Три Чуда

Александр Синдаловский
        Чудо № 1 – Путеводное
       
        Геннадий Харитонович Авениров, которого для экономии места мы будет сокращенно называть Г. Х. А., что также позволит не беспокоиться о хлопотном правописании падежей, собрался на прогулку. Тщательно позавтракав овсяной кашей, он вышел из квартиры ровно в девять ноль-ноль, а хотел еще раньше, потому что заняться дома было нечем. И только мысль о том, что ранний уход неминуемо повлечет за собою преждевременное возвращение, когда дел дома не прибавится (если не считать книг, от которых быстро уставали глаза, и телевизионных передач, от которых они слипались), а силы и фантазия их изобретать убудут.
        Г. Х. А. оделся тепло, но так чтобы можно было раздеться, не слишком обременив себя ручной кладью (колебания температуры делали задачу оптимального снаряжения практически неразрешимой). Но, главное, он захватил изящную бамбуковую трость, которую приобрел в магазине кустарных товаров специально для прогулок по городу. Г. Х. А. достиг возраста, который принято называть пожилым – вероятно, в целях констатации того, что человек вдоволь пожил на свете, и, вместе с тем, во избежание необходимости щекотливого заключения о том, пора ли ему переселяться в сферы инобытия.
        Г. Х. А. все еще прекрасно передвигался на своих ногах, и трость была куплена им отнюдь не для опоры. И если он все-таки иногда частично перемещал на нее вес своего тела, то лишь потому, что это было частью эксплуатации трости, обусловленной ее функциональным назначением. Если бы он бродил по лесу, то мог бы ворошить ее кончиком листья или ковыряться во мху в поиске грибов. Но в городской зоне ворошить было определенно нечего, и все эти ощерившиеся консервные банки и уныло-пустые бутылки, не долетевшие до урн а, возможно, и не пытавшиеся этого сделать, не нуждались в альтернативном угле зрения, ибо были симметричны и изотропны. Иными словами, для Г. Х. А. трость не являлась ни протезом, ни также орудием непосредственного воздействия на окружающую среду, но предметом роскоши, влияющим на мир опосредованно – то есть, через элегантное впечатление, которое, по его убеждению, Г. Х. А. должен был производить на встречных. Как уже упоминалось, он был далеко не молод, но по-прежнему подтянут и свеж.
        К слову, упомянем, что Г. Х. А.  испытывал слабость к некоторым предметам обихода, сочетавшим в его понимании эстетическую привлекательность с глубоким символическим значением. Наряду с тростью, в их число входили старинные часы (с боем и циферблатом, изображавшим солнечную систему), изогнутая курительная трубка и резные шахматы. Но часы показывали время, которого становилось все меньше. Курительной трубкой Г. Х. А. так и не научился пользоваться, потому что, во-первых, она постоянно гасла, а во-вторых, врач посоветовал ему ограничиться сигаретами с фильтром, если у него не хватало силы воли бросить курить вовсе. А в шахматы играть было не с кем, поэтому они просто стояли на видном месте, лаская взор и привлекая пыль.
        Зато трость можно было применить по назначению. Если бы ни одна заминка. Выйдя из парадной в самом бодром состоянии духа, Г. Х. А. – которого с этого момента мы все-таки станем величать Авернировым, поскольку Г. Х. А., к сожалению, звучит так, будто кто-то прочистил горло, еще не придумав, что сказать, а Ганс Христиан Андерсен тут совершенно не при чем – внезапно осознал, что ему совершенно некуда идти... То есть, все четыре стороны света находились в его полном распоряжении, и доступ к ним не преграждало ни единое препятствие, но приходившие в голову маршруты давно наскучили ему, либо отталкивали отдаленностью. Так, в близлежащем сквере он знал каждую выщерблину и трещинку у античных статуй, а ехать в пригородный парк было обременительно: в него приходилось добираться на электричке; туда – еще куда ни шло, а вот обратно, когда ноги ломит от усталости, и неизвестно, достанется ли сидячее место, а если все-таки повезет, деревянная скамья покажется такой жесткой, что уж лучше, ей-богу, стоя. А если просто пройтись по городу, то с какой целью? Вокруг будут оживленно сновать люди, вышедшие на улицы ради выполнения конкретной задачи. И даже праздно слоняющиеся преследовали цель отдыха или развлечения. Но от чего было отдыхать ему самому, кроме собственно отдыха, ставшего вскоре после выхода на раннюю пенсию обременительным?
        «Дожил, – грустно подытожил Авениров, усаживаясь на скамейку у самой парадной. – Точнее, докатился».
        Но даже этот печальный тезис не помогал ответить на вопрос, куда ему двигаться дальше. Возвращаться домой представлялось абсурдом. Поэтому Авениров уселся на ветхую скамейку, – на которой любили проводить время пенсионеры, отождествления с которыми Авениров всячески избегал, но где по причине раннего часа он мог найти уединение, –  и принялся размышлять.
        Может, в качестве цели стоило выбрать кафе «Бистро»? Но крепкий кофе не рекомендовал пить доктор, слабый лишь дразнил напоминанием о недоступном, а чай там подавали такой, что по его поводу даже не имело смысла ругаться с обслуживающим персоналом, так как никакие уступки и одолжения не были способны довести его до нужной кондиции.
        Взвешивая альтернативы, Авениров водил тростью по песку, пока у него не вышел  узор, отдаленно напоминавший колесо.
        «Или, правда, съездить куда-нибудь на трамвае, – обрадовался подсказке Авениров, – например, к прежнему месту работы?»
        Но тут же забраковал эту идею. С общественным транспортом лучше не связываться. А у работы была опасность столкнуться с кем-нибудь из бывших сотрудников, который начнет расспрашивать о делах. Но про какие дела мог рассказать ему Авениров?
        Он почесал тростью за ухом, но, представив себя со стороны, положил ее на колени. И тут трость упала на землю, причем, достаточно противоестественным образом, учитывая, что ноги Авенирова образовывали с вертикалью тела острый угол, и если трости вздумалось скатываться, согласно законам физики, она должна была очутиться в районе его поясницы.
        Авениров поднял трость, показавшуюся ему непривычно тяжелой, словно она отказывалась покоиться в подвешенном состоянии и тянулась к земле. Это странное впечатление вскоре подтвердилось: трость соскочила с колен и уткнулась кончиком в землю (в центр колеса, только что нарисованного Авенировым), а рукояткой слегка ударила его по ляжке. А когда он схватил ее, чтобы, наконец, положить предел этому безобразию, то почувствовал нетерпеливое подергивание. Трость куда-то тянула Авенирова – в этом не оставалось никаких сомнений. Он встал на ноги и неохотно последовал за ней.
        Сначала трость вела Авенирова по знакомым местам. Он быстро научился распознавать ее намерения. Когда Авениров сбивался с пути, трость слегка тормозила его, а если останавливался в нерешительности, нежно, но упрямо влекла за собой. Ее поведение напоминало настойчивость собаки, тянущей своего хозяина к месту чрезвычайного происшествия.
        Однако вскоре они свернули с привычных улиц. Трость вела Авенирова по незнакомому маршруту, словно существовавшему в ином измерении и тайно вписанному в знакомую трехмерность городской топологии. Иные места казались Авенирову смутно знакомыми, словно заимствованными из детских сновидений.
        Улицы становились все уже, а пешеходов все меньше. Они сворачивали в пустынные переулки, которые тревожно прислушивались к ритму шагов этого несуразного трехногого существа, посмевшего нарушить их покой. Шли набережной то ли реки, то ли канала, о существовании которого Авениров не подозревал. И даже людные магистрали, на которые они иногда выныривали, прежде чем скрыться в очередной проулок, казались не более знакомыми, чем центральный проспект чужеземного города, посещенного впервые.
        Авенировым владело странное возбуждение. Сначала поведение трости вызывало в нем беспокойство. В какие неначертанные края она вела своего покорного хозяина? Мог ли он быть уверен в том, что трость не желает ему погибели? Или что она не ведет его наобум? Но даже эта тревога (которая постепенно оставила его) больше походила на радостное волнение. Разве не устал Авениров выдумывать маршруты, и разве не было облегчением повиноваться превосходившей его силе, имя которой судьба.
        Если на перекрестках горел красный свет, трость прекращала тянуть Авенирова, а один раз, когда он собирался нарушить пешеходные правила, наставительно ткнула рукояткой в пах. И эта забота о сохранности своего подопечного доказывала, что сомнения Авенирова относительно доброй воли трости были напрасны.
        Путевые впечатления Авенирова поражали его своей яркостью. Он уже давно не испытывал подобного интереса к окружающему миру и вновь почувствовал себя мальчиком, прильнувшим к окну первого в своей жизни поезда, везущего его на отдых в далекие южные края.
        Обстановка начала постепенно меняться. Изящная архитектура центра города сменилась безобразными массивами индустриальной эпохи, а затем анонимными коробками новостроек поныне длящегося утилитарного периода. Дома уступили место насаждениям деревьев, постепенно сгустившимся в лесопарк. Очевидно, трость вела Авенирова за городские пределы, на лоно природы, где только и возможно человеческое счастье.
        Авениров начал ощущать усталость, но предвкушение чуда окрыляло его. Иначе ради чего возник этот невероятный союз трости-поводыря и ведомого ею человека, настолько утратившего цели и ориентиры, что, переступив порог своего дома, он не ведал, куда направить стопы? Впрочем, относительно намеренья трости вывести его за черту города, Авениров, кажется, ошибся. Снова пошли панельные новостройки, за ними громоздкие колоссы псевдо-имперской эпохи. И опять классическое изящество золотого века его родного города. В этом был свой смысл. Наверное, трость вывела Авенирова из города, чтобы он смог по-новому оценить красоту его центра, в котором жил.
        Ноги Авенирова все хуже слушались его. Несколько раз он спотыкался на ровном месте. Но трость тянула его с удвоенным рвением, словно пыталась обнадежить и воодушевить на последнем этапе пути. Вдруг отдельные элементы архитектурного ландшафта стали казаться Авенирову знакомыми. Детали исподволь складывались в привычное целое... И тут они очутились на задворках его дома, которые Авениров старался обходить стороной, поскольку там располагалась помойка и собирались темные личности.
        Трость нырнула в парадную, протащила Авенирова по лестнице и подтолкнула к двери собственной квартиры. Еще не понимая, что произошло, и что ожидает его внутри, он послушно отпер дверь. И как только они очутились в прихожей, трость вырвалась из рук и скакнула в угол за гардеробом.
        «И что все это значит? – удивился Авениров, уже смутно догадываясь, что трость сыграла с ним циничную шутку. – Что со мной только что произошло?»
        Он взял трость в руки, но та не проявляла признаков жизни. Только что она выгуляла себя при помощи человека, которому обязалась служить опорой, и теперь снова превратилась в неодушевленный предмет.
        Авениров хотел сломать трость о колено, но чуть не упал, потому что больше не мог стоять на одной ноге. И потом, – как он тут же урезонил себя, – эта была всего лишь обыкновенная трость. Что он был вправе требовать от нее?
        Авениров еле дошел до дивана, попутно опираясь о мебель и останавливаясь для передышек, и рухнул на него. Ноги ныли, как у марафонца в конце пробега. Но сквозь еще не прошедшие недоумение и негодование, Авениров внезапно почувствовал удовлетворенность человека, у которого худшее осталось позади. Или такого, кто смог с честью выйти из трудного положения. Или же – чье миропонимание вновь подтвердилось.
        Некоторое время он периодически косился на трость, чтобы заранее понять, не собирается ли она выкинуть очередной трюк. Уж, теперь он не позволит себя провести. Но трость оставалась инертна. Авениров пожал плечами и убрал ее на антресоли.
       
       
        Чудо № 2 – Семейное
       
        С самого начала отношения Фимы и Матильды протекали под негласным надзором безрадостной звезды, что вынуждена тысячелетиями светить постылому миру и потому завидует скоротечности человеческого удела. Стоит ли удивляться, что она пользуется любым подвернувшимся случаем, что внести в судьбы людей холод, раздор и разлад.
        Фима полюбил Матильду за ее красоту, исполненную невозмутимо-царственного достоинства и не нуждающуюся в доказательствах, что она – лучшее, что есть в нашем мире, а возможно и за его пределами.
        Но когда Фима сообщил родителям, что собирается жениться на Матильде, мать спросила его:
        – Ты уверен, Фима?
        И Фима мгновенно разозлился, потому что мог восхищаться Матильдой и благоговеть перед ней, но похвастаться уверенностью в своем выборе не мог (вероятно, именно в силу восхищения и благоговения, которые, как известно, мешают взаимности и, следовательно, благоденствию).
        – А что? – спросил он с вызовом, готовясь до последней капли крови, уже отхлынувшей от его лица, защищать свое право на счастье с Матильдой.
        – Да нет, ничего, – замялась мать.
        И когда Фима растерялся, – как теряются при неожиданном отступлении противника, ибо не ведают, переходить ли в контратаку, отпирать ли крепостные врата и распахивать окна, или продолжать сидеть взаперти, – добавила:
        – Уж, больно вы разные…
        – Так и что, что разные? – с облегчением вздохнул Фима, поскольку с момента встречи с Матильдой часто думал на эту тему и радовался возможности привести неопровержимые выводы, которые успел сформулировать за этот срок.
        – Самые плодотворные связи всегда между полюсами. Сама знаешь, плюс на минус и т.д.
        – Конечно, конечно, – поспешила согласиться мать, – и все-таки: уж, настолько разные, что даже страшно.
        – Поясни, пожалуйста, свою мысль, – снова насторожился Фима.
        – Даже не знаю, как объяснить. Сердце мое чувствует, что…
        – Отстань от него, – вмешался отец, крайне не любивший прогнозов на шатких основаниях интуиции, особенно женской – то есть ненаучной, иррациональной, предвзятой и насквозь пронизанной флюидами эмоций. – Тебе мало, что развалила его первый брак?
        – Первый брак распался сам, – не пожелал Фима быть должником даже самого родного человека. – Но ведь ты, мама, – вспомнил он, – и, правда, говорила, насколько мы похожи с моей бывшей женой и какая прекрасная пара. И что из этого вышло?
        – Я не спорю, хотя вы, действительно, выглядели вдвоем прекрасно. Но здесь совсем иное. Не могут огонь и вода…
        – Я огонь? – поймал Фима мать на очевидном противоречии, поскольку в этой метафоре Матильде, несомненно, отводилась роль воды, при температуре ниже нуля по Цельсию.
        – Не придирайся к словам.
        – Хватит, – прервал бессмысленный разговор отец. – Пусть поступает, как знает.
        – Вот именно, – неуверенно согласился Фима, подавленный возлагаемой на него ответственностью, – позволь, я будут решать сам.
        – Конечно сам. Прости глупую мать.
        Однако разговор с родителями запал Фиме в душу, причем, не только тревожные материнские наития, но и мрачная непоколебимость отца, словно посылавшего сына на фронт – разумеется, не оттого, что этого хотел, но потому, что у настоящего мужчины не было иного выбора. И тут Фима допустил непростительную слабость, отправившись на консультацию с цыганкой.
        Гадалка долго, вдоль и поперек, изучала его ладонь и даже нацепила для этого очки, плохо сочетавшиеся с тем вольным образом цыган, которым тешат себя те, кто ими не является. Наконец, гадалка изрекла:
        – Ничего не могу тебе сказать, голубок.
        – Это почему? – спросил покоробленный «голубком» Фима. – Говори правду.
        – У тебя линия судьбы разветвляется, как дельта реки.
        – Что это значит?
        – Не знаю, первый раз с таким сталкиваюсь.
        – Что-то ты темнишь, – не поверил ей Фима.
        – Не я темню, линия юлит.
        – Ну, тебя! – обиделся Фима, пряча правую руку в карман. – Может, по левой попробовать?
        – Тут тебе не кровь берут, – поставила его на место цыганка. – Что ты, конкретно, желаешь знать?
        – Как сложится жизнь с нареченной.
        – Как ее зовут?
        – Матильда.
        – А тебя?
        – Фима.
        – Плохо вам будет.
        – Это еще почему?
        – Имена не созвучны.
        – Ты, рехнулась, мать? – возмутился Фима шарлатанскому методу определения судьбы, даже не удосужившись подумать о том, уместно ли подобное обращение к цыганке. – Какое же имя подходит моему?
        – Фира.
        Фима оторопел.
        – Намекаешь, что мы разных национальностей? – вошел он с хиромантшей в конфронтацию щекотливого вопроса национальных меньшинств.
        – Ах, вы еще и разных национальностей? – обозлилась цыганка. – Так тут вообще не о чем говорить.
        Фима возмущенно хлопнул дверью и ушел, утешая себя сочными ругательствами в адрес цыганки. Он решил строить судьбу наугад, не полагаясь на черную магию.
        Свадьбу сыграли без помпы (у обоих брак был вторым). Присутствовали Фимины родители (сказавшие благожелательно-сдержанный тост и, к Фимину облегчению, не упомянувшие о своих тревогах) и молчаливая подруга Матильды (которая, когда настал ее черед провозгласить здравицу, просто подняла бокал и утвердительно кивнула). Так что единственно примечательным моментом торжества было то, что Фима напился: то ли от непривычки (так как давно не пил), то ли на радостях, или, напротив, из желания вызвать радость опьянением. Ему стало плохо, и часть застолья он провел в компании фарфорового унитаза, которому мог без опаски поведать самые сокровенные секреты. Когда Фима протрезвел, ему стало невыносимо стыдно. Однако Матильда повела себя великодушно, заботясь о муже и прикладывая ему компрессы со льдом, в котором к столу подали шампанское. В результате, Фима был тронут ее вниманием, и счел произошедшее добрым почином их семейных отношений.
        После свадьбы последние покатились по наклонной – сначала, как это бывает в силу законов кинетики, постепенно, а затем все резвее и веселее. Очень скоро прохладно-покровительственная манера Матильды сменилась презрением. Презрение вызывали как сама личность супруга, так и его пристрастия. Матильда осуждала, как он одевается, что ест, какие читает книги и смотрит фильмы. Когда Фима целиком осознал размах ее неодобрения, он не смог побороть изумления: какова была вероятность того, что разнообразные проявления его натуры, между которыми не всегда наблюдалась связь, вызывали в Матильде раздражение? Любимые им произведения искусства в особенности казались ей недостойными ни любви, ни затрачиваемого на них Фимой времени. Они свидетельствовали об излишней чувствительности и чрезмерной впечатлительности, так редко свойственными герою нашего времени. Некоторое время Фима пытался посвятить ее в нюансы почитаемых им писателей и режиссеров, но столкнулся с безапелляционной надменностью женщины, непоколебимо уверенной в правоте собственных оценок, позволяющей ей рубить головы сплеча. К тому же – и это, пожалуй, стало его первым поражением, потянувшим за собой последующие, как первая капля влечет за собой грозу, – он вдруг начал терять в присутствии жены дар речи (не говоря уже о красноречии). Как складно он умел повествовать об искусстве своим друзьям и приятелям, но под взглядом насмешливо-серых глаз Матильды тушевался и мямлил, попутно понимая, что его невразумительная нечленораздельность не смогла бы убедить даже потенциальных сторонников, готовых проникнуться интересом к тому, что волновало него.
        Фима обнаружил в Матильде садистские наклонности, проявлявшиеся в широком эмоциональном спектре, в зависимости от настроения. Иногда они принимали добродушно-лукавую форму. К примеру, застав жену перед зеркалом за макияжем, Фима пристраивался сзади и лез рукой под блузку к животу, чтобы, погладив его, найти путь с сердцу своей избранницы, спокойно бившемуся немного выше и левее. На лице Матильды проступала загадочная улыбка, роднившая ее со знаменитым шедевром Леонардо да Винчи. Улыбка воодушевляла Фиму, который заключал, что его действия пришлись жене по душе. И тут вместо голого живота он натыкался на плотное непрозрачное трико, тщательно заправленное в брюки и преграждавшее доступ к желанному. Истинная причина загадочной улыбки становилась ясна: Матильда предвкушала его разочарование – тем более острое, что вплоть до заключительной фазы этой пиратской вылазки он не встречал на своем пути никаких препятствий и, следовательно, оказывался неподготовленным к развязке.
        Матильда обладала уникальным чутьем на слабости и умением ими пользоваться. Ее любимым занятием сало «дергать» Фиму, и когда тот вспыхивал, предоставляла самому себе: гореть, затухать, тлеть, дымиться, задыхаться.
        Например, она просила:
        – Достань мне вон ту звезду.
        Фима пропускал эту риторическую просьбу мимо ушей.
        – Муж ты мне или не муж? – настаивала Матильда. – Другие достают своим женам и не такое.
        – Ну, ладно, пошутила и хватит, – отмахивался Фима, но зерно фантастической просьбы уже прорастало в нем.
        Матильда печально смотрела на вожделенную звезду (разумеется, это была та самая – их – звезда, в сиянии которой неразрывно переплелись их судьбы).
        – Как же я достану ее тебе, – оправдывался Фима, – если я среднего роста? При таких запросах тебе следовало выходить замуж за баскетболиста.
        Матильда хранила презрительное молчание: она запустила механизм сомнений вины и теперь могла спокойно наблюдать за его действием.
        Фима тянулся за звездой, срывался и расшибал себе колено.
        – Не умеешь, не лезь! – возмущалась Матильда.
        Фима ждал, что она хотя бы перебинтует ему ногу, но Матильда не собиралась поощрять безответственные поступки незаслуженным сочувствием. На ее стороне был решающий перевес: Матильда умела дольше молчать. Молчание партнера требует от нас немалого самообладания из-за неопределенности скрывающихся за ним намерений и возможностей. Он может означать: умиротворенность, изумление, обиду, осуждение, передышку для вынашивания мести и еще много другого.
        Фима пришел к выводу, что с Матильдой могли бы счастливо ужиться лишь два типа мужчин: на все согласный подкаблучник и богатырь с толстой кожей и железными нервами под ней, который не обращал бы внимания на ее капризы и пропускал мимо ушей обвинительную риторику. Но Фима не являлся ни тем, ни другим. Он загорался, как спичка, и так же быстро угасал. Он не умел жить в обиде. На смену гневу быстро приходило желание примирения. Но Матильда не спешила восстанавливать дипломатические отношения, наслаждаясь натянуто-зловещим молчанием, причинявшим ее супругу страдания.
        К этим спичечным вспышкам протеста Матильда относилась насмешливо. Они оставляли на ее прекрасном матовом льду лишь временные замутнения, не угрожая растопить его непорочно-кристальную структуру. Если бы она столкнулась с истинным пламенем бескомпромиссной вражды, возможно, она прониклась бы к своему антагонисту уважением, с которым мы относимся к равным по силе врагам. Но Фима не принадлежал к их числу.
        Однажды он спросил Матильду напрямик, чем вызвано ее пренебрежительное отношение к человеку, с которым она добровольно – ибо Фима не припоминал давления и угроз со своей стороны в уже далекую пору ухаживаний, – согласилась связать свою жизнь. Ответ жены поставил его в тупик:
        – Меня раздражает твое имя, – призналась она.
        – О чем ты думала, когда выходила за меня?
        – Тогда оно звучало приятнее.
        – Боюсь, я ничего не могу поделать по этому поводу.
        – Ты даже не пытался.
        – Хочешь, называй меня Ефимом?
        – Так еще хуже.
        Однако со временем в их отношениях произошли некоторые сдвиги к лучшему. Презрение Матильды к Фиме сменилось обидой, вызванной тем, что она обманулась в нем. А за обидой, – поскольку муж не мог скомпенсировать или хотя бы смягчить ее, – пришла ненависть. Эту перемену Фима воспринял с облечением, потому что ненависть не так задевает больное самолюбие (хотя распространенное суждение о том, что ее отделяет от любви дистанция в один шаг, представлялось ему недостаточно обоснованным, уже потому, что этот шаг страшно не хочется делать). Если бы только ее чувство не выплескивалось наружу в виде горьких упреков и злых эпитетов.
        Однажды Фима спросил мать:
        – Что ты имела в виду, когда говорила, что мы совершенно не подходим друг другу?
        – Я уж и не помню, – дипломатично ответила мать. – Сейчас тебе это должно быть известно лучше, чем мне.
        Фима привык к Матильде – к ее злословию и перепадам настроения, ставшими казаться ему неотъемлемой частью семейной жизни и мироздания в целом. Она могла быть ласковым с ним в один день (ибо их злосчастная путеводная звезда заботилась о передышках, дабы воюющие стороны не истребили друг друга преждевременно), но уже на следующий обрушивала на мужа шквал немилости – тем более уничижительный, что мирный канун настраивал Фиму на лирический лад.
        Теперь у него часто возникали фантастические идеи. Например, он мечтал о любовнице (которая впоследствии неизбежно станет его третьей и последней женой). Весь свой мучительный опыт с Матильдой Фима употребит на то, чтобы строить будущие отношения от противного. Он будет беспредельно нежен и предупредителен с той третьей, и она ответит ему аналогично. Поскольку Фима ни с кем не общался (не имея на то ни настроения, ни возможностей), появление в его жизни любовницы было почти так же маловероятно, как и часто посещавшая его навязчивая фантазия: во время очередной перепалки Фима, не говоря ни слова, воспарит над землей и сделает над головой растерявшейся жены три круга. О том, что будет дальше, он имел смутные представления. Может, он продолжит свой полет (хотя куда ему лететь после этих триумфальных кругов, оставалось загадкой). Или, наоборот, как ни в чем не бывало, приземлится рядом с женой и спросит: «Прости, я отвлекся. Так, о чем ты говорила?»
        У Фимы развилась дурная привычка рассказывать о своих семейных неурядицах знакомым. Однажды, терпеливо выслушав его, приятель воскликнул:
        – Да это просто чудо!
        – Что чудо? – не понял его Фима, рассчитывавший если не на дельный совет, то хотя бы сдержанное сочувствие, а никак не эту неуместно-восторженную реплику.
        – Да то, что вы по-прежнему вместе.
       
       
        Чудо № 3 – Подземное
       
        В школе Свинтицкого обзывали свиньей – совершенно, к слову, незаслуженно, потому что он всегда старался вести себя благородно, а, так называемые, плотские удовольствия если не оставляли его полностью равнодушным, по крайней мере, не являлись предметом навязчивых поисков. Наверное, по этой причине, хотя уже никто уже не помышлял о том, чтобы коверкать его фамилию, тем более, таким обидным образом, он впоследствии представлялся: Свинтицкий, от слова «свинтить» (чем неизменно вызывал изумление собеседников). Но и после школьных лет и даже до них Свинтицкий остро ощущал свою неуместность, несовместимость и несвоевременность: он настолько не вписывался в социальный контекст текущей эпохи, что даже не пытался этого изменить. Хуже того: обращаясь в мыслях к историческому прошлому и не наступившему будущему, он не мог вообразить ни времени, ни места, когда и где бы мог чувствовать себя, как дома.
        В детском саду он претерпел моральный ущерб от запеканки и гречневой каши с молоком. А приближение тихого часа вызывало у него трепетание ужаса из-за необходимости притворяться спящим, а притворства и фальши Свинтицкий не терпел уже тогда – не потому, что они шли в разрез с его этическими воззрениями, но оттого что ложь отнимала время и требовала дополнительных усилий. Стоило лечь и укрыться, как его тело испытывало необоримый душевный подъем, выражавшийся в желании двигаться и взаимодействовать с окружающим миром, отчего одеяло начинало казаться смирительной рубашкой, а подушка – плахой. И даже бумажные снежинки на окнах, которые к Новому Году дети вырезали сами, многократно складывая чистый лист и отсекая угол ножницами, и которые погружали маленького Свинтицкого в мечтательный транс, ибо были намного крупнее и прочнее настоящих, не могли скомпенсировать упомянутых неудобств.
        В школе к ощущению бессмыслицы происходящего, о поддержании которой неусыпно заботились учителя, прибавились страдания от детской грубости, легко и естественно переходившей в жестокость. В институте абсурд овладения науками, либо беспомощно и путано объяснявшими загадки бытия, либо вообще не касавшимися их, ожесточался невыносимым стрессом сроков, сессий, зачетов и экзаменов. И, наконец, на работе – Свинтицкий подвизался на скромном инженерном поприще – ощущение ненужности результатов собственного труда усугублялось скукой бюрократизма.
        С раннего возраста Свинтицкого стало посещать наитие, что жизнь может быть совершенно иной. В ту далекую пору, когда он еще не интересовался философией и не читал таких полузабытых мыслителей, как Шестов, это убеждение выражалось в форме смутных предчувствий. Свинтицкий предавался мечтам, но уже в своих детских фантазиях начал нащупывать размытые контуры трудно постижимой истины. Мечты о желанных подарках или каре обидчикам (в которых, несмотря на старания избегать конфронтации со сверстниками, у него не наблюдалось недостатка) и восстановлении справедливости вскоре уступили место самозабвенному созерцанию интимных моментов бытия. Он зачарованно следил за брызгами дождя на стекле и представлял себя одной из капель, находившихся в сложных отношениях с другими. Их взаимодействие не было бессмысленным столпотворением толпы, наступающей друг другу на пятки, пихающейся локтями и подстрекающей к безумству. Капли соединялись, превращались в ручейки, снова разделялись, чтобы иссякнуть на полпути или, напротив, достигнуть финишной черты нижней перекладины рамы и исчезнуть за ней. Осенью Свинтицкой падал вместе с листьями, зимой становился частью метели.
        Его отличало особое отношение к природе. Это не было прагматическим желанием дышать свежим воздухом и укреплять сердечно-сосудистую систему спортивной ходьбой. Но также не являлось ни романтизмом любителей походов и песен у костра, ни честолюбием покорителей горных вершин, ни любознательностью конфидентов морских впадин. Свинтицкий находил в природе возможность альтернативного мироощущения, но отнюдь не в духе утопистов, противопоставлявших естество – цивилизации (то есть, критиковавших последнюю с позиции фундаментальных потребностей человека). Его поражало богатство оттенков и сложность организации бесчисленных деталей в органичное целое. Чисто эстетическое любование переходило в подобие экзистенциального экстаза. Стоя на опушке леса или рощи, он всматривался в хитросплетения этого живого монолита. Стволы и ветви деревьев образовывали аркады, колоннады, галереи, пассажи, ходы, лестницы и мансарды. Они приглашали Свинтицкого в странствие по их лабиринту. И хотя углубление в лесную чащу отчасти разрушало чудесную иллюзию, поскольку сулящие неведомое катакомбы оказывались все же стволами и ветвями, нюансы красок, фактур и запахов щедро возмещали дразнящее исчезновение призрака инобытия.
        Доходившее до умопомрачения упоение красками и запахами побудило Свинтицкого к первым философским размышления. Не являлось ли благоговение человека перед богатством мира доказательством разумного устройства последнего, в том смысле, что он возник не в результате случайности, но продуманного дизайна и кропотливого воплощения? Здесь Свинтицкий вступал в полемику с дарвинистами и эволюционистами (а, возможно, и самим Шопенгауэром), утверждавшими, что восторг перед красотами мироздания – плод чистой случайности и естественного отбора, ибо восхищающийся окружающей средой любит жизнь и, следовательно, имеет большие шансы на выживание, чем тот, кого она оставляет равнодушным. Подобные аргументы не убеждали Свинтицкого. Разве элементарного удовольствия от природы не было достаточно для привязанности к существованию? Однако речь шла о гораздо большем – гипнотическом очаровании. Восторг души и рождавшаяся в ней музыка косвенно доказывали наличие гораздо более глубокой и тонкой связь между человеком и миром.
        Свинтицкий не осуждал цивилизацию и ее общественные институты с этических позиций. Ее достижения внушали уважение, но мир созданный людьми для повседневной жизни ужасал его. Это было Прокрустово ложе, в котором человек беспокойно ворочался от зари до зари. Плоды прогрессы вызывали изумление. Но почему созданные на их основе предметы ширпотреба являлись карикатурой на достижения человеческой мысли и превращали существование в унылое прозябание? Народные массы проводили свободный досуг, уставившись в экраны телевизоров, тыкая пальцами в телефоны и слушая ритмичный бой барабана и пульсацию низких частот вместо музыки. Работа же сводилась либо к механическому повторению заученных действий, либо – кому повезло больше – к лихорадочной мыслительной деятельности ради создания хитроумных устройств для продления жизни, наполненной безрадостным трудом и бессмысленным досугом.
        Нет, данное состояние мира было аномалией: ошибкой, заблуждением, наваждением, мороком; оно противоречило пониманию человеком своего предназначения. Где-то рядом притаилась возможность совершенно иного бытия. На него намекала волшебная палитра природы. К его загадке прикасались лучшие произведения искусства, запечатлевавшие глубинные ропоты и шевеления истосковавшейся по смыслу души.
        Чем безнадежнее увязал Свинтицкий в сером месиве повседневности, в котором без остатка терялись крупицы редких праздников, тем чаще ему стало казаться, что он на пороге бегства из опостылевшего мира видимостей. Зеленоватая полоса летного заката манила его неизреченными обещаниями. Деревья протягивали к нему ветви, чтобы отнять у казенного миропорядка и спрятать в своей нежно качающейся на ветру колыбели. Течение вод и бурление потоков подмывало погрузиться с головой в неведомую пучину. Казалось, лишь тонкая перегородка отделяет его от новой жизни. Один шаг, и он провалится в иную реальность.
        В это время Свинтицкий познакомился с близкими по духу людьми. Вернее, они разительно отличались во всем – от образа жизни и мыслей до положения, занимаемого в обществе – кроме мучавших их вопросов. Некоторые из них отпугивали сдержанного Свинтицкого экстравагантностью манер и полным безразличием к своему и чужому имуществу, и он избегал оставаться с ними наедине. Но всех роднило недовольство навязанным им миром (которое, в зависимости от темперамента, выражалось как ненависть, отвращение, усталость, презрение или ироническая насмешливость, с которой принято относиться к бедламу, если ты не проходишь там принудительное лечение).
        Кружок, – который ввиду разногласий и разношерстности публики, вызывавших настороженное отношения друг к другу, трудно было назвать сектой, – собирался по четвергам, после работы (хотя далеко не все его члены были трудоустроены). Пили чай или что покрепче. Из еды – десерт и фрукты. Завсегдатаи этих сборищ называли себя параллелистами, поскольку большинство придерживалось теории альтернативно мира. Этот мир (царство свободы) внешне мало отличался от царства необходимости, но в нем не существовало ни выдуманных людьми ограничений, ни энтропии, ведущей к старению и смерти. Привычный мир был слепком идеального – его неудачной, но внешне похожей копией.
        В такие общепринятые модели загробной жизни, как рай и в ад, участники не верили, считая их проекциями вульгарных представлений о блаженстве и страдании. Спорили о том, каким образом настанет водворение царства свободы. Произойдет ли оно для всех одновременно, и если так, что будет с теми, кто умер, не дождавшись? Или мертвецы восстанут из могил, чтобы потребовать свою долю счастья? Эта гипотеза страдала внутренними противоречиями. Большинство считало, что выпадение в параллельный мир – дело сугубо личное. Достигнув определенной степени понимания пружин мироздания (как говорили некоторые, просветления, но другие возражали против этой скомпрометированной терминологии), индивидуум исчезнет из подневольного мира и очутится в идеальном. А, может, понимание мироустройства не играло никакой роли, а все зависело от силы желания или степени отчаяния. Так или иначе, в данном вопросе каждый был сам по себе, хотя совместные дискуссии могли помочь достигнуть необходимой интеллектуальной ясности. Таким образом, у параллелистов получался некий западный вариант буддизма, в котором место Нирваны занимал идеальный мир, а Кармы – в зависимости от убеждений индивидуума – степень интеллектуального просвещения, интуитивного прозрения или эмоциональной реакции на действительность.
        Одной из любимых тем были способы приближения перехода в параллельное существование. Некоторые верили в терпеливое ожидание. Другие призывали к активному расшатыванию устоев и даже провокациям. И, наконец, третьи, к числу которых принадлежал Свинтицкий, склонялись к тому, чтобы всеми силами освобождать себя от рабской социальной зависимости. С законами физической реальности все-таки можно было примириться, настолько они вросли в наше существо. Свод уголовного кодекса обозначал далекие границы, переступать которые у большинства не возникало соблазна. Но социальные нормы калечили людям жизнь. Общество диктовало своим членам, как им строить жизнь, от чего чувствовать себя счастливыми и несчастными. Оно учреждало ценности и моды. Втягивало людей в опасные игры, целью которых было завоевание престижа и удовлетворение тщеславия. Оно навязывало им образование, устроение семьи, рождение и воспитание детей, накопление финансов – все то, без чего можно было обойтись. Некоторые не ощущали в этом насилия, поскольку их внутренняя предрасположенность совпадала с внешней необходимостью. Другим общество ломало жизнь, ибо их сущность шла в разрез с коллективными идеалами. Поэтому первым шагом в сторону параллельного мира было освобождение от социального гнета.
         Жаркие дискуссии, порой переходившие во взаимные оскорбления, утомляли Свинтицкого. Все, что он мог из них вынести, давно находилось в его распоряжении. Да и привязанность к общению с «единомышленниками» могла удалять от заветной цели, поскольку прикрепляла к текущему положению вещей, а вошедший в привычку образ мыслей не позволял узреть узкую петляющую тропу из постылого мира, которая предназначалась тебе одному. Часто, оставшись наедине, Свинтицкий поддавался сомнениям: какие (хотя бы косвенные) улики позволяли заключить о возможности существования царства свободы помимо желания такового? И разве не была сила желания прямо пропорциональна недосягаемости его объекта (иначе говоря, не доказывал ли она как раз противное)? С другой стороны, только душевнобольные вожделели недоступное. У большинства желание соразмерялось с необходимыми условиями для его реализации. Так, путник чувствует смертельную усталость, лишь оказавшись рядом с пунктом назначения.
        Свинтицкий стал все реже появляться на собраниях параллелистов, а потом и вовсе прекратил туда ходить, и, вероятно, в награду за этот решительный шаг в его жизни наметились важные сдвиги. Сначала у него стали пропадать персональные вещи:
        очки (хотя, возможно, он просто положил их в непривычное место, а искать очки без них самих крайне затруднительно),
        расческа (вот уж без чего он вполне мог обойтись, потому что волосы Свинтицкого поредели настолько, что их можно было расчесывать пятерней; да и потеря расчески – дело до того банальное, что он не обратил бы на нее внимания, если бы не прочие пропажи),
        собрание сочинений Горького (данным писателем Свинтицкий никогда особо не увлекался, но однажды захотел перечесть какой-то отрывок из «Клима Самгина» и не обнаружил всего собрания, а ведь он помнил, что никогда не одалживал его),
        чесучовый пиджак (не жалко, потому что в нем уже имелась дырка от моли и другая от сигареты, а все-таки странно),
        коньки (Свинтицкий давно разучился на них кататься, но, ища Горького на антресолях, коньков там тоже не обнаружил, хотя они должны были храниться именно там).
        Потери не огорчили Свинтицкого (вот только пришлось покупать новые очки), а, напротив, чрезвычайно заинтересовали. Казалось, некая сила помогала ему освободиться от частной собственности, багаж которой помешал бы в предстоявшем пути. И словно в подтверждение этого началась следующая фаза – поломок.
        Сперва начал течь кран. Свинтицкий вызвал водопроводчика, который сменил прокладки. Кран сдерживался целые сутки, но потом его прорвало. Вода протекла к соседям снизу, выразившим недовольство в красноречивой устной форме. После этого отвалился кусок штукатурки, оставив по себе память такой глубокой выщерблины, будто стену пытались проломить кувалдой, чтобы попасть в соседнее помещение. В туалете начал подтекать унитаз, но как только Свинтицкий поднял крышку бочка, чтобы выяснить причину неисправности, перегорела лампочка. Он купил новую, а нужно было несколько, поскольку вскоре погасла кухонная люстра, а вслед за ней – ночник. Когда начались проблемы с холодильником, Свинтицкий вытер пот со лба и глубоко задумался. Будучи результатом нарушения привычного хода вещей, поломки, несомненно, обладали символическим значением. Налаженный быт Свинтицкого – ибо, несмотря на философические наклонности, он не возражал против комфорта и по мере сил содействовал его устроению – начал давать сбои. Жизнь явно выходила из привычной колеи, а, возможно, сходила с рельс. Вмешиваться в эту прогрессирующую дисфункцию было бесполезно (каждая новая починка влекла за собою очередные поломки). Ломающиеся устройства давали Свинтицкому понять, что прежней жизни в мире железных правил приходит конец. Теперь, чтобы не мешать развитию судьбы и все же иметь возможность наблюдать за ее ходами, он передвигался по дому с единственной исправной лампочкой в кармане и ввинчивал ее в светильники по надобности.
        И вот произошло то, чего он давно ждал. Почему-то Свинтицкий был всегда убежден, что шанс бегства в параллельный мир придет из-под земли, то есть, он не улетит и не утонет, но провалится в таинственные недра. Правда, проваливаться не пришлось. Однажды, когда он возвращался с работы на закате (разумеется, чудо должно было случиться с заходом солнца, когда дневной миропорядок уступал место ночной мистерии), внезапно у его ног раскрылась крышка люка, и оттуда показалась взъерошенная голова. Свинтицкий был готов к самому невероятному повороту и почти не испугался. К тому же под всклокоченной шевелюрой ему улыбалось вполне интеллигентное лицо, на переносице которого поблескивали толстые роговые очки, очень похожие на те, что были недавно утеряны Свинтицким при невыясненных обстоятельствах.
        Вслед за головой появилась рука и поманила его указательным пальцем. И Свинтицкий двинулся на зов, ибо для него настал момент, когда следует забыть об осторожности и отдаться настойчивому, но бережному потоку судьбы, способному позаботиться о своем подопечном гораздо лучше, чем его близорукий инстинкт самосохранения.
        Подземный житель отодвинул крышку люка, чтобы гостю было легче протиснуться в узкое отверстие. Как только Свинтицкий оказался внизу, тот жестом велел ему следовать за собой. Они миновали несколько изгибов канализационного хода, передвигаться в котором приходилось согнувшись, и оказались в тесном, но освещенном и даже обставленном помещении. Над столом на проводе свисала оголенная лампочка, в свет которой попадали два стула, стол, узкая тахта и – что особенно поразило Свинтицкого – веник в углу. Хозяин пригласил гостя сесть и сам тут же последовал его примеру.
        – Трубецкой, – с достоинством представился он.
        – Уютно здесь у Вас, – обвел глазами помещение Свинтицкий, невольно задерживаясь на венике.
        – Что есть, то есть, – согласился хозяин. – Мой шурин – архитектор канализационной системы. Я всегда подшучивал над ним, а вот – пригодилось. Я украл у него схему городской канализации. Вернее, взял без его ведома, чтобы сделать копию, а потом вернул. Так и нашел этот закуток.
        – А мебель?
        – Мебель принес в разобранном виде и смонтировал уже здесь. Так намучился с тахтой, все на свете проклял. Зато теперь, есть где отдыхать.
        – Вы здесь живете? – спросил Свинтицкий с уважением.
        – Ну, как живу... Прихожу после службы. Я работаю в библиотеке, так что к лабиринтам мне не привыкать. Иногда ночую здесь, если ссорюсь с женой.
        Эта информация немного разочаровала Свинтицкого. Ему было бы гораздо приятнее услышать, что Трубецкой обитает под землей круглые сутки, ибо от такого человека можно было ожидать многого. А тут – банальная должность библиотекаря да еще упоминания жены и ее брата. Хотя, возможно, именно специальность Трубецкого позволила ему прикоснуться к сумрачной тайне и толкнула к подземному существованию, чтобы окончательно в нее окунуться.
        – Я тут уже многое знаю, – похвастался Трубецкой. – И с каждым днем ориентируюсь все лучше. Сложнейшая, между нами говоря, система. Эта комнатушка – самое приятное место, которое мне удалось отыскать. Конечно, сыровато, но запаха почти нет, потому что рядом вентиляционная решетка.
        Свинтицкий глубоко вдохнул и, действительно, не обнаружил никаких одиозных миазмов, которые нельзя было объяснить сыростью.
        – Хотите чаю? У меня тут и кипятильник есть.
        Свинтицкий не был в настроении для чаепитий, но не захотел обижать хозяина. Он продолжал присматриваться к нему, не переставая удивляться контрасту между прозаическим видом библиотекаря и его образом жизни, выдававшим причастность к высшей тайне. В противном случае, разве согласился бы человек, очевидно (если судить по меблировке и затраченным на нее усилиям), любивший уют, существовать в подобных условиях?
        Трубецкой разлил чай и снова сел напротив.
        – Вот баранки, – пододвинул он к гостю тарелку с выпечкой.
        Почему, позвав его под землю, Трубецкой медлил и продолжал удерживать гостя на пороге важного и неминуемого? Библиотекарь невозмутимо пил чай и, кажется, задумался о своем. Прервать его мысли представлялось Свинтицкому бестактным, и он ждал, когда тот сам нарушит воцарившееся молчание, в тишине которого стало слышно, как где-то настойчиво журчит вода, сбивавшая с толку неуместными догадками относительно ее источника.
        – Вот так и живу, – наконец, риторически произнес библиотекарь.
        – А дальше что? – не выдержал Свинтицкий.
        – В каком смысле? – не понял его хозяин.
        – Когда это произойдет?
        – Что это?
        – То, чего Вы здесь ждете.
        – Да я, собственно, ничего не жду.
        – Совсем ничего? – не поверил Свинтицкий.
        – У меня уже наступила такая фаза, когда в прошлом больше интересного, чем в будущем. Так что, ждать ничего не приходится; по крайней мере, – хорошего.
        – Что же Вы здесь делаете? – еще сильнее озадачился Свинтицкий, отдернув руку, которой уже было потянулся к баранке.
        – Так я и говорю: просто живу.
        – Как это просто живете? – начал раздражаться Свинтицкий. – С какой стати? Кто согласится просто жить в клоаке, без всякого, то есть, умысла?
        – Я, – ответил Трубецкой с вызовом. – И не надо, пожалуйста, называть это таким грубым словом. Это не клоака, а канализация, точнее, канализационная система, в которой, как видите, имеется электропроводка и прочие удобства, о которых не принято упоминать во время трапезы. Так что, пейте чай и не тревожьте себя пустыми вопросами.
        – Я не понимаю Вас, – отодвинул от себя чашку Свинтицкий. – Зачем Вы позвали меня сюда?
        – Под землей, конечно, гораздо спокойнее, чем наверху: нет той суеты, что беспорядочно движет людьми при свете дня, не говоря о том, что моя супруга порой становится просто невыносимой; Вы знаете, как это бывает у женщин с возрастом. Но иногда мне все-таки становится немного одиноко. Вот и захотелось с кем-нибудь поговорить...
        – Почему бы Вам ни общаться с абонентами библиотеки, а меня оставить в покое?
        – Это не совсем то. Согласитесь, что под землей беседа принимает особенно доверительную форму.
        Свинтицкий понял, что им воспользовались.
        – Мне пора, – возмущенно вскочил он из-за стола. – Я шел по делам, пока Вы не преградили мне путь.
        Свинтицкий направился к выходу, руководствуясь смутными воспоминаниями пути сюда, а библиотекарь последовал за ним.
        – Нет-нет, здесь направо, – подсказывал он гостю, уже осознавшему, что не может рассчитывать на свою пространственную память. – А тут прямо. Почему Вы уходите так рано? Я даже не успел показать Вам своих владений. Тут много уникальных мест.
        – Приберегите их для следующего посетителя, – грубо оборвал его Свинтицкий. – Мне это решительно неинтересно.
        – Чего же Вы ожидали, когда спускались? – грустно спросил Трубецкой.
        – Чуда! – вскрикнул Свинтицкий не то истерично, не то жалобно.
        – Чуда? – усмехнулся библиотекарь. – Хорошо, я покажу Вам чудо...
        Он опередил Свинтицкого в узком проходе, для чего тому пришлось прижаться к холодной и влажной бетонной стене, полез наверх по ржавой железной лестнице и со скрежетом отодвинул крышку люка (поскольку к тому моменту они прибыли в точку, где началось их краткое и лишенное взаимопонимания знакомство).
        – Вот! – торжественно указал он наружу.
        – Что вот? – не увидел Свинтицкий ничего примечательного.
        – Небо.
        Уже окончательно стемнело, и в отверстие люка на двух мужчин пронзительно смотрели звезды, казавшиеся отсюда ярче и значительнее, чем на земле. Но этот эффектный контраст между канализацией и небесными светилами не произвел на Свинтицкого должного впечатления.
        – А идите Вы к чертовой матери! – рявкнул он и, отпихнув Аида этого зловонного царства (потому то, разумеется, щекотавший ноздри аромат, не имел ни малейшего отношения к сырости), полез наверх.
        Однако переоценил свои возможности. Свинтицкий давно не занимался спортом, и выбраться из люка оказалось не так просто. Пришлось библиотекарю поддерживать его под ягодицы, а потом подставлять его толчковой ноге сцепленные руки. Поэтому когда Свинтицкий выбрался на поверхность земли, он даже не смог достойно расстаться с Трубецким, ибо чувствовал себя обязанным ему.
        – Счастливо оставаться! – холодно распрощался он и, не оглядываясь, поспешил восвояси.
        Было обидно думать, что какой-то проходимец (а, возможно, и скрытый маньяк, уйти от которого невредимым было большой удачей) смог так испоганить ему идею параллельного мира.
       
       
        Ноябрь 2017 г. Экстон.