть.
Панкрат какое-то время молча шел по снегу, шумно сопя и низко опустив голову в косматой чабанской шапке. Наконец прокашлялся:
-Та хто он такой, Киселев этот?
-Из офицеров. А вообще… Урядник, вроде бы. Но хитрый, сука. По калмыцким хурулам, как та мокрица  ползаеть. Знаеть, куда мы не полезем. Пока.
-И што… Есть наводка?
-Есть. Там же своих «зеленых» полно было. Озон-Очаев, Баров, Будаев, Мучкаев, Скороходов… Шалили. Лошадей крали, овец… А ты попробуй, уйми ты их! Хотон от хотона вон как далеко! День скакать, ночь ехать. И улус один на три-четыре десятка этих… хотонов. Но – мы справились! Разговор короткий: кого в расход, кого в тюрьму. А теперь многие уже отсидели свое, вернулись. Ну и, - Гришка лукаво усмехнулся одними глазами, -по старой памяти, сигнализирують в органы, ежели чего. Есть наводка.
-Так их же там… Сотни!! Не-не, Панкратыч, я…
-А ты думал, мы  всем табором выступим? В позапрошлом году сталинградский ОГПУ три сотни сабель поднял, с двумя орудиями! А Киселев выскользнул, как змея и ищи ветра в поле! Не ссы, урка ростовская, прорвемся! – Григорий с сумрачным лицом уже с земли вскочил в седло, покороче наматывая узкий воловий повод на ладонь, -меня щас больше тревожить как  нам туды пролезть.  А Киселя… Ежели он пока живой, мы с тобой, Панкратка, на аркане притянем! - и, пришпорив заигравшегося жеребчика, рванул в белую и уже онемевшую на морозце ночную степь.
   На заре решили не маячить по степи и не дразнить судьбу, а  перебиться где-нибудь до вечера. Тем более, разбирался колючий острый ветер и надо было дать прокорм и отдых лошадям. Впреди, на склоне широкой балки,  одиноко зачернело калмыцкое кочевье. Потянуло свежим овечьим навозом и острым кизячным дымком старого кострища.
Стойбище калмыка-кочевника робко притулилось посреди покатой возвышенности, подальше от обрамляющих его с обеих сторон глубоких желтых оврагов. Оно и понятно, чтоб не подходили незаметно волки да шакалы, которых в последние годы стало видимо-невидимо в степи. Кроме того, набивает пронзительными осенними ветрами такие овраги до самого верху сухим кураем, а чего еще надо для растопки? Собирай – не ленись, да и топи кизяк всю зиму!
Три небольших кибитки, состоящие из толстых камышовых вязанок-матов, стоящих кругом и крытых островерхим пологом из порыжевших воловьих кож, перетянутых веревками, отстояли одна от другой на десяток метров. Овечий тепляк, вырытый в земле и крытый такими же камышовыми вязанками, находился чуть в стороне, но недалеко.
В утреннем морозном воздухе стоял приторный дух горящего кизяка. Забрехали, заголосили  прикашарные собаки, почуяв издалека незнакомцев.
-Как зайдем, -Григорий, чуть усмехнувшись,  оценивающе посмотрел на спутника, - што б ты там не увидал,  башкой не верти в кибитке, это неприлично, веди себя спокойно. Ни за што не благодари, не положено…Чашку дадуть – возьми ее в левую руку и жди, пока нальють. Добавки предлагать не будуть, надо – сам спроси, эти… последнее отдадуть. Ну, ты надурняк не наглей, они и сами теперь особо не… жирують.
Круглолицый низкорослый хозяин средних лет  с землисто-желтым лицом, обросшим неухоженной косматой бородой, в оборванном заношенном кожухе и лисьей шапке, наползающей  по самые раскосые глаза-щелки, приветливо встретил их на пороге, покачивая головой, зацокал языком:
-А-я-яй! Чох-чох-чох! Каро-ший, каро-ший… Водка привез? А-я-яй! А-я-яй! Басан знает, Басан гостя не обидит! Каро-ший! А-я-яй!
Парующих на морозном воздухе лошадей завели в тепляк. Сыпавший с серо-белого низкого неба мелкий снежок тут же скрывал их след.
Кибитка внутри оказалась даже шире, чем снаружи. По темным углам робко коптили тускло-желтые лампадки на бараньем жиру. Молоденькая сонная калмычка, слегка раскачиваясь перед очагом, невозмутимо продолжала кормить пухлого желтого младенца маленькой белой грудью. Старуха в старом казачьем чекмене, свисающем по самые колени, подняла пытливые глаза от сивой кудели,  искоса взглянула на вошедших незнакомцев и, поджав толстые губы,  молча отвернулась.
Хозяин суетливо рассадил гостей вдоль стены, завешанной мокрыми овчинами, хитровато сощурившись, сказал, проницательно рассматривая их бегающими маленькими глазами:
-Эх! У нас в степи вот что говорят: «Чем знать тысячу людей по виду, ай, лучше знать одну, да  по имени!» Ка-ра-шо, однако,  говорят!
Панкрат чуть пригубил налитый в расписную глиняную чашку молочный напиток и уже хотел отставить в сторону, но Григорий только хмуро повел бровью:
-Пей до дна, обидишь!
-Цаган, цаган, цаган.., -улыбаясь во весь рот, защебетал старый калмык и что-то резко сказал по-своему старухе.
Та тут же прошмыгнула наружу, злобно сверкнув глазами на гостей, маленькой желтой ладонью плотно задвинувши за собой полог из сшитых между собой хорошо выделанных овчин.
-Дотур! Пей карашо! Дотур кушать надо, дотур! Велел принести.
Григорий, приторно улыбаясь, зачмокал губами и, покачивая головой, стал нахваливать хозяина:
-Хороший у тебя цаган, Басан! Эх, ну какой же хороший… Давно такого не ел!
-Ай, хороший! – живо подхватил Панкрат.
-Мы пастухи, хозяин.  Да-а-а… Да вот, тут…  Из колхоза в слободке, Воронцовке… Беда у нас! Вот, вчера сорвали волки трехлетку меринка, да и погнали в степь. Ты не встречал, часом… меринка? Гнедой такой меринок, тонконогий,  с  такой вот узенькой белой отметинкой на лбу? Чулок на передней правой? – Гришка сделал страдальческое лицо, скис картинно и уже потише продолжал:
-Тут ведь какое дело-то… Не найдем меринка, так под статью загреми-и-м!.. В гэ-пэ-у!! Враз посо-дю-ю-ть! – и провел ребром ладони по горлу.
Басан сокрушенно покачал головой с никогда нечесаными космами спутанных седоватых волос:
-А-я-яй! Беда, правда. Волки – плохо, беда! А-я-яй… Тюрьма, однако, плохо, беда-а-а…
Помолчали.
-А как же ты, Басан… Небось то же… волки  шкодять-то у тебя? – Григорий, поджавши ноги под себя,  уселся поудобнее, принимая из рук порозовевшей молоденькой калмычки дымящуюся чашку с бараньим дотуром, -как вот, к примеру,  ты… спасаешься? Мы вон, - он кивнул на разомлевшего в тепле раскрасневшегося Панкрата, -пробовали из ружья стрельнуть, да и повесить его с под-ветру. Сперва, вроде как и помогало, а потом… Ничего не боится… Режеть, сукин сын  овец! Вор!
-Э-э-э, не-е-т! – хитро улыбаясь, погрозил толстым коротким пальцем Басан,- она  не вор! Вор, однако,  берет чужое… Так? А волк думает, што тут, в степи,  она  хозяин. Берет свое, думает! Не ворует, просто – кушает!
-Ишь ты, - ухмыльнулся Григорий и, нарочито развеселяясь,  слегка кивнул напарнику:
-А ну, браток, пойди-ка  напои коней. По сторонам хорошо погляди… Да доставай там… у меня в правом подсумке… пару бутылок «рыковки». С таким добрым хозяином и погулять не грех!
     Едва только Панкрат разбил белую сургучовую пробку, Басан плавно выхватил бутылку из его руки и с торжествующим видом слегка сбрызнул на огонь:
-Цог! Цог! Цог!
-Ты че… водяру портишь.., -запнулся было Панкрат, но Григорий тут же прицыкнул:
-Заткнись!.. Это он… Злых духов отгоняеть. Цог, Басан, цог!
                -Эх! Хоро-ш-ша, зар-раза! – Панкрат сочно крякнул, поставил стакан, вытер пальцами губы, -ну так што ж, Басан, чем же ты волков-то  отваживаешь?
-Э-э-э! – тот лукаво улыбнулся, очень довольный от выпитой водки, -винтовка не-е-т! Ружье не-е-ет! Зачем она? Басхан, однако,  есть! Ка-ро-ший есть! Басхан…
-Бас-хан? – переспросил Панкрат. Григорий посерьезнел:
-Собака. Волкодав. Я таких встречал по ихним стойбищам. Добрый собака? Волка береть?
-Ай, как берет! – Басан, простодушно улыбаясь,  поставил свой пустой стакан перед Панкратом, красноречиво указав на него глазами-щелками, -ка-ра-шо берет! Волк ночью подходит – Басхан не спит, слышит. Волк хочет овца резать – Басхан не дает! Басхан не трус! Волк это видит! Волк в камыш уходит… Злой, голодный.
-А ежели и не уходит? Ну… Опять полез?- Панкрат, пододвинувшись поближе,  изобразил крайний интерес, раскрыв рот и расширив глаза.
-Тогда Басан говорила Басхану: - Все! Болхо! Иди, Басхан, в степь, иди, болхо! Убей волка! И Басхан на час-другой уходит и убивает волка, однако живая она… уже не… стала!
-А… Покажи нам своего… Басхана, друг ты наш Басан! – Григорий выставил мутные стаканы в рядок, медленно наливая их до половины.
-Ай! Ка-ро-ший! Чох-чох-чох! Ай, нету! Третьево дня ушла она… Волк подкралась… Раскопала тепляк, шибко резала три овцы, а подушилась еще вот, -он показал две растопыренные ладони, -десяток! Скоро придет, однако! Долго не бегает она… Убьет, точно будет!
-А если он, к примеру, -Гришка облизнул сухие губы, -на целую стаю наткнется? Они ж ево…
-Э-э-э, не-е-т…, -Басан повернулся к молодице и сунул проснувшемуся ребенку в рот кусочек дотура, ласково улыбаясь и любовно причмокивая губами, - она сама от своей стаи Басхана и… уведет! Хитрая, однако! Поведет-поведет… Далеко поведет! Заманит и кинется! А Басхан… шея она… хрясь! И бросала на снег! Крови нет! Волка нет…
-Ай, да молодец же твой волкодав, Басан!
-Водка наливай… Борцыки кушать будем! Ай! Ка-ро-ший человек… Ма-ла-дец моя Басхан! Отпускала она  на час – сплю, однако,  спокойно месяц! Водка еще… неси!
           Уже в серых морозных сумерках вывели из тепляка обсохших и отдохнувших лошадей, стали седлать. Басан, еще с минуту назад изображавший в дым пьяного человека, слегка умывшись  свежим снегом, вдруг преобразился и тихо сказал,  глядя сквозь прищур хитрых бегающих  глазок в упор в глаза Григорию:
-Те волки, што ты искала, командир, тут… недалеко и… кошуют, однако.
Гришка, уже занеся ногу в стремя,  опешил, развернулся к нему, с тревогой в голосе только и выдавил:
-Командир? Откуда знаешь?..
Тот помолчал, всматриваясь в белый сумрак степи, опять, озорно улыбнувшись, погрозил толстым коротким пальцем:
-Э-э-э! Басан не обманешь! Басан всяких людей видала… Ты – командир, а не пастух.
-А я из каких? – удивленно спросил Панкрат.
-А ты из таких…- вдруг потупил взгляд Басан, засопел обиженно, - ты серебряная ложка… однако, зачем в сапог положила? А-я-я-я-яй! Эта ложка Басан в Ростове забрала… В двадцатом году забрала, когда с Семеном  да Ока… Иваныч и сам Ростов… забрала!
-Панкра-а-ат, -укоризненно покачал головой Григорий, нарочито нараспев выговаривая слова, -ты у кого, дурья башка,  ложку спер? У нашего товарища, у красного конника, у буденновца  ты ее спер… Нехорошо!
-Ладно-ладно… Ну не знал, не знал, -виновато растопырил ладони Панкрат и аккуратно положил на снег большую потемневшую ложку.
-Ты зла не держи, Басан. Этот парень не только в этом деле мастак, -Григорий примирительно похлопал улыбающегося калмыка по плечу, -ты в четвертой был, а я, правда твоя, в шестой дивизии, у Тимохи. И.., -он внимательно всмотрелся в тускнеющую даль, - жди нас вскорости обратно, ежели чего… С гостями жди!
Басан посуровел, разгладил жиденькие, свисающие ниже лица усы, и, повернувшись в степь, махнул рукой на восток:
-Вдоль берега этого ручья держи. Версты три-четыре будет старая колодец… От того колодец поверни на полуночную луну, однако. Строго иди! К утру упрешься в Баруновский аймак! В крайнюю от балки хату он ходит, там учитель, русская женщина живет. Шибко красивая. К ней ходит.
-Кто ходит, Басан?
-А тот, кого ты хочешь… найти, однако! Иди! Только под ноги смотри… Хорошо смотри!
Он отвернулся, махнул рукой на стоящее вдали на склоне одинокое голое дерево:
-Во-он… Видишь? Там  повесила! Она повесила… Вашего товарища повесила! Ге-пе-у повесила! Она просился, шибко плакала… Не слушала, все равно повесила!
Григорий угрюмо поглядел на дерево. Панкрат сухо матюкнулся:
-А што ж ты… Буденновец сраный, не отбил его?
-Как отбила? Как?!  Их к Басану сотня заходила. Моя старуха… то же… чуть-чуть не повесила!
-Э-ге! А твою старуху-то за што?
Басан подошел поближе, взялся рукой за стремя:
-Моя старуха, - он робко оглянулся, - вас, однако, не любит!  Коммунисты… Хурул на Яшкуле закрыли… И их, банду, тоже, однако,  не любит! С дивами знается! Гелюнги и багши к ней приходят! До-о-л-го шепчется! Ворожит, все видит, все знает! А… Он сказал: скажи мне, старуха, где смерть моя? Где приму свою пулю? А та говорила: и девять дней не пройдет, как и ты сам будешь там, - Басан  показал на одинокую шелковицу, раскидисто чернеющую вдалеке неопавшей сухой листвой, - как та собака висеть!
               Тронулись. Отдохнувшие за целый день кони живо пошли под ровный белый бугор, покрытый редкими сухими  вениками прошлогоднего бурьяна. Степь под снегом уже промерзла  и гулкий стук копыт по земной тверди радостно полетел вслед за ними. Вскоре по левую руку показалась маленькая круглая луна в тонком ярко-золотом обруче. Где-то не так далеко тоскливо завыл одинокий волк.
-Матерый голосит, -Панкрат наконец нарушил долгое молчание, -не подстава ли часом этот… красный  калмык, Григорий Панкратыч?
Тот не оборачиваясь, сухо бросил через плечо:
-Та не-е… Были у нас и еще наводки на эту бабенку… А ты еще р-раз вспомнишь старое!.. На ложку он позарился! Э-эх, босота!..
-А это я ево… классовую сознательность хотел проверить!! – тут же нашелся Панкрат и, пришпорив коня, вырвался вперед.
-И што…, -усмехнувшись, крикнул вслед Григорий, тоже ускоряя бег жеребчика, -проверил?
-А то! Гнида! Пережиток… старово режима! – долетело  из белой снежной круговерти сквозь дробный топот копыт.
      Как и научил Басан, от старого, почти засыпанного снегом  колодца, повернули строго на юг, ориентируясь по компасу. Часу в четвертом мороз придавил покрепче, дорога пошла низиной и снег стал поглубже,  кони стали сдавать, выбиваться из сил. Где-то впереди, с подветра,  вроде бы забрехали собаки. Всмотревшись в засеревшуюся темень, разглядели под косогором едва различимую кустарниковую поросль.
Спустились пониже, спешились перед занесенным свежим снежком густым диким терновником с редкими приземистыми деревцами маслин.
-Побудь с лошадьми, а я пройдусь,  поглядю, што там. Ближе нельзя… Ветер оттуда тянеть, ежели там где-сь кони объявятся, то наши тут же нас и выдадуть. И… ежели к восходу не дам знать – уходи.
-Без тебя, Панкратыч, не уйду.
-Знаю.
Григорий бросил повод Панкрату и растворился в молочном низинковом тумане.
По самому дну широкой балки протянулся замерзший ручей, заросший по берегам густыми, едва шуршащими  камышами. Через ручей был перекинут едва заметный под снегом мостик из пары широких досок. «Конь никак  не пройдеть…  Значить, кони ихние тут кошуются…»  Вдруг он услыхал близкий дух костра и едва уловимый запах конского пота. Снег, схваченный крепким предутренним морозцем,  весело и предательски хрустел под сапогами.
Впереди, на небольшой поляне, над самым берегом,  блеснул сквозь заснеженные заросли терновника огонек костра. В его отблеске Григорий рассмотрел привязанную к низенькому  деревцу заседланную лошадь, рядом  еще одну и человека в тяжелом бараньем кожухе, склонившегося над самым костром. Казалось, он дремлет.
Григорий внимательно поглядел по сторонам. Ближе уже не подойти, он может услыхать шаги.
Решил обойти вокруг, осмотреться. По своему следу отошел назад, взял по бугру, где снега поменьше, влево. Спускаясь к ручью, наткнулся на хорошо притоптанную конскими копытами тропу. Пригнувшись, пошел на запах костра, тихо, по-кошачьи  ступая по мягким и чуть примерзшим, растоптанным яблокам конского навоза.
Сонная, крайняя от костра молодая кобыла  испуганно чуть раскатила влажные лиловые глаза и уже отвалила черную губу, оголив ряд ровных желтых зубов. Ее резкий тревожный храп совпал с Гришкиным ударом. 
Человек со стоном повалился лицом вниз, прямо в затухающий костерок. Григорий тут же откатил его в сторону и, наваливаясь,  развернул лицом к себе, с силой  заталкивая тряпошный кляп в сведенный судорогой рот. Перехватил руки, вывернул назад, стянул загодя приготовленной широкой шворкой. Переждал, пока успокоятся лошади, прислонил обмякшее тело с безвольно болтающейся головой спиной к дереву.
На вид ему было лет под сорок и его темное, заросшее недельной щетиной лицо с воспаленными от недосыпа веками, говорило о долгой и тяжкой кочевой жизни. Русые, с обильной сединой,  раскосмаченные волосы низко спадали на широкий, в глубоких морщинах лоб. Григорий растер снегом его обвисшие щеки, шею. Врезал ладонью пару раз по щекам. Он дернулся, хрипло застонал, медленно поднял голову, дико озираясь, повел глазами, задвигал плечами, силясь освободить связанные за спиной руки.
-Не старайся, ничево не выйдеть, дядя, -Григорий встал напротив, растопырив ноги и пристально всматриваясь в незнакомца, -у меня супонь крепкая, из яловой кожи. Ты хто будешь?- и выдернул кляп.
Тот поднял заблестевшие глаза, облизнул треснувшие губы:
-Дай мне, браток..,  снега чуток, пересохло горло…
Григорий зачерпнул пригоршню снега и, едва поднес ее к лицу незнакомца, как тот вдруг резво вскочил на ноги, всем корпусом и головой шибонул Григория в лоб и бросился бежать, шумно ломая грудью сухой мерзлый кустарник.
Григорий отлетел в снег, но, быстро вскочив,  догнал его не сразу, свалил ударом ноги, придавил в снег, поднес к горлу нож:
-Молись, с-сука! Последняя минута твоя!.. Кто такой?!!  Где твой хозяин, Киселев где?!
Тот вытаращил белесые глаза, замотал головой, прохрипел:
-Нету!.. Нету… здесь никакого… Киселева! Сдох… Убит твой Киселев… давно…
-Как это… убит? – Григорий, едва переведя дух,  внимательно всмотрелся в раскрасневшееся широкое лицо беглеца, -а… кого ж ты… стережешь-то?
Тот усмехнулся в мокрые усы, поднялся, сел,   его круглые глаза живо блеснули:
-Это ты, товарищ… ге-пе-ушник,  стережешь… меня в данный момент. А я…
Он дернул плечом, опустил голову, сказал сухо:
-Ладно, слово офицера. Твоя взяла! Веди обратно! Пришел ты… зачем? А впрочем…
Когда он сел снова на свое место, прислонившись к дереву, коротко спросил:
-Который теперь час? На свои котлы не могу я… дотянуться.
-Без четверти пять… утра. Как урка выражаешься..,  а еще офицер.
Он поднял широкий подбородок, вздохнул глубоко, устало прикрыл глаза, его темное щербатое лицо вдруг расплылось в скупой улыбке:
-А я и есть урка. А теперь… Все! А как же все… Прекрасно начиналось! А? В Семеновском полку служил! Блестящие молодые офицеры… Дамы с милыми и такими манящими улыбками… Вечера… Беседки на прудах… Интриги, интриги…  А потом… Эта проклятая война. С Баратовым ходил… А потом – Даешь Учредительное собрание! Ур-ра!! Свобода!!! И вот – пес, лакей! «Где твой хозяин»! Да я самого… Думенко! Гнал через Маныч! Да я… Буденного… Я…
-Хорош трепаться! – грубо перебил густо покрасневший Григорий, -дело говори, коли еще пожить охота.
-А жить-то мне, товарищ Эн-Ка-Вэ-Дэ…, как раз и неохота. Совсем. Ни капельки. Все! – он повернул спокойное лицо, посерьезнел, - он ровно в пять появится. Будет через мостик идти. Там оглобля поперек лежит, это знак, убрать надо, а то вспугнешь.
-Один?
-Один, от крали своей. Он еще… крикнет слово парольное…
-Какое слово?
-Спросит: Распекай! На месте? Это я… Распекай. Да! Не представился, прошу прощения, это ведь было несколько… неудобно-с, -он совсем по-штабному, даже  как-то картинно склонил голову:
-Штабс-капитан его Величества Семеновского полка Распекаев! Прошу лю…
-Дальше!
-А я должен ответить: -На месте, да замерз как собака! И тогда он пройдет дальше… К нам то есть.
-Понятно, - Григорий поднялся, тревожно всматриваясь через ручей, там опять затявкала собачонка, -так а… кого ждем-то? Киселева?
-Ну… какого Киселева? – уже громче вскрикнул Распекаев, - его уже года три, как ваши же и застрелили. В Астрахани!
-У нас он пока проходит, как живой и здоровый. Это точно?
-Совершенно точно, сам его и закапывал. Вот этими, -он хотел поднять стянутые за спиной кисти, повел плечами и криво усмехнулся, -руками. Ну, а теперь отрядом заправляет такой… Сеня Романцов. В германскую урядником служил. Оглоблю ты… убери. Вспугнешь.
-Ваша банда за последние три года столько… нашкодила! – Григорий, скоро вернувшись от мостка,  последнее слово выдавил с нескрываемой злобой и отвернулся.
-За все держать ответ перед Господом…
-Ну… вы сперва тут за все ответите… Милиционера на днях, на стойбище калмыка Басана – Романцов повесил?
-Так точно.
-Ладно, по тебе разговор особый будет. Попробую чем-то помочь, ежели што… Но и ты…
-А не надо мне милостей от твоей Совдепии, начальник. Устал я, хватит. Весь в человеческой крови, как палач… Никто и нигде меня не ждет… уже. Я помогу. Мне самому этот… урядник… Револьвер дашь? С одним патроном? Потом?
-Дам. Тихо!.. Идеть вроде!
   Скупая зимняя зорька несмело засерела по белой низине, но тут же косматые клочья тяжелого тумана стали быстро заволакивать сухие заросли камыша и дикого терновника. Костерок уже погас и только малая искорка все еще слабо тлела где-то в его глубине.
Где-то далеко гулко расхохоталась ночная птица. Застоявшаяся вороная кобыла  Романцова, почуяв приближение хозяина, приветливо и мирно заржала, кивая гривастой заиндевелой головой и нетерпеливо переминаясь на тонких  передних ногах.
-Эх! Хороша! -Гришка блеснувшим краем глаза провел по ее округлой шее.
Он сбросил тяжелый кожух, оставшись в одной гимнастерке, и затаился за широкой фигурой Распекаева, вынул и поставил на взвод револьвер, но нож все же приставил к сонной артерии на темной шее штабс-капитана:
-Не дури только… Мне он живой нужон!
-Слово офицера, сказал.
Романцов в громадной лисьей шапке, насвистывая похабную окопную песенку, быстро шел по качающемуся заиндевелому мостку. На нем поверх черного кожуха был только маузер в громадной деревянной кобуре. В руке он нес какой-то узел.
-Распека-а-ай! Ч-черт тебя подери! Темень-то к-какая!.. А? П-п-римерз, штабс-кап-питан? – злобно крикнул он, едва выйдя на берег, -иди, дурилка, баул у меня… возьми…
-Да… на месте я… Замерз, как собака…
Едва он медленно поднялся на скользкий заснеженный берег, как Григорий одним прыжком сбил Романцова с ног и, навалившись, ловко вывернул его руки за спину, привычно стягивая запястья узкой сыромятной петлей. Урядник, разя самогоном, почти не сопротивлялся, только мычал что-то бессвязное.
-Пьяный, как собака, - Григорий наконец выпрямился на его спине, перевел дух, оглянулся.
Штабс-капитан сидел под тем же деревом и заразительно хохотал, задыхаясь и скаля ровные ряды крупных белых зубов. Заношенная солдатская папаха свалилась с его головы, обнажая  трясущиеся седые космы давно немытых волос:
-Ну, театр! Ну, не могу…
Григорий молча отстегнул кобуру с «Маузером», перевернул Романцова на спину и теперь уже вблизи разглядел его, осветив лицо карманным фонариком. Тот по-видимому наконец понял, что  попал в руки милиции и его еще довольно молодое лицо исказила судорога.
-Лежи и не дергайся, собака!
Григорий  быстро  отвязал лошадей, ласково потрепав за гриву покрытую легким инеем романцовскую кобылу, приторочил к ее седлу повод крупного дончака Распекаева, рывком поднял на ноги урядника, встряхнул его, стволом револьвера показал штабс-капитану подойти, а когда тот подошел, связал их обеих одной веревкой и, встав с лошадьми позади своих пленников, медленно повел весь караван в гору.
                Солнце лениво поднималось над белой холодной равниной. Длинные розовые тени от лошадей и всадников, колыхаясь, спешили за ними. На первом привале, перед старым колодцем,  когда кони жадно хватали мягкими черными губами снег, едва Панкрат послабил подпругу на своем жеребце, Распекаев усмехнулся и, покачав головой, сказал тихо:
-А может, еще и поспать завалимся, господа? Банда-то уже небось, на хвосте висит…
-Господа в Парыже, дурак… Што, так шибко любят своево пахана?- сощурился Панкрат.
-Не зна-аю, -штабс-капитан нарочито зевнул и заулыбался чистой и какой-то детской улыбкой, -но у вас в Гэ-Пэ-У любой язык развяжут, а им это надо?
При этом Романцов, висящий поперек седла, дико вращая глазами, истошно мычал, силясь вытолкнуть кляп изо рта.
-Эх, напоить бы коней… Да перебиться некогда! – Григорий, о чем-то быстро размышляя, зорко всматривался в окрестности.
-Может, пойдем по бугру? –Панкрат хмуро кивнул на голый, выметенный от снега темный верхняк, черной полоской уходящий в мутный степной горизонт, -там и следов не будет?
-Вот на бугре они нас как раз и запопашуть… Низом пойдем, по молодой осоке, по отмелям, где волк ходить… Тут часа два до Басанова стойла.
-Развязал бы ты мне руки, начальник, -Распекаев чуть усмехнулся, -неохота вот так-то… Арестантом помирать…
-Как неохота тебе помирать, штабс-капитан? Врагом своево народа? – Григорий, продолжая тревожно осматриваться, вдруг глубоко заглянул в прищуренные глаза штабс-капитана.
       Когда впереди мелькнули  промеж  заснеженных оврагов серые камышовые крыши Басановских тепляков и терпко потянуло горелым кизяком, Григорий вдруг поднял руку, спешился с разгоряченной кобылы, достал из приторочки кожаную командирскую планшетку и, раскрыв ее, что-то скоро написал на листке карандашом, свернул вчетверо и протянул Панкрату:
-Давай мимо стойбища, по балкам, как мы сюда шли… Поспешай, слышишь? К полудню  должон быть в Воронцовке, у товарища… Шинкаренки. Донесение ему лично в руки, понял? И смотри мне… На тебя, Панкратка, вся моя надежда!
-Во внутрях крутит! Хучь бы… этово… ду-дура ихнево дал… малость погрызть, - обиженно протянул тот.
-Еще погрызем… А ежели там они… уже? И теперь поглядывають на нас через пулеметный целик, как хохол на сало?– Григорий тревожно через полевой бинокль всматривался в сторону стойбища, - увидять, што один конный оторвался – все равно пустятся в погоню! Не упустять! Да и… Себя выдадуть! Потому мы туточки минуток десять постоим. А ты скачи. Во весь рост скачи! Давай, друг! Скажи товарищу Шинкаренке, што б все в точности сполнил, как я ему прописал!
Панкрат бережно спрятал на груди бумагу и, пригнувшись к луке седла, с места пустился крупным наметом, охватывая Басановское стойло слева, по широкому бугру,  и правясь в подходящую к нему с запада старую широкую балку. Вскоре он пропал из виду.
Григорий еще раз всмотрелся в темное осунувшееся лицо Распекаева.  Молча подошел, полоснул ножом по веревке:
-Фору тебе даю, штабс-капитан. Мирную жизнь начать можешь. С завтрашнево дня, правда.
-Что же так, начальник? Я, может быть, прямо сейчас и желаю-с…, -тот разминал затекшие руки.
- Прямо сейчас не получится. Трогаем, вроде бы никого на стойбище нет.

         -Эй, Басан – личный друг товарища Буденного! Гляди-ка, кого мы тебе доставили! – Григорий, не спешиваясь,  нарочито весело и громко прокричал вонутрь кибитки, чуть отодвинув полог.
 Басан в одной заношенной гимнастерке выкатился на своих коротких ногах и тут же, в ужасе обхватив голову руками, свалился на колени, косноязычно запричитал, раскачиваясь и зажмурив глаза:
- О, боги, боги! О, могучий  Бурха-а-ан!.. Ой, что наделал вам Басан!!! Чем прогневи-и-ил… Ой, за что вы ево наказали-и-и!.. Прок-ля-ли-и-и… Бедный, бедный Басан…
-А ну!! Хорош тужить, Басан! – Григорий уже соскочил с кобылы и рывком поднял калмыка с земли, встряхнул его хорошенько и, развернув лицом к себе, прямо в лицо прошипел:
-Пр-р-и-казываю… прекратить! Отставить… причитать, боец!
Теперь Басан уже сидел на пороге кибитки и с опаской поглядывая на то же спешившегося Распекаева, шептал Григорию почти в ухо, от чрезмерного волнения все еще всхлипывая и брызжа слюной:
-Эта… то же… с ними была! А-фи-це-р! Вешала, однако,  то же с ними. Милиционер шибко… плакала, просился… А она вешала…
-А этово… ты может, раньше где видел, Басан? – и сдернул с головы Романцова мешок, -погляди-ка!
Басан, едва взглянул на атамана, вздрогнул, тут же переменился в лице, сомкнул подрагивающие губы и, выпрямившись, подошел к пленнику. Он какое-то время пристально всматривался в его распухшее от беспрерывной скачки лицо, будто бы что-то вспоминая. Наконец, он повернулся и сказал уже твердо:
-Она… вешала! – и тут же опять упал на колени, истово захрипел, указывая на Романцова:
-Товарища командира! Отпускай! Умоляла Басан! Шибко умоляла! Придет банда, Басана повесит! Ево детки повесит! Стойло спалит! Отпускай, начальник!
-Ну-ну, Басан… Перестань! Ты ж буденновец! На кой же мы ево тогда ловили, што б просто так взять, да и отпустить? Как молоденьково карасика… На нем сколько крови, знаешь? Море крови человеческой, Басан! – Григорий рывком, словно куль,  сбросил атамана с седла на землю, а когда тот, что-то яростно мыча, попробовал вскочить, наотмашь врезал ему по раскрасневшемуся лицу ладонью. Тот сник и замер.
-Мы, Басан, как красные сознательные бойцы, имеем право и… будем с тобой судить эту… мразь. Здесь и сейчас! Прямо на месте… последнево ево преступления!
-А она? – Басан покосился на штабс-капитана.
-Да ты не боись. Это… наш человек. В банде был, заслатый он нами, -и, пристально глядя в лицо  Распекаева, твердо продолжил, -он же и приведет наш приговор в исполнение!
Штабс-капитан ехидно ухмыльнулся:
-А не боишься, что я… в тебя и пальну, начальник? Все же ты пока мне враг, да и… голову мне едва  не проломил?
-А я тебе оружие пока не дам, Распекаев. Оружие, брат, равно как и наше революционное доверие, ево еще заслужить надо! - и, повернувшись к Басану, коротко сказал:
- Дай-ка нам  хорошую веревку, Басан. Очень тебя прошу.
Тот сощурил узкие щелки глаз, цыкнул сквозь зубы, но ничего не ответил, молча нырнул в тепляк.
                Низкое декабрьское солнышко скупо освещало степь, едва подернутую слабым налетом чуть подтаявшего в полдень снега, косые тени далеко ложились от редких кустарников, зацепившихся корнями по желтовато-серым склонам оврага.
    Они поднялись по его грязному ложу на самый верх бугра, а там, наверху, где старый овраг перешел в широкую пологую канаву, невесть каким бураном занесенная, бог весть какой птахой оброненная, упала много-много лет назад малая семечка ягоды шелковицы, не склевала ее птица, не иссушило беспощадное солнце степи, не погубил колючий степной мороз. Всегда мокрое ложе канавы из-за текущего где-то тут неглубоко подземного ручья, дало семечке влагу, а солнце в нужный час согрело ее благодатным теплом - и вдруг проклюнулся, вздрогнул, бодро вскинулся над степью малый остроносый росток. Слабое начало любой большой жизни.
   И теперь, на радость Басановым внукам, а когда-то и его детям, а еще раньше и самому Басану – мирно раскинулась над степью громадная густая шелковица, дающая каждый год, в самом начале лета, великое обилие сочных сладких ягод. В ее прохладной тени часто останавливались усталые путники, пересекающие широкую степь. В безжалостный летний зной Басан всегда останавливал отару неподалеку, пониже,  и пока она, сбившись в тесную шайку, перемогала полуденное марево, сам отлеживался в благодатной тени могучего дерева.
          Когда неделей раньше банда повесила на шелковице молодого милиционера, Басан, похоронив его в балке, пониже, угрюмо сидя вечером перед очагом и медленно потягивая из чашки мутный травяной чай, долго молчал, а потом не своим, севшим голосом сказал домашним:
-Теперь сам шайтан вселился в это дерево. Не будет мира, не будет, однако,  счастья. Будет кровь и горе. Беда будет. Надо звать старого аршинского бакши, пускай отгонит злых духов…
     Романцов, когда вдруг догадался, куда его ведут, внезапно  упал на колени и покатился по земле, а потом вскочил и бросился бежать по дну оврага. Басан, догнав его, сильным ударом сбил с ног, придавил к земле, ухватил за ухо, и, поворачивая лицом к себе, прошипел едко:
-Убежать… хотела? Думала – шибко… стрелять будем?! Висеть будешь, как собака! Ты на кой… милиционера повесила? Висеть теперь сама… будешь!
Басан противился, чтобы Романцова вешать на шелковице:
-И так в ней… шайтан поселился! Однако, бакши теперь звать буду!.. А банда придет? Вешай вон, на терновнике…
-Не боись, Басан. Мы тебя в тепляк запрем. Банде скажешь, только ускакали, мол. По балке, в сторону Сальского округа, скажешь,  ускакали. Так скажешь, чтобы они тут же сорвались в погоню!
-Палить тепляк будет…, -задумчиво произнес Басан, -не, нельзя… А я своих и так уведу в степь, в буруны уведу, там банда не найдет. Степь калмыка не выдаст! Вернется – найдет Басана, убьет Басана…
-Не вернется банда, Басан. За мной если поскачет, то назад уже никогда… не вернется! - уверенно сказал Остапенко.
-Тебя догонит… Шкура сдерет!!
-Не догонит, Басан. Может и добрые у них кони… Так наши отдых поимели, а они нет. Да и… Я одвуконь пойду, -кивнул он на легко гарцующую романцовскую кобылку, -неужто ж у атамана, да лошадка  подведеть?
Распекаев с суровым непроницаемым лицом и мутными глазами накинул петлю на шею своего бывшего атамана и слегка затянул узел. Тот с искаженным лицом бешено вращал глазами, мотал головой, рвал из узла запястья рук  и силился что-то сказать.
-Вынь тряпку, штабс-капитан! Последнее слово, оно самое верное…
Романцов, стоя на двух седлах, с распухшим, пылающим лицом,  все никак не мог отдышаться. Григорий сидел на сухом холмике старой сурчиной норы и задумчиво смотрел в степь. Распекаев прохаживался поодаль, нервно грызя травинку и тревожно поглядывая в белую степь.
-Што скажешь, урядник, говори, нам некогда…
-Боишься, что мои… меня отобьют?! Боишься, комиссарик проклятый? –севшим голосом закричал Романцов, - А-а-а!! Обосрался, гнида большевицкая?! Да… Я вас бил и бить буду!! За… пропащую молодость мою! За судьбу мою загубленную! За землю отцов наших!.. Вешать буду! Казнить буду!! И я… Я…
-Я тебе, дураку, -поднялся Григорий, долгим взглядом глядя мимо него, в серое холодное небо, -слово последнее дал,  што б ты… матери своей весточку какую послал… Может, невеста где осталась… Што б не ждала более. А ты… ругаться…
-Я казак! И дед казак был, и прадед!! И не ты, скотина безродная, быдло колхозное…
Он неожиданно  умолк. Его взгляд отупел, глаза поблекли и расширились, рот подернула судорога. Он вдруг увидел вдалеке, внизу, на стойбище, на закоптелом пороге калмыцкой кибитки невысокую фигурку старой калмычки в черном… Той самой, что отмерила ему, всесильному, молодому, веселому атаману всего-то девять дней жизни. Робкий степной ветерок слабо развевал ее одежды, она неподвижно смотрела не сюда, а куда-то вдаль и вверх, и ее скуластое морщинистое лицо было багрово и страшно в лучах быстро затухающего скупого декабрьского солнца.
Тонкий истошный крик атамана сорвался из глотки, метнулся по степи и захлебнулся на выдохе.
Веревка, привязанная за луку верхнего седла, натянулась и седло неуклюже отскочило в сторону. Ветка шелковицы вздрогнула и прогнулась под весом  тела. Романцов мешковато повис, беспомощно суча босыми ногами.
Послеполуденное декабрьское солнце, чуть растопив снег на буграх,  очернив старые сурчиные норы, медленно катилось по серому сумрачному небу. Высоко кружили мелкие степные стервятники.
-На! – равнодушно сказал Григорий и протянул револьвер Распекаеву, -дальше… я сам.
Тот взял оружие, задумчиво повертел в руке:
-А… барабан зачем набитый? Я один просил?
-Через буруны уходи на Каспий… А там и Персия не за горами. Ваши туда валят толпами. Тут ты уже не приживешься. Иди!
И, обернувшись, крикнул вдогонку быстро удаляющемуся штабс-капитану:
- За помощь – спасибо, Распекаев!!
Тот, не оборачиваясь,  только поднял руку и, пригнувшись к гриве,  пришпорил коня.
         Григорий быстро поднялся на бугор, вскинул бинокль. Передовые всадники банды Романцова уже окружили могучую шелковицу, на которой беспомощно висел их атаман. Часть из них рассыпалась по брошенному кочевью Басана, видимо, разыскивая людей. Григорий любовно оглядел кобылу, привязанную за луку седла «эх, хороша, чертовка!» и поднял карабин. Выстрел гулко ушел в долину. Он медленно помахал рукой с высоко поднятым оружием, словно дразня банду. Григорий видел, как всполохнулись бандиты, как быстро собрались и, рассыпавшись в лаву, стали охватывать бугор с двух сторон.
Он неспешно тронул жеребца. Теперь главное, чтобы они не потеряли его след.
       Солнце быстро клонилось к закату. В воздухе стало подмораживать, кони уже выбивались из сил. Когда Григорий поднимался на бугор, банда, едва его завидев, открывала огонь из винтовок. Но ближе, чем на версту он ее не подпускал и только редкие пули на излете сочно плюхались в снег под копыта его лошадей.
Вот и балка Грыцыкова. Она через три-четыре версты войдет в реку Средний Егорлык. А там и… Шинкаренко с засадой. Впереди река с еще тонким льдом, сверху с двух сторон пулеметы.
Когда он повернул вдоль берега, бандиты перехитрили его. Они поняли, что он идет домой, на  слободку Воронцовскую. И деваться ему тут некуда: лед еще не окреп, через реку он не пойдет.   Десяток  конных  срезал через выгон напрямик. Там снега почти не было, а по-над берегом засыпано почти по колено коню. Атаманская кобыла вдруг встала и повалилась набок, хрипя и мелко дрожа под седлом. Григорий едва успел отскочить, перехватил ножом повод жеребчика, вскочил в седло с земли, как когда-то научился у Мокеича.
Отдохнувший жеребчик, почувствовав  седока,  живо понесся  по тропке вдоль прибрежных камышовых зарослей. Ему снова удалось оторваться на полверсты.
«-Ну, а как повернут обратно?»
Выскочил наверх, встал, осмотрелся. Вскинул револьвер, выстрелил в сереющее небо.
Пригнувшись, пустил коня наметом вниз. Мокрая его грива хлестко била по лицу. Пули ласково свистнули над головой.
И когда они, с гиком и проклятиями  уже обходили его поверху, стремясь наглухо прижать к реке, вдруг затарахтели вокруг пулеметные очереди, веером засвистели пули, выбивая снежные метлюшки,  и услыхал он сверху истошный крик Терещенка:
-Гри-и-и-ш-ша!!! Гриш-ш-ша-а-а!!! Дава-а-ай на-ве-е-ерх!.. Гри-и-и-ша-а-а!!.
Пуля сухо  рванула щеку и он в горячке  не почувствовал боли. Он свалился из седла прямо в свежий окоп, едва успевши передать повод кому-то из расчета. Перед тем, как провалиться в черное бессознание, прошептал хрипло:
-Кобылка, вороная, версты три по берегу… В камышах… С копыт… Заберите… Хорошая кобылка…
Банда, отсекаемая мощным фланговым огнем пулеметов к реке, столпилась на заснеженном берегу, там, где в реку входил широкий степной овраг,  извергая проклятия, быстро теряя бойцов и щедро окропляя снег кровью. Лошади проваливались, всадники, продолжая отстреливаться, бежали по льду и проваливались там, где декабрьский лед над речным  течением был еще очень тонок… Пулеметы били, не смолкая. Некоторые бандиты залегли за трупы лошадей и отстреливались из винтовок, некоторые в ужасе подымали руки, но тут же падали, сраженные пулей, и в суматохе боя никто уже не мог бы остановить бойню.
Морозные сумерки спускались над степью. Вдруг все стихло. Чья-то обезумевшая кобыла, чудом вырвавшись из западни, с распоротым казачьим седлом, свалившимся под брюхо, с диким ржанием носилась по берегу… Ее безумный хохот далеко разносило эхо по притихшей речной долине.
Стрелки окружного отдела ГПУ, примкнув по команде  штыки, медленно спускались к реке, уже почти невидимой в вечернем сумраке. Оттуда  еще доносились глухие тяжкие стоны раненых и людей и лошадей…
-Стешенко! – спокойно крикнул кто-то сверху, -ты тово… всех не коли… Какие на ногах… Одново-двух в отдел привести! На дознание.
С темного неба вдруг посыпался большими мохнатыми хлопьями снег и вскоре тихая зимняя ночь скрыла под безмолвным белым саваном лежащие вперемежку трупы так безумно гнавшихся за своей смертью из вольной калмыцкой степи, так и не нашедших себя в новой России, безвозвратно потерявшихся во времени двух сотен русских людей.

             Спит Григорий, только от мерного его храпа мелко подрагивают кончики командирских усов и сквозь тяжкий, глухой сон после бешеной скачки по степи, истошного крика настигающих его бандитов и ласкового свиста пуль над головой,  снится ему сладкий, как совсем уж давнешние мамашины пирожки сон: будто сидит на черной кузнечной колоде папаша, вытирая замазуренным цветастым платочком обильные струи пота с темного бородатого лица и тихо-тихо  так, ласково  говорит ему:
-Што ж ты, Гриня… все воюешь да воюешь, греха на душу берешь… Людишек-то губишь, почем зря… А можа и… Хва-а-тить?.. Пора бы тебе и в путейские двигать, сынок… В путейских-то заработок ноне приваристый, людишки говорять…
     -Эх! В руку! К дождю сон, видать…- Григорий вздохнул, повернулся на другой бок и снова уже другой сон, как утренний туман непроглядной кисеей окутал его:
   -Гриня, Гриня, та бедная ты сыночка моя, - мамаша, с мокрым полотенцем на присыпанной мукой пухлой руке, ласково прикладывает к горячему его лбу вареные листки подорожника, -жар-то, жар-то…  каков! Ты… поспи, поспи, моя лапочка, поспи…
    Дрова весело трещат в печи, распространяя на весь дом горьковатый запах горелой сухой древесины. В комнате полумрак и желтые округлые блики  мелко дрожат на белом потолке над чугунной амовской плитой.
     -Папенька-а… Папенька… Ну па-пенька-а-а! – Григорий сквозь сон вдруг услыхал тоненький голосок Максимки, поднял тяжелую голову и, не открывая глаз, расплылся в довольной улыбке:
-А-а…  сынка… Што тебе?
-Папенька, папенька, а погляди, какой я стих выучил!
И, присевши на краешек кровати, звонко, как на утреннике,  продекламировал:
-Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда,
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда!
Сон как рукой сняло. Григорий сел на кровати, раздирая опухшие глаза, бережно взял на голое колено сына.
Опять эти поповские россказни! Эх, когда ж это кончится!
-Стой, стой, сынка! Я ж тебя… на прошлой неделе  учил другому стиху? - продолжая улыбаться, Григорий погладил ребенка по головке, заглянул истосковавшимся взглядом под челку русых прямых волосиков:
-Вот эти! Про костры? А? А ну - давай!
-Папка! – Максимка поднял на отца добрые лучистые глаза, -ты мне обещался… книжечку… Про войну? Про… бу… буденнышей?
-Будеть тебе книжечка! Ну так стих про костры? – улыбается Гришка и щеки его уже покрываются  румянцем, -нешто ж позабыл?
-Взвей-тесь кострами… си-ние ночи, -неуверенно начал Максим, -мы… пио-не-ры, дети ра-бочих… Папка! Не хочу про… костры! Мне хочется… про птичку, мне ее жалко!
Он пододвинулся поближе и, блестя глазами,  чуть коснулся отцовской небритой щеки:
-Папенька? А отчего у тебя на щечке… ранка?
Григорий помрачнел, провел ладонью по щеке, свежий пулевой рубец горел, как огонь.
-Пустяки, сынка, ты на энто не обращай внимания. Скажу я тебе по-секрету, -Гришка нарочито сощурился, бросив зоркие взгляды по сторонам, нагнулся к уху Максимки и зашептал:
- Меня это…, кобыла укусила…
-Отчего же она тебя укусила, папенька? – так же очень тихо спросил Максимка и крупные слезы разом блеснули в его больших серых глазах.
-А! Да ну ее… Целоваться лезла, проклятая, да я не дался! Ладно, давай дальше, давай уж… про свою птичку. А я ить… то же ее когда-то… выучивал. Да вот, позабыл совсем уже.
-В долгу ночь на ветке дремлет, -радостно начал Максимка, но вдруг опять осекся:
- Папенька! А отчего тут… кровь у тебя…
-Давай-давай, сынок, ты чеши свой стих!
Максимка проглотил сухой ком, с напряжением продолжил:
- Солнце красное взойдет:
Птичка гласу Бога внемлет,
Встрепенется и… поет! – Максимка тонкими руками вдруг обнял нечесаную голову отца и зашептал ему на ухо:
-А вот мы… с маменькой совсем-совсем за тобой соскучились! А… Я тебе, гляди, чего  нарисовал…
                Ольга была на работе, когда по больнице вдруг разнеслась весть о том, что поздно вечером на подступах к городу разгромлена банда, которая на днях повесила милиционера и шла из калмыцких бурунов, чтобы отомстить за своего убитого чекистами вожака.
Сердце ее дрогнуло и ей стало плохо. Она опустилась на кушетку, санитарка подала ей стакан воды. Едва придя в себя, она, задыхаясь,  тут же бросилась домой, по схваченным ледяной коркой тротуарам, благо, бежать  было недалеко.
Едва войдя в комнату и увидевши Григория целым и почти невредимым, мирно беседующим с младшим сыном, она сдернула с головы свалившийся от бега платок, со стоном опустилась на край кровати, а отдышавшись, придвинулась ближе к его лицу и с укоризной провела ладонью над свежей раной на щеке:
-Это тебе… твои… мирные калмыки, которым ты… якобы повез библиотеку в… ихние… улусы?! - и, опустив глаза, добавила уже глухо,- надо было сразу ко мне, я бы зашила, Гриша…
Он добродушно усмехнулся, положил руку ей на плечи:
-Вымотался я, Олюшка… Спать хотел. Да и… И на кой ево зашивать-то? Ну черкнула пуля… Та… Мало их у меня? Ты лучше мне… нам с Максимкой  вареники с капусткой… сваргань. Оно как раз… будеть.
Она беспомощно свесила руки. Вот так всегда: на любые ее разумные доводы у него всегда какие-то дикие, мужичьи контрдоводы… И всегда веские, безоговорочные! И всегда ей это почему-то дико нравится! Нравится его бесшабашный оптимизм, его какая-то грубая, восточная сила, сила мужчины, сила, которая так сладко всегда грезилась ей в тех далеких и таких наивных, чуть-чуть постыдных, московских девичьих снах-грезах…
-Гриш-ша-а… У тебя… четверо детей, Гриша. Ты о чем думал, когда…
То ли прошептала, то ли подумала.
Поздней ночью, уже лежа в постели, она вдруг уже сквозь первый сон услышала:
-Надоело все, Олюшка… Я и сам-то не прочь… Бросить все к едрени фени! И… В путейские, как и просил меня покойный мой папаша… Взял с утречка ключ побольше, да и поплелся по путям… Папироска, семечки…
Он повернул к ней раскрасневшееся, очерченное свежим шрамом лицо, наклонился, дыша табаком и крепким мужским потом:
-Да вот только нельзя… нам. Врага много еще. Сидить, затаился. Ждеть, как волчара, час свой… И ежели мы… послабимся, Олюшка, то враг тот так и вцепится в глотки, в еще пока молоденькие глотки детишек наших… А об чем думал…
Он усмехнулся, повернул лицо:
-Как ево звали, забыл…
-Кого, Гриша?
-Да кузнеца тово, што… Подлетел к самому солнцу, да и сгорел, горемыка…
А-а, -тепло, с закрытыми и чуть дрожащими ресницами, про себя  заулыбалась она, -ну ты совершенно неисправим, Гриша. Икар его звали. Икар. Спи уже. Недорубленный… мой.
      Перед зарей очнулся, почувствовал теплое парное плечо Ольги, полез с ласками. Она чуть дернула плечом, игриво отодвинулась:
-Ишь ты… Кобель.
-Кобель не кобель, а люблю.
-Ты - меня?… Красный командир?… Рубака! Дочку полковника… Белую кость… И - любишь?..-приглушенно выдавила она, расставив над его лицом полноватые руки, склонившись над самым лицом так, что ее локон коснулся его губ, уперев ладонями в подушку.
-С первого… С первой минуты. Как увидал. Тем майским днем. Помнишь?..
-А я тебя.., -она вдруг задохнулась, -пока только… пригубила, Гриша… Ну, как бокал вина.
И уже потом, когда вся мокрая, часто дыша, отвернулась к стене, прошептала сама себе:
-А ты меня… до дна!
Гришка помолчал, наслаждаясь еще горящими ласками Ольги, потом сказал тихо:
-А Максимка-то наш… Эх! Видать, в доктора выйдет. Как ты. Жалостливый. Я ему про костры… А он мне про птичку божию. А я хотел, што б он… В командиры вышел.
-Как покойный дед, в офицеры? Тебе мало, что старшие вон… с аэроклуба не вылезают.
Ольга вдруг повернула распаренное лицо:
-Гриша! Надо бы нам… повенчаться! Я так не могу… Я тебя полюбила. Ты знаешь… Как та волчица. Своего самца. Который сильный. Который не даст в обиду. Но вот без Него, как-то… нехорошо.
-Без кого? – не понял Гришка.
-Без Господа! В Лежанке, говорят, Батюшка еще пока службу справляет. Храм без купола, а люди дыру соломой заткнули… Да и молятся!
-Да если мои Ге-Пе-Ушники узнають, што я венчался… Они же меня и… заставять тот самый … храм взорвать!..
-Они не узнают, Гриша.
Она замолчала, но Гришка знал, он чувствовал, по ее сбивчивому дыханию, по мелкому подрагиванию ее горячего плеча, что Ольга хочет спросить его еще о чем-то, о чем-то таком для нее очень важном и… Не может. Или не знает – как.
Наконец, он сам сказал тихо:
-Ты хочешь знать… Были ли там, в банде… Офицеры? И…
Она вскинулась, приложила палец к его губам:
-Молчи!
Но Григорий уже твердо продолжал:
-Были. Все уже в морге. Остыли. Да! Одново я… пустил. На все четыре стороны.
-Что-о-о-о?!!
Ее глаза в темноте расширились и заблестели и Григорий увидел это:
-Не боись, не твой… Твой… не попался. Пока.

                - Ну,  Григорий, сверли, брат,  дырку для ордена! – Шинкаренко, едва отворив дверь, всей своей грузной фигурой в черном заиндевевшем кожухе, вдруг ввалился в комнату, паруя морозным паром и скаля пожелтевшие от непрерывного курения крупные зубы, - это ж надо, а! Банду уничтожил! Главаря… повесил, как собаку! Нашим! Пр-ролетарским судом, б…ть! А?! Ч-черт тебя подер-ри, Гриш-ша! Дай обниму, зар-раза ты такая!
И, крепко обнял едва успевшего вскочить с постели полусонного Гришку, по-стариковски кряхтя и страдая одышкой.
-Так то и плохо… Што повесил, -Григорий, в одной исподней рубахе, слабо усмехаясь, присел на табурет, едва успевши пододвинуть такой же табурет грузно плюхнувшемуся на него Шинкаренке, -как бы за то… ответить теперя… не пришлось.
-Ну, объясниловку накатаешь и всего-то делов! В противном случае они б за тобой не пошли! Тактика! Он што, не заслужил веревку? Да я б ево-о…,- Шинкаренко сомкнул трясущиеся суховатые губы, свел выцветшие брови:
-Р-рыковка… есть?
Григорий с сожалением посмотрел на старого боевого товарища. Изможденное тяжкой жизнью, посеченное мелкими, едва заметными шрамами, заросшее трехдневной щетиной лицо… Сколько пройдено вместе, сколько раз пропадали под пулями бандитов, сколько раз таяла последняя надежда и лютая смерть, скалясь беззубым ртом,  уж нависала над обоими… Но все же выбирались как-то… Когда-то уже давно, в далеком двадцать втором, Шинкаренко его, молодого чекиста, только что демобилизовашегося с Первой Конной, после госпиталя, принимал в Романцовский отдел. Это был еще молодой, энергичный, пышущий здоровой силой человек… Григорий тогда еще не знал, что у Шинкаренки в девятнадцатом году в Юзовке погибла от рук самостийщиков вся семья - две взрослые дочери, мать и жена, погибли лютой смертью,  и он был направлен в Ростовскую ВЧК, подальше от тех мест, где бы он убивал бы, мстил бы, искал бы смерть, не видя для себя больше никакой жизни…
Ему было уже за шестьдесят и он, ежедневно с утра, уже навеселе приходя на занятия кружка ворошиловских стрелков , который он вел в школе – восьмилетке и на которых занимались и его, Григория, старшие пацаны и дочь,  до вечера уже напивался вдрызг.
Орден Боевого Красного Знамени за номером пятьдесят прощал ему все.
Его желтоватое, обрюзгшее лицо, с явными признаками сжигающей  организм хронической болезни, всегда расплывалось в доброй старческой улыбке при встрече.
А встречи в последнее время бывали все реже.
-Долго не проживет, генерализованный цирроз у него, - как-то равнодушно сказала Ольга.
                Первый майский вечер ласковой прохладцей робко вливался за воротник рубашки, свистал перекликом веселых, только что заявившихся ласточек, был наполнен привычным детским визгом за оградой и обычным шумом затихающего перед сном городка.
-Кипучая! Могучая!
-Никем не победимая!
-Страна моя! Москва моя!
-Ты самая любимая-я-я!
–летело из динамика по всей округе и ласточки, весело перекликаясь, дружно вплетались в общую симфонию тепла и весны.
        Когда все расселись и умолкли, Григорий, смущенно и едва заметно улыбаясь в пышные командирские усы, обвел гостей долгим задумчивым взглядом.
Вот они, почитай, что все – боевые товарищи и соратники, пришли радостные, возбужденные, пришли с женами, у кого есть, в новенькой парадной, остро пахнущей складом, только что введенной в эн-ка-вэ-дэ форме… Пришли, чтобы в первый раз в жизни чествовать именно его, Григория Остапенко, поздравить с высокой, пока не такой частой в их рядах,  правительственной наградой. Эх! Жаль, ведь, не все тут… Не все уже дышат этим майским воздухом, видят это теплое солнышко… Кого знал, с кем сводила безжалостная судьба. Где ты, Лопата? Где ты, широкой души человек Гриша Шевкоплясов, строгий, чуть высокомерный Блехерт… Где теперь и ты, Мокеич… В каких дальних пустынях ютится-мается  теперь твоя грешная душа… Ежели и есть те пустыни.
         Поднялся с рюмкой в руке Игнат Тельнов, молодой еще, с по-мальчишески тощей шеей, в прошлом году прибыл, а уже на этой тонкой шее грубеет свежий шрам от бандитской  пули. Происхождением из семьи офицеров, да сам он того, что есть в его личном деле, пока  не знает… Сам детдомовский, сирота, а добрая порода чувствуется, как говорил Буденный. Раскраснелся, виновато озирается, медленно подбирает слова:
- Вот мы… тут, дорогие мои товарищи-соратники! Собрались, мы… чтобы поприветствовать нашего… командира, отца-командир-ра! Нашего!
Он взволнованно обводит всех присутствующих большими, как у девушки, серыми глазами и уже тише продолжает:
-Первого среди нас, районных  чекистов, кто получает из рук нашей партии… Боевой орден! Из рук, можно сказать, самого товарища… Сталина получает! И ведь как, дорогие товарищи мои…
А вот сидит, пригнувшись и чуть покачиваясь, Трофим Денискин. Исподлобья смотрит, будто опасается чего-то… А ведь добрейший человек! Его в Ростове в прошлом году молодые урки на перо поставили, а он, когда их уже на смерть судили, все ходил к прокурору с просьбой о снисхождении… Пацаны же еще! Летом в бою с бандой Хвостюка под Ремонтной выбили ему из руки шашку, а в барабане револьвера уже и не было у него патронов… Недобитки с шутками-прибаутками окружили его и уже само наше широкое степное небо ему показалось с овчинку. Да не растерялся чекист!
Приметил, у кого из бандитов болтается на поясе граната. Протянул ему пустой разломанный револьвер: нате, мол… Сдаюсь на милость… Вырвал чеку гранаты на поясе у этого раззявы, едва тот  приблизился, а сам сполз под брюхо своего коня.
Тем и спасся. А вот коня потерял.
          …Где ни взялась гармошка. Подвыпив, пели песни. Заводил высоким  тенором, как тот лихой запевала кавбригады, Шинкаренко, смущенно улыбаясь, вертя крупной косматой головой и поминутно разглаживая седые уже усы:
-Бел-лая ар-рмия, чер-ный барон!
Сно-ва гото-вят нам царс-кий трон!
Но от тай-ги до британс-ких морей
Кр-р-ас-ная Армия всех сильней!
Остальные вначале нестройно, а потом в такт подпевали, но Шинкаренко все одно держал выше:
-Так пусть же Крас-ная
Сжима-ет власт-но
Свой штык мозо-лис-той ру-кой!
С отрядом фло-о-т-ских
Товарищ Тро-о-ц-кий
Нас по-ведет на смерт-ный бой!..
Все вдруг смолкли. Гармошка на пол-аккорда захлебнулась. Установилась тишина.
-Ты, товарищ Шинкаренко… Конечно, среди нас уважаемый чекист. А вот зря ты…
-Пою, как привык, - равнодушно пожал плечами  Шинкаренко.
-Вам тут што, -Григорий улыбаясь, поднялся над столом, -дискуссия на партячейке?.. Или, черти вас возьми,  мой праздник? А ну, Костик, плесни-ка! Да до краев плесни! Казачка спляшем!
      … -А вот спрашивается… А с кем служил, у кого он учился наш орденоносец? С кем он… дрался, терпел лишения  за… власть Советов, а?- обвел влажными и блестящими глазами гостей Игнат и, приняв строгое лицо, поднялся, стукнул кулаком по столу и провозгласил, как единственную и непререкаемую правду:
- С товарищем Буденным! Вот где учитель! Вот где академии! В Первой конной!
-В Первой!
-С Семеном, а где ж…
-Збруч! Замостье…
-Ходили, жидов квасили...
Ударило тяжким молотом в голову, застучало стальным перезвоном в висках… Перевернулась вся память и снова восстали те дни и ночи…
   Григорий с мутными глазами  быстро  вышел на крыльцо, широкой пятерней рванул ворот рубахи, другой рукой ухватился за деревянные перила.  Ему стало тяжко, так тяжко, что аж потемнело в глазах и стопудовая, неподъемная духота больно сдавила  сердце, и жгла-жгла  калением нутро и прижимала, прижимала  к земле.
     По темному небу медленно катилась громадная желтая луна, совсем такая, как и тогда, в мае, в Кизетериновской балке, над тем проклятым карьером кирпичного завода,  в только что занятом шестой дивизией Ростове…
Он поднял ввысь, в россыпи далеких мерцающих звезд голову, замер,  прислушался и вдруг из темноты, из пустой глубины ночи, из холодного провала вечности пронзительно глянули в него, в его мелко затрепетавшую душу, в самую ее пока еще нетронутую глубину широкие, мудрые, с косым прищуром глаза комсвокора:
-Смотри не промахнись, кузнец…
Ноги сами понесли.
Не видел, не слышал  он, как очутился в конюшне… Очнулся уже глубоко, в ночной, полной звуков цветущего мая, дремлющей мирно   степи. Атаманова кобылка, чуть подрагивая под чужим седлом,  летела в темень легко, словно не чуя седока под собой.
Через час, когда уже соленая пена с ее губ полетела в лицо, он очнулся, понял, что кобыла теперь мчится в свой, еще не позабытый в вольной калмыцкой степи табун, резко натянул поводья:
-Эх, подруга! Тпрр-р-ру-у, дур-р-ра!!! Эдак ты меня обратно… к банде увезешь! На закуску!
Хмель давно прошел.
Соскочил с седла, бросил повод,  пошел, шатаясь от свербящей думки  в широкую, пахнущую чабрецом и уже расцветающей душицей, звенящую тысячами цикад, ночную  степь.
Сидел-сидел, поминутно сплевывая, нервно грызя травинку и вдруг повалился, как подкошенный, набок:
…-Да што ж я… и весь свой… век так буду, -хрипел, катаясь по молодой травке, исходя тоской и пеной, -мучиться?! Да што ж… я… наделал-то…
Поднимался, крутился волчком по гулкой черной степи и искал, искал глазами кого-то, не находя во мраке ничего, кроме бездны.
- Пр-р-рости, Мокеич! Прости-и-и… Ты меня-я-я…, - глухо, по-волчьи тужил, как на тризне друга, -прости, команди-и-ир… Видит же… Бог! Ить… спасти ж тебя хотел…, -задыхался, глотая соленые теплые слезы, -китайца удави-и-и-л… И спас бы! Спа-а-а-с! Ушли бы!.. А ты-ы-ы… Не пошел!.. Не пош-шел! Пр-р-ротив них… не пош-ше-е-ел!..По-ве-рил! По-ве-рил! А-а-а-а!...
Но так же тускло и молча мерцали звезды и весело и многоголосо пели цикады и, слушая их вековечную песню,  молчала угрюмо темная степь. Почти промеж ног проскочила, весело сверкая золотыми кольцами в голубом свете луны, юркая степная гадюка.
-Ишь, проклятая… Граеть, под Троицу… Видать, што… На дождь.
Припомнилось отчего-то как мамаша, накануне Троицына дня, истово помолясь Богородице,  уходила до свету в степь. Верталась с охапками душистого, мокрого от росы чабреца и разносила его по комнатам, тихонько шепча «Отче наш… Иже еси… на небеси…».
В ответ на Гришкины усмешки ворчала сердито:
-Все то вы, молодняк, не знаете и не понимаете… А придеть ваш час, и узнаете, и поймете… Во имя отца и сына… Святаго Духа…
Сел на склоне балки, обхватив мокрые дрожащие колени, склонил тяжелеющую голову. Под треск цикад снова ушел в себя. Поплыло от чего-то перед глазами теплое детство, ленивая от жары речка, черные от загара пацаны и он, Гришка, таскающий со дна реки, из теплых, живых нор шершавых, зеленых молодых раков… Пальцы ноги проваливаются вниз, в глинистое тепло рачьей норки с твердыми краями, Гришка ныряет, рукой протискивается в узкую нору, выныривая, под визг девчонок на берегу, с размахом швыряет громадного, покрытого лишаями рака на берег… А-а-а-а… Э-э-эх! И вдруг, как из уже другой жизни, медленно  выплыло перед ним темное, синюшное, ободранное от побоев  лицо комполка Гаврилова, подернулось лепкой, иконной  желтизной, скривилось болевой судорогой:
-Ты што… Убег, Гриша?..
И громовым разрывом ударил в виски и низкие потолки подвала выстрел нагана. Со звоном отлетела в угол гильза.
И ласковые слова пожилого усатого казака:
-Што, солдатик?.. Уработал свово… комис-сарика?
Гром вдруг всполохнул степь и раскатился, аукаясь,  по притихшим балкам и поймам ручьев.
Упал, задыхаясь,  на спину, раскинул широко руки, ладонями греб, рвал и рвал  молодую степную траву. Луна, тихо продираясь сквозь косматые черные тучи,  все так же невозмутимо катилась и катилась по ночному небу.
Кобылка, отфыркиваясь, жадно щипала молодой пырей  неподалеку. Вдруг она замерла, подняла голову, навострила уши. Где-то вдали, по балке, раздался глухой, тоскливый волчий вой. Он то замирал на тонкой полуноте, то раскатисто срывался ввысь, в темень, словно ища кого-то…
-Э-эх! – Григорий вскочил в седло, чуть приударил по уже подсохшим шершавым кобыльим бокам, -с волками жить… да… по-волчьи и… выть! Н-но, родная!..
 
          Басхан уже давно, очень давно, еще малым щенком, под матерью научился хорошо видеть и слышать сквозь снег. Там, где он родился, всегда было очень много снега. Солнца и тепла там было гораздо меньше.
Мать бросала их, троих своих детенышей, в тесном глубоком кублище и куда-то пропадала на несколько дней. А они, терзаемые голодом и тоской, все ждали и ждали ее, тоскливо скуля сквозь наметаемый злобной колючей метелицей снег.
И когда она, тощая, с ободранными боками,  с добычей приближалась, они научились еще издали различать ее тяжкий, осторожный шаг. Она разрывала стертыми в кровь лапами свое кублище и начинался для них настоящий пир.
    А тут, в этом краю тепла и света, куда его долго везли в вонючем, пропахшем человеческой мочой и противным табаком вагоне, солнца было много. И чистого неба.
             Кованная железная калитка с противным скрипом открылась и его бросили на бетонный пол, чужой и холодный. Ему не давали еды. А потом и воды.
Он выл, затравленно метался по клетке, просил, требовал, а они не давали.
Потом они ему бросали в вольер маленькое трусливое существо с мягкими длинными ушками – детеныша кролика и начинали мокрыми прутьями больно хлестать по спине.
Он по-щенячьи скулил,  как мог уворачивался,  терпел, взвивался под потолок от самых хлестких ударов, злобно грыз железные прутья клети, бросаясь на тех, с прутьями и, наконец, не выдержав напряжения, хватал это пушистое существо за спинку, терзал, исходя муками, размазывая кровавыми разводами по тем железным прутьям…
Потом ему стали подбрасывать щенков дворняжек. И били, били…
И однажды, когда он уже заметно подрос и озлобился, они втолкнули к нему старую, искалеченную капканом, волчицу… Ее запах он не забудет никогда.
Но это уже был запах настоящего врага.
Только – врага, которого, как и детеныша кролика, как и дворняжку, надо было просто – убить!
И он свернул старой беззубой волчице  шею так же просто, как и кролику.
А потом он очень долго сидел голодный в своем вольере в громадном, пахнущем кислой капустой и порохом городе, пока маленький тщедушный человек в лисьей шапке и с очень узкими и добрыми глазами не бросил ему теплую кость баранины и не открыл ненавистную дверь.
И он, ожесточившийся на все живое,  озлобившийся на людей, причинивших ему столько страданий и мук, вдруг, легко попирая открывшуюся, засиявшую перед ним такую долгожданную свободу – прыжок и лети, куда глаза глядят! - вдруг покорно  пошел за этим тщедушным человеком с добрыми узкими глазами.
 А человек тот шел долго. На восход солнца. В свою степь.
Они шли - человек, прожженный огнем долгой братоубийственной войны и собака, ожесточившаяся на людей и все живое вокруг - на восток, на свободу!
И Басхан узнал в те дни одну, пожалуй, самую главную, после тоски по матери, истину в жизни: только тот твой вечный друг, кто дал тебе свободу.
              ... Матерый, покрытый искрящимися льдинками, принюхиваясь к каждому промерзшему кустику сухого бурьяна, осторожно шел прямо на него. Он  не видел перед собой ничего, кроме этой белой, завораживающей, играющей голубым свечением, равнины. Он уже порядком устал за последние дни беспрестанного бега по степи, он уже всецело доверился этой тишине, и он слабовольно решил вернуться в свою стаю, отыскав ее в степи.
   А Басхан хорошо видел, вернее, чувствовал Матерого сквозь толщину сугроба. Как когда-то, не выдавая себя чужим,  он издали чувствовал приближение матери с куском добычи.
  Матерый изредка мышковал, улыбаясь солнцу, свежему розовому насту и беззаботно играясь с каждой пойманной полевкой. Он, казалось, пренебрег опасностью и позабыл, что над ним уже несколько суток висит тень Басхана – черная тень смерти. Его крупная голова была округлой, уши подняты вперед, свисающие мокрые углы рта были тоже выдвинуты вперед. Хвост, искрящийся замерзшими льдинками, бодро висел по линии хребта. Он слегка повиливал хвостом от удовольствия, проглатывая очередную мышь.
 Басхан, надежно укрытый толстым сугробом,  знал, что Матерый возможно чувствует  его. Ибо у того то и дело дыбились острые волоски на морде, предательски обнажался оскал, наполнялись глубокие складки кожи позади носа… И его обескуражило  поведение волка. Он понял, что тот просто выманивает его для честного боя. И не боится его.
  Но в честном бою с волком собака обречена. Она не часть Великой Степи. Она всего лишь собака, друг человека. Она живет с человеком, ест из его рук то, что ест и сам человек и спит на заботливо подстеленной человеком соломе. А волк живет со степью, каждый кусок добычи и каждую минуту своей жизни отвоевывая у степи, он живет со степью одной жизнью, одним организмом, спокойно чувствует себя и в самые лютые морозы, и в адскую жару и он не выжил бы, если бы не являлся ее частицей.
   И тогда Басхан пошел на хитрость.
Он решил пропустить Матерого над собой. Пусть подумает, что Басхан испугался и, подобно последней прикашарной жучке, лежит теперь под снегом не шевелясь, прижавши к голове уши и не дыша.
  И, когда Матерый, мягко ступая по играющему голубым светом насту,  приблизился на расстояние верного броска, Басхан в туче искрящегося снега вдруг выбросился из своего укрытия, весом своего огромного тела повалил Матерого в снег и в то же мгновение цепко взял в промежуток между своими верхними и нижними клыками те позвонки Матерого, которые держали на себе его крупную голову. Изогнутый коготь Матерого как бритвой, срезал у Басхана кожу на отвисшей щеке и прошелся по мокрой лопатке, оставляя рваный кровавый след… Позвонки мягко щелкнули и голова Матерого беспомощно повисла, он задрожал и сник, издавая жалобное скуление.
  Отскочив в горячке скоротечного боя в сторону на несколько метров, Басхан тут же вернулся. Он тщательно обнюхал еще теплое, дрожащее в последних конвульсиях  тело врага и, верно ощутив черное дыхание смерти, удовлетворенно взвизгнул.                Низко опустив свою окровавленную голову, угрюмо побрел он наверх, из этой холодной долины, по сверкающей голубыми огоньками едва заметной тропинке.
     В первый раз в его жизни ему стало жаль побежденного врага.
«Что это? – удрученно думал Басхан, - приближение дряхлой старости? Добродушной, всепрощающей и все забывающей? Беззубой, слабой, больной и равнодушной к жизни и смерти? Эх, Матерый!  Не лез бы ты на мою территорию, так и остался бы жив… Жил бы дальше… Радовался бы в своей стае каждому новому теплому дню, каждому дурманящему тебя запаху течки, каждой добытой косуле, дружно раздираемой молодняком под ворчание старых самок и каждому мокрому, парующему, слабо вякающему щенку?»
      Маленькое, словно сжавшееся от крепкого вечернего мороза солнце декабря, быстро катилось в темную снеговую тучу, лениво ползущую с запада. Басхан, облизнувшись,  устало прилег на сухую ржаную солому, заботливо раскиданную хозяином для него перед родным овечьим тепляком.
          Тот самый низенький человек, с узкими глазами на широком красноватом лице, который когда-то забрал его, слабого щенка,  из голодного и холодного города, пропахшего ненавистным порохом, кровью  и человеческой мочой, радостно улыбаясь, потрепал его по загривку, нахмурился,  заметив рваную рану на его лопатке и положил перед ним пахнущую луком парную баранью кость.
Глаза Басхана заблестели, он  приветливо взвизгнул, вывалил огромный мокрый язык и гордо отвернул свою большую косматую голову.
   Весь мир лежал теперь у его ног. Он был на вершине счастья.
Врага больше не было.
   По вековому закону Великой Степи он по-прежнему оставался Хозяином огромной земли, от старого заброшенного колодца, сложенного из давно побелевшего песчаника,  в двух сутках бега на юг и до самого  большого шумного города на севере, так ярко сияющего в темноте тысячами огоньков, так пугающего любое дикое существо, привыкшее к вольной воле и так манящего терпкими запахами своих бесчисленных скотобоен и мясных лавок.