Майкино варенье

Илья Калинин
Был май, окончание жаркого мая, месяца нашего дивного двенадцатилетия, ласточки устали предсказывать вёдро и поднимались день ото дня всё выше, выше, пока не перестали спускаться.
Троим из нас исполнилось по двенадцать, все наши грехи были ещё впереди.
Четвертая - годом младше нас; солнышко целовало её в щеки и оставило следы, рыжие на розовой коже – и мы не любили её - полюбили потом. Все трое, вытянувшиеся, семнадцати лет филосОфы.

- Майка, - кричали мы, - Майка, подолы готовь! – и мчались в луга с длинной водорослевой травой. Трава колыхалась меж одуванчиковых жёлтых ядовитин, и была августовски высока, но легмя лежала от своей взрослой тяжести, и катилась с холма в луг рыжая наша Майка, растопырив подол, показывая, какой он вместительный у неё, с криком:

- Сколько, сколько надо?

- Пять тысяч, - насмешничали мы, и она, доверчивая, бежала собирать эти тысячи головок, хотя надо было меньше втрое.

Мы падали в траву, одинаково засовывали в рот травинки, смотрели в небо, как учил нас давеча старый Мурза: молча и пристально. Жаворонок точкой стоял над головами, почти не слышна была его однообразная песнь (а Майка пела в отдалении) – и словно падало на нас это небо в какой-то страшно-жаркий момент. Мы вжимались спинами в бугорчатую твердь, раскидывали руки и, выпуча глаза, кричали: - А-а-а, засасывает, засасывает, смотри, – а небо улетало вверх вместе с нами, с облаками, и по спине и икрам бежали мурашки, и кружилась-моталась голова...

- Вы что тут? - подбегала Майка, - Вы что, ополоумели? Бабушка услышит, – и показывала в подоле лохматое солнышко одуванчиковых цветов: - Эва, тысяча уже!

- Ты чего кричал? – спрашивали мы друг друга, мотая головами – в каждой голове ещё трезвонили стрижи, и муторно было смотреть опять в эту горнюю синь. - Я? Я не кричал, мне что, страшно, что ли на небо глядеть? Это он кричал, - и пальцем надо было ткнуть в ребро соседу, чтоб он извернулся и побежал за тобой, гикая, по Майкиному желтоцветковому сбору.

- Дети!.. Дети!.. – доносилось с холма, - Майя, где мальчики?

- Бабушка, бабушка, - жарким шёпотом сообщали мы друг другу – и опять бежали, бежали теперь уже обратно на холм, к готовящемуся там.
Отчего так бегают дети?..

- Мальчики!.. – Бабушка укоризненно смотрела, мы опускали глаза и видели длинные серые и какие-то ворсистые от времени доски стола. – Вы сказали Майе собрать больше, вам стыдно должно быть. Стыдно, да!

Мы так срослись тем летом, что потеряли человеческие имена; мы для всех были "мальчики": одинаково неумытые, весёлые и бешеные, а Бабушка была бабушкой лишь для Майки. Мы были дальние кузены.

Серебряный ворс на досках блестел, мы поджимали пальцы ног в отсыревших сандалиях, и желали провалиться, но не надолго – к варенью, чтоб Бабушка нас простила, и мы, кротами вылезая из земли и отряхнувшись, могли попробовать этого, этого!.. Оно ведь должно быть необыкновенным, это луговое варенье?
Кротами! Наверное, эта мысль пришла нам в голову всем; прыская смехом, мы вскидывали на Бабушку молниевый детский взгляд – и срывались опять бежать, спиною чувствуя стыд.

"Вернитесь, мальчики!" заставляло каждого замереть в прыжке и опуститься на траву пришибленно, поникнув всем собою – и плестись, канюча, обратно:
- Ба-а-абушка, ну ей же всё равно, сколько собирать, варенья больше будет...

Бабушка, с удивленными дугами бровей, высокая, колдующая над столом – неприступный бог наш и судия – а может и не она наш бог в те минуты, а варенье, которого можно лишиться за непримерность, а может и не варенье, а Майка... Светящаяся рыжая Майка наш бог, но мы не понимаем этого пока, пока... Мы поймём это пятью годами позже, когда под веснушками разглядим её нежнейшую кожу, когда лицо её вытянется, скулы поднимутся и глаза изменят свой цвет на глубочайше зеленый, как эта вот майская лёглая трава.

А на столе уже расползается гора; мохнатая, солнечная, сырая и жёлтая – Майка набрала и стригла теперь эти головки: вжик! – лепестки направо, чашечку налево, вжик!.. Сидит, светит рыжей своей медью – не обижается, сияет, и родственник её старший уж совсем взошёл на небе и давит наши темечки жаром, гонит обратно в траву, в прохладу луга, убранного теперь от жёлтых глаз трудолюбивой Майкой...

- Мальчики, принесите большие тазы, - мы влечёмся через жужжащий сад к дому, оставляя позади Бабушку у открытого очага и Майку всю в желтом, в зелёном и в ядовитом соке стеблей, что застывает на руках коричневым.
Ветер повисает на вишнёвых деревьях, отдыхает там, прикладывается на травы и, угнездившись где-то за домом, спит, спит, и теперь не дождаться его уже до темноты.
Лезем на поветь, там в косых лучах искрятся не оседающие никогда длинные брильянтики пересушенного сена. Жареем, кашляем, лезем по сену к верху, среди корыт и пыльных балясин отыскиваем сначала один солнечно-медный, потом другой, яро-красный таз, падаем, с грохотом валим всё это, смеёмся, смеемся...
Из сена и из-под нас порскают в разные стороны очумевшие куры, и подвешенный на колком вервии двудырчатый куриный бог, похожий на сову, раскачивается над своими подопечными, угрюмо взирая на безобразников.
Становится жутко, пропадают перекрестные лучи сенной пыли, мы вырываемся с повети, сбегаем по наклонной сходне и несёмся обратно к Бабушке, к среброворсному столу с жёлтой горою лепестков, бия в свои медные барабаны.

- Мальчики, прекратить! – но и это не останавливает нас; нет сейчас прекраснее занятья, чем носиться, стуча в звонкие днища! Спроси нас: что дороже вам этого пляса – не задумываясь ответили бы: - Нет ничего дороже, и уж точно не эта малявка; дайте достучать!
А она сидит, оттирая руки подорожником, смеётся во весь рот с не сменившимися ещё кривыми зубами - на нынешние ровные перлы – смеётся!.. Солнце жарит! Луг опять покрыт жёлтыми глазками – распустились, после-майкины, возросли новые, и по лугу всходит старый плосколицый Мурза, несёт нам мёд.

- Ахароши, ахазяйка, - нахваливает он, акая перед каждым словом – Авозьми, лей, амного лей, - складывает руки на отвислом животе и долго смотрит на Майку.
Садится на лавку, отрывает кусок ситного, собирает им остатки мёда со стенок банки – смачно, медленно, не отрывая от Майки глаз, улыбается, долго жует беззубыми черепашьими челюстями.

Таз поставлен на кирпичный очаг, втроём мы, неразделимые, бросаемся дуть в топку, раскашливаемся, глотая старую золу, Майка носится вокруг с криками: - Негры чёрные, негры чёрные! - а Бабушка льёт поверх жёлтой горы искрящуюся лаву мёда.
Втроём же мы хватаем ложку с длиннейшим черенком, яростно размешиваем – жёлтое взлетает во все стороны и, понимая, что за это уж точно будем наказаны, врассыпную и с гиканьем уносимся в горячие луга.
Ветер так и не вылез из-за дома, мы пережидаем бабушкин гнев, печёмся картошкою в посеревшей от солнца траве и изводим друг друга страшными историями. Один из тройственного “мы” вспоминает самое ужасное - об уховёртках, залезающих в уши беспечно лежащим во лугах, и опять, с гиканьем и притворным страхом, бросаемся на холм - где мёд, где почерневший от старости и солнца Мурза, где Майка и совсем не страшная Бабушка.

Из этой картинки можно бы исключить всех: и Майку – яркое пятно меж двух раскалённых тазов со столбами сладкого пара, и Мурзу, который шепчет Бабушке: - Акрасивый будет, ай!.. Ащастливый будет, муж ахароший будет – точно агаворю, Бисмилляхи-Рахман-и-Рахим!
Можно убрать и горку зеленных кишочек от тысяч одуванчиковых цветков, и нас самих, и Бабушку – Солнце; оно точно останется, и запах мёда, и жара со стрижовым цивирканьем.

Мы с радостью выполняем задание: снимать пенки, а наша пока ещё маленькая подруга носится, подражая нам, с криками и приплясом, сопровождая всякий раз блюдцем несомую ко рту ложку.
Никто не скидывает пенку; мы пенки съедаем, зная, что чинный ужин с вареньем будет скучен; мы хотим распробовать сейчас – и вкус божествен!
Бабушка смотрит на нас с высоты, из-за стола, снисходительно: - Вкусные пенки? – Вкусные, Бабушка, скоро чай?
Она расставляет чашки, приносит большое блюдо в царапинах и рисованных по фарфору яблоках и велит: - Макать будете сюда, пока горячее, пусть стынет, – и накладывает на него зеленовато-янтарным слоем наше (наше, мы пенки снимали!) варево.
Мурза приглашен к столу, но стесняется, щепит у самовара лучину толстым кривым ножом. Мы отвлекаемся на что-то – и время будто исчезает – прошли уже нужные самовару минуты, с хрюканьем даёт он воду и удаляется на руках Мурзы подальше, в траву под вишни.
Мы рассаживаемся. Ветер бросает в нас лепестками вишен – проснулся!
Мы одновременно обмакиваем хлеб в варенье.
– Вкусно?
– Конечно, Бабушка, вкусно!
Мы вдруг разом смотрим на Майку. Устала, сидит, пригорюнившись, и в первый раз замечаем мы огромность её глаз.
Замечаем – и забываем. До поры.

Скоро, спустя лишь пять лет это тройственное нерушимое "мы" разделится, будто высохнет между нами клей. Изумительной прерафаэлитской красы рыжая Майка ещё через год растворится на каком-то британском острове, с новообретённым своим заносчивым англичанином-мужем.
Останется только Бабушка.
Она будет ждать всех четверых на каждое жаркое одуванчиковое лето, и всё варить и варить варенье, хотя первые банки первой его пробы ещё стоят в холодном чулане и покрываются карамельным остистым сахаром.