Продолжение повести Свою душу не вставишь...

Щербакова Елена 2
       Мыне самые бедные               

«Почему мы так трудно живем? – думаю я, – и так плохо и бедно». Беднее нас и, вероятно, хуже, живет еще одна семья на краю улицы. Их грязный, замусоренный двор с многочисленными детьми я вижу каждый раз, когда иду за хлебом. Их родители пьют. «Хорошо еще, что наш отец не пьяница: он прогуливает деньги с друзьями, – утешаюсь я, с сочувствием глядя на грязные обноски детишек с голыми животиками, – мы не самые бедные».
Дети, открыв рты, смотрят на прохожих в надежде, что что-нибудь им подадут. Я тоже прохожая.
Я несу четыре буханки хлеба и один килограм ржаных, облитых розовой глазурью пряников. Не часто мы их покупаем. Я несу по улице сетку так, чтобы пряники были видны всем, а то еще подумают люди, что мы никогда не покупаем пряников... Набравшись храбрости, я вытаскиваю один пряник и даю детишкам, – они подбегают все сразу. Старшая девочка берет пряник и делит на всех.
Я, спотыкаясь от гордости, польщенная возможностью быть щедрой и богатой в их глазах, и несу это приятное чувство до самого дома. «Мам, я один пряник по дороге съела», – говорю. «Ну и правильно сделала»,– хвалит меня мать.
Через несколько дней, когда я пришла вечером со школы, меня ждала приятная новость: нам подключили электричество. До этого нам по потолку протягивали косички шнуров, закрепля их на маленьких керамических изоляторах. Под потолком висела яркая солнечная лампочка. На стенах не было грустных, наводящих тоску теней, не было темных углов. Не надо теперь переносить из комнаты в комнату керосиновую лампу.
В комнате было неправдоподобно светло. Я смотрю на слепящую лампочку.
– На лампочку не надо смотреть, можешь ослепнуть на всю жизнь! – учат меня сестры.
Отец пришел, и мы наблюдаем за его реакцией. Он тоже радостно встрепенулся, оживился:
– Вот это так технология, даже жить хочется!
В доме сегодня необычное возбуждение, и мы, какие-то обновленные, сидим за ужином, и даже повседневная лапша кажется праздничной. Мы суетливо, наперебой, восторгаемся лампочкой, никак не привыкнув к такой прорве яркого света.
Неожиданно открывается дверь и, цепляясь обеими руками за косяк, чтобы не упасть, входит дядя Петя. Как слепой, он переступает осторожно порог, стараясь выровнять гнущиеся колени, и останавливается, выкатив подернутые мутной пленкой глаза, широко расставив ноги.
– Разбогатели! – усмехается он, пытаясь обвести ослпшим взглядом комнату, останавливает его на вешалке. Нам, детям, становится смешно, что дядя Петя принял бушлат на вешалке за отца, и мы потихоньку смеемся, чтобы он не услышал.
– Да брось, Петро,– успокаивает его отец.
– Разбогатели! – поворачивается он на голос, подняв руку вверх и несколько минут стоит, собираясь с мыслями:
– А ты хоть помнишь, в чьем доме живешь? Может, тебе напомнить? – грозно обращается он в сторону отца и, по-петушиному склонив голову набок, уставившись в одну точку на земляном полу, замерев, ждет ответа.
– Да нет, не забыл, – спешит успокоить его отец,– вы же напоминаете!
Мы, дети, тоже знаем, что живем в бывшем амбаре, отданном отцу после женитьбы. Еще раньше это был амбар для пшеницы и кормов и принадлежал селянину Тихону, приехавшему по неведомым причинам в этот азиатский край почти в начале века. Он завел хозяйство с двумя сыновьями, построив подряд два небольших дома и амбар. Но его раскулачили, дядя Тихон не вынес этого и повесился, как утверждают слухи, в этом самом амбаре на центральной перекладине потолка.
Его амбар и небольшой дом достался сначала деду Савке, а потом бабе Устье с детьми, после его смерти. Когда я оставалась дома одна вечером, то со страхом смотрела на эту забеленную известкой центральную перекладину; тусклый свет керосиновой лампы усугублял состояние тревоги, и моё воображение рисовало незнакомого, несчастного дядю Тихона, болтающегося в петле...
«Людское проклятье, наверное, не проходит даром, – иногда размышляла мать. – Поэтому в этом амбаре и нам нет покоя...».
С некоторых пор в нашем доме появилась одна странность. Ее мы заметили, когда у нас на ночь остановился какой-то приезжий родственник. Мать постелила ему на кровати, а меня с Соней положила на пол.
Среди ночи я услышала под полом слабый ритмичный звук. Казалось, будто катится большая пустая бочка. Звук был глуховатый и настойчивый. Он мне мешал уснуть всю ночь. Я расказала матери об этом. Через несколько дней звук опять появился, и мы уже вместе с ней слушали его.
Приложив ухо к полу, мы вслушивались в монотонное звучание. Казалось, катится и катится вниз с горы пустая бочка, даже как бы подскакивает на ухабах, – так мне слышалось.
Мать сначала пыталась разгадать это непонятное явление. Может, кто масленку колотит, масло сбивает? Но ни Колькина мать, ни баба Устья молоко на масло никогда не сбивают. Да и на маслобойку этот звук вовсе не похож. Мать делала всякие предположения, но никакой логикой они не оправдывались.
Выйдем с матерью за порог – безмятежный покой над землей. Приятно, папиросной бумагой, шелестит листва тополей над домом. Ровно стоит в зачехленной черноте неба вырезанный, как из латуни, четкий рожок месяца. В разряженном полночном воздухе ленивый и сонный лай собак. Тихой музыкой перетекает вода в арыке.
А остальное – это ночная тишина. Зайдем в дом, приложим ухо к земляному полу и  опять слышим этот подземный, как бы утробный  звук.
– Почему его раньше не замечала? – все гадает мать. – Наверное,  еще к чему-то и  вряд ли к хорошему...
Колькина мать и баба Олена тоже включились в разгадку. Они стали вспоминать, что по слухам, в конце нашего огорода давным-давно кого-то убили и там же закопали... Так что все разговоры только усугубили наше  состояние тревоги.
– Может, это бедная душа дяди Тихона бьется и не может места себе найти, – все пытается разгадать непознанные звуки мать. – Или на погибель, – боится она. Иногда звуки ослабевают и на время исчезают, но иногда появляются снова и как-то беспокойнее их ритм и, услышав их, у меня по коже бегут мурашки и слабая дрожь в груди не дает уснуть.
Какая-то неземная сила сковывает мою волю и тело. Я начинаю креститься. Церкви в нашем интернациональном селе не было, и как правильно креститься, я не знала. Я неистово крестилась, но звуки не исчезали, и теперь с этими звуками нам пришлось жить и смиряться. Много лет позже я узнала, что крест на себя возлагала неправильно. Как раз в обратную сторону я чертила его на себе.
Дяди Петины глаза наконец просветляются, и взгляд его направляется в определенную точку и, вероятно, он уже теперь выделяет предметы. Не глядя, он одной рукой, наугад, нащупывает выключатель с правой стороны.
– А хочешь, я выключу свет? – щелкает он выключателем, и мы сидим в кромешной тьме. Дядя Петя включает и выключает свет.
– Петька, ты теперь богаче, чем я, – начинает отец. – У тебя корова и, вон пуховые подушки тебе под бок принесли! А у меня только четыре рта...
Подумав немного, дядя Петя соглашается: – То-то ж, – удовлетворенно кивает он.
– Иди, Петро, домой – тебя там, небось, заждались!
Отец провожает его.
– Ну что ты будешь делать! Опять Петро запил! – вздыхает он.
– А что, он когда-нибудь и трезвый был? – спрашивает мать.
А я радуюсь, хожу по освещенным комнатам. Можно даже на лежанку залезть – и там светло. В классе все тоже восторженно делятся новинкой.
– И нам тоже провели свет,– робко говорю я, краснея, и все поворачиваются ко мне, удивляясь, что я осмелилась заговорить.
В субботу наконец отец начал копать погреб, а я и мать вытаскиваем ведра свежей глины и несем ее за сарай. Ленивым отец не был, но удивительно не приспособлен в быту. Он любит сараи и почти каждый год перестраивает их.
– Можно было уже давно дом построить, – упрекает мать, – такой бестолковый труд!
Но с отцом спорить бесполезно. Каждое лето у нас во дворе возвышаются кучи глины и песка, и в безлунные летние ночи, когда «хоть глаз выколи», он сам не раз, наткнувшись на кучи во дворе, падал и чертыхался. Я тоже, заигравшись с Нинкой дома у нее, бежала почти наощупь в черной, как сажа тьме и, с размаху грохнувшись на кучу гравия, сползала по ней во двор, потирая содранные коленки.
У нас был маленький сарай, потом побольше – для кур, которых почти никогда не было и, наконец, большой сарай на всякий случай. На какой именно случай – отец и сам затруднялся вслух сказать. Они с матерью иногда мечтали о корове, может, отец втайне и строил для нее сараи.
«Я на тот год, – говорит отец, – тот большой сарай, что в том году построил, развалю, и построю поменьше, а то этот большой, стоит тут как корабль – совсем ни к селу, ни к городу!».
Холодный осений день вносит какую-то тревогу, может, и страх подступающего холода бередит душу. «Ох,– вздыхает горестно мать, – уже скоро зима, а ни угля нет, ни детям обуви».
Денег за трудодни в колхозе выдают немного, большей частью пшеницей после уборки, но и те отец отдает матери не все. А пшеницу  приходится в город  везти  на продажу.
Деньги я вижу редко в руках родителей, зато я хорошо знаю, как выглядят облигации: большие с золотым и серебряным тиснением бумажки, от которых невозможно оторвать глаз. Через двадцать лет их заменят деньгами, но отец не верит этому и разрешает нам играть с ними. Изрядно истрепав их в наших детских играх, мы поджигаем их вместе с соломой в печи – наше «богатство» через двадцать лет!
Вечерами уже в доме прохладно, и иногда мать подбрасывает в печь сухие ветви и сухую огородную ботву, но к утру земляной пол становится холодным, как лед.
Поздним вечером, когда мы улеглись, отец, взял чистую тетрадку, поставил чернильницу. «Письмо будет писать Марии», – догадалась я.
Запустив руку в густые прямые волосы, долго сидел, уставясь в пустую страницу и, наконец, обмакнув перо в чернильницу, примерился к тому, как начать, держа на весу перо. Перо заскрипело. Откинулся, проверяя написанное.
Я изредка поглядывала на отца. Он продолжает писать, неестественно согнувшись, засунув ноги крестом под табуретку, нервно переставляет руку с пером, время от времени, вглядывается в черное стекло. Мать затаилась на кровати, и я слышу, она тоже не спит.
В комнате тишина, только тикают ходики с двумя гирями, которые недавно купили. Смотрят любопытные кошачьи глазки, закатываясь вправо-влево, как бы играют с нами.
Раньше я определяла время для школы по тени от крыши. Когда она ложится на выбитую дождями с черепицы канавку под стеной – я знала: это половина второго. Занятия во вторую смену начинались в два. А теперь – пожалуйста: в любой момент ты можешь знать время. Отец иногда вскидывает голову и тоже смотрит на часы.
Густой клок прямых волос отца свисает на одну сторону. Несколько раз перечеркивает он страницу и потихоньку вырывает. Я то засыпаю, то опять приоткрываю глаза. Опять отец отрывает страницу и, скомкав, кидает в угол возле печки. К середине ночи его тень на минуту перекрыла мне свет от лампочки, отец встал и пошел к матери.
– Ничего не выходит, Нюра, – пожаловался отец. Это было крайне странным: я почти никогда не слышала, чтобы отец звал мать по имени. По паспорту мать Анна. «Все Анны на свете несчастны», – уверена мать. Вся отцова родня почему-то зовут мать Нюркой. «У меня два имени, чтоб духа обхитрить!» – смеется она. Какое-то племя, она слышала, меняет имя каждый год, чтоб обмануть судьбу.
– Что так, – иронизирует мать, приподнимаясь, – такая любовь – и не выходит?
Отец садится на край кровати: – Нюра, может, ты все-таки мне поможешь? Ты ж намного грамотнее, чем я. А?
Часики прилежно выщелкивали минуты в тишине. – Поможешь, а? – попросил задавленным, низким голосом. Чувствовалось, что ему неловко.
Я не дышу и тоже жду, что она скажет? Мне жалко отца и хочется, чтобы мать согласилась. Скрипнула сетка, мать, спустив ноги, села рядом:
– Да куда же мне  деваться – попробую...
– Попробуй! – согласился повеселевший отец. Я тоже облегченно вздохнула. Какое-то просветление забрезжило в воздухе, и я тотчас же засыпаю с редким чувством покоя.

Давно не приходила баба Шура. – Зашла по дороге, – оправдывается она. Вид у нее был замотанный, изможденный. Мать, смахнув тряпкой поверхность табуретки, ставит ее перед ней. И не тратя времени вытаскивает из ведра картошку и начинает чистить ее для бабы Шуры. Баба Шура некоторое время молчит, нервно поправляет подол, стряхивает невидимые соринки на пол.
– Как тебе сказать, Анна, прямо и не знаю..., – начинает она тревожившее ее, – грех на себя беру, не приживаюсь я, оказывается, у Дашки. Что-то ни у кого не приживаюсь..., – и смотрит выжидающе на реакцию матери, подтягивая рукава кофты к кистям.
– Не знаю, что я за человек такой обидчивый? – винит изумленно она себя, как бы себе не веря, и ждет подтверждения своей вины. – Дашкин Сашка вчера сказал, что ведро картошки что-то быстро закончилось. Ну, а я уже и на себя все беру...
– Да ну, это  он может просто, без всяких мыслей, – противоречит мать, – это вы сами себе надумали.
– Да, може, оно так, а може и не так... – сомневалась баба Шура. – Спросила Дашку, к чему он сказал это, а она говорит: «Может, вы, мама, толстые лушпайки срезаете с картошки, поэтому картошка и быстро закончилась». – Да я, вроде, чищу, как и свою картошку. А пришел пьяный Сашка из магазина – кинул буханку на стол со злостью... И че ее кидать?
– М-м, – волнуясь, посочувствовала мать, – так картошка-то молодая – когда же она обрасти лушпайкой успела?
Крупное лицо бабы Шуры покрылось красными пятнами. Темнеют глаза, запавшие в глубокие, крупные впадины. Концом платка промакнула их, повлажневших. Она сокрушенно добавляет: – Танька тоже что-то перестала меня к себе звать. Обиделась видно на меня. Я же пуховый платок отдала Лушке и не знала, что и Танька его хочет. Как его пополам разделишь? – не успокаивалась она.
– Надо было вам его продать, – огорчается мать.
– Дак, если б знала, что оно  так будет... – развела она руки, – и не подумала, что такой оборот из-за платка...
– Да, не знаешь, что от них ждать, – поддерживет мать, глядя на нас. Я про себя обижаюсь: «Мама как будто не верит, что мы будем ей в старости помогать и беречь ее». Я, когда нахожу в ежевике спелую, усыпанную гроздь, сама не ем – счастливая, несу ее матери. «Ешьте сами» – всегда отказывается она.
Только однажды вдруг как бы спохватилась: – Девчата,  когда я буду старая, и если  каждая из вас вот по такому кусочку принесет, – смотрит изучающе на всех нас, отчерчивая пальцем другой руки полмизинца, – так  мне и хватит!
После жареной картошки и чаю баба Шура раскраснелась и даже развязала платок, опустив концы на грудь: – Ниче, перебуду,– заругала она под конец себя, – не сахарная! Их тоже жалко. До моих лет доживут ли? – перевела разговор, и найденным рассуждением успокоив себя, поднялась со стула.
– Ох, и хлебнет еще она,– произнесла мать после ее ухода, – эх, детки, детки... «Вероятно вспомнила свою мать»,– догадалась я.

Предстоящие холода беспокоили и отца. Он решил в целях экономии тепла заложить окна саманными кирпичами. Может, отец чувствовал себя виноватым за то, что купил  гармонь, а не уголь. Теперь кирпичная некрасивая кладка, обмазанная желтой глиной, по ту сторону стекол, перекрывала пол-окна, и днем стоял полумрак. Закончив и оглядев свою работу, остался доволен. Я полила с кружки ему на руки и шею.
После ужина, когда мы, разморенные едой, легли по кроватям, он опять принялся за письмо. Мать пришла от колодца, поставила, ведро воды на табуретку, скинув платок, взглянула на отца.
Он неловко подставил стул рядом. – Ну, покажи, что ты написал? – подносит она близко к глазам тетрадь: «Уважаемая Мария, – читает она вполголоса,– ты давно знаешь мое отношение к тебе. Может, теперь, когда ты одна осталась, мы урегулируем наши отношения...». – «Урегулируем наши отношения», – повторяет мать, приложив руку ко лбу.
– Кто же так пишет любовное письмо? – положила тетрадь на стол. Ну, мотор на твоем ХТЗ еще можно урегулировать, а чувство...
– А как надо? – отец неспокойно заерзал на стуле. Она подала ему ручку, перевернула лист. Некоторое время, замерев, сосредоточенно глядела на него: – Ну, начни хотя бы так: «Дорогая моя Мария! Нет сил больше молчать, а моим страданиям нет конца», – придав голосу некий сарказм, декламирует она.
– Да ну! – страшно удивился отец, не замечая его, – как это у тебя так хорошо получается! Ох ты, как хорошо! Я и сам внутри так думаю! Прямо душу вложила! – расчувствовался отец, и даже слезы умиления заблестели в глазах. Мать обвела отца насмешливо-горьким взглядом и слегка покачала головой, как бы изумляясь.
Они вполголоса сочиняли письмо Марии, и я, засыпая под их мирное соглашение, радуясь домашнему покою, жарко молила бога, чтобы Мария приняла отца, наконец, и нам всем наконец-то было бы хорошо.
Письмо отца мать передала почтальонке – низенькой квадратной женщине – тете Фене. В обед мать перехватила ее на нашей улице с большой черной сумкой на боку.
– Феня, отдай это письмо прямо в руки Марии, – попросила она, – нет уже жизни Гришке!
Тетя Феня, спустя несколько лет, когда мать с отцом уже разошлись, призналась, что письмо сразу не отдала, а вскрыла его и прочла. «Ой, Анна, как я твоего Гришку любила! Смотрю как-то, а он с горы идет, а я как увидела его, ноги подкосились – так я прямо в траву и упала! Ой, и любила же я его!»
Теперь все мы стали ждать ответа. Отец на этот случай сбил из досок крепкий почтовый ящик.