Последняя ненависть

Зульфа Оганян
ПОСЛЕДНЯЯ НЕНАВИСТЬ


Она прожила с ним почти 20 лет и знала все признаки начинающегося безумия. Это повторялось с почти равными интервалами каждые 4-5 лет, и тогда ей казалось, что она не переживет этого. В эти роковые недели и месяцы он вставал поздно, воспаленный, замкнутый, глядя прямо перед собой немигающим взором, и его серо-голубые глаза тогда странно зеленели, испепеляя изнутри его тусклым огнем. Он знал ее проницательность и старался скрыть и этот огонь, и подрагивающие руки, когда вяло ковырялся в    неизменной яичнице. Держался он или чересчур прямо, или пошатывался, как пьяный, и эта неестественность отпугивала от него прохожих. В то же время он чутко прислушивался к звукам, копошащимся в его мозгу, и в такт им подрагивал и бормотал что-то.
Вот он улыбнулся своим воспоминаниям, и хотя улыбка эта напоминала скорее гримасу боли, была она для него мирно-ностальгической. Первая ненависть... Как давно это было. И как безобидно. А ведь он всерьез тогда думал, что не переживет ее. Собирался оставить несколько писем - жене, матери и единственному другу, который, будучи калекой от рождения, никуда не выходил, никого не видел и поневоле был предан ему. Он помнил, как ощущал себя тогда вытянувшимся в струнку и шагающим как бы на цыпочках,     каждая жилка в нем трепетала от сладостной боли, горячие токи и ледяные струи пронзали его. О, Данту было далеко до кругов ада, созданных им исключительно для себя. А ведь - как вспомнишь! - не было в ней ничего особенного. Невысокая, коренастая, с мелкими чертами лица. Но влекла к себе кожей и волосяным покровом.
Даже кожей своей ты единственная...
Он ощущал эту кожу, ее поры, ее слегка влажную теплоту на своих губах и руках и - задыхался от отвращения. Дыхание все учащалось, на губах выступала пена, но особенно его выдавали глаза - в них зеленела высокая, священная, не от мира сего ненависть. Он жалел жену, которая со стоической выносливостью незаметно помогала ему во всем и, не вполне разобравшись в его чувствах, понимала основное - он невыносимо страдает. Она перестала бы сострадать ему, если бы догадалась о пароксизмах наслаждения, испытываемых     им, о переполненности для него бытия в эти мгновения. К нему слетали боги с Олимпа, сильфиды вокруг него кружили свой хоровод, сирены манили резкими голосами ярмарочных зазывал. Он преследовал предмет своей страсти долго и неотступно, пока ее душные волосы перестали обволакивать его, а кожа стала вдруг бесплотной и отстраненно чужой. С женой и матерью он не мог говорить об этом. Но, склоняясь к креслу друга-калеки, дыша ему прямо в лицо, он     воспаленно говорил о своих ощущениях, и тот, не вполне понимая, тем не менее впитывал в себя каждое его слово, внимая ему, как некоему неведомому божеству. Шаг за шагом он вел его к вершинам своей страсти, недосягаемой и чистой, как снежные горные вершины. Говорят, первая любовь не забывается.
Первая ненависть - тоже, но теперь вызывает лишь улыбку снисхождения. Как давно это было, как он был молод тогда! Но разве сегодня притупились его чувства?
Разве не вонзаются в его тело тысячи отравленных стрел? Он шагает как на ходулях, а голову, странно одеревеневшую, держит прямо, как бы боясь, что она может рассыпаться. И что-то подсказывает ему, что это - последняя ненависть в его жизни, а потому особенно сильная и безысходная. Кончается еще один год в его жизни, наступают рождественские дни. Надо встречаться с     людьми, принимать гостей, улыбаться им. Надеть маску иронично-радушную, блистать в беседе остроумием и рафинированностью суждения. Но он знал, что зеленое свечение выдаст его. Как бы он ни старался, люди вздрагивали от его неестественной оживленности и старательно отводили взор, чтобы не встречаться с тусклым огнем его глаз, выдававшим что-то комически-неестественное и странное. Жена его тоже кривила губы в улыбке, но женщине легче притворяться, вся жизнь ее - сплошное притворство и кривлянье, потому на нее никто не обращал особого внимания. А она, как всегда, выжидала, когда же пройдет у него это наваждение. Ждала покорно, не смея восстать, утвердиться в попранных правах, ждала, но чувствовала, что ожидание затягивается, еще немного, и она перестанет владеть собой. В прежних случаях ей помогала молодость, неутраченная вера в жизнь, грядущие удачи,ожидание гармонии в человеческих взаимоотношениях. Но тут, несмотря на схожесть признаков, чувствовалось что-то новое, пугающе необычное. Когда     она невзначай касалась его руки, она казалась ей выточенной из еще живой, но уже изъеденной червями древесины. Какая-то пелена, сухая и прозрачная, обволакивала его целиком, не гася, однако, зеленые фонари в глазах. Он жалел ее, но не умел приблизиться к ней, был благодарен за много лет долготерпенья, но не находил слов для общения. И что в ней, той,такового особенного, в который раз спрашивал он себя. Почему именно она, когда, казалось, остались позади безумства молодости, подарила ему столь высокую и незатухающую, неиссякающую страсть. Наверное, ее походка, чуть     подпрыгивающая, заставляющая подрагивать и волноваться все ее упругое тело, а его сердце сжиматься в смертельной истоме. Или движения рук, или взгляд?
Или смех, звучащий раскатами затихающего грома? Он так добросовестно пытался разобраться в своих ощущениях, что упустил самое главное. Она была молода и она, эта молодость, усиливала его ненависть до невиданного и неизведанного доселе накала, держа его в постоянном напряжении, не давая иссякнуть или выплеснуться наружу лелеемому чувству. И он чувствовал, что больше никого и никогда он так не сможет возненавидеть, как не сможет и     избавиться от наваждения. Ни голос рассудка, ни подступающие холода не в силах предотвратить неизбежное. На этот раз ему не уйти от расплаты. А расплатой будет жизнь - его или чужая, этого он еще не решил, не мог никак решить. Но что-то должно было разорвать тот невыразимо замкнутый круг, в котором он очутился. И, нашептывая в густом полумраке другу-калеке про свою последнюю в жизни, самую жестокую ненависть, он вдруг решил, его осенило,     что в жертву придется принести друга. Он достоин столь высокой чести, он заслужил ее годами терпеливого и восторженного соучастия. В жизни его было так мало взлетов, так бедно тлела в ней лучина личностных проявлений. Пусть и ему отломится хоть что-то, и судьба подарит ему в финале одну из ярких своих личин. Он уже почти решился, он чувствовал себя творцом, а не убийцей. Но сотворя священный обряд жертвоприношения, избавится ли он от     ненависти? А хочет он этого? Что останется тогда в его жизни? Преданная - но так давно! - жена и его собственная тленная оболочка. Но даже сознавая это, он понимал, что медлить нельзя. Иначе, кто знает, ненависть пройдет и ему не придется выступить в роли демиурга. А сотворить или разрушить - велика ли разница? Особенно когда все в тебе созрело для самого главного поступка в твоей жизни.

1995