Театр, Шекспир, Цезарь, Бернард Шоу

Марина Кужман
Ильичевский

sun.gif Люди, которые пекутся только о своем собственном счастье, абсолютно ничтожны
Титулы отличают посредственность, стесняют высоко стоящих и не пользуются расположением низкопоставленных. Великие люди отказываются от титулов из зависти к ним.
Есть великие люди среди маленьких людей, и есть великие люди среди великих людей.
Королями не рождаются, ими становятся вследствие всеобщего заблуждения.
sun.gif Можно брать города и выигрывать сражения, но нельзя покорить целый народ.
Если вы достигли совершенства в каком-нибудь деле, займитесь новым: это вернет вас на землю.
Красота приятна, когда видишь ее в первый раз, но кто взглянет на нее после того, как она пробудет в доме три дня?
Бюрократия состоит из наемных служителей, аристократия из идолов, а демократия — из идолопоклонников.
Понимающие зло — прощают его, и только чувствующие зло — уничтожают.
Мы все рабы того лучшего, что внутри нас, и того худшего, что снаружи.
Мы злоупотребляем правом жить, если постоянно не боремся из-за него.
Научиться законам жизни — значит испытать целый ряд унижений,— все равно как обучаться катанию на коньках. Единственный выход — смеяться над собой вместе с зеваками.
Будущие открытия, которые потом станут научными фактами, приходят на ум таким, как я, сначала в виде шутки.
Ненависть — месть труса за испытанный им страх.
Твоя мораль — это твои привычки; не считай других аморальными только потому, что у них другие привычки.
Мои шутки заключаются в том, что я говорю людям Правду. Это самая смешная шутка на свете
Есть две трагедии в жизни человека: одна — когда его мечта не осуществляется, другая — когда она уже осуществилась.
Нет ничего серьезнее глубокого юмора.
| Тема: Юмор и сатира | Рейтинг темы:
Но театр сбил меня с ног, как последнего заморыша. Я изнемог под его тяжестью, словно рахитичный младенец. Даже кости мои стали разрушаться, и прославленным хирургам пришлось долбить их и скоблить. Я упал с высоты и переломал себе конечности. Доктора сказали: "Этот человек двадцать лет не ел мяса. Ему либо придется есть его, либо он умрет". Я сказал: "Этот человек три года ходит в лондонские театры, душа его опустошена и наперекор природе пожирает тело". И я был прав. Я не стал есть мясо, но отправился в горы, где не было театров, и там я начал оживать. Слишком слабый, чтобы работать, я писал книги и пьесы.
Почему же так получилось? Что произошло с театром, если здорового человека он может довести до смерти?
Это длинная история, но рассказать ее надо. Начнем хотя бы с того, почему я только что назвал театр балаганом.
Попробуйте превратить театр из места поучений в место развлечений, и театр сделается для него не то чтобы настоящим балаганом, но источником возбуждений для спортсмена и сластолюбца.
Однако среди современной столичной публики этот сытый английский недоросль занимает незначительное место. В длинных очередях, в которые каждый вечер выстраиваются около модных театров жаждущие зрители, мужчины вкраплены, как коринка в яблочном пироге. Большинство составляют женщины. Но и те и другие принадлежат к наименее здоровому из наших общественных классов - к тому классу, который получает от восемнадцати до тридцати шиллингов в неделю за сидячую работу и живет или в унылых меблированных комнатах, или же вместе со своими невыносимо прозаическими семьями. Эти люди ничего не понимают в театре: им не свойственны ни нетерпение философа постичь реальность (хотя реальность - это единственное, от чего он хотел бы уйти), ни жажда энергичного действия или удовлетворения, характерная для спортсмена, ни опытная, лишенная иллюзии чувственность упитанного богача, будь он джентльменом или трактирщиком. Они много читают и отлично ориентируются в мире популярных романов - этом рае для дураков. Они обожают красавца мужчину и красавицу женщину; им нравится видеть их обоих модно одетыми, в изысканной праздности, на фоне элегантных гостиных и увядающих садов, влюбленными, но влюбленными сентиментально и романтично: всегда ведущий себя как полагается леди и джентльменам. Все это безнадежно скучно зрителям партера, где места покупаются (если вообще покупаются) людьми, у которых есть собственные костюмы и гостиные и которые знают, что это всего-навсего маскарад, где нет никакой романтики и очень мало того, что интересовало бы большинство участников маскарада, - разве только тайная игра естественной распущенности.
Нельзя как следует изучить зрителей партера, если не принять в расчет, что среди них отсутствует богатый английский купец-евангелист со своим семейством и присутствует богатый еврейский коммерсант со своей семьей.
Я не склонен согласиться с мнением, что влияние богатых евреев на театр хуже, чем влияние богачей любой другой национальности. При прочих равных качествах люди в торговле наживают деньги пропорционально интенсивности и исключительности своего стремления к богатству. К несчастью, те, кто ценит богатство больше, чем искусство, философию и благоденствие общества, обладают, благодаря своей покупательной способности, возможностью влиять на театр (и вообще на все, что покупается и продается). Но нет никаких оснований считать, что их влияние более благородно, когда они воображают себя христианами, чем когда признают себя евреями. О влиянии евреев на театр можно по чести сказать лишь, что оно экзотично и что это не только влияние покупателя, но и влияние финансиста. И потому естественно, что доступ в театр облегчен тем пьесам и исполнителям, которые более соответствуют еврейскому вкусу.
Английского влияния на театр, если говорить о партере, не существует, потому что богатый, обладающий высокой покупательной способностью англичанин предпочитает церковь и политику: душа у него слишком неподатлива, чтобы очищаться с помощью явного лицедейства. Ему претит играть в чувственные или романтические идеи. Когда ему нужны чувственные удовольствия, он им предается. От драмы идей (а это самое большое, на что способна драма) он ждет поучений и ни за что другое, показываемое на сцене, платить не будет. Следовательно, театральная касса не станет проводником английского влияния до тех пор, пока театр не повернет от романтической любовной драмы к драме нравоучительной.
Перейдем теперь от партера ко всему зрительному залу и подумаем над смыслом того факта, что цены на места (кстати, слишком высокие) колеблются от полгинеи до шиллинга, а возраст зрителей - от восемнадцати до восьмидесяти лет; ведь каждый возраст и почти каждая цена билета представляют разные вкусы. Разве не ясно, что при таком разнообразии публики невозможно удовлетворить каждого отдельного зрителя одним и тем же зрелищем? Ведь в этом царстве бесконечных причуд что здорово для одного - отрава для другого и предмет вожделений одного возраста другому омерзителен. И тем не менее почти все то время, что я был обречен судьбой посещать театры, они продолжали стремиться к этой своей цели.
сэр Генри Ирвинг позднее жаловался, что он потерял на Шекспире громадную сумму денег. Но Шекспир, если бы только мог, ответил бы, что громадная сумма денег была истрачена не на его драматическую поэзию, а на пышные сценические ритуалы, сопровождавшиеся бессмысленным искажением текста.
Но и здесь и там налицо преднамеренное отсутствие мысли, опирающееся все на ту же теорию, будто публике мысль ни к чему, она не хочет думать и вообще не хочет от театра ничего, кроме развлечения. В отношении определенной части публики эта теория, к несчастью, верна. За этой частью публики театры ухаживали, и она пошла в театр, вытесняя прочих зрителей. В конце концов даже эта часть публики сообразила (а истинным ценителям театра это давно было ясно), что в обыкновенном производстве развлечений театру не под силу соперничать ни с другими искусствами, ни даже с пошлым флиртом. Из всего того, что только доступно лондонцу, театральные картины - самый худший вид картин, театральная музыка - самая скверная музыка, а театральные декорации - самые худшие декорации. Примадонна или первый любовник, вероятно, так же соблазнительны для сидящего в партере обожателя, как кушанья в витрине харчевни для стоящего на улице нищего бродяги. Но люди, полагаю, ходят в театр не для того, чтобы испытывать муки Тантала!
Крах такой театральной политики был показателен. Когда режиссеры пытались провести в жизнь свою теорию о том, что театр должен угождать всем, Необходимость, всегда иронически посмеивающаяся над Глупостью, толкнула их на поиски универсального развлечения. И так как многие невосприимчивы к музыке или безразличны к живописи, то режиссеры неизбежно вернулись к половому инстинкту, увидев в нем ключ ко всем сердцам. Конечно, это обращение к сексу могло привести только к одной неудаче. С позиций своего пола могу сказать, что примадонна не всем приходилась по вкусу: ее хорошенькое личико часто дурнело, когда она старалась придать ему выразительность, голос у нее при первом неискреннем слове терял обаяние (если вообще им обладал). Из-за национальных предрассудков креслам хотелось, чтобы она больше напоминала Ревекку, чем Ровену, а партер хотел обратного. Может показаться странным и даже чудовищным, что мужчина способен питать постоянную привязанность к безобразным ведьмам из "Макбета" и в то же время зевать при одной только мысли провести еще один вечер в созерцании соблазнительных форм и длинных ресниц прекрасно загримированной и модно одетой молодой и красивой примадонны. Но именно это происходит со мной в театре.
Я не считаю, что положение в театре улучшилось с появлением дамы, притворяющейся страшно темпераментной "женщиной с прошлым", или пьес, называемых "проблемными", даже когда режиссер, а иногда, подозреваю, и сам автор были твердо уверены, что слово "проблема" - это наимоднейший эвфемизм, употребляемый взамен того, что судья Шеллоу называл "bona roba" [Благопристойное обличье (лат.)]. Конечно, ни режиссер и ни автор не рискнули бы и фартингом ради настоящей проблемы. Драматизм в этих, с позволения сказать, "проблемных" пьесах основывается на предвзятых умозаключениях и самых пошлых общепринятых взглядах относительно половой морали.
Взгляды авторов проблем не содержали. Единственное, чего им хотелось, это добиться, хоть в малой степени, ибсеновской притягательности. Им казалось, что все ибсеновские героини - испорченные женщины, и они пытались сочинять пьесы, изображая своих героинь порочными, причем очень старались сделать их красивыми и нарядными. Таким образом, эта псевдоибсеновская пьеса представляла собой не более чем обычное пошлое театральное эротическое зрелище, доведенное до той степени откровенной порнографии, сколько позволяли приличия.
Я обнаружил, что вся эта эротическая театральщина, будь то Шекспир в "Лицеуме", музыкальный фарс или псевдоибсеновская пьеса, вызывает у меня отвращение, и не потому, что я ханжа или утончен до нетерпимости, а потому, что мне стало скучно. А скука - это такое состояние, при котором человек так же чувствителен ко всему уродливому и раздражающему, как при головной боли к яркому свету и шуму. Будучи мужчиной, я разделяю общую глупость и вульгарность мужского отношения к сексу, что весьма удивляет женщин, для которых секс дело серьезное. Я не архиепископ и не притворяюсь, что всегда следую одним только высшим побуждениям и настроениям: напротив, признаюсь, причудливые похождения "Комедии плута" и "Карьеры мота" доступны мне в той же степени, как набожная высоконравственность "Знака креста". Например, Фальстаф, куда более грубый, чем любой из персонажей наших самых легкомысленных пьес, мне никогда не приедается. Меня не шокирует Долл Тершит, самая наипропащая из всех женщин. На мой взгляд, трагедия "Ромео и Джульетта" была бы гораздо скучнее, если бы из нее вымарали единственный дошедший до нас фрагмент разговора кормилицы с мужем. Нет, мое отвращение не было проявлением тонкокожей стыдливости. Когда моральное чувство возмущалось во мне, как это часто случалось, до самых глубин, то лишь из-за тошнотворного заигрывания театра с ходячей добродетелью. Если я презираю музыкальные фарсы, то потому, что они всегда пасовали перед пороком. При всех потугах установить взаимопонимание между дешевым комедиантом, отпускающим на сцене двусмысленные сальности, и подвыпившим школярам из партера, эти фарсы все время подчеркивают свою добропорядочность, патриотизм и верноподданничество, причем с той же жалостностью, с какой бедная уличная девица прикидывается пасторской дочкой.
нечном счете, все эти требования удовольствий, предъявляемые к театру.
И решение проблемы заключается не в том, что люди не должны стремиться к чувственным удовольствиям (тут ничего не поделаешь), а в том, что театр не может доставить их, даже в пределах, допускаемых честью и совестью, театр - место, столь мало приятное и мало комфортабельное, что забыть о его неудобствах можно только тогда, когда он заставляет нас отрешиться от самих себя. Пьеса, которая не захватывает искателя удовольствий, очень скоро подскажет ему, что он выбрал малоприят

Итак, мы приходим к выводу, что театр - это то место, неудобства которого зрители будут терпеть, когда забудут самих себя; то есть когда их внимание будет полностью поглощено, их интерес глубоко возбужден, их симпатии с готовностью отданы, а их себялюбие совершенно уничтожено.
Режиссер, возможно, не жаждет хороших пьес, но он не хочет и плохих. Ему нужны пьесы изящные. Да, изящные пьесы, изящные костюмы, изящные гостиные, изящные герои - все это обязательно. Быть неэлегантным - хуже, чем провалиться. Я намеренно употребил слово "неэлегантный", ибо на сцене показывается жизнь, стоящая тридцать фунтов в день, не такой, как она есть на самом деле, а такой, какой ее представляют себе люди, зарабатывающие тридцать шиллингов в неделю. Реальность шокировала бы публику точь-в-точь так, как манеры студентов и школьников шокируют опекунский совет.
Любовь считается единственной темой, которая безотказно трогает всех сидящих в зрительном зале - молодых и старых, бедняков и богачей. И тем не менее любовь - единственная тема, за которую не смеет браться салонная пьеса.
Из этой очень старой дилеммы родилась романтическая пьеса - та, в которой любовь не допускается на сцену, хотя и предполагается, что это чувство - единственная побудительная причина всех показываемых зрителю поступков. В результате человеческое поведение нестерпимо извращается (по крайней мере, на мой взгляд).
Есть два типа сюжетов, которые в самой основе своей представляются мне не только фальшивыми, но убого низменными. Один из них - это псевдорелигиозный сюжет, герой или героиня которого вершат добро из сугубо коммерческих побуждений. На земле они неохотно расходуют свой небольшой запас добродетели, надеясь, что это сторицей окупится на небесах. Очень похоже на то, как одалиска позволяет кади высечь себя за парочку миллионов золотом! Второй - это роман, герой которого, тоже неукоснительно расчетливый, все в жизни делает только ради героини. Конечно же, это в равной степени удручающе и далеко от жизни.
Сравните это с откровенно неприличным, по нашим понятиям, изображением любви в восточной литературе. Ни в одной из "Арабских сказок" (некоторые из них очень хороши) не соблюдается никакого декорума. В результате, все они бесконечно поучительнее, да и забавнее наших романов, ибо любовь в них изображается так же естественно, как всякая другая страсть. В них нет закостенелых условных понятий относительно последствий любви; нет ложного соотнесения ее телесности с общей порочностью характера, а ее сентиментальности - с общей возвышенностью; нет ложного убеждения, будто мужчина или женщина мужественны, дружелюбны и добры только тогда, когда они безрассудно влюблены (неужто не найдется какого-либо достаточно храброго поэта, который воспел бы Старых Дев Англии?); скорее мы найдем здесь настойчивое подчеркивание ослепляющей и ограничивающей силы любовной горячки - источника несчастий и неудач царственных героев.
Эти сказки, кроме того, делают очевидным ложность распространенного представления, будто интерес к этому самому капризному, непостижимому и быстротечному из всех инстинктов неисчерпаем, и будто поле английских романистов самым безжалостным образом сужено ограничениями, в рамках которых им дозволено писать о любви.
Свободный от подобных ограничений, рассказчик арабских сказок нагромождает целую кучу персонажей, приключений, чудес, тогда как английский романист, подобно голодному бродяге, думающему лишь о том, как бы насытиться, не может, по-видимому, сбросить с себя одержимость сексуальной темой и готов переписывать даже Евангелие, поскольку в стиле оригинального текста отсутствует экстатическая чувственность.

Вслед за Мартином Лютером мы давно не требуем безбрачия от священников. Однако мы все еще требуем его от нашего искусства
Так как человек по большей части мысленно представляет себя таким, каким его описывают в книгах, то он в конце концов приемлет ложное представление о себе самом, которое навязывает ему литература, и исходит из него в своих поступках. Если бы во всех зеркалах наши носы получались вдвое длиннее, мы жили бы и умирали в убеждении, что все мы Панчи, и считали бы правильное зеркало вещью, сделанной дураком, безумием или шутом. Нет, я даже уверен, что, согласно закону приспособляемости, открытому Ламарком, мы увеличили бы наши носы до желаемых размеров. Я заметил: едва какой-нибудь тип лица, появившись в живописи, начинает вызывать восхищение как образец прекрасного, он сейчас же распространяется и в жизни.
Сегодняшние Беатриче и Франчески картинных галерей, которым поэты посвящают стихи, озаглавленные "Моей возлюбленной", завтра оживают в типе лица горничных и официанток.
Если условности романа будут поддерживаться достаточно долго и единообразно (это условие гарантируется единообразием человеческой глупости и тщеславия), то для огромных масс, обученных грамоте в обязательном порядке, ничего, кроме романов, не читающих, эти условности превратятся в законы личной чести. Так, обязательной сделается ревность - а она ведь не что иное, как подлый эгоизм или особого рода помешательство. Ничтожные события, которые, если отнестись к ним естественно и просто, гроша ломаного не стоят, повлекут за собой (и уже влекут) катастрофы, остракизм, распад семьи, дуэлянтство, убийство, самоубийство, детоубийство. Людей станут бессмысленно истреблять на поле боя, поскольку, с точки зрения офицеров, их первый долг заключается в романтической демонстрации показной храбрости. А сквайра, который никогда и часа не урвет от охоты на приходские дела, признают патриотом, так как он готов убивать и быть убитым ради того, чтобы навязать свой образ жизни другим странам.
В судах дела будут решаться исходя из романтических, а не юридических принципов; при наложении штрафов и вынесении приговоров судьи будут прислушиваться к вздорным свидетельствам и отвергать или заглушать разумные показания, и это уничтожит самый смысл законов. Кайзеры, генералы, судьи, премьер-министры покажут пример того, как надо добиваться дешевой популярности. Любой писака обретет возможность играть на романтических иллюзиях людей, которых в обязательном порядке обучили грамоте, и будет водить этих людей за нос еще успешней, чем когда играли на их былом невежестве и предрассудках. Но почему я сказал "будет водить"? Это делается и теперь. Одно десятилетие чтения дешевой литературы превратило англичан из самой флегматичной нации Европы в самую истеричную и театральную.
умаю, теперь ясно, почему театр был несносен для меня; почему от него пострадали и мое тело, и характер нации, почему, наконец, я призываю пуритан спасти английский театр, к они спасли его однажды, когда он в глупой погоне за удовольствием погрузился в светскую пустоту и безнравственность.
Пожалуй, в своем отношении к искусству я всегда был пуританином. Я люблю прекрасную музыку и совершенную архитектуру, как любили их Милтон, Кромвель и Беньян. Но если бы я увидел, что эти искусства систематически поклоняются чувственности, я почел бы за блага взорвать динамитом все соборы в мире вместе с их органами и прочими принадлежностями и не обратил бы никакого внимания на вопли искусствоведов и утонченных сладострастников. И когда я вижу, что девятнадцатый век взлелеял идолопоклонство перед искусством обожествления любви, и считает, что всякий поэт, провозгласивший, будто Любовь превыше всего, будто она - Все, Весь Мир, - не иначе, как заглянул в святая святых, я чувствую, что Искусство было в большей безопасности в руках любого из самых фанатичных кромвелевских генералов, чем оно будет в моих, если, конечно, когда-нибудь в них попадет.
Я симпатизирую наслаждению чувствами, я его разделяю. Но подменять интеллектуальную деятельность и честность чувственным экстазом - нет, это никуда не годится! Это уже привело нас к парламентскому обсуждению билля о телесных наказаниях и, в качестве реакции на него, к появлению на сцене женоподобных героев. Если эта эпидемия будет распространяться до тех пор, пока демократические позиции не превратятся полностью в романтические, реалистам, будь они филистеры или платоники, нечем будет дышать в нашей стране. И когда это случится, грубая и умная сила человека действия, который не терпит вздора, - человека бисмарковского склада - объединится с тонкостью и духовной энергией человека мысли, которого никакие подделки не смогут ни обмануть, ни увлечь. Этот союз противопоставит себя романтизму. И тогда горе романтизму: он рухнет, даже если ему придется увлечь за собой Демократию, - ибо все установления, в конце концов, должны опираться на природу вещей, а не на воображение.
Так, Шекспир сначала объявил: "Замшелый мрамор царственных могил исчезнет раньше этих веских слов", а потом, в духе условностей эпохи, стал каяться: "Пред кем шута не корчил площадного". И так уж с тех пор повелось, что британец, забывая шекспировские фанфары, цитирует его покаянные слова.
Когда актриса пишет свои мемуары, она в каждой главе жалуется на жестокие страдания, пережитые ею из-за необходимости выставлять себя напоказ перед публикой. Однако она не забывает украсить книгу дюжиной своих портретов.
Это приносит им пользу; это приносит пользу и мне, излечивая меня от нервозности, снобизма и лени. Я пишу предисловия подобно Драйдену и трактаты подобно Вагнеру, потому что умею это делать. Я отдал бы полдюжины шекспировских пьес за одно из тех предисловий, которые он должен был бы написать. Тишину уединения я предоставлю тем, кто считает, будто они прежде всего джентльмены, а уж потом литераторы. Для себя я выбираю ораторскую трибуну и сигнальную трубу.
Все это прекрасно. Но труба - это такой инструмент: чем больше в него трубишь, тем больше входишь во вкус. Временами я выдувал из своей трубы столь резкие звуки, что даже те, кого они больше всего раздражали, принимали новизну моего бесстыдства за новизну моих пьес и взглядов.
Но вот в 1897 году эту пьесу поставил в Нью-Йорке Ричард Мэнсфилд с таким успехом, который доказывает, что либо моя мелодрама была построена на очень солидной старой основе, либо американская публика сплошь состоит из гениев
В Англии, как и везде, действительно оригинальное произведение получает стихийное признание первоначально среди небольшой горстки людей. Оно распространяется крайне медленно: недаром сделалось расхожим мнение, что гений, просящий хлеба, получит камень, и то после смерти его владельца. Лекарство против этого - энергичная реклама. И я рекламировал себя столь усердно, что теперь я, далеко еще не старый человек, оказался почти такой же легендарной личностью, как Летучий голландец.
Ваше заблуждение относительно моей оригинальности значительно тоньше. В "Ученике дьявола" действительно есть новизна. Только она - не мое изобретение: это новизна современной передовой мысли. Как таковая она постепенно утратит свой блеск, и тогда обнаружится, что "Ученик дьявола" - избитая мелодрама, чем она по своей технике действительно является.
Позвольте мне объяснить (ибо, как написал А.Б. Уокли в своем исследовании "Настроения", "я ничего собой не представляю, когда не выступаю с разъяснениями"). Дик Даджен, прозванный Учеником дьявола, - пуританин из пуритан. Он воспитан в семье, где пуританская религия умерла. Искаженная, она служит его матери для оправдания ее господствующей страсти - ненависти, сочетаемой с жестокостью и завистью. Извращение пуританства было в свое время драматически изображено Чарлзом Диккенсом в романе "Крошка Доррит" в образе семьи Кленнем; миссис Даджен как бы повторяет миссис Кленнем - с некоторыми незначительными отклонениями. Может быть, в ней запечатлены также кое-какие черты миссис Гарджери из диккенсовских "Больших ожиданий". В подобной семье юный пуританин Дик, для которого религия - настоятельная потребность его натуры, испытывает религиозное голодание. Он, как и его мать, всецело поглощен единой страстью. Но страсть эта не ненависть, а жалость - Дик жалеет дьявола, принимает его сторону и, подобно истинному ковенантору, сражается за него против всего мира. Как все подлинно религиозные люди, он становится нечестивцем и отщепенцем. Достаточно понять это, и вся пьеса покажется очень простой.
долг по отношению к ее отсутствующему мужу наложили печать молчания на его трепещущие страстью уста. В тот момент, когда было высказано это пагубное своим правдоподобием объяснение, "Ученик дьявола" перестал быть моей пьесой и стал пьесой моего критика.
Законченный негодяй" - так аттестовали они этого Дика. Подобный случай стоит запомнить, ибо он свидетельствует, как крепко спит моральное чувство в людях, вполне удовлетворенных общепринятыми формулами достойного поведения
Шекспир, правдиво обрисовав вначале погрязшего в разврате солдата и обыкновенную распутницу, в чьих объятиях погибают такие мужчины
затем вдруг могучей властью своей риторики и сценического пафоса придает театральную возвышенность злосчастному окончанию этой истории, внушая глупым зрителям, что его герои поступили красиво, отдав все - весь мир - за любовь. Такую фальшь не может вытерпеть никто, кроме действительно существующих антониев и Клеопатр (их можно встретить в любом кабаке), которые, разумеется, были бы рады, если бы какой-нибудь поэт преобразил их в бессмертных любовников.
Даже впав в пессимизм, мы можем выбирать между интеллектуальной честностью и обманом. Хогарт рисовал распутника и шлюху, не восславляя их конца. Свифт, принимая наш моральный и религиозный кодекс и исходя из него, устами императора Бробдингнега вынес нам неумолимый приговор и изобразил человека в образе йэху, возмущающего всем своим поведением лошадь, более благородную, чем он. Стриндберг, единственный ныне живущий подлинный продолжатель Шекспира в драме, показывает, что самка йэху, с точки зрения романтического стандарта, куда подлее, чем одураченный и порабощенный ею самец. Я уважаю таких решительных авторов трагикомедий: они последовательны и преданы истине; они прямо ставят перед вами альтернативу - либо признать основательность их выводов (и тогда оставаться в живых - трусость), либо же согласиться, что ваш способ судить о человеческом поведении абсурден
Кроме того, у меня имеется профессиональное возражение против того, чтобы делать сексуальное безумство темой трагедии. Опыт учит, что оно производит впечатление, только когда подается в комическом свете. Мы можем принять миссис Куикли, закладывающую свое блюдо из любви к Фальстафу, но не Антония, из любви к Клеопатре бегущего с поля битвы при Акциуме. Если уж это необходимо, пусть сексуальное безумство будет предметом изображения в реалистическом повествовании, объектом критики в комедии, поводом для лошадиного ржания сквернословов. Но требовать, чтобы мы подставляли душу его разрушительным чарам, поклонялись ему и обожествляли его, и внушать нам, что только оно одно придает ценность нашей жизни, - чистая глупость, доведенная до эротического помешательства: по сравнению с ней тупое пьянство и нечистоплотность Фальстафа высоконравственны и почтенны.
Трагедия разочарования и сомнения, отчаянной борьбы за то, чтобы удержаться на зыбкой почве, трагедия, возникшая в результате глубочайших наблюдений над жизнью и тщетных попыток приписать Природе честность и нравственность; трагедия воли, безверия и острого зрения, воли колеблющейся и слишком слабой, чтобы притупить остроту зрения, - из всего этого создается Гамлет или Макбет, всему этому бурно аплодируют литературно образованные джентльмены. Но Юлия Цезаря из этого не создашь. Цезарь был вне возможностей Шекспира и недоступен пониманию эпохи, у истоков которой стоял Шекспир и которая теперь быстро клонится к упадку. Шекспиру ничего не стоило принизить Цезаря - это был просто драматургический прием, с помощью которого он возвысил Брута. И какого Брута! Законченного жирондиста, отраженного в зеркале шекспировского искусства за два столетия до того, как он созрел в действительности, стал ораторствовать и красоваться, пока ему, наконец, не отрубили голову более грубые антонии и октавии нового времени, которые, по крайней мере, понимали, в чем отличие между жизнью и риторикой.
Что же касается рядовых, лишенных критической способности граждан, то они целых три столетия медленно тащились вперед к той вершине, которой Шекспир достиг одним прыжком еще в елизаветинские времена. Сейчас большая их часть как будто добралась до нее, а другие уже где-то невдалеке. В результате пьесы Шекспира начинают наконец показывать в том виде, как он их написал. Бесчисленное количество безобразных фарсов, мелодрам и пышных зрелищ, которые актеры-режиссеры - от Гаррика и Сиббера до наших современников - вырубали из его произведений, как вырубают крестьяне камни из Колизея для своих хижин, мало-помалу исчезают со сцены.
Вот почему, как указал Стюарт Гленни, не может быть новой драмы без новой философии. А я к этому могу добавить, что без нее не может быть ни Шекспира, ни Гете, как не может быть и двух Шекспиров в одну философскую эпоху, поскольку (об этом я уже говорил) великий человек, первым пришедший в свою эпоху, пожинает весь урожай и низводит тех, кто приходит после, до уровня обыкновенных собирателей упавших колосьев или, что еще хуже, до уровня глупцов, прилежно и бессмысленно повторяющих на сжатом поле движения жнеца и вязальщика снопов.
ли бы они не увидели жизнь иначе - хуже или лучше, неважно, - чем видели ее драматурги Таунлейских мистерий или Джотто, они никогда не смогли бы создать свои произведения. Никогда, даже если бы они вдвое лучше владели пером или кистью. После них не было необходимости (а только одна необходимость дает людям мужество переносить все преследования, сопровождающие рождение нового искусства)
Больше того, критики и поэты начали сознавать, что техническое мастерство Шекспира и Рафаэля отнюдь не было совершенным. И действительно, пусть кто-нибудь возьмется доказать, что творцы великих эпох в истории искусства обязаны своим положением техническому мастерству.
Если бы тайна великого искусства заключалась только в техническом мастерстве, то Суинберн был бы выше Браунинга и Байрона, взятых вместе, Стивенсон выше Скотта или Диккенса, Мендельсон выше Вагнера, а Маклиз - выше Мэдокса Брауна.
Кроме того, новые идеи создают свою технику так, как прокладывает себе русло вода. Человек, владеющий техникой, но не имеющий идей, бесполезен, как тот строитель канала, который не наполняет его водой, хотя он, возможно, весьма искусно проделывает то, что Миссисипи делает очень грубо.
Человек, владеющий техникой, но не имеющий идей, бесполезен, как тот строитель канала, который не наполняет его водой, хотя он, возможно, весьма искусно проделывает то, что Миссисипи делает очень грубо
И наш зритель с полным основанием ждет, чтобы исторические события и исторические деятели показывались ему в современном истолковании, даже если раньше и Гомер и Шекспир показали их в свете своего времени.
 Потом пришел Шекспир, который, в сущности, сказал: "Я никак не могу считать великими людьми этого избалованного ребенка и этого здоровенного дурака только потому, что Гомер превознес их, желая потрафить вкусам греческой галерки". Соответственно в "Троиле и Крессиде" мы находим приговор, вынесенный им обоим шекспировской эпохой (и нашей собственной). Это, однако, ни в коей мере не означало, что Шекспир считал себя более великим поэтом, чем Гомер.
Шекспир, в свою очередь, подошел к созданию Генриха V и Юлия Цезаря с позиций своей, по сути дела, рыцарской концепции великого правителя-полководца. А в девятнадцатом веке появился немецкий историк Моммзен, который тоже избрал своим героем Цезаря и показал огромную разницу в масштабе личностей "совершенного рыцаря" Верцингеторикса и его великого победителя Юлия Цезаря.
В Англии Карлейль, исполненный чисто крестьянского воодушевления, уловил характер того величия, которое ставит подлинного героя истории намного выше феодального preux chevalier [Доблестный рыцарь (франц.)], чья фанатичная личная честь, отвага и самопожертвование основаны на жажде смерти, возникающей вследствие неспособности выдержать бремя жизни, поскольку жизнь не обеспечивает им идеальных условий. По существу, это единственное открытие и составляет весь основной капитал Карлейля; его оказалось достаточно, чтобы обеспечить ему видное место среди признанных литераторов.
    С течением времени, когда Моммзен стал стариком, а Карлейля нет уже в живых, явился я и показал известное теперь уже всем различие между двумя типами героизма в драме "Оружие и человек", столкнув в комедийном конфликте рыцарственного болгарина и моммзеновского швейцарского капитана. И тут зрители, которые в своем большинстве еще не читали Шекспира, не говоря уже о Моммзене или Карлейле, подняли такой вопль в защиту своего рыцарственного идеала, словно никто со средних веков не посягал на его состоятельность. Пусть бы они лучше поблагодарили меня за то, что я их просветил.
И пусть они разрешат мне показать им теперь Цезаря в столь же современном освещении и отнестись к Шекспиру с такой же свободой, с какой он отнесся к Гомеру. При этом я не претендую на то, чтобы выразить моммзеновский взгляд на Цезаря лучше, чем Шекспир выразил взгляд, который не был даже плутарховским. Скорее всего, подозреваю, этот взгляд восходил к традиции театральных завоевателей, которую утвердил Марло своим "Тамерланом", и к рыцарскому представлению о героизме, воплощенному в Генрихе V. Со своей стороны, могу признаться, что изобретательность, юмор и чувство сцены, на которые я оказался способен в "Приятных пьесах" и "Неприятных" и в этих "Трех пьесах для пуритан", находились во мне под спудом, пока я, наконец, не увидел старые факты в новом освещении. Я, по-моему, не способен в области драматургической техники делать что-то иначе, чем делали до меня мои предшественники.
  Однако стремительный бег времени скоро приведет публику к моей точке зрения, и тогда очередной Шекспир претворит мои скромные опыты в шедевры, венчающие их эпоху. К тому времени мои особенности, характерные для двадцатого века, не будут привлекать ничьего внимания, как нечто само собой разумеющееся, а искусственность восемнадцатого века, характерная для всех ирландских литераторов моего поколения, будет казаться глупой и старомодной.
Опасная это штука, когда тебя сразу же провозгласят оригинальным, как провозгласили меня мои немногие опрометчивые поклонники. Но то, что мир называет оригинальным, - всего лишь непривычный способ щекотать нервы. Мейербер показался парижанам страшно оригинальным, когда впервые обрушился на них. А сегодня он - ворона, последовавшая за плугом Бетховена. Я и сам ворона, идущая вслед за плугами многих.
Конечно, я кажусь невероятно умным тем, кто никогда не рыскал, голодный и любознательный, по полям философии, политики и искусства. Карл Маркс сказал, что Стюарт Милль кажется высотой потому, что кругом сплошная равнина. В наше время - время бесплатных школ, всеобщей грамотности, дешевых газет и, как следствие этого, растущего спроса на знаменитостей всякого рода - литературных, политических, военных и просто модных, о которых пишутся статьи, - подобного рода высота доступна любому человеку весьма скромных способностей. Репутации нынче дешевы. А даже если бы они и стоили дорого, ни один честолюбивый общественный деятель в мире не может надеяться на долговечную славу: ведь это значило бы надеяться на то, что наша культура никогда не поднимется выше уже достигнутого жалкого уровня. Мне ненавистна мысль о том, что слава Шекспира длится уже целых триста лет, хотя он двинулся не дальше священника Когелета, который умер за много столетий до него, или о том, что живший более двух тысячелетий назад Платон до сих пор еще недостижим для наших избирателей.
Мы должны торопиться. Мы должны покончить с репутациями: они - сорная трава, возрастающая на почве невежества. Обработайте эту почву, и репутации зацветут еще краше, но только как однолетки.
Если это предисловие поможет уничтожить мою репутацию, я сочту, что затраченный на его сочинение труд не пропал даром.


В противовес ходовым пьесам коммерческого театра, в "Трех пьесах для пуритан" тема любви занимает незначительное место. В жизни много других интересов, и именно это хочет доказать Шоу своими произведениями, з которых драматическую основу составляют духовные стремления и конфликты, лишенные эротического элемента.
Такова одна из причин, по которой автор назвал этот цикл "пьесами для пуритан". Самый строгий в вопросах нравственности пуританин не смог бы упрекнуть Шоу в том, что он посвящает свои драмы вопросам, которых не следует касаться. Но Шоу изменил бы себе, написав пьесы в самом деле для пуритан. В названии цикла явственно присутствует ирония. Пуританство (как правило, показное) присуще определенным слоям буржуазии, а Шоу и в драмах данного цикла продолжает борьбу против ее пороков. На первый взгляд он как будто уходит в прошлое (две пьесы цикла - "Ученик дьявола" и "Цезарь и Клеопатра" - условно можно обозначить как исторические драмы) или использует авантюрные и экзотические мотивы, однако "пьесы для пуритан" полны острых злободневных вопросов. Шоу разрабатывает здесь новые для его творчества темы, связанные с религией, политикой и законностью. Как и предшествующие, эти драмы также являются социальными; изменились лишь аспекты критики.

Вместе с тем Шоу совершенствует художественные средства драматургии идей. Он по-прежнему использует приемы "хорошо сделанной пьесы", но все внешние средства занимательности - только приправа, а настоящее блюдо - идеи, столкновения принципов, воплощенных в яркие живые характеры. Сатира Шоу становится тоньше, временами даже изысканнее, изящней, а эпиграммы, афоризмы и парадоксы - еще более отточенными.
Создавая каждую из пьес цикла, Шоу исходил из того, что публике нравятся спектакли с занимательными сюжетами и острыми драматическими ситуациями. Излюбленным жанром была мелодрама с ее яркими/театральными эффектами. Шоу относился к мелодраме без предвзятости. В качестве образцов хорошей мелодрамы Шоу называл "Дон Жуана" Мольера, а также "Гамлета" Шекспира и "Фауста" Гете. Такое расширительное толкование жанра не столько соответствует действительной жанровой природе этих произведений, сколько выражает отношение Шоу к проблеме фабулы в драме. Великие художники делают и мелодраму явлением большого искусства.

Тогда же Шоу дал определение мелодрамы, которая, по его мнению, "должна быть простой и правдивой, полной действия и чувств, должна показывать мотивы человеческого поведения и страсти, которые одинаково свойственны и философу и рядовому труженику; драматизм в ней перемежается весельем, разнообразие же характеров достигается не подчеркиванием одной какой-либо странности (что в высокой комедии служит приемом индивидуализации людей одного и того же возраста, пола и одной социальной среды), а резким контрастом между типами молодых и стариков, между сердечностью и себялюбием,

мужественностью и женственностью, между серьезным и легкомысленным, возвышенным и смешным и т.д. По существу, это романтическая аллегория, преисполненная нравоучительных обобщений. В мелодраме за несколько мгновений с людьми происходит то, что в истории человечества совершается на протяжении столетий. Все это, очевидно, могут воплощать более великие умы и более уверенные руки, чем те, какие есть в распоряжении театра". [Шоу Б. О драме и театре. М., 1963, с. 153.]
Конфликт между волей и окружением
Моё чувство прекрасного заглушалось а ум отягощали разные проблемы

Шекспир Цезарь

Из крыльев Цезаря пощиплем перья,
Чтоб не взлетел он выше всех других;
А иначе он воспарит высоко
И в страхе рабском будет нас держать.

е странно ли, что человек столь слабый
                Опередил весь необъятный мир
                И пальму взял один?

н вечно наблюдает и насквозь
                Дела людские видит; игр не любит,
                Как ты их любишь; музыке не внемлет;
                Он редко улыбается, и то лишь
                Презрительно-насмешливой улыбкой,
                Как будто презирая сам себя
                За то, что мог чему-то улыбнуться.
                Не ведают покоя эти люди,
                Пока они перед собою видят
                Кого-нибудь, кто больше их самих, -
                И потому они весьма опасны.
                Я говорю: таких бояться должно,
                Но не боюсь, - ведь я всё так же Цезарь.

Должны бы лишь друг с другом: ибо где он,
                Тот, твердость чью нельзя поколебать?
                Меня не терпит Цезарь, Брута любит.
                Будь Брутом я и Кассием будь Брут,
                Уж Цезарь на меня не повлиял бы.
                Сегодня ж ночью, почерк изменяя,
                Как будто от лица различных граждан,
                Ряд писем напишу я и подброшу
                Их в окна Бруту. Речь в них поведу я
                О том высоком мнении, какое
                Имеет Рим о Бруте, и туманно
                В них честолюбья Цезаря коснусь.
                А там - стой крепче, Цезарь! Верь мне в том:
                Тебя мы опрокинем, иль умрем.

Что старцы слепы, дети ж дальновидны,
                Что все они закон своей природы
Но горе нам: в нас умер дух отцов,
                Дух матерей владычествует в нас.
                Мы гнемся, терпим, - нет, мы не мужчины!

Кассий
Темницы душный мрак, цепей железо -
                Ничто не превозможет силы духа.
                Жизнь, утомясь от утеснений мира,
                Всегда властна себя освободить.
                Я знаю, знают все: ту долю гнета,
                Которую я выношу, могу
                Стряхнуть в любое время я.

Брут
Как скажется на нем венец - всё в этом.
                Выманивает яркий свет змею. -
                Будь зорок, путник. - Царь он станет... Так...
                Но это жалом одарит его,
                Которым он всегда ужалить сможет.
                Могуществом тот злоупотребляет,
                Кто бережность и власть разъединит.
                Сказать по правде, я еще не видел,
                Чтоб в Цезаре страсть победила разум.
                Но знают все, что лестницею служит
                Для молодого честолюбья скромность.
                К той лестнице оно обращено,
                Пока по ней взбирается, ступив же
                На верхнюю ступеньку, к облакам
                Подъемлет взор, с презреньем забывая
                О лестнице. Так может сделать Цезарь;
                Так пресечем тот замысел. Пока Пока
                Предлога для вражды он не дает нам.
                Но можно думать, что при царской власти
                До крайностей дойдет он шаг за шагом;
                Что он - яйцо змеиное: доспеет -
                И смертоносным станет; так задушим
                Мы гада в скорлупе.
 Брут

                Нет, клятв не надо. Если римлян лица,
                Страданья наших душ, зло этих дней,
                Все эти побужденья слишком слабы, -
                Расстанемся тогда, пока не поздно,
                И каждый вновь на сонную постель.
                Простор надменной тирании! Будем,
                Как в лотерее, каждый ждать конца!
                Но если побужденья эти, верю,
                Огонь в себе несут, который трусов
                Воспламенит и закалит отвагой
                Нетвердый женский дух, - тогда, друзья,
                Какая нам еще потребна шпора,
                Помимо дела нашего? Какие
                Потребны узы? Римляне сказали
                Друг другу слово втайне - и назад
                Уж не возьмут. Какой обет? Лишь тот,
                Что честность честности дает, решая:
                Да будет это, иль падем в бою.
                Клянутся пусть жрецы, лукавцы, трусы,
                Полуживые старики, те души,
                Что немощно благодарят за зло;
                Пусть при свершенье темных дел клянутся
                Мошенники. Но осквернять не будем
                Мы чистоту высокого решенья
                И мужество неукротимых душ
                Мыслью о том, что мы иль наше дело
                Нуждаться могут в клятве. Нет! Ведь капл

Шоу
И боги засмеялись и похвалили его. И на полях Фарсалы совершилось невозможное: кровь и железо, на которых держится наша вера, пали перед духом человека, ибо дух человека – это воля богов. И могущество Помпея рассыпалось в руке его
когда Англия была мала, и жила своим умом, и полагалась на свой ум, а не на то, что она распространяет в газетах. И потому остерегайтесь, дабы какой-нибудь маленький народ, который вы обратили в рабство, не поднялся и не обратился в руках богов в бич, что обрушится на ваше хвастовство и вашу несправедливость, на ваши пороки и вашу глупость. Так хотите ли вы теперь узнать о конце Помпея, или вы будете спать, когда говорит бог? Внемлите словам моим, ибо Помпей отправился туда, куда и вы пошли ныне,– в Египет, где стояла римская армия, подобно тому как ныне там стоит британская армия. И Цезарь погнался за Помпеем в Египет; римлянин бежал, и римлянин гнался за беглецом: пес, пожирающий пса. И египтяне говорили: «Глядите, вот римляне, которые давали золото царям нашим и собирали с нас дань силой оружия своего, не они ли призывали нас быть верными им и предавать нашу родную страну. И вот теперь перед нами два Рима – Рим Помпея и Рим Цезаря. Которому же из них ныне должны мы хранить верность?» И в смущении своем они обратились к воину, который некогда служил Помпею, и знал пути Рима, и обладал всеми его пороками. И сказали ему: «Гляди, в твоей стране пес пожирает пса, и оба пса пришли
к нам, дабы пожрать нас. Что ты можешь посоветовать нам?» И воин этот, которому было имя Луций Септимий и которого вы ныне увидите перед собой, ответил; «Вам надлежит тщательно взвесить, который из двух псов сильнее, и затем убить слабейшего в угоду сильному и тем завоевать его милость». И египтяне сказали: «Ты дал дельный совет, но если мы убьем человека, мы преступим закон и поставим себя наравне с богами, а этого мы не смеем делать. Но ты – римлянин: тебе привычно убийство, ибо у тебя страсть господствовать. Не возьмешься ли ты вместо нас убить того пса, который послабее?» И Луций ответил: «Да будет так, ибо я сделал Египет отчизной своей и желаю, чтобы вы почитали и слушали меня». И египтяне сказали: «Мы так и думали, что ты не станешь делать этого безо всякой мзды;
И египтяне сказали: «Ты дал дельный совет, но если мы убьем человека, мы преступим закон и поставим себя наравне с богами, а этого мы не смеем делать. Но ты – римлянин: тебе привычно убийство, ибо у тебя страсть господствовать. Не возьмешься ли ты вместо нас убить того пса, который послабее?»
А теперь я покину вас, ибо вы тупое племя и поучать вас – напрасная трата слов; и я бы не стал расточать их, не будь я богом, а природа богов такова, что они вечно борются с прахом и тьмой и своей неизбывной жаждой божественного вечно стремятся высечь из праха и тьмы новые и новые искры жизни и света. Итак, сидите спокойно на ваших сиденьях и молчите, ибо вы услышите сейчас речь человека, и, по вашему разумению, это был великий человек.
И не бойтесь, я больше не заговорю с вами; да поведают вам истинный ход истории те, кто участвовал в ней. Прощайте и не вздумайте рукоплескать мне!
Это значит, что римляне трусы.
Бел-Африс. Им все равно, трусы они или нет: они бьются, чтобы победить. Гордость и честь войны неведомы им.
Всякий из вас знает, как замирает сердце, когда идешь приступом на укрепленную стену. Каково же, если сама стена ринется на вас?
Римляне оказали нам уважение; ибо никто не нападает на льва, когда поле полно овец,
Бельзенор. Фу! Владычество женщин приведет к гибели Египет.
Перс. Пусть оно приведет к гибели Рим. Цезарь уже в преклонных летах. Ему больше пятидесяти лет, он утомлен битвами и трудом. Он стар для юных жен, а пожилые слишком мудры, чтобы боготворить его.
астбища, людей и города, но я не встретил другого Цезаря, ни стихии, родственной мне, ни человека, близкого мне по духу, никого, кто бы мог довершить дела моих дней и разрешить мои ночные думы.
Сфинкс, Сфинкс! Я поднимался ночью на вершины гор, прислушиваясь издалека к вкрадчивому бегу ветров – наших незримых детей, о Сфинкс, взметающих в запретной игре твои пески, лепечущих и смеющихся. Мой путь сюда – это путь рока, ибо я тот, чей гений ты воплощаешь: полузверь, полуженщина, полубог, и нет во мне ничего человеческого. Разгадал ли я твою загадку, Сфинкс?
Клеопатра. Ты не должен так непочтительно говорить со мной, а то Сфинкс отдаст тебя римлянам, и они съедят тебя. Лезь сюда. Здесь очень уютно.
Цезарь (про себя). Какой сон, какой дивный сон! Только бы не проснуться. Я готов завоевать десять материков, чтобы доглядеть его до конца. (Карабкается по туловищу Сфинкса и, обогнув правое плечо, появляется на пьедестале.)
Цезарь (с некоторой грустью). Женщины легко обманывают его. Их глаза ослепляют его. Он видит их не такими, какие они есть, а такими, какими ему хочется их видеть.
Потин. Напрасно ты пытаешься запугать нас, Руфий. Цезарь терпел поражения раньше. Он может потерпеть его и теперь. Всего несколько недель тому назад Цезарь, спасая свою жизнь, бежал от Помпея. И, может быть, не пройдет нескольких месяцев, он побежит от Катона и Юбы Нумидийского, царя Африканского.
Ахилл (с угрозой, подхватывая речь Потина). Что ты можешь сделать с четырьмя тысячами человек?
Теодот (пискливым голосом, подхватывая слова Ахилла). И без денег? Уйдите прочь!
Придворные (яростно кричат и толпятся вокруг Цезаря). Идите прочь! Египет – египтянам! Убирайтесь!
Клеопатра. Почему ты позволяешь им так говорить, Цезарь? Ты боишься?
Цезарь. Почему же, дорогая? Ведь то, что они говорят, – истинная правда.
Клеопатра. Но если ты уйдешь, я не буду царицей.
Цезарь. Я не уйду, пока ты не станешь царицей.
Кто я – Юлий Цезарь или волк, что вы бросаете мне седую голову старого воина, венчанного лаврами победителя, могущественного римлянина, предательски убитого этим бессердечным негодяем? И еще требуете от меня благодарности! (Луцию Септимию.) Уйди, ты внушаешь мне ужас!
Цезарь. Если бы я во всем следовал Луцию Септимию, Руфий, и, уподобившись ему, перестал быть Цезарем, разве ты остался бы со мной?
Британ. Цезарь, ты поступаешь неразумно. Твой долг перед Римом – лишить его врагов возможности причинять зло.
Цезарь, которого чрезвычайно забавляют моралистические увертки его деловитого британского секретаря, снисходительно улыбается.
Руфий (внезапно разряжаясь бешеной руганью, сбегает к Цезарю и накидывается на него). Да разве я могу в пять минут погрузить легион на суда? Первая когорта уже на берегу. Больше сделать невозможно. Если тебе нужно скорей, пойди и делай сам.
Теодот (не верит своим ушам). Все? Цезарь, потомство сохранит о тебе память как о варваре-солдате, который был так невежествен, что не знал, какова цена книгам.
Цезарь. Теодот, я сам писатель. И я скажу тебе: пусть лучше египтяне живут, а не отрешаются от жизни, зарывшись в книги.
Теодот (падая на колени, с фанатизмом истинного книжника, со страстью педанта). Цезарь! Десять поколений сменятся одно другим, и за все это время однажды рождается бессмертная книга.
Цезарь (непреклонно). Если она не льстит человечеству, ее сжигает палач.Теодот. Если не вмешается история, смерть положит тебя рядом с последним из твоих солдат.
Цезарь (посмеиваясь). Я отпустил Теодота спасать библиотеку. Мы должны уважать литературу, Руфий.
Аполлодор. Я не держу лавки. Я служитель в храме искусства. Я поклоняюсь красоте. Мое призвание – находить прекрасные вещи для прекрасных цариц. Мой девиз – искусство для искусства.
О Фтататита! Царственность не в барке, а в самой царице. (К Клеопатре.) Самая жалкая посудина в гавани станет царственной, едва нога ее величества коснется борта.
Клеопатра (надувшись). Я не пойду. Я царица. Цезарь так не говорит со мной, как ты. Или центурионы Цезаря учатся манерам у судомоек?
Друзья мои, не зайти ли нам во дворец и не утопить ли нашу размолвку в чаше доброго вина?

Сердце мое, крылами взмахни,
Бремя любви, сердце, стряхни.
Дай-ка мне весла, о сын черепахи!

Будь свободным, счастливым будь,
Злую неволю, сердце, забудь.
Руфий (огрызается). Уж не прикажешь ли мне оставить еду и на голодное брюхо бежать туда, чтобы доложить тебе?
езарь. В огонь! Неужели ты заставишь меня тратить ближайшие три года моей жизни на то, чтобы осуждать и отправлять в изгнание людей, которые могут стать мне друзьями, если я докажу им, что моя дружба стоит дороже дружбы Помпея или Катона? О ты, неисправимый бритт-островитянин! Или я бульдог, чтобы лезть в драку только затем, чтобы показать, какие у меня крепкие челюсти?
Британ. Но честь твоя – честь Рима?
Цезарь. Я не устраиваю человеческих жертвоприношений моей чести, как ваши друиды
Цезарь (внушительно). Клеопатра, когда загремит труба, каждый из нас, не щадя себя, понесет жизнь свою в руке и швырнет ее в лицо смерти. И среди всех моих солдат, которые доверили мне свою судьбу, нет ни одного, чья рука не была бы мне дороже твоей головы.
Клеопатра совершенно уничтожена, глаза ее наполняются слеза
Музыкант. Без сомнения. Только я, и никто другой, могу научить царицу. Разве не я открыл тайну древних египтян, которые заставляли дрожать пирамиду, касаясь единой басовой струны? Все другие учителя обманщики, я не раз изобличал их.
Музыкант. Не очень много. Всего четыре года. Я должен сначала посвятить твое величество в философию Пифагора.
Клеопатра. А она (показывая на рабыню) посвящена в философию Пифагора?
Музыкант. Она рабыня! Она выучилась, как учатся собаки.
Ирас. Ты делаешься при нем такой ужасно скучной, серьезной, ученой и фило-со-фичной. А в нашем возрасте это хуже, чем быть святошей.
Клеопатра. Без ума? Что это такое? Лишилась рассудка? О нет! Я бы хотела его лишиться.
Теперь, когда Цезарь дал мне мудрость, мне нет дела до того, нравится мне что-то или не нравится: я делаю то, что должно делать, мне некогда думать о себе. Это не счастье, но это величие.
Клеопатра. Нет, нет! Это не значит, что я так уж умна, а просто, что другие – слишком глупы.
Но Цезарь не таков – он не знает ненависти, он дружит с каждым так же, как он дружит с собаками или детьми. Его доброта ко мне поистине чудо: ни мать, ни отец, ни нянька никогда не умели так заботиться обо мне, никто не делился со мной так просто своими мыслями.
Потин. Разве это не любовь?
Клеопатра. Любовь? Таков же будет он для любой девчонки, что встретится ему на пути в Рим. Спроси раба его, Британа, он так же добр к нему. Что говорить? Спроси его коня. Его доброта не такова, чтобы любить что-то такое, что есть во мне, она просто в природе его.
Потин. Как можешь ты знать, что он не любит тебя так, как мужчина любит женщину?
Клеопатра. Я не могу заставить его ревновать. Я пыталась.
Потин. Гм! Может быть, мне следовало бы спросить: а ты любишь его?
Клеопатра. Как любить бога? И потом я люблю другого римлянина, я видела его задолго до Цезаря. Он не бог, он человек – он умеет любить и ненавидеть. Я могу заставить его страдать, и он может заставить страдать меня.
Потин. И Цезарь знает это?
Клеопатра. Да.
Потин. И не гневается?
Клеопатра. Он обещал послать его в Египет, чтобы угодить мне.
Потин. Не понимаю этого человека.
Клеопатра (с величественным презрением). Тебе – понять Цезаря! Где тебе! (Горделиво.) Я понимаю его – душой
Цезарь сумел обуздать вас здесь с двумя легионами; посмотрим, что сделает он, когда у него будет двадцать!
Клеопатра. Довольно, довольно! Это Цезарь сбил меня, с толку, и я, следуя его примеру, позволила себе говорить с таким ничтожеством, как ты. (Уходит.
Потин. Да падут на нее проклятия всех богов! Она продала страну свою римлянину затем, чтобы выкупить ее своими поцелуями.
Ох, эта жизнь воина! Скучная, грубая жизнь – жизнь дела. Это самое худшее в нас, римлянах. Труженики, работяги, пчелиный рой, обращенный в народ. То ли дело краснобай с таким умом и воображением, которые могут избавить человека от необходимости вечно что-нибудь делать!
Разве не говорил я тебе, что пленникам надо всегда давать возможность бежать, если о них нет особых распоряжений. Ртов у пас и без него немало.
Потин. Цезарь, ты открыл Клеопатре искусство, с помощью которого римляне управляют миром.
Цезарь. Увы, они не умеют управлять даже сами собой. Ну и что же?
Потин. Я слышал это из ее собственных уст. Ты только орудие для нее: ты должен сорвать корону с головы Птолемея и возложить на ее голову. Предать нас всех в ее руки и себя тоже. А затем Цезарь может отправиться в Рим или во врата смерти, что вернее и ближе.
Цезарь (спокойно). Ну что же, друг, все это так естественно.
Цезарь. Возмущаться? Что даст мне возмущение, о глупый египтянин? Стану ли я возмущаться ветром, когда он леденит меня,
Но когда я вернусь в Рим, я издам законы против этих излишеств и даже позабочусь, чтобы законы эти выполнялись.
Цезарь. Что может показать мне Рим, чего бы я уже не видел раньше? Годы в Риме идут один за другим, ничем не отличаясь друг от друга, разве только тем, что я старею, а толпа на Аппиевой дороге остается все в том же возрасте.
Цезарь. Научить его быть моим врагом? И скрывать от меня свои мысли так, как ты их сейчас скрываешь?
Клеопатра (снова охваченная страхом). Почему ты так говоришь, Цезарь? Ну правда, правда же, я ничего не скрываю от тебя. И ты напрасно так говоришь со мной. (Подавляет рыдание.) Я дитя по сравнению с тобой, а ты делаешься какой-то каменный только потому, что кто-то кого-то убил.
Клеопатра (дрожа, опускается на скамейку и закрывает лицо руками). Я не предавала тебя, Цезарь, клянусь!
Цезарь. Я знаю. Я никогда и не полагался на тебя. (Отворачивается от нее и собирается уйти.)
Британ. Там, где предательство, ложь и бесчестие остаются безнаказанными, общество уподобляется арене, полной диких зверей, разрывающих друг друга на части.
Цезарь (с бесконечной гордостью). Тот, кто никогда не знал надежды, не может отчаиваться. В худой или в добрый час – Цезарь всегда глядит в лицо своей судьбе.
Луций. Гляди же ей в лицо и сейчас, и она улыбнется, как всегда улыбалась Цезарю.
Луций. Я предлагаю тебе мои услуги. Я готов перейти на твою сторону, если ты примешь меня.
Цезарь (внезапно снова спускаясь на землю, смотрит на него испытующим взглядом, стараясь угадать, что скрывается за этим предложением). Ты? В эту минуту?
Луций (твердо). В эту минуту.
Руфий. Игра кончена, Клеопатра, и ты проиграла ее. Женщина всегда проигрывает.
Цезарь. Что? Рим не создает искусства? А мир – разве не искусство? Война – не искусство? Государство – не искусство? Цивилизация – не искусство? Все это мы даем вам в обмен на несколько безделушек. Ты
Клеопатра. Без кары, без мести, без суда.
Цезарь (одобрительно). А, это правильный путь! Единственно возможный путь в конце концов! (Руфию.) Держись его, Руфий, если сумеешь.
Руфий. Плохая мена. Продешевила ты, повелительница моя, променяв Цезаря на Антония.
Толстой в своих "Плодах просвещения" изобразил его  нам,
как только умел он - жестоко и презрительно. Толстой  не  расточал  на  него
своего сочувствия: для Толстого это был Дом, где Европа душила свою совесть.
И он знал, что из-за нашей  'крайней  расслабленности  и  суетности  в  этой
перегретой  комнатной  атмосфере  миром  правят   бездушная   невежественная
хитрость и энергия  со  всеми  вытекающими  отсюда  ужасными  последствиями.
   Брут

                Не будем говорить о ней. - Вина! -
                Я в кубке погребаю нашу ссору.
                (Пьет.)
 Кассий

                Услышав благородный этот тост,
                Возжаждал я. Лей доверху мне, Люций.
                Упиться я хочу любовью Брута.
                (Пьет.)

Брут

                Уже ты это сделал.
                Мне не страшны твои угрозы, Кассий:
                Мой панцырь - честность; так несокрушим он,
                Что дуновением пустым угрозы
                Мимо меня проходят. Я послал
                К тебе за золотом, - отказ свой помнишь?
                Ведь не умею денег добывать
                Я низменными средствами. Скорее
                Перечеканю сердце на монету
                И кровь по каплям источу на драхмы,
                Чем буду из крестьянских грубых рук
                Их жалкие оболы исторгать.

Брут

                Ты говоришь, что лучший ты солдат, -
                Что ж, оправдай ту похвальбу на деле.
                Я буду очень рад: готов охотно
                Учиться я у доблестных людей.


                Кассий

                Сейчас не время так карать сурово
                За каждый незначительный проступок.

                Брут

                Скажу и я тебе, что осуждают
                Тебя за то, что любишь греть ты руки,
                Что должности ты недостойным людям
                За деньги продаешь.
   Брут

                Ты видел охлажденье
                Горячей дружбы. Так всегда, Люцилий:
                Когда любовь скудеет, - принужденно
                Учтивою становится она.
                Бесхитростна простая верность сердца.
                Двуличные же люди с теми схожи
                Конями, что прельщают пылкой мощью,
                Пока ведет их конюх под уздцы;
                Когда ж отведают кровавой шпоры,
                Главою поникают, оказавшись
                Лишь клячами.
Люцилий

                С учтивостью и должным уваженьем,
                Но той короткой близости, что прежде,
                Непринужденно-дружеской беседы -
                Уж не было.

 Октавий

                Да будет так. К столбу мы, как медведь,
                Прикованы, и лает вражья свора.
                У многих на устах улыбка, в сердце ж,
                Боюсь, коварство.


                Антоний

                Пойду к нему тотчас же я. Приехал
                Он во-время. Фортуна весела

                4-й Горожанин

                Вы слышали? Венец отвергнул Цезарь:
                Так ясно, что он не был честолюбцем.
 Дайте
                Мне выждать, чтоб ко мне вернулось сердце:
                Здесь, с Цезарем лежит оно в гробу.
Переживает нас
                То зло, что мы свершили, а добро
                Нередко погребают с пеплом нашим.
                Пусть будет так и с Цезарем. Сказал
                Достойный Брут: был Цезарь честолюбец.
                Что ж! Если так, виной то было тяжкой,
                И тяжко за нее он поплатился.
 Когда бедняк стонал, с ним плакал Цезарь:
                Столь мягким вряд ли было б честолюбье.
Брут восстал против Цезаря, вот
мой  ответ:  я восстал не потому, что я меньше любил Цезаря, а потому, что я
больше  любил  Рим.  Что предпочли бы вы: чтобы Цезарь остался в живых, а вы
все  умерли  рабами,  или  чтобы  он  умер, а вы все жили свободными людьми?
Цезарь  любил  меня  -  я  его  оплакиваю;  судьба осыпала его милостями - я
радуюсь  этому;  он  был  доблестен  -  я  преклоняюсь  перед ним; но он был
честолюбив  -  и  я  убил его. Итак, слезы - за его любовь, радость - за его
счастье,  преклонение  -  за  его  доблесть, смерть - за его честолюбие. Кто
здесь  так  низок,  что  хотел  бы  быть рабом?

 Мы кажемся жестоки, кровожадны, -
                Достаточно взглянуть на руки наши,
                На дело их. Но видишь ты лишь руки,
                Лишь дело их кровавое; не видишь
                Сердец, - сердца же полны состраданья.
                Мы сострадали скованной отчизне;
                Как изгоняется огонь огнем,
                Изгнало состраданье - состраданье:

  Брут

                Народ, сенаторы, не бойтесь, стойте:
                То честолюбия уплачен долг.
    Цезарь

                Et tu, Brute!7 Умри же, Цезарь!
                (Умирает.)

                Цинна

                Свобода! Тирания умерла!
                На улицу - тот клич! Бежим! Кричим!

                Кассий

                На площадь кто-нибудь! С трибуны крикнуть:
                "Раскован Рим! Освобожденье! Воля!"

 Цезарь

                Будь я, как вы, меня могли бы тронуть:
                Умей просить я, мог бы внять я просьбам.
                Но стоек я, как севера звезда,
                Что на небе незыблемо недвижна,
                Соперницы не ведая себе.
                Мильоном искр расцвечен свод небесный, -
                Все огненные, каждая блестит, -
                Но лишь одна всегда на том же месте.
                И в мире так же: он людьми наполнен,
                Во всех есть плоть, и кровь, и разуменье;
                Но в их числе лишь одного я знаю,
                Который, неприступен, неизменен,
                Стоит там, где стоит. Что это - я,
                Хочу вам показать я на примере:
                Был тверд я - и виновного изгнал;
                Останусь тверд - и в Рим он н

Цезарь

                Знай, Метелл:
                Такое льстивое низкопоклонство
                Могло б обычным людям кровь разжечь
                И прежде установленный закон -
                Первоначальное решенье - сделать
                Изменчивым как детская забава.
                Но не питай надежды безрассудной:
                Иль Цезаря столь непокорна кровь,
                Что силу растопить ее возможно,
                Как дураков смягчают - сладкой речью,
                Склоненьем до земли, собачьей лаской?
                Твой изгнан брат моим постановленьем.
                Ты за него ли ластишься и просишь?
                Тогда, как пса, тебя я отшвырну.
                Знай: Цезарь справедлив, и оснований
                Он требует.

Толстой в своих "Плодах просвещения" изобразил его  нам,
как только умел он - жестоко и презрительно. Толстой  не  расточал  на  него
своего сочувствия: для Толстого это был Дом, где Европа душила свою совесть.
И он знал, что из-за нашей  'крайней  расслабленности  и  суетности  в  этой
перегретой  комнатной  атмосфере  миром  правят   бездушная   невежественная
хитрость и энергия  со  всеми  вытекающими  отсюда  ужасными  последствиями.



Себя от зуба зависти - о горе! -
                Не может добродетель уберечь.




битатели Дома
заняли единственное место в обществе, где можно было  обладать  досугом  для
наслаждения высшей культурой, и превратили его в экономическую, политическую
и - насколько это было возможно - моральную пустоту. И поскольку природа, не
принимающая пустоты, немедленно заполнила его сексом и всеми другими  видами
изысканных удовольствий, это место стало в лучшем случае  привлекательнейшим
местом  в  часы  отдыха.  В  другие  моменты  от  делалось  гибельным.   Для
премьер-министров и им подобных оно

ЗАЛ ДЛЯ ВЕРХОВОЙ ЕЗДЫ

     Но где еще могли устроиться уютно наши заправилы, как не здесь?  Помимо
Дома, где разбиваются сердца, можно было еще устроиться в Зале для  верховой
езды. Он состоял из тюрьмы для лошадей и пристройки для дам и  джентльменов,
которые ездили на  лошадях,  гоняли  их,  говорили  о  них,  покупали  их  и
продавали и девять десятых своей  жизни  готовы  были  положить  на  них,  а
оставшуюся, десятую  часть  делили  между  актами  милосердия,  хождением  в
церковь (что заменяет религию) и участием в выборах на стороне консерваторов
(что заменяет политику). Правда, два эти учреждения соприкасались: изгнанных
из библиотеки, из музыкального салона и картинной галереи можно было  подчас
встретить изнывающими в конюшнях и ужасно недовольными; а отважные всадницы,
засыпающие при первых звуках Шумана, оказывались совсем не к месту  в  садах
Клингсора. Иногда все-таки попадались и объездчики лошадей, и губители  душ,
которые жили припеваючи там и здесь. Однако,  как  правило,  два  этих  мира
существовали раздельно и знать не знали друг друга, так что премьер-министру
и его присным приходилось выбирать между  варварством  и  Капуей.  И  трудно
сказать,  какая  из  двух   атмосфер   больше   вредила   умению   управлять
государством.

Забавно  было  провести
воскресенье, просматривая эти книги, а в понедельник утрем читать в  газете,
как страну едва не довели до анархии, потому что  новый  министр  внутренних
дел или начальник полиции (его прабабушка не стала бы тут  и  оправдываться)
отказался "признать" какой-нибудь могущественный профсоюз, совсем  так,  как
если бы гондола отказалась признать лайнер водоизмещением в 20000 тонн.
     Короче  говоря,  власть  и  культура  жили  врозь.  Варвары  не  только
буквально сидели в седле, но сидели они и на министерской  скамье  в  палате
общин,  и  некому  было  исправлять  их  невероятное  невежество  в  области
современной мысли и политической науки, кроме выскочек  из  счетных  контор,
занятых не столько своим образованием, сколько своими карманами. Однако и те
и другие знали, как обходиться и с деньгами,  и  с  людьми,  то  есть  умели
собирать одни и использовать других; и хотя это столь же неприятное  умение,
как  и  умение  средневекового  разбойного  барона,  оно   позволяло   людям
по-старому управлять имением  или  предприятием  без  надлежащего  понимания
дела, совсем так, как торговцы с Бонд-стрит и  домашние  слуги  поддерживают
жизнь модного общества, вовсе не изучая социологии.
 Им и не позволяли вмешиваться, потому что в те дни
"всеобщего голосования", только  оказавшись  по  случайности  наследственным
пэром, мог кто-либо, обремененный солидным культурным снаряжением, попасть в
парламент.
о  в  середине
девятнадцатого столетия натуралисты и физики заверили мир именем науки,  что
и спасение, и погибель - сплошная чепуха и что предопределение есть  главная
религиозная истина, так  как  человеческие  существа  являются  производными
среды и, следовательно, их  грехи  и  добрые  дела  оказываются  лишь  рядом
химических и механических реакций, над которыми люди власти не имеют.  Такие
вымыслы, как разум, свободный выбор, цель, совесть, воля и так далее,  учили
они, всего-навсего  иллюзии,  которые  сочиняются,  ибо  приносят  пользу  в
постоянной борьбе человеческого  механизма  за  поддержание  своей  среды  в
благоприятном состоянии - процессе, между  прочим,  включающем  безжалостное
уничтожение или подчинение  конкурентов  по  добыче  средств  существования,
каковые считаются ограниченными. Этой религии мы научили Пруссию. Пруссия же
так успешно воспользовалась нашими указаниями, что вскоре мы оказались перед
необходимостью уничтожить Пруссию, чтобы не дать Пруссии уничтожить  нас.  И
все это закончилось взаимным истреблением, и таким жестоким, что в наши  дни
это едва ли окажется поправимым.
Дипломированным врачам и  хирургам  нелегко  было  соревноваться  с
недипломированными. Они не умели при помощи уловок актера, оратора, поэта  и
мастера   увлекательного   разговора   воздействовать   на   воображение   и
общительность обитателей Дома. Они грубо работали устарелыми методами, пугая
заразой и смертью. Они предписывали прививки и  операции.  Если  можно  было
вырезать из человека какую-нибудь  часть,  не  погубив  его  при  этом  (без
необходимости),- они ее вырезали. И часто человек умирал  именно  вследствие
этого (без необходимости, разумеется).  От  таких  пустяков,  как  язычок  в
глотке или миндалины, они переходили к яичникам и аппендиксам, пока  наконец
внутри у тебя уже ничего не оставалось. Они объясняли вам, что  человеческий
кишечник слишком длинен и ничто не  может  сделать  сына  Адамова  здоровым,
кроме укорочения пищеварительного тракта, для чего надо  вырезать  кусок  из
нижней части кишечника и пришить его непосредственно к желудку. Так  как  их
механистическая теория учила, что медицина есть дело лаборатории, а хирургия
- дело столярной мастерской, а также что наука  (под  которой  они  разумели
свои махинации) столь важна, что незачем принимать  в  соображение  интересы
какого-либо индивидуального существа, будь то лягушка или  философ,  и  того
менее учитывать вульгарные пошлости сентиментальной этики, ибо все это ни на
миг не может перевесить отдаленнейшие и сомнительнейшие возможности  сделать
вклад в сумму научного познания, - то они оперировали, и прививали, и  лгали
в огромном  масштабе.  И  требовали  при  этом  себе  законной  власти  -  и
действительно добивались ее - над телом своих сограждан,  какой  никогда  не
смели требовать ни король, ни  папа,  ни  парламент.  Сама  инквизиция  была
либеральным учреждением по сравнению с главным медицинским советом.

  Но когда возникло новое движение в науке, связанное с  именем  великого
натуралиста Чарлза Дарвина, оно было не только  реакцией  против  варварской
псевдоевангельской телеологии, нетерпимой  противницы  всякого  прогресса  в
науке; его сопровождали, как оказывалось, чрезвычайно интересные открытия  в
физике,  химии,  а  также  тот  мертвый  эволюционный  метод,  который   его
изобретатели назвали естественным отбором. Тем не менее  в  этической  сфере
это дало единственно возможный результат -  произошло  изгнание  совести  из
человеческой деятельности или, как пылко выражался Сэмюэл Батлер, "разума из
вселенной".
Они не умели при помощи уловок актера, оратора, поэта  и
мастера   увлекательного   разговора   воздействовать   на   воображение   и
общительность обитателей Дома. Они грубо работали устарелыми методами, пугая
заразой и смертью. Они предписывали прививки и  операции.  Если  можно  было
вырезать из человека какую-нибудь  часть,  не  погубив  его  при  этом  (без
необходимости),- они ее вырезали. И часто человек умирал  именно  вследствие
этого (без необходимости, разумеется).  От  таких  пустяков,  как  язычок  в
глотке или миндалины, они переходили к яичникам и аппендиксам, пока  наконец
внутри у тебя уже ничего не оставалось. Они объясняли вам, что  человеческий
кишечник слишком длинен и ничто не  может  сделать  сына  Адамова  здоровым,
кроме укорочения пищеварительного тракта, для чего надо  вырезать  кусок  из
нижней части кишечника и пришить его непосредственно к желудку. Так  как  их
механистическая теория учила, что медицина есть дело лаборатории, а хирургия
- дело столярной мастерской, а также что наука  (под  которой  они  разумели
свои махинации) столь важна, что незачем принимать  в  соображение  интересы
какого-либо индивидуального существа, будь то лягушка или  философ,  и  того
менее учитывать вульгарные пошлости сентиментальной этики, ибо все это ни на
миг не может перевесить отдаленнейшие и сомнительнейшие возможности  сделать
вклад в сумму научного познания, - то они оперировали, и прививали, и  лгали
в огромном  масштабе.  И  требовали  при  этом  себе  законной  власти  -  и
действительно добивались ее - над телом своих сограждан,  какой  никогда  не
смели требовать ни король, ни  папа,  ни  парламент.  Сама  инквизиция  была
либеральным учреждением по сравнению с главным медицинским советом.

КТО НЕ ЗНАЕТ, КАК ЖИТЬ, ДОЛЖЕН ПОХВАЛЯТЬСЯ СВОЕЙ ПОГИБЕЛЬЮ

     Обитатели  Дома,  где  разбиваются  сердца,  были  слишком   ленивы   и
поверхностны,  чтобы  вырваться  из   этого   заколдованного   терема.   Они
восторженно толковали о любви; но  они  верили  в  жестокость.  Они  боялись
жестоких людей; но  видели,  что  жестокость  по  крайней  мере  действенна.
Жестокость совершала то, что приносило  деньги.  А  любовь  доказывала  лишь
справедливость изречения Ларошфуко, будто мало  кто  влюблялся  бы,  если  б
раньше не читал о любви. Короче говоря, в Доме, где разбиваются  сердца,  не
знали, как жить, и тут им оставалось только хвастаться, что они, по  крайней
мере,  знают,  как   умирать:   грустная   способность,   проявить   которую
разразившаяся война  дала  им  практически  беспредельные  возможности.  Так
погибли первенцы Дома, где разбиваются сердца; и юные, невинные, и  подающие
надежды искупали безумие и никчемность старших.
  Я не сохранил бы своего (насколько он у меня сохранился),  не  пойми  я
сразу, что как у писателя  и  оратора  у  меня  тоже  были  самые  серьезные
общественные обязательства держаться реальной стороны вещей;
 Встречались,   разумеется,
счастливые люди, для кого война ничего не  значила:  всякие  политические  и
общие дела лежали вне узкого круга их интересов. Но обыкновенный,  сознающий
явление войны штатский сходил с ума, и тут главным симптомом было убеждение,
что нарушен весь природный порядок. Вся пища, чувствовал он,  теперь  должна
быть фальсифицирована.
Картинные галереи и музеи,  и  художественные  школы
должны быть сразу  заняты  военнослужащими.  Сам  Британский  музей  еле-еле
спасся. Правдивость всего этого, да и многого другого, чему, вероятно, и  не
поверили бы, вздумай я это  пересказывать,  может  быть  подтверждена  одним
заключительным примером всеобщего безумия. Люди предавались  иллюзии,  будто
войну можно выиграть, жертвуя деньги.  И  они  не  только  подписывались  на
миллионы во всяческие фонды  непонятного  назначения  и  вносили  деньги  на
смехотворные добровольные организации, стремившиеся заниматься тем, что явно
было делом гражданских и военных  властей,

  Деморализация не обошла и суд. Солдаты  получали  оправдание  даже  при
полностью доказанном обвинении в предумышленном убийстве, пока наконец судьи
и должностные лица не были вынуждены объявить, что так называемый "неписаный
закон" - а это просто значило, будто солдат мог делать все, что ему  угодно,
в гражданской жизни, - не был законом Англии и что крест Виктории  не  давал
права на вечную  и  неограниченную  безнаказанность.  К  сожалению,  безумие
присяжных и судей сказывалось не всегда  в  одном  потворстве.  Человек,  по
несчастью обвиненный в каком-либо поступке, вполне логичном и  разумном,  но
без оттенка военного исступления, имел самую малую надежду на оправдание.
К  христианам  не  проявлялось  никакого
милосердия. Даже когда имелись недвусмысленные доказательства их смерти  "от
дурного обращения" и приговор с несомненностью определил  бы  предумышленное
убийство, даже  в  тех  случаях,  если  расположение  коронерских  присяжных
склонялось в другую сторону,- их убийцы беспричинно объявлялись невиновными.
Существовала только одна добродетель - желание лезть в драку и  только  один
порок - пацифизм. Это основное условие войны. Но  правительству  не  хватало
мужества издавать соответствующие постановления; и  его  закон  отодвигался,
уступая место закону Линча. Законное беззаконие достигло  своего  апогея  во
Франции. Величайший в Европе государственный деятель - социалист  Жорес  был
застрелен джентльменом,  которому  не  нравились  старания  Жореса  избежать
войны.
сожженные и разрушенные жилища в  сильной  степени  извиняют
ругань и вызывают гнев, и много раз еще зайдет и взойдет солнце, прежде  чем
он утихомирится. Но как раз в Соединенных Штатах Северной Америки, где война
никому не  мешала  спать,  именно  там  военная  лихорадка  разразилась  вне
пределов всякого  здравого  смысла.  В  судах  Европы  возникло  мстительное
беззаконие; в судах Америки царствовало  буйное  умопомешательство.  Не  мне
выписывать  экстравагантные  выходки  союзной  державы:  пусть  это  сделает
какой-нибудь беспристрастный американец. Могу только сказать, что  для  нас,
сидевших в своих садиках в Англии, когда пушки  во  Франции  давали  о  себе
знать сотрясением воздуха так же безошибочно, как если бы мы слышали их, или
когда мы с замиранием сердца следили за фазами луны в Лондоне, поскольку  от
них зависело, устоят ли  наши  дома  и  останемся  ли  в  живых  мы  сами  к
следующему утру, для нас газетные отчеты о приговорах в американских  судах,
выносимых равным  образом  молоденьким  девушкам  и  старикам  за  выражение
мнений,  которые  в  Англии  высказывались  перед  полным  залом  под   гром
аплодисментов,  а  также  более   частные   сведения   о   методах,   какими
распространялись американские военные займы, - для  нас  все  это  было  так
удивительно, что на миг начисто заставляло  забывать  и  про  пушки,  и  про
угрозу налета.

На самом  деле  столкновение  с  физической
смертью и  разрушением,  этой  единственной  реальностью,  понятной  каждому
дураку, сорвало маску образованности, искусства, науки и  религии  с  нашего
невежества и варварства, и мы остались голыми всем напоказ и могли до  одури
упиваться внезапно открывшейся возможностью проявлять наши худшие страсти  и
самый малодушный страх.
 

Я говорил, что люди считали, будто война
опрокинула естественный порядок и будто  все  погибнет,  если  мы  не  будем
делать как раз противоположное тому, что в  мирное  время  всегда  считалось
необходимым и полезным.
На самом  деле  столкновение  с  физической
смертью и  разрушением,  этой  единственной  реальностью,  понятной  каждому
дураку, сорвало маску образованности, искусства, науки и  религии  с  нашего
невежества и варварства, и мы остались голыми всем напоказ и могли до  одури
упиваться внезапно открывшейся возможностью проявлять наши худшие страсти  и
самый малодушный страх. Еще Фукидид в  своей  истории  написал,  что,  когда
ангел смерти затрубит в трубу, все претензии на цивилизацию  сдунет  с  души
человека  в  грязь,  словно  шляпу  порывом  ветра.  Но,  когда  эти   слова
исполнились в наше время, потрясение не оказалось  для  нас  менее  страшным
оттого, что  несколько  ученых,  занимавшихся  греческой  историей,  ему  не
удивились. Ведь эти ученые ринулись в общую оргию так же  бесстыдно,  как  и
невежды. Христианский священнослужитель присоединялся к военной пляске, даже
не сбрасывая сутаны, а почтенный директор школы изгонял преподавателя-немца,
не скупясь на брань, применяя физическое насилие и  объявляя,  что  ни  один
английский ребенок никогда больше не должен изучать язык Лютера  и  Гете.
ых
цивилизации,  и  отречения  от  всякого  политического  опыта  оба  получали
моральную  поддержку  со  стороны  тех  Самых   людей,   кому   в   качестве
университетских профессоров, историков, философов и ученых доверялась охрана
культуры. Было только естественно и, быть может, даже необходимо  для  целей
вербовки, чтобы  журналисты  и  вербовщики  раскрашивали  черной  и  красной
краской  германский  милитаризм  и  германское   династическое   честолюбие,
доказывая, какую опасность представляют они для всей Европы (как это и  было
на  самом  деле).  При  этом   подразумевалось,   будто   наше   собственное
политическое устройство и наш собственный милитаризм  издревле  демократичны
(каковыми они,  разумеется,  не  являются).  Однако,  когда  дело  дошло  до
бешеного обличения  немецкой  химии,  немецкой  биологии,  немецкой  поэзии,
немецкой музыки, немецкой литературы, немецкой  философии  и  даже  немецкой
техники, как неких зловредных мерзостей,  выступающих  против  британской  и
французской химии и так далее и так далее,- стало ясно, что люди, доходившие
до такого варварского бреда, никогда  в  действительности  не  любили  и  не
понимали искусства и науки, которые они проповедовали и  профанировали.  Что
они  просто  плачевно  выродившиеся  потомки  тех   людей   семнадцатого   и
восемнадцатого столетий, кто, не признавая  никаких  национальных  границ  в
великом царстве человеческого разума, высоко  ставили  взаимную  европейскую
вежливость в этом царстве и даже вызывающе поднимали ее над кипящими  злобой
полями сражений. Срывать орден Подвязки с ноги кайзера, вычеркивать немецких
герцогов  из  списков  наших  пэров,  заменять   известную   и   исторически
присвоенную фамилию короля названием некой местности, не  имеющей  традиций,
было не очень достойным делом. Но выскабливать немецкие имена из  британских
хроник науки и образованности было признанием того, что в Англии уважение  к
науке и образованности является лишь позой, за которой кроется  дикарское  к
ним презрение.

МУКИ ЗДРАВОМЫСЛЯЩИХ
 Душевные страдания, сопряженные с жизнью под непристойный  грохот  всех
этих карманьол и корробори, были не  единственным  бременем,  ложившимся  на
тех, кто во время войны все же оставался в своем уме

Была еще  (осложненное
оскорбленным  экономическим  чувством)  эмоциональное  напряжение,   которое
вызывалось списками погибших и раненных на войне. Глупцы, эгоисты и  тупицы,
люди без сердца и без  воображения  были  от  него  в  значительной  степени
избавлены. "Так часты будут кровь и гибель, что матери лишь улыбнутся, видя,
как рука войны четвертует их детей" - это шекспировское  пророчество  теперь
почти исполнялось. Ибо, когда чуть не в каждом доме оплакивали убитого сына,
можно было бы совсем сойти с ума, если б  мы  меряли  собственные  утраты  и
утраты своих друзей мерою мирного  времени.  Нам  приходилось  придавать  им
фальшивую стоимость, утверждать,  будто  молодая  жизнь  достойно  и  славно
принесена в жертву ради свободы человечества, а не во искупление беспечности
и безумия отцов, и искупления напрасного. Мы должны были даже считать, будто
родители, в не дети приносили жертвы, пока наконец юмористические журналы не
принялись сатирически изображать толстых старых людей, уютно устроившихся  в
креслах своих клубов и хвастающих  сыновьями,  которых  они  "отдали"  своей
родине.

     - Кто поскупился бы на такое лекарство, лишь бы утолить  острое  личное
горе! Но тем, кто знал, что молодежь набивала себе оскомину из-за того,  что
родители  объедались  кислым  политическим  виноградом,  -  тем  это  только
прибавляло горечи. А подумайте о самих этих молодых людях! Многие ничуть  не
обольщались политикой, которая вела к войне: с  открытыми  глазами  шли  они
выполнять ужасный,  отвратительный  долг.  Люди  по  существу  добрые  и  по
существу умные, занимавшиеся полезной работой, добровольно откладывали ее  в
сторону и проводили месяц за  месяцем,  строясь  по  четверо  в  казарменном
дворе, и средь бела дня кололи штыком мешки, набитые соломой,  с  тем  чтобы
потом отправляться убивать и калечить людей, таких же добрых, как они  сами.
Люди, бывшие в  общем,  быть  может,  нашими  самыми  умелыми  воинами  (как
Фредерик Килинг, например), ничуть не были одурачены лицемерной  мелодрамой,
которая утешала и вдохновляла других. Они бросали творческую  работу,  чтобы
работать ради разрушения, совсем так, как они бросали бы  ее,  чтобы  занять
свое место у насосов на тонущем корабле.
Они не  отступали  в  сторону,  как
иные,  не  соглашавшиеся  идти  на  военную  службу  по   политическим   или
религиозным соображениям, не отказывались от дела потому, что  командиры  на
корабле были повинны в недосмотре, или потому, что другие с корабля удирали.
Корабль надо было спасать, даже если ради этого Ньютону пришлось бы  бросить
дифференциальное исчисление, а Микеланджело  -  статуи.

Однако и тем, кому приходилось писать и говорить о войне, сидя у себя  дома,
в безопасности, не легко было отбрасывать в сторону свою  высшую  совесть  и
работать, сознательно равняясь на уровень неизбежного зла, забывая об идеале
более полной жизни.
Они  не  были
бессердечней  меня;  но  великая  катастрофа  была  слишком  велика  для  их
понимания, а небольшая была им как раз по плечу. Я не был удивлен: разве мне
не приходилось видеть, как целое учреждение по той же  причине  без  единого
возражения согласилось истратить 30000 фунтов, а  затем  провело  целых  три
специальных заседания, затянувшихся до самой ночи, в спорах по поводу  суммы
в семь шиллингов для оплаты завтраков?
Невозможно высчитать, какая часть нас - в хаки или без хаки -  понимала
в  целом  войну  и  предыдущие  политические  события  в  свете   какой-либо
философии, истории или науки о том. что  такое  война.  Едва  ли  эта  часть
достигала  числа  людей,  занимающихся  у  нас  высшей  математикой.  Однако
несомненно эту часть значительно превосходило число людей  невежественных  и
мыслящих по-детски. Не забудьте, ведь их нужно было стимулировать, чтобы они
приносили жертвы, которых требовала война, а  этого  нельзя  было  добиться,
взывая к осведомленности, которой у них не было, и к пониманию,  на  которое
они не были способны. Когда перемирие наконец позволило мне говорить о войне
правду и я выступал на  первых  же  всеобщих  выборах,  один  солдат  сказал
кандидату, которого я поддерживал: "Знай я все это в 1914-м, им  никогда  не
обрядить бы меня в хаки". Вот почему, разумеется, и было необходимо набивать
ему голову романтикой,  над  которой  посмеялся  бы  любой  дипломат.  Таким
образом,  естественная  неразбериха,   происходящая   от   невежества,   еще
увеличивалась от сознательно распространяемого мелодраматического  вздора  и
разных страшных сказок для детей.
Показная  Англия  своими  дурацкими   выходками,   невежеством,
жестокостью, паникой и бесконечным невыносимым распеванием к месту  и  не  к
месту государственных гимнов  союзников  надоедала  всей  империи.  Скрытая,
невидимая глазу Англия неуклонно шла к завоеванию Ев
Так что, если вы
хотели спастись от господствующей неразберихи и безумия,  недостаточно  было
общаться с рядовыми людьми действия: надо было вступать в контакт с  высшими
умами. Это была привилегия,  доступная  лишь  горстке.
Только рассуждая очень  решительно  и  трезво,  мог  человек
увериться, что, не будь за этой страшной видимостью чего-либо более прочного
и серьезного, война не протянулась бы и одного  дня  и  вся  военная  машина
обрушилась бы сверху донизу


     Счастливы были в те дни глупцы и деятельные люди, не  желавшие  ни  над
чем  задумываться.
Хуже  всего  было  то,  что  дураки  были  очень  широко
представлены в парламенте: ведь дураки не только выбирают дураков, но  умеют
склонить на свою сторону деятельных людей. Выборы,  последовавшие  сразу  за
перемирием,   были,   пожалуй,   самыми   безумными   из   всех   когда-либо
происходивших. Добровольно и героически отслужившие на фронте  солдаты  были
побиты людьми, которые явно никогда не подвергали себя риску  и  никогда  не
истратили и шиллинга, если могли этого избежать, и которые  в  ходе  выборов
вынуждены были приносить публичные  извинения  за  то,  что  клеймили  своих
оппонентов  пацифистами  и  германофилами.  Партийные  вожди   всегда   ищут
сторонников достаточно преданных, чтобы  по  приказу  и  под  кнутом  партии
смиренно выйти в коридор  лобби  через  указанную  дверь,  а  лидер  за  это
обеспечивает им места на скамьях путем процедуры, получившей  название  -  с
шутливым намеком на карточную систему военного времени -  "выдача  купонов".
Были случаи настолько гротескные, что я не могу говорить  о  них.  не  давая
читателю возможности угадать имена участников, а это  было  бы  непорядочно,
так  как  обвинять  их  можно  не  более,  чем  тысячи  других,  которые  по
необходимости  должны  остаться  неназванными.  Общий  результат  был   явно
абсурден.
 Ясно,  однако,  что  наша
бессмысленная кровожадность падет на головы союзников огромной тяжестью, и в
результате  жестокая  необходимость  вынудит  нас  принять  участие  в  деле
заживления ран Европы (которую мы ранили почти насмерть), а не довершать  ее
уничтожение.
Наблюдая эту картину состояния человечества, понимаешь  Шекспира,
сравнивающего человека со злой обезьяной, Свифта, изображающего его  в  виде
йеху, укором которому служат  высокие  добродетели  лошади,
 Шекспир порочил великих людей, когда говорил: "Если  б  великие  люди  умели
громыхать, как Юпитер, то Юпитер никогда  не  знал  бы  покоя:  ведь  каждый
офицерик, осердясь, гремел бы до самого  неба,  гремел  бы  и  гремел".  Что
сказал бы Шекспир, увидев в руках у любого деревенского парня нечто  гораздо
более разрушительное, чем гром, а на Мессинском хребте обнаружил бы  кратеры
девятнадцати вулканов, которые взрывались бы там от нажима  пальца?
  И все же разве не приходится сказать, что, подвергая такому  напряжению
человеческую природу,  война  губит  лучшую  ее  часть,  а  худшую  половину
награждает дьявольской силой?
Поистине  "умереть  не
трудно", как сказал Байрон, и чрезвычайно трудно жить. Это объясняет, почему
мир не только лучше войны, но и бесконечно труднее. Встречал ли какой-нибудь
герой войны угрозу славной смерти мужественней, чем изменник  Боло  встретил
неизбежность смерти позорной? Боло научил нас  всех  умирать:  можем  ли  мы
сказать, что он научил нас жить?
но Глупость, Леность и Самонадеянность, Слабоумие и Перепуг,  и
все присяжные заседатели Ярмарки  Тщеславия  опять  отстраивали  их.
 Как указывал сэр Дуглас Хэйг, каждое  Ватерлоо  в  этой  войне
длилось не часы, а месяцы. Но не было бы ничего удивительного, если  бы  она
длилась и тридцать лет.
 альбоме у матери я не  раз  видел  фотографии  великих
оперных певцов, большей частью в вечернем платье. В театре я оказался  перед
золоченым балконом, где все сидевшие были в вечернем платье,  и  их-то  я  и
принял за оперных певцов и певиц. Среди  них  я  облюбовал  толстую  смуглую
даму, решил, что она и есть синьора Альбони, и все ждал, когда она встанет и
запоет. Я недоумевал только, почему меня  посадили  спиною,  а  не  лицом  к
певцам.
Автор нескольких самых  мрачных  драм
нашего времени говорил мне, что после того, как он вытерпел столько  месяцев
в окопах и даже мельком  не  видел  ни  единой  женщины  своего  круга,  ему
доставляет  абсолютно  невинное,  но  восхитительное  удовольствие  попросту
смотреть  на  молоденькую  девчонку.  Состояние  гиперэстезии,  при  котором
происходила переоценка всех  театральных  ценностей,  возникло  как  реакция
после дней, проведенных на поле битвы. Тривиальные вещи обретали значимость,
а устарелые - новизну. Актеру не приходилось избавлять зрителей от  скуки  и
дурного настроения, загнавших их в театр в поисках развлечений.  Ему  теперь
надо было только поддерживать блаженное ощущение у счастливых людей, которые
вышли из-под огня, избавились от гнета армейской  дисциплины  и,  вымытые  и
спокойные, готовы радоваться всему чему  угодно,  всему,  что  только  могли
предложить им стайка хорошеньких  девушек  и  забавный  комедиант  или  даже
стайка девушек, лишь делающих вид, будто они  хорошенькие,  и  артист,  лишь
делающий вид, будто он забавен.
этим  ветеранам,
когда они возвращались с фронта, тоже нравилось то, что  они  давно  считали
глупым и устарелым, как и новичкам нравилось то, что они  считали  свежим  и
остроумным.
В Лондоне нет  театров  для
блага народа: их единственная цель  -  приносить  владельцу  возможно  более
высокую ренту. Если квартиры, схожие с  соседними,  и  кровати,  похожие  на
соседские, приносят на две гинеи больше, чем Шекспир,-  побоку  Шекспира,  в
дело вступают кровати и  квартиры.  Если  бессмысленная  стайка  хорошеньких
девочек и комик перевешивают Моцарта - побоку Моцарта.
    Можно представить теперь, как сказалась война  на  лондонских  театрах:
кровати и девичьи стайки изгнали из них высокую  драму.  Рента  взлетела  до
невиданной цифры. В то же время на все, кроме билетов в театральных  кассах,
цены выросли вдвое, из-за чего и расходы на постановку  поднялись  так,  что
надеяться на прибыль можно было только при полном сборе на каждом спектакле.
Без широкой рекламы нельзя  было  и  надеяться,  чтобы  постановки  хотя  бы
окупилась. 
 Никто  не
внушал им предубеждения, будто  церковь  -  это  место,  где  легкомысленные
женщины показывают свои лучшие наряды, где истории о непорядочных  женщинах,
вроде жены Потифара, и эротические строки из "Песни Песней" читают  во  весь
голос; где чувственная и сентиментальная музыка Шуберта, Мендельсона, Гуно и
Брамса  больше  в  чести,  чем  строгая  музыка  великих  композиторов;  где
прекраснейшие  из  прекрасных  изображений  прекрасных  святых  на  витражах
пленяют воображение и чувства и  где  скульптура  и  архитектура  спешат  на
помощь живописи. Никто никогда не напоминал им, что все это иногда  вызывало
такие вспышки эротического идолопоклонства, что иные люди, бывшие не  только
горячими приверженцами литературы, живописи и музыки, но и сами  чрезвычайно
отличавшиеся в области искусства, по-настоящему радовались,  когда  чернь  и
даже регулярные войска по прямому приказу калечили в церквах статуи,  ломали
органы и рвали ноты с церковной музыкой. Когда эти  простые  люди  видели  в
церквах разбитые статуи, им говорили,  будто  это  дело  рук  безбожников  и
мятежников, а не фанатиков (как это было в действительности!),  стремившихся
изгнать из храмов суету, плоть и дьявола,  и  отчасти  -  восставшего  люда,
доведенного до невыносимой нищеты, ибо храм давно стал пристанищем воров. Но
все столь тщательно скрываемые в истории церкви  грехи  и  искажения  правды
перелагались на плечи театра - на это душное, неуютное,  мучительное  место,
где мы терпим столько неудобств в слабой надежде получить немного  пищи  для
наших изголодавшихся душ. Когда  немцы  бомбили  Реймский  собор,  весь  мир
оглашался воплями против такого святотатства.  Когда  они  разбомбили  театр
"Литл" в Адельфи и едва не отправили на тот свет двух драматургов, живших  в
нескольких ярдах от него, о факте этом даже не упоминалось  в  газетах.  Что
касается воздействия на наши чувства, ни один когда-либо  сооруженный  театр
не может равняться  со  святилищем  в  Реймсе;  ни  одна  актриса  не  может
соперничать по красоте с его  Девой,  и  ни  один  оперный  тенор  не  будет
выглядеть иначе как шутом рядом с Давидом этого собора. Его
 Если революция когда-нибудь сделает  меня  диктатором,  я
установлю высокую плату за вход в  наши  церкви.  Но  каждому,  платящему  у
церковных дверей, будет выдаваться билет, по которому ему - или ей  -  будет
предоставляться свободный вход на одно представление в любой театр,  который
он - или она - предпочтет. Так чувственное очарование церковной службы будет
вынуждено субсидировать более серьезные достоинства драмы.

     Настоящее положение не затянется надолго. Хотя газета, которую я  читал
за завтраком сегодня утром, прежде чем сесть писать эти строки,  и  содержит
сообщение, что в настоящее время для обеспечения мира ведется не меньше  чем
двадцать три войны, Англия больше не ходит  в  хаки  и  начинается  яростная
реакция против грубой  театральной  пищи,  какой  кормили  зрителя  все  эти
страшные  четыре  года.  Скоро  оплата  театральных  помещений  снова  будет
устанавливаться из предположения, что сбор не всегда бывает  полным  и  даже
что он в среднем не всегда будет половинным. Изменятся цены. Серьезная драма
окажется не в более невыгодном положении, чем она была до  войны.  Она  даже
может выиграть, во-первых от того факта, что многие из нас  распростились  с
призрачными- иллюзиями, в условиях  которых  раньше  работал  театр,  и  так
жестоко столкнулись с миром самой суровой реальности  и  необходимости,  что
вскоре потеряли всякое доверие к театральным претензиям, не  имеющим  корней
ни в реальности, ни в необходимости
 Сотни
тысяч женщин выпущены теперь  из  своих  домашних  клеток  и  приобщились  к
дисциплине и самостоятельности.
Революция, ранее бывшая либо бурной главой  в
истории, либо демагогической трескучей  фразой,  стала  теперь  возможностью
столь близкой, что, только стараясь силой и клеветой подавить  ее  в  других
странах и называя это дело антибольшевизмом, нашему правительству удается  с
трудом отсрочить революцию в Англии.
ыть  может,  самая  трагическая  фигура  наших  дней  -   американский
президент, когда-то бывший историком. Тогда его задачей было  твердить  нам,
как после великой войны в Америке (а она определенней, чем какая-либо другая
война нашего времени, была войной  за  идею)  победители  повернули  вспять,
столкнувшись с героической задачей перестройки, и целых  пятнадцать  лет  во
зло использовали свою победу под тем предлогом, будто хотят завершить  дело,
которое сами же изо всех сил старались сделать невозможным.
Увы! Гегель  был
прав, говоря, что история учит нас тому, что люди никогда ничему не учатся у
истории. И когда мы - новые победители, - забывая  все,  за  что,  по  нашим
уверениям, мы  воевали,  садимся  сейчас,  облизываясь,  за  сытный  обед  и
собираемся десять лет насыщаться своей местью над поверженным врагом  и  его
унижением, угадать, с какой болью наблюдает это

президент, могут только  те,
кто, подобно ему самому,  знает,  как  безнадежны  увещания  и  как  повезло
Линкольну, исчезнувшему с лица земли прежде,  чем  его  пламенные  воззвания
стали клочком бумаги
Для театра это не будет иметь значения. Падут любые Бастилии, но  театр
устоит.
 
• КАК ВОЙНА ЗАСТАВЛЯЕТ МОЛЧАТЬ ДРАМАТУРГА
Когда люди геройски умирают за свою родину,  не  время
показывать их возлюбленным и женам, отцам и матерям, что они падают  жертвою
промахов, совершаемых болванами, жертвою жадности  капиталистов,  честолюбия
завоевателей, выборной лихорадки демагогов, фарисейства  патриотов,  жертвою
Похоти и Лжи, Злобы и Кровожадности, всегда потворствующих войне, потому что
она отпирает двери их тюрем и усаживает их на троны власти и популярности. А
если всех их безжалостно не разоблачать, они и на сцене будут укрываться под
плащом идеалов, так же, как укрываются в реальной жизни.