04ЯиКамышин

Егор Ченкин
.


День не задался с утра. Три часа и всухую мы с лейтенантом колесили по трассе, ловили удачу и грешников; ночной еще дождь перерастал в оглушительный ливень – дворники шаркали, гроза собиралась – блистало, риски, акваплан; – два раза мы натыкались на происшествия, вылезали, принимали на себя колючую тучу воды; разбирались с людьми и вопросами, которые оказывались шлак (бензин закончился, камера лопнула). Забирались обратно под крышу, тряслись, выпивали по кофе, от мата в рубке было тесно; рация то и дело трещала – Окулово-8, вы живы? прием!..
 
Мутное полотно, как сливочное серое масло, сквозило в лобовухе, убегало под колеса рулоном и глянцем; я велел лейтенанту держаться 40ка километров – подальше от черта, с неба валило стеной.

– Роман Борисыч!.. – вскричал вдруг Камышин, морща в окна физиогномию, глядя в напряжении через ливень. – Стоп. Перевертыш.
Мы стали.
 
Размытым пятном, за отбойником в яме, виднелся темный минивэн – по виду свежий скат, лежал на боку; дождь трещал и танцевал по нему как барабанные палочки по корыту.
"Окулово-8! ответьте на пункт..." – "Окулово-8, – ответил Камышин. – У нас карета за бортом, 33 километр, идем смотреть в чем дело..." – "Понятно, Окулово-8! Ждем информации..."

Перекрестясь, задрав над фуражками воротники, мы раскрыли багажник, вытянули домкрат, подняли монтировку и свиток брезента, подмели из салона аптечку и трусцой пошли к машине, поминая хрен и мать, скользя подошвами по грунту. В тойоте было двое, оба на передних сиденьях, никто не бился, было тихо.
Пассажирская дверь была повреждена, вода текла в щели; инструментом мы разжали дверь.
Сверху был парень, битый; кто за штурвалом не видно, дождь провалился в раскрытую дверь; лейтенант присел на корточки, обшарил руками лобовое стекло, со скрипом обтер от воды, прокричал: "Там за баранкой баба. Молодая!!.. Вся в крови!"

Дождь лил как сука, мёл и нес, громыхало накатами, в небе чиркала молния. Парня сняли с ремней и вытянули наружу, он был скользок и длинен как хер голубого кита; дождь омывал его лицо, хлестал по косой, сыпал мне и Камышину за воротник.
Девушку извлекли следом за парнем, с трудом отодрав от баранки, и положили с богом на траву – она не дышала. Пока тащил, моя фуражка укатилась под колеса.
Дождь кипел, лепил по борту пузырями; я раскинул над пассажиром полуху брезента, сел под ней сам, Камышин вызвал Скорую, тягач эвакуатора и доложил, что висим с ДТП – один труп, один пострадавший, 33й километр.
Дождь вдруг стих, я осторожно откинул брезент и наклонился над парнем, рассмотрел его ближе.

Он дышал, лежал с ручьями ссадин, с бледной и шелковой кожей, вытянутый на траве как каланча, очень и аспидски еще молодой – какое-то тихое благородство проступало во всем его облике, или бог знает, как это назвать.

Мы обошли автомобиль, осмотрели ущерб и причины, внесли в протокол. Вмятина на капоте, клинч дверей, стекло лопнуло сеткой.
Причина – волчок на трассе, дети поскользнулись. 
Недалеко от них осталась будка, старый бетонный сарай, типа точки Мэ-Жо, известный магнит для смертников. Черт знает, почему не снимали его, у нас его кликали Чучело. Судя по следу на стенке и траектории, они на него налетели, их крутануло, снесло и отбросило в сторону. Осколки лежали под сараем как бриллианты.

– Девушка развернула себя под удар, – с дрожью от холода проговорил Камышин, сбегав к будке. – Берегла пассажирскую дверь... Летели прямо на сарай... она не могла уклониться.

– Вот тебе, Митя, любовь, – отвечал я без вздоха. И что-то сделалось влажным у края околыша или сразу под ним.
Сложив брезент, я бросил его на траву. Грязи на мне было как негров в сумерках Гарлема: рожа в землице, фуражка в говне.

– Ищи права, – сказал я ему. – Устанавливай личности.

Камышин, мокрый как выдра, обшарил салон, залез во все щели, нашел барсетку, полную денег, кредиток и крови. Там были два паспорта девушки, загран и российский, в загране – виза в Польшу, прописка была Петербург. Права были злесь же.
Я отправил лейтенанта пробить, не в угоне ли кузов - береженого бог бережет, всякое у смертных бывает.
Он сбегал к патрульной машине, связался с базой, вернулся, тряся губами, доложил:
– Машина записана на Сумецкую. Она Сумецкая, машина ее…

– Кто мужик?

– Не знаю, а может Сумецкий?

– Ищи его документы, права...

Лейтенант раскинул девушкин паспорт на странице брака, проверить, кто муж. Мужу, по записи, было 44. Этому на вид двадцать три - двадцать пять.
Паспорта при парне не было, ни в штанах, ни в нагрудных карманах. В салоне лежали пакеты со снедью, снедь валялась на диванах и стеклах – йогурты, вакуум-вырезки, кефир, лапша, овсянка, фрукты. Других сумок не было.

– Вряд ли поляк, хотя виза в Польшу... – сказал я, шаря руками внутри минивэна, в поисках бумажника или карточки какой именной. Затем со скрипом выбрался из салона, куда опрокинулся по мошну. Обтер платком руки.
 
– Поляк, вот ключи, – отвечал лейтенант и тряхнул с ладони увесистой связкой. – Польский флаг на брелке...

– Почему не турист? Ты сколько брелков с Таиланда привозишь?.. Рожа типичная русская.

Ладно, значит с любовником в Польшу.
Про нормального русского я покривил – парень был не по-русски нескладный, несколько чахлый и рыжий, славянин, но прозападный, скулы тех самых линий, которые авторши в книжках называют "прохладные"; тонкий нос, ресницы светлого мокрого цвета. Я пожал плечами.
Где же паспорт, у нашего польского...

Пострадавший пришел в себя, замычал, раскрыл глаза, кашляя с кровью; лейтенант наклонился к нему.

– Пан, вы польску?.. – с пристрастием спрашивал он. – Вы говорите по-русски? Как вас зовут?

Маташа, отвечал пострадавший, Маташа; злото, слонечко… дзье ты. Он поворачивал голову, искал глазами что-то. Он искал ее. Вдруг улыбнулся, как оскалился. Я не понял, что у парня с зубами?.. У него текло с лица – но нет, зубы целы, только крови полный рот.
Назвался Добржиш Станишевский. Записали. Блокнот был мокрый напросвет.
"Где документы? ваш паспорт?.." – куда уже мягче пытал человека Камышин, уперевшись руками в колени, нависая над ним как анчар... Тот, все еще лежа, с неловкостью царапал по карманам, залегал двумя пальцами в отвороты плаща, руками в порезах и стеклах; отвечал ему на суржике, что паспорт в багажнике: там баул и дорожная сумка.
Багажник вскрыть не получилось – корму переклинило, фаска железа топорщилось как акулий плавник.

Поляк, привстав на локте, вдруг увидал неподвижную девушку, ахнул, но не бросился тотчас – он переполз к ней, наполовину припадая на колено, наполовину привставая телом, как неандерталец горбом, готовясь будто бы палицу щупать с земли, ноги еще не держали его... он упал перед нею как раб; он ее трогал и смотрел на нее, слушал под своим пальцем запястье, слушал за шеей голодными пальцами; ласково брал за лицо.
Она была, даже битая, очень красива – как светел добрый Ангел смерти. Красива до нежного холода, чистая фея. Губы розеткой как у Джоли, ямочка на подбородке, – вся из духОв и туманов, несмотря что пол-лица было в ранах, черное от удара в стекло и сарай, руль врубило по самую грудь.
Пострадавший не давал ее касаться, твердил: "Я сам врач... я сам буде врач". Руки его, ползками, мышами, изгибами ходили вдоль тела девушки, он шептал: "боже, моя дзьевчинка". Глаза его были ужасные, белые, он плакал навзрыд.
Камышин взглядывал на него.

Звонили с эвакуатора, обещали: едем, курите пятнадцать минут. Вот поди ж ты - можем, когда жжется. Скажи бойцам "на трассе жмуры" и на тебе, летят вывозить бодрецов.
Парня кое-как перевязали - голову, руки. Лейтенант бродил по откосу, засунув руки в карманы, иногда вдруг замедлялся на пятках, подходил ко мне, пиная камни, но разворачивался, словно вспоминал, что подошел не туда и случайно, – а сам, я видел, наблюдал за поляком.

– Он хочет взять у нее крест... – сказал вполголоса Камышин, подойдя ко мне снова. – Он не знает, можно ли с трупа. Сказать ему, что можно?..

Пострадавший вдруг встал и отошел куда-то, качаясь как шаман, закрыв лицо руками.

– Это подарок! слышите, он говорит – это подарок... – вскинулся Камышин, бледнея от шепота.

– Она подарила ему? Как подарила, если он на ней?

– Может, они им менялись. Типа – ты носишь, я. Наша общая тайна... Все дела.

– Фантазии, Камышин.

– Роман Борисыч, слышите? – не унимался лейтенант. – "Твой дар, говорит, нигды ни оддам"...

– Оставь его! Ему потом отдадут этот крест, – ответил я сухо, отвернувшись от спектакля: не мог уже смотреть.

Поляк бродил и ходил по траве и земле – молчал и качался, садился на корточки, в самую землю лицом, будто бы собирался завыть, снова вставал, запрокидывал к небу лицо.

Камышин опять подошел, зашептал еще тише.
– Роман Борисыч! Отдадут не ему, а тому кто по закону востребует тело... – Он поймал со скулы небольшую  соринку и сбросил соринку в траву. – Всяко, это будет не он.

Я не ответил, подъехала Скорая; парамедики, числом трое, высыпали из кареты, начали боком спускаться с откоса, с волокушами наперевес. И вдруг я решился.
Подошел к погибшей, сел на колени, сделал вид, что поправляю ей голову – кровь была черной, тягучей, липла, как сахар, к рукам. Снять цепочку через голову было уже невозможно - медики близились. Я осторожно взял рукой крест и оборвал. Цепочку, как нить, подобрал и замял в сердцевину ладони.

Девушку вкатили в скоропомощный форд, я отдал крест парню, когда его сажали вовнутрь, чтобы колоть промедол или что там пускают по вене. Он схватил золотишко в кулак, прижал вплотную к разбитому рту. Твердил одно: "Дзекуе! Спасибо..." – Одной рукой он держался за девушку, словно боялся, что она может внезапно взлететь или что люди отнимут и вытолкнут...
Ее закрыли простынью, он не давал натянуть белизну на лицо – живая, твердил он, оставьте, живая.
Я понимал его: он не о теле. Она была с ним. Не знаю как высказать - она была с ним, он каким-то образом видел.

А по-русски, он, оказалось, способен и бегло... Он вдруг начал причитать, перепутывая польский и русский, шептать в кулак с крестом, притиснутым к увечному молодому лицу.

– Маленьку, квятек мой; люба моя… Чъто же я сделал, что зробил... дАруй мне, дАруй! Ни зоставь мне, ни покинь меня… что я без цьебе здесь … чъто я еден… чъто я самотны здесь, боже.

Лейтенант наблюдал, как медики его оприходуют – ставят жгут, спускают в жилы дизель с дурью. Мы должны были взять поляка как свидетеля, опросить, взять бумагу о невыезде. Связаться, что ли, с консульством… "С ума сошли, товарищи?.. – сказала фельдшер, крепкая женщина с молодыми морщинами, толстой кичкой у шеи и статью хозяйки горы. – Не трогайте, иначе это будет Скворцова-Степанова. Не видите, человек не в себе".

Я записал со слов его данные и созвонился с приемной больницы – дали Гатчинскую межрайонную, – просил проследить за пострадавшим без документов, назвал фамилию, обещал, что вот-вот привезут. Там отвечали, что знаем... поможем.
Упредил поляка, что в больницу приедет лицо из полиции, дал подписать протокол. Он что-то чиркнул и убрал обратно руку, оставив на бумаге тонкий красный шрам.

Дверь за ними закрылась, в окне мелькнуло лицо; Скорая крякнула, пыхнула и уехала.
Тойота лежала в низине как сдохший бегемот со вскрытой грудной клеткой – дверь распахнута, ноги-колеса торчком. Я проверил салон напоследок и плотно запер дверь.

– Ну, что, Акелла, ждем эвакуатор.
 
Я сел в патрульный воз, включил радиостанцию с поп-музыкой. Лав-радио, золотая волна... Пела Бьянка – про чё-чё, добрая музыка, славное дрочево.
Я все раздумывал о нем – об этом польском бедолаге, как он катит с чужими людьми, в ледяной октябрьской машине, с бинтами и кровью на лапах; одинокий, с нестойкой нирваной в крови, рядом с носилками, на которых отцвела его любовь.

– Не дай, конечно, Бог, – проговорил я задумчиво, – но подумалось вдруг: уклоняться ли вот так вот наши любимые жены, чтобы взять удар на себя, и будут ли, скажем, так же вот плакать по нам, как он сейчас по ней...

Камышин молчал – он, должно быть, подумал о том же.

– Это каким надо быть, – сказал он, поцарапывая пальцем стекло, – чтоб тебя так пожалели, что вместо тебя каретой об стенку? А тебя поберегли?.. А, Роман Борисыч? Скольких пядей надо быть...

– Да никаких, – ответил я, задрав рукав и посмотрев на часы. – Побольше ****й, поменьше гонор. А там, глядишь, и совет да любовь.

Хотелось песен и водки, но чтобы ни пальцем не трогали, и чтобы раскидистый ужин в тепле, а потом покурить и утечь на диван.
Мы дождались тягача, посмотрели на бурлаков и на репку, доложили на пункт ДПС, покурили под небом и, осенясь, покатили в гордый белый горизонт - до конца рабочей смены оставалось два с половиной часа.





















Семья – это не двадцать человек, распевающих песни за большим столом. И не десять человек, пляшущих под гармошку. И даже не пять человек, пьющих чай с пирогами.
Семья – это два человека, которые держатся за руки посреди пустыни.

Соня К.