Первые уроки классовости пионера Серёжи Сокурова

Сергей Сокуров
Отроческие воспоминания по осмыслению в зрелом возрасте

I.
В октябре 1830 года, коротая в нижегородском имении  холерный карантин, который чудесным образом подарил русской литературе плодотворную «Болдинскую осень», Пушкин  записал дантовскими терцинами воспоминание о Царскосельском Лицее:
В начале жизни школу помню я;
Там нас, детей беспечных, было много;
Неровная и резвая семья.
Смиренная, одетая убого…

II.
Будто о моей школе написано, с той лишь разницей, что «смиренности» ни в ком из моих одноклассников память моя не отметила. Мы были бойкими детьми войны, беспечными, неровными и резвыми. Играли чаще всего «в войну» до всамделишной крови, швыряя друг в друга камни, фехтуя на палках,  стреляя из рогаток и трубчатых, заряжаемых спичечной серой и порохом самопалов. Образы для подражания щедро предоставляли фильмы  «Чапаев»,  «Два бойца»,  «Александр Невский», «Кащей бессмертный», «Сталинградская битва», «Падение Берлина», «Суворов» и прочие отечественные  киноленты. В них   Наши  (светлые русские воины и советские красные бойцы) всегда побеждали ненаших – в первую очередь, немецких фашистов и «беляков», которых ненавидели пуще других, а в промежутках - всяких там крестоносцев и турок. Партийное кино не поощряло вражду к татаро-монголам. То ли  летописные зверства их забылись за давностью событий, то ли без  ветхозаветных монголов нынешние автономные татары переродились в наших, стали своими в доску. Романы же «Батый» и «Дмитрий Донской» редко кто из детворы читал.

Насчёт одёжки и обувки…  Так ведь в  конце сороковых и в начале пятидесятых годов вся страна, за исключением известных  единиц, не в шелках и парче ходила, не в сафьяне.  Хотя и в убогости  нарядов  наблюдалась некая «классовость».    Меня с наступлением холодов заставляли  переобуваться  в какие-то «бурки», вроде  матерчатых, на вате, сапог,  обшитых внизу кожей.  Были ещё  «безликие»  ботинки на каждый день и (на праздничный выход) какие-то ненавистные штиблеты с тупыми носами, которых я стеснялся. Летом полагались  спортивные тапочки из белой парусины на резине. Мой же сверстник  Ваня  в холода  натягивал калоши на онучи из разноцветных тряпиц,  перевитые крест-накрест  бечёвками.  Помните, у профессионально  рыдающего поэта Некрасова  - «самодельные  лапти» несчастных русских мужиков жуткой эпохи царизма? Но лишь сходил снег, Ваня садился за парту в тех же калошах на босу ногу, а когда устанавливалось тепло,  прощался с обувью до глубокой осени, вызывая жалостливые взгляды одноклассников;  реже – насмешки. В пионерском коллективе зубоскальство в отношении неимущих осуждалось. Ведь бедняков любил  добрый дедушка Ленин, знали мы из книжек рассказов о Вожде. 

Такое социальное расслоение в одном отдельно взятом классе не было следствием того, что я учился на «четвёрки», а Ваня, мой сосед по парте, – с трудом на «тройки». Просто мне повезло: мой отец вернулся с фронта и получал  по месту службы  доппаёк к офицерскому окладу продуктами.  А Ванин – подозрительно пропал  в каком-то наступлении без вести (то ли снарядом его разорвало, то ли к немцам перебежал), оставив вдову и двух сирот. Вдова солдата обстирывала выживших на фронте офицеров и чиновников, пересидевших войну в тылу, сама ходила в опорках.  Других занятий она не знала.   А вот моя Мама,  не довольствуясь  зарплатой учительницы,  прирабатывала  живописью,  изготавливая портреты  по  фотокарточкам из довоенных документов тех, кто не вернулся из боя.  Запомнилось вознаграждение за одну из таких работ – жестяное ведро с  крупными, влажными вишнями, поставленное на стол, который облепили наши постоянные гости - Мамины ученики из педтехникума, видом своим – беднейшее колхозное крестьянство.  Поэтому на большой перемене я, бывало, разворачивал газету с булкой и бабушкиной котлетой,  а Ваня   поедал чёрную горбушку, присыпанную серой солью.  Правда,  в нашей школьной  неровной семье только законченные жмоты не делились вкусностями. Но какие чувства при этом  владели душой Вани?  Наверное,  торопил коммунизм,  о скором приходе которого   неустанно рассказывали нам школьные наставники.  О чём грезил? – спрашиваю я себя сейчас.  О сказочном времени, когда  каждому достанется по мучительно пахучей котлете – по потребности?   Или  мечтал (что вероятнее, исходя из человеческой природы) , чтобы каждый,  по  справедливости,  познал вкус чёрной горбушки с крупной, как толчёное стекло, солью, осыпающейся на онучи?  Не вкус, как таковой,  а ощущение, когда рядом жуют котлету. Не знаю,  кем   стал Ваня (Иван Киселёв) в новой жизни. Ни один из вариантов судьбы нельзя исключить.  Даже тип олигарха, думающего о коммунизме, но  не в своей стране, а где-нибудь подальше... 

Не подумайте, что я  кривлюсь при виде хлеба. «Хлеб всему голова», известно. Высшую ценность чёрствого заплесневелого огрызка я познал в  экспедиции, оказавшись в горах отрезанным на несколько дней половодьем от базы  геологов. И помню урок из дошкольного детства:  суетню офицерских жён возле мешков с мукой  на железнодорожной платформе  перед погрузкой в товарняк.  Заканчивался  1946 год. Накануне вышел из Москвы приказ  оккупационным частям Красной Армии покинуть  Венгрию, где Наши привели к власти коммунистов Ракоши. Поверженная, разгромленная страна мадьярских фашистов в два послевоенных лета  оправилась от военной бескормицы трудом вольных землепашцев. В тавернах подавали отбивные, с крупными ломтями  белого хлеба, какого я отроду не видывал, оттого запомнил. А дома, куда мы возвращались, победители продолжали колхозные «битвы за урожай», с печальными последствиями, мягко говоря,  недоедая. О голоде на родине озабоченно судачили взрослые  в офицерских семьях. И дальновидно запасались не столько трофеями в виде мебели и тряпок, сколько съестными припасами. Перед самым выездом из  Ньиредьхазы  я увязался за Мамой, отправленной  на  грузовике женсоветом на мельницу.  Пока весёлый толстый мельник  показывал мне  машину для помола зерна, его подручные  насыпали муку в наши армейские мешки.   Уже в советском Самборе несколько из этих мешков  долго были частью меблировки нашей первой квартирки. Так что цену хлебу я знаю. А моя супруга,  пережившая раннее детство в голодной чернозёмной Пензе, нет, нет да и присядет в уголке после сытного обеда с  присоленной горбушкой – ностальгирует. Отмечу к месту: мы и впрямь удивительный народ, коль умудряемся голодать там, где богатейший в мире почвенный слой толщиной в метр и больше.

Многие из моих сверстников, переживших развитой социализм и перестройку, погружённые в суетливую стихию свободного рынка,  как-то «выборочно» забыли описываемое  мной время по памятным картинкам пионера  русской школы.
Я рос в сравнительно благополучной семье  среди иноязычных обывателей западного городка,  лишь недавно ставшего советским.  Мои однолетки помнят, что «был порядок», «дружба народов», «счастливое детство,  благодаря товарищу  Сталину», помнят официальный и искренний энтузиазм пятилеток, фантастический фильм «Кубанские казаки»  с обилием пёстрых овощей и фруктов (из папье-маше, как потом признавались актёры),  не забыли  преступного Плана Маршалла,   разоблачённого Мудрой Партией,  и предательства Тито. Но память  моего взрослого окружения сохранила и другое, отмеченное  в моём позднем рассказе «Диктатор. Последняя ночь»:

Первые послевоенные годы. Бросался в глаза недобор зрелых мужчин. Молодняк  шёл нарасхват в объятия разновозрастных вдов. Благодаря фронтовым подругам, нередким стало многожёнство.  Бабы спасали народное хозяйство – стояли у заводских станков наравне с мальчиками-подростками, впрягались в плуги, также тянули школу и медицину, рожали мальчиков для будущих войн по счетам интернационального долга. Витрины  магазинов украшали плоские банки с чёрной икрой, а хлеб выдавали по карточкам километровым очередям, и уже надвигался  голод, который вскоре погонит народные толпы из гиблых мест в относительно сытые. На перекрёстках улиц из бочонков, в розлив, торговали водкой за обесцененные рубли. Здесь было тесно и шумно от фронтовых калек, увешанных медалями. Безногие подъезжали на самодельных дощатых платформах, поставленных на колёса из шарикоподшипников, требовали у прохожих милостыню на чарку. В кино крутили весёлые и пустые трофейные ленты, но зрители предпочитали десятки раз смотреть наш фильм «Беспокойное хозяйство». Лагеря пополнили освобождённые из плена, заключённые использовались как даровая рабочая сила . Из дворов воровали бельё, вывешенное для просушки. Разведка и учёные (кто на свободе, кто в шарашках) одинаково успешно трудились над атомной бомбой. Все силы страны были брошены, как в последний и решительный бой, на восстановление, уже без помощи союзников,  порушенного войной. Но общее настроение было возбуждённо-приподнятым. «Ведь мы живы! – читалось в глазах. – Мы ещё поживём! С нами Сталин!».  Победитель Гитлера стал во мнении народном тем, чем был веками для ушедших поколений Бог и царь в одном образе.

В Самборе и других городах Галиции, недавно включённых в состав СССР,  послевоенная жизнь отличалась своими особенностями. Вначале, пока активные группы вооружённых бандеровцев не были вытеснены в карпатские леса, по ночам на улицах, бывало, гремели выстрелы, а днями печально звучала медными трубами похоронная музыка, провожая  в последний путь совслужащих и офицеров. Пылали подожжённые бандеровцами   польские сёла. Помнится, тёмным зимним утром 1948 года мы, первоклашки и учительница, выключив свет, прильнули к окнам, за которыми над  окраиной города разливалась  багровая заря. «Бисковичи горят», - пояснила Раиса Алексеевна испуганно. В то же время  селяне новых западных областей страны, ещё не разорённые принудительной коллективизацией,  минуя скудные прилавки государственных магазинов, вывозили на рынки продукты вольного труда. Цены запрашивали немалые, пользуясь обстановкой, но, когда «кушать хочется», горожане отдавали босоногим,  облачённым в домотканое буржуям последние бумажки за хлеб и сало.  Сытый край привлёк толпы «схидняков», как аборигены стали называть здесь нелегальных переселенцев, беженцев с востока, охваченного  послевоенным голодом.  Направляемые же Москвой специалисты для укрепления народного хозяйства считали, что им повезло.

III.   
Родитель мой, Анатолий Никанорович Сокуров, школьный учитель по образованию и довоенной практике,  призванный в РККА  к Сталинградской битве, службу в армии закончил на 8-й год после  Великой Отечественной войны в чине капитана.  От его крепких щёк  всегда пахло тройным одеколоном, изо рта с отличными зубами – кисленьким.  Когда кисленькое преобладало,  он любил говаривать  гордо, как говорится, «на полном серьёзе»:
- Русский офицер должен быть всегда гладко выбрит, подтянут и слегка пьян.
Никогда не слышал от него самоаттестацию «советский офицер».  И сказанное не было пустыми словами.  Направляясь из дому в воинскую часть по утрам, отец облачался в мундир безукоризненной чистоты и глажки. В хромовых сапогах, с прямыми голенищами, он отражался, как стройное дерево в зеркале  пруда, описанного  Иваном Тургеневым в «Дворянском гнезде».  Да и жили мы тогда впервые не по-пролетарски – в  национализированном особняке, занимая его половину.  Во второй половине  скрывался от лишних  вопросов (как потом оказалось)  беглый от колхозного счастья  старик Бульменко.  Он с любовью и умением возделывал овощные грядки на приусадебном участке, снимая с единицы угодий урожай, предполагаю,  не меньший, чем  какое-нибудь орденоносное овощное социалистическое хозяйство имени Деревенской бедноты в покинутой им Малороссии. Тем и кормил всю свою семью, а излишки свозил на рынок.  Сын его погиб на фронте, оставив озабоченную (услышал я из разговора взрослых)  жену и сына Вовку. С ним, моим сверстником, я не дружил, нередко его поколачивал  за то, что он (услышал я в школе)  внук кулака.  Такое пионеры, воспитанные на примере Павлика Морозова, не прощали. Очень антикулацки был настроен я,  прочтя  поэму Ивана Никитина «Кулак» и пропитавшись рассказами Бонч-Бруевича  о Ленине (за этой книгой младшеклассники стояли в библиотечной очереди). С каким удовлетворением я наблюдал собственными глазами за новым раскулачиванием старика Бульменко! И с гордостью, ибо затеяла сие моя  неугомонная Мама. Неисправимый мироед до нашего переезда из городской трущобы  в пригородный особняк распахал всю незастроенную вокруг усадьбы землю, местами поросшую купами тополей. Она была ничейной.  Другие жильцы построек с выходами во двор с завистью  поглядывали в сторону бульменковских грядок, когда они зеленели, покрывались цветами, а осенью наполняли погреб хозяина плодами.  Но требовать своей доли земли не решались. С нашим появлением здесь рай для латифундиста закончился. В одну из первых вёсен Мама подняла соседей и решительно повела их на передел окрестной земли.  Каждый рот получил по грядке. Правда, Мама, отдавая должное первопроходцу Бульменко,   добилась реквизиции лишь двух третей поднятой жадным кулаком целины, а целую её треть уговорила восставший народ оставить семье погибшего бойца.  Но старик не оценил такой дар. В день, когда новые землевладельцы вышли к свои участкам, старик, с багровым лицом, задыхаясь, пытался их остановить – отталкивал от грядок, хватался за уздцы лошадей, хозяина которых, с плугом,  двор нанял  для вспашки обретённых участков. После этой  Великой Апрельской  самборской революции в отдельно взятом дворе на окраине западного городка Мама стала   авторитетом в микрорайоне. Вроде вождицы (так, что ли?). Местные стали обращаться к ней  «пани капитанша», имея в виду  отнюдь не погоны мужа.
Только бабушка Елизавета Ивановна, в целом одобрив  изъятие недвижимости в нашу и безземельных соседей пользу, высказала оригинальное мнение:
- Если бы  хозяином остался Бульменко, да мы все пошли бы к нему в батраки, то и он не остался бы в накладе, и мы  имели бы за труд натурой больше, чем способны вырастить сами.  Ещё те умельцы, прости Господи!

IV.
Когда по утрам отец выходил из дому,  согнутый над грядками  старик Бульменко распрямлялся  и  приветствовал товарища капитана медленным и в меру глубоким наклоном щетинистого, в клочках седины, подбородка. А русский офицер небрежным взбросом пальцев к козырьку армейской фуражки  отдавал честь. Меня  такая сцена  злила: и чего  отец унижается перед этим мироедом… как его… кровопивцем?!

Я рано стал догадываться, что мои старшие скрывают от меня какую-то семейную тайну, которую почему-то нельзя  доверять ушам подростка.  Стал прислушиваться, когда, бывало,  в разгар семейных ссор отец называл Маму дочерью каторжника, а она его -  белогвардейцем. Приобщиться к запретному помогла Мамина мама,  вдруг появившаяся у нас вместе с дедом. С Бабушкой я расстался  шестилетним, когда отец, служивший в гарнизоне РККА  под Будапештом,   забрал Маму , меня и сестру к себе из Евпатории, куда мы переехали по окончании войны из Сибири. А деда не видел никогда.  При первой встрече, уже в Самборе, я неприятно был впечатлён сходством Алексея Сергеевича со смешным  меньшевиком из кинофильма «Ленин в Октябре», что по субботним вечерам крутила многажды кинопередвижка в спортзале школы. Неприятие вызвали не только дедовы заношенная тройка,  галстук в крапинку и бородка клинышком. Я и подумать не посмел о похожести появившегося на моих глазах  человека скорее на портретного и киношного Ленина, чем на  меньшевика в игре известного кинокомика.  Может быть, меня оттолкнул от новообретённого  деда его голос, какой-то «не наш» по тембру, слишком мягкий, что ли. Много позже, попав под обаяние Маминого отца,  я, вспоминая его голос в день первой встречи, определил лёгкую самоиронию во фразе:
- Ну-с, принимай,  отрок, каторжника, будем знакомиться.
Каторжника? Ага,  уже теплее… 
Вскоре я выпытал у бабушки кое-какие подробности из того, что мне знать не полагалось. Елизавета Ивановна, вечная гимназистка, пережившая двух заурядных царей и двух великих всемирных вождей, не преминула предупредить: «Никому ни слова! Обещаешь?».
Оказалось,  учёный агроном А.С. Фролов, из «бывших» (даром что крестьянский сын),  «много болтал» и оттого обратился во «врага народа». Ведь, знал я уже по распространённому плакату, «болтун – находка для шпиона».  За это дед  был осуждён какой-то «тройкой» на ссылку в Саяно-Алтайское межгорье.  Там в своё время  Николай Кровавый держал под надзором неисправимого марксиста Ульянова, отвлекая его от борьбы с царизмом игрой в шахматы с другими возмутителями спокойствия, охотой на зайцев и приятными заботами молодой жены. Неподалёку от ставшего историческим  села Шушенского, наш семейный враг народа  работал по специальности в совхозе, пока не  ощутил себя, наверное, вновь другом народа. На это перевоспитание ушло немало лет. Во втором послевоенном году, когда в европейской части СССР стало голодно, бабушка Фролова беспрепятственно присоединилась к наконец-то прощённому гуманной рабоче-крестьянской властью мужу, бросив квартиру в Евпатории. И так же свободно они покинули Сибирь, когда Алексей Сергеевич  изработался, достигнув преклонного возраста.  Несколько дней спустя, отвечая на мои дополнительные вопросы, бабушка уточнила, мол, «Лёня» вообще ничего не болтал, он доверял свои мысли дневнику, где, как-то характеризуя своего вороватого начальника, партийца со стажем,  записал  преступную фразу «рыба гниёт с головы». Она оказалась роковой, когда в  дневник случайно заглянула  некая бдительная «согражданка» по стране развитого сексотства.
Теперь насчёт белогвардейца. Я отца за язык не тянул. Он проговорился сам, прослезившись не помню уж по какому поводу. После жалостливого напоминания о своём сиротливом детстве Анатолий Никанорович впервые поведал мне о своём отце, сгинувшем, когда Толе  седьмой годок шёл. Были  минусинцы Сокуровы до революции ремесленниками, с жестью работали. Мастер Никанор держал себя в чистоте телесной и  духовной – не употреблял вино-водочного и табачного зелья, не богохульствовал, читал умные книжки, но «Капиталом» не заинтересовался и с Антидюрингом не знался. В Первую мировую выслужил на фронте офицерские погоны, а в Гражданку добровольно ушёл к Колчаку «защищать Россию от жидовских комиссаров». Тогда и пропал. Ходили слухи, что погиб от рук  зелёных, в то время воевавших в Сибири против всех.  Но красная власть не  получила достаточного основания для преследования родственников как в воду канувшего поручика Никанора Сокурова. Единственный свидетель его гибели открылся лишь вдове, оставшейся с двумя сыновьями-малолетками на руках. Старший из них, мой отец, закончил на Малой Родине семилетку, педагогический техникум; преподавал в школе географию и физкультуру, женился на дочери ссыльного Фролова, в окопах Сталинграда вступил в партию, а остальное читателю сего известно из написанного выше.

Эти открытия погрузили меня в уныние. Для сознательного пионера  было позорным состоять во внуках  врага народа с одной стороны и белогвардейца - с   другой. Хоть бы в школе и во дворе не узнали! Я представлял себе Анку-пулемётчицу и верного её однополчанина Петьку, с которыми сроднился, как с живыми, после бесчисленных просмотров кинофильма «Чапаев».  Вот надвигается на них в «психической атаке» под барабанный бой строй каппелевцев (так представлялось зрителю), а среди белого офицерья – мой родной дед… Как он мог!? А второй?  Ну, почему он клеветал на советскую власть?  С последним вопросом, решившись от отчаяния, я обратился к Алексею Сергеевичу. Он  грустно усмехнулся и, подумав, ответил строчкой из Некрасова: «Вырастешь, Саша, узнаешь скоро печальную быль».
Но испытания моей травмированной психики на этом не закончились. Лиха беда – начало. Крещённый отцовой матерью тайно от отца и Мамы, советских педагогов (тогда комсомольцев), я пришёл в школу уже безбожником, а школа воспитала во мне воинствующего атеиста,  богоборца.  С каким безжалостным порывом я, как активный пионер, откликнулся на призыв помочь местному краеведческому музею переселиться из помещения в казарме старинного форта в костёл, закрытый для  местных католиков. Помню узкий  проход в плачущей, хмурой толпе, по которому мы, добровольцы пионерских дружин, переносили музейную утварь из грузовика под стрельчатые своды  упразднённого храма.  Посторонитесь, потребители религиозного опиума, не мешайте новой жизни! Ведь факт: Бога нет. Эту заповедь из научного коммунизма я постиг прежде всех неоспоримых истин марксово-ленинского учения, которым мою голову набивали в годы учёбы  в школе и вузе, чтобы я мыслил правильно.
И вдруг я узнаю от бабушки, что её предки по матери и отец были священниками, а  боковые родственники бабушкиного деда и того хуже – дворянами, чему доказательство – хранившаяся у Елизаветы Ивановны до ареста мужа  личная печать царского полковника Величко, родоначальника всех ветвей. Более того, отец последнего принадлежал к казацкой старшине Малороссии. Хоть в Днестр головой от таких открытий!  Мне тогда ещё повезло, что я ничего не знал о презренных, разоблачённых драматургом Островским купцах среди моих предков. Тяжесть свалившихся на пионера  переживаний усугубляла неразрешимость двух вопросов. Почему Никанор Васильевич Сокуров, выходец из рабочего класса (жестянщиком ведь был) воевал на стороне белых? И почему Алексей Сергеевич, сын крестьянина-середняка (этот факт я выудил из автобиографии деда)  сначала продался эксплуататорам, работая до революции в имении графа Строгонова, а когда революция его освободила от помещичьего гнёта, он не проникся благодарностью к советской власти? Знать бы мне тогда, что  один из моих «пра-пра» по боковой линии, генерал  инженерных войск Е.И.В Николая II,  в Гражданку перешёл на сторону красных. Этот светлый факт стал бы для меня, классово нечистого,  индульгенцией. Но увы, чтобы  докопаться до покрасневшего в революцию белокостного генерала родственных кровей, мне пришлось ждать полвека.
Я был ещё слишком мал, чтобы усомниться в верности классового учения, и понимать, что вокруг не так всё хорошо, как поётся в песенке, обращённой к прекрасной маркизе.
На ощущение вины за прародителей, обрекших меня своими  поступками на внутреннее изгнание из монолитного, счастливого советского общества (кто бы сомневался!) накладывалась самая настоящая физическая боль в груди, когда я слышал  нелицеприятные суждения о нашей жизни вразрез тому неизменно похвальному, что исходило от школьных учителей. Помнится,  как после  урока с названием «воспитательный час», на котором пятиклассникам образно рассказывали о преимуществах колхозного строя, я, под впечатлением услышанного,  поделился своим восторгом с дядей Смирновым. Знал, что на фронт его призвали из колхоза. Смирновы занимали хозяйственное помещение в нашем дворе, приспособленное под квартиру. Прорезали окна в стене, и сразу тебе и спальня и кухня, и прочее в четырёх стенах бывшего торфяного склада. Старший Смирнов, родом из-под Пензы, по демобилизации осел в Самборе, женившись на  «тутошней» - местной мещанке. Он   работал в какой-то мехмастерской,  жена занималась хозяйством и детьми, коих было не счесть. Дядя Смирнов расположил меня к себе тем, что, бывало, с интересом, нахваливая,  наблюдал за моей рукой с карандашом, когда я зарисовывал  в альбом с натуры то часть особняка, то сарай, то дерево, то водоразборную колонку, то сопливую ротозейку Оксанку, то всехних кур, откладывающих яйца где попало на общее употребление жильцов дворового мирка. 
Дядя Смирнов курил на лавочке возле овощных грядок под окнами своего жилья, всасывая вместе с дымом и серые впалые щёки, когда я подсел к нему с раскрытым альбомом. На шершавом листе я изобразил, выудив из памяти запомнившихся по кинохронике и газетным фотографиям колхозников,  пшеничное поле, тракторы, лошадей, возы и грузовики с кузовами,  наполненными щедрыми дарами земли. На этот раз  обычно  благожелательный оценщик моих работ карандашом и красками долго молчал, разглядывая рисунок, и вдруг разразился  злым, обидным смехом, потом уничтожающей критикой буквально каждого изображённого предмета, каждой фигуры. Я-де ничего этого не видел, не знаю, сочиняю то, чего нет и быть не может.  «У меня вот где твой колхоз», - закончил свою разборку рисунка сосед, рубанув ребром ладони по шее. Потом успокоился, прикурил новую сигарету от бычка. Из дальнейшего его монолога я узнал, что он со старшими братьями до конца 20-х годов владел кузней, оставленной им отцом, а тому доставшейся от своего отца и так далее до незапамятных времён. Все  мастера кузнечного рода были не только ремесленниками, но и художниками, их изделия отличались по качеству, узнавались за пределами уезда. И ещё одна особенность:  принято было у Смирновых всех поколений не гневить Бога, не «драть три шкуры с заказчиков»,  а безденежных обслуживать «за так». Этот завет передавался от отца к сыну. Заказчики  оставляли в знаменитой кузне на пересечении многоконных трактов кто «рупь целковый», кто каравай  хлеба, кто  «спасибо» с поясным поклоном.  Когда объявили коллективизацию,  последние Смирновы, четыре брата, решили остаться единоличниками. «Кака нам разница кто за работу платить. Нам всё одно, хучь хозяин, хучь колхоз»,  - подвёл черту под обсуждением беды семейной думой старший из братьев.  Кончилось это тем, что кузню экспроприировали. Братья разбрелись кто куда, не оставив следов. Знать, нет уже в живых, уверен  младший из последних кузнецов древнего рода железных художников-мастеров.
Это сейчас я пишу с сочувствием к пострадавшим. А тогда… Тогда пионер Серёжа Сокуров перестал подходить к соседу,  который, оказалось,  плохо относился к передовому «колхозно-совхозному строю» (по выражению псевдоакад. Лысенко). Он был недостоин коммунизма, который светил  ему, жене и  детям в окна бывшего торфяного склада,  ставшего убежищем  кузнеца с порочной  душонкой частника, как оказалось.

Ради  избавления от гнетущих мыслей, оставалось только отказаться  перед самим собой  от своих «неправильных» предков, живших в «неправильное» время, «неправильно» поступавших.  Не знаю, смог бы я выбросить их из головы и сердца, убедить себя, что они мне чужие.  Помог  случай.  В школе ко мне благоволил за мою любовь к чтению о путешественниках библиотекарь по фамилии Кошевой,  бывший преподаватель географии. Мы с ним исходили окрестности Самбора, забирались в предгорье Карпат.  Однажды Степан Иванович завёл меня к местной знаменитости Франтишеку Кордубе. Пожилой  собиратель предметов старины после «уплотнения» во благо народа, спал, сидел, ел на книгах, заполнявших всё пространство большой по советским   меркам комнаты. Будучи  при Франце-Иосифе I  и «запольщи» поклонником  русской литературы,  до начала Первой мировой   выписывал книги из Петербурга. Войну отсидел в австрийской  тюрьме Терезин – «за москофильство». Потом, вернувшись в родной Самбор, стал частым гостем  букинистов – охотником за редкими изданиями на русском языке,  колеся по стране маршала Пилсудского.  Мне сразу попалась на глаза ещё неведомая  «История Государства Российского», с чудными «ятями» на жёлтых ветхих страницах, с «излишками» твёрдых знаков. Заметив заинтересованность юного гостя, внимательный старик  на изысканно книжном русском языке пригласил меня заходить, «без церемоний,  сударь», если школьная библиотека перестанет удовлетворять мои потребности в чтении. Так я узнал, что кроме авторов, рекомендуемых нашей историчкой для внеклассного чтения по её предмету, есть Карамзин, Соловьёв, Ключевский и ещё немало других наших бесподобных по языку и широте познаний  летописцев, утопленных (как открылось мне позднее) в Лете бдительными кураторами советской передовой исторической науки.  Впервые в жизни передо мной развернулись в многообразии видений под различными углами зрения  не затёртые цензурой панорамы прошлого Отечества, без назойливо выпирающих в учебниках «периодов революционного движения», со скукой  подпольных споров инородцев  «о путях развития России» и однообразных съездов. Впервые увидел я прекрасные лица обречённых на убой  «Николая Кровавого», его супруги и детей. Много чего запретного для классово воспитываемого ума познал я через жадное чтение в годы дружеской близости с Кордубой и Кошевым. И всё сильнее осуждал себя за прошлую слабость, чуть не приведшую меня к измене единокровным предкам. Как сказала бы бабушка, Бог миловал.

V.
Хотя по социальному положению и доходу на семейную душу мы, Сокуровы, на глазок, возглавляли список мирка, образовавшегося вокруг   особняка на зелёной окраине городка,  достаток семьи был скромным. Разносолы на столе появлялись лишь в праздники.  Время от времени Мама организовывала группку отчаянных офицерских жён,  не боявшихся ни бога, ни чёрта, ни бандеровцев.  Бабоньки, способные объясняться на местном наречии, одевшись попроще,  выезжали наёмными фирами двуконь в горы и возвращались кто с бычком, кто с кабанчиком, кто с клеткой, наполненной  домашней птицей.  Нужда и генеральшу многому непривычному научит. Что говорить о «пани капитанше»!?
Сборная мебель в нашей двушке и кухне с обезвоженным водопроводом состояла из разрозненных предметов, частично вывезенных  из Венгрии, частично – купленных по случаю в Самборе. Полотняные шторы на окна и абажуры из проволоки и цветного шёлка Мама  изготавливала своими руками, она же расписывала гуашью белёные стены. Сколько помню, отец до увольнения из армии все мирные лета  носил офицерский мундир и шинель, цивильного платья у него не было; мама донашивала наряды, приобретённые проездом в Вене.  Мою сестру одевали скромно: простенькие платья, кофточки, юбки.  Что было на мне, запамятовал.  На салонном фото  запечатлён тринадцатилетний мальчик в ширпотребовской «двойке» и кожаных тапочках. В квартиру  Бульменко заглянуть мне не пришлось. Презренный эксплуататор и  угрюмая Бульменчиха маскировались  обносками. Их дочь, молодая ещё  вдова, та ещё фуфыря, придерживалась моды тех лет – шляпка с вуалью, то,  сё; могла себе позволить наряды на заказ в ателье,  и Вовку в праздники выпускала из дома в новом. Можно себе представить меблировку комнат наших соседей, занимавших пристройки, - упомянутых  Смирновых  и  свежих выходцев из села Радловичи  по фамилии Чуба. Глава семейства, кучер при милицейской конюшне, содержал  жену и трёх детей, со старшей из которых, Оксанкой (которая «ротозейка», помните?) мне было играть интересней, чем с кем-либо из дворовых мальчишек, ввиду её полной подчинённости моим опасным фантазиям, вроде прыжков с дерева на дерево по тополиной аллее.  Также легко представить гардеробы этих семей в первое десятилетие после войны.
Но даже на описанном незавидном фоне выделялось какой-то тоскливой, безысходной нищетой семейство пана гувняжа, как  называл работник конюшни золотаря (ассенизатора). Чуба старший имел основания смотреть свысока на  объездчика выгребных ям с пахучим черпаком и бочкой, влекомой списанным одром.

Табель о рангах появилась раньше человечества. Не знаю, как у амёб, но в волчьей стае, например, все социальные ступеньки расписаны чётко. 
В советском обществе существовало официальное деление на классы и классовые прослойки, с якобы передовым и якобы правящим гегемоном от станков, домен и герботворного  молотка, кующего серпы  для союзного класса колхозной бедноты. Но критически настроенным совслужащим умам, живущим от получки до получки, ведомы были иные классы и подклассы, по сути – привилегированные.  Лишь для видимости, на простонародную публику эта новая знать выборочно подвергалась партконтролю и показательным рейдам ОБХСС.  Они-то жили если не в коммунизме, то в до предела развитом социализме точно, стал понимать и я, повзрослев.  Правящий класс компартхозноменклатуры, владея  практически бесконтрольно со стороны балаганных советов  промышленными предприятиями и пахотной землёй вместе с пахарями, лесами, водами и недрами, имел в своём составе верхушечный подкласс  (до Хрущёва, кажется) получателей запечатанных сургучом пакетов, доставляемых фельдъегерями в избранные руки. При номенклатуре  существовал  класс «нужных людей», оказывающих нужные услуги хозяевам новой жизни. Отдельно строил свой подпольный коммунизм класс торговых работников со своими подклассами; претендовал на звание «класс» сплочённый, взаимополезный подкласс  распределителей (каждому по потребности)  излишков дефицита (например, костей с воспоминаниями о мясе). 
Однако очередники к благам и кормушкам  ещё не бунтовали. Прошедший немыслимые испытания ХХ века народ не то чтобы верил в светлое завтра, он страстно хотел верить. А жизнь, будем справедливы, медленно  налаживалась при  скромных запросах неизбалованных достатком людей, становилась сытнее, всё чаще радовала неведомыми ранее сюрпризами. Впрочем, так было повсюду на планете, включая Папуа-Новую Гвинею.

Наш самборский пролетарий из пролетариев пан Адам,  золотарь, пани Адамова, по имени Ева-Мария,  их мелкие сыновья-погодки, Бодзя и Влодзя, при «Великом Сталинском переселении народов от Силезии до Казахстана»  обрели кров в каплице, по-нашему, в часовне. Это культовое строение находилось на противоположной, по отношению к особняку, стороне двора в одной линии с торфяным складом (то бишь  жильём Смирновых) и  сараями. Видимо,  раньше использовалось как домашний храмик. Внутри стены его поднимались к куполообразному потолку над квадратным дощатым полом, примерно два на два метра, а снаружи, со стороны входа,  был пристроен так называемый бабинец, то есть притвор, превращённый в  сени, где и двоим находиться тесно. Дневной Свет вовнутрь проникал  через остеклённые двери бабинца.   Внутреннее убранство, свойственное изначальной постройке, исчезло.  Аналой у алтарной стены, впритык к стрельчатой нише с гипсовым католическим крестом, стал  служить для вселившихся столиком. Справа от него новый хозяин соорудил  из деревянного хлама и металлического  лома  двухъярусную лежанку для детей, там же, в ближнем от входа углу сложил  крошечную пьец; супружеским ложем стало тряпичное старьё, настилаемое на полу к ночи с левой стороны. В ногах, под рукомойником,  нашлось место для помойного ведра. Сени стали служить также кухней. Там, оставляя проход боком, помещался шкафчик с выдвижной полкой для примуса. Комиссия райсанэпидстанции признала помещение пригодным для проживания семьи из четырёх человек, поставив её в очередь «на улучшение».
Забегая вперёд скажу, что, в 2002 году, когда я, уже пенсионер, посетил Самбор, то застал в жилой каплице тоже немолодого  Богдана Адамовича,  бывшего во времена моего детства и отрочества мелким пацаном Бодзей. Он один из родной четвёрки пережил Советскую власть, а теперь переживал незалежную с привычным смирением перед неумолимыми обстоятельствами сына  гувняжа-золоторя. Отца и мать, а ещё раньше брата хоронил от порога отчего дома. Знаменательно; из бывшего домашнего храмика.  На отпевание в костёл, думаю,  заезжать было необязательно.
Но до этого ещё полвека.  Я ещё там, в своём благополучном отрочестве, ученик средней школы,  погружённый в свои проблемы, наблюдаю краем глаза как Мама обивает пороги казённых мест, вымаливая у «слуг народа»  хоть какую-нибудь хибарку для семьи пролетария, которому невдомёк, что для счастья простого человека надо соединиться с другими пролетариями и взять штурмом, ну, хотя бы здание Горкома партии в Самборе. Тщетно, везде не то что отказ,  но советуют  набраться терпения, малость погодить, ведь трудности временные, весь народ с пониманием их строит новую жизнь, как  проходную пристройку-бабинец в коммунизм.
А пока суд да дело,   наш двор, начитавшись, видимо, говорила бабушка, Виктора Гюго, следуя примеру Жана Вольжана, жертвует, кто сколько может, кто чего может, в пользу отверженных. Я понимаю, французский писатель здесь ни при чём. Советским людям свойственны доброта, внушили мне в школе. Но здесь нас, в начале 50-х годов, советских людей, только Сокуровы, подпорченные непролетарскими предками, да раскулаченные Бульменки, да дядя Смирнов, у которого власть народа отобрала наследственную кузню. А остальные ведь стать советскими  ещё не успели. Они откликаются на обращение «пан», даже кучер Чуба.  Как они нашли в себе, почти нищих,  столько душевной щедрости для помощи ближним?  На этот вопрос пионер Серёжа Сокуров тогда не мог найти ответа.  Как и ответов на многие другие вопросы, которые  возникали у него, когда непонятное в  увиденном и услышанном  не могли толком объяснить ни родители,  ни старшая сестра, ни учителя, ни бодрые голоса радиоточек. Даже неиспорченное ещё ухо подростка нередко улавливало какую-то фальшь взрослых, а их отведённые в сторону глаза  убедительности словам не придавали.
Искать ответы на волнующие вопросы пришлось не один десяток лет.