02.. Врач-окулист Станишевский

Егор Ченкин




Конверт был плотный, небольшой, размером в детскую ладонь, пробитый пузырями изнутри; в руке шелестел, плохо гнулся, скреплен был каплей клея, чтобы не выпало содержимое. Разумеется, я не вскрывал и не пробовал щупать пакет, но что-то мелкое твердое, напоминавшее монету или значок лежало в конверте, впрочем, мое ли то дело?.. Мое дело было – отдать его в надлежащие руки и, извинившись, уйти.

Кабинет офтальмолога Станишевского я нашел без труда; номерок просрочил пять минут назад и подходил к его двери в смешанных чувствах, чтобы удостовериться та ли дверь – дверь была та. Под нею сидело три человека.
Я собрался возмутить их сообщением, что сейчас иду Я, как дверь отворилась и в ее просвете, выпуская наружу холеную даму в духах, показался юноша в превосходном халате, форменной шапочке медика, с ласковой шеей фламинго, в намертво отутюженных брюках и чистых лоферах черного цвета, сидевших на больших его ступнях как две идентичных породистых таксы.

– Будьте уверены, – проговорил молодой человек, отступая от входа, держа рукой дверь и несколько выгнув дугою лопатки, с тем выражением учтивости, которое вызывает у женщины легкую степень волнения, а у мужчины уважение тем более сильное, чем более молод владелец лопаток, особенно в наши нецеремонные дни. – Будьте уверены, что более сильных значений вашим очкам не показано... – провожал ее шлейфом прощания врач. – Но я вас чъду через месяц с отчетом, как хорошо или плохо вы носите эти значения!
Мне очень важно, чтобы вашим глазам было максимум полезно с них дома быть...

Врач совершенно дождался, пока пациентка, обложенная хомутом палантина, желтого как спелая хурма, покинет кишку коридора, где угнездился кабинет, но и тогда еще секунды две не замечал никого, кроме нее, покидавшей этаж с выражением легким и благотворным, сквозившим во всех ее кольцах и лестной, как взятка, походке…
И только затем, безошибочно вычислив среди людей, ожидавших приема, меня, схватил меня прекрасной сетью глаз.

– Вы будете Беспалов? – произнес он наизусть, не заглянув никуда, то есть заранее подняв журнал записей и выучив всех на сегодня: пролистав все медицинские карты, носимые курьером-медсестрой, кроме, разумеется, моей: она была пуста.

Я кивнул и принят был с распростертыми. Он был один, в комнате было тихо и чисто, пахло бумагами, суховатым никелем аппаратуры, дорогим мужским одеколоном; я вошел и сел на стул.
Медик сел за стол напротив; глаза его с любопытством приветствия, каким-то глубоким вниманием остановились на мне.
Ну, вот он каков, подумал я тогда... Вот, значит: плечи и глаза. Тонкий нос, светло-русые брови, короткий дизайнерский бобрик, более светлый, чем брови. Авторучка в его пальцах была превосходной – богемный Вотермен-эксперт, ну да, не бедствует, безделушка по делу...

Я вдруг смутился и решил по-простому: солгать. На вопрос, что меня беспокоит, я отвечал, что накануне почувствовал замутнение в глазу, был испуган, поэтому сразу к нему: в лучшую клинику города. Тем более что и однажды так уже случалось, несмотря на мой возраст, 34...
Объявить, что я пришел проверить зрение, без дополнительных жалоб, вызвало бы уместный вопрос почему: с проверкой зрения в Академию не ходят. Этим заняты поликлиника и оптики на углу.

Лицо врача изобразило высшую степень готовности, но внезапный звонок в телефоне заставил его вспыхнуть улыбкой, сделать мне знак, отойти.

– Дзекую! – чуть-чуть не просиял он праздничным голосом. – Естем трохе зааферовани… Си беде дзвонил ешче раз!* – Он выключил связь и вернулся за стол.

– Прошу простить меня больше... Моя сестра Малгожата звонит с Варшава: поздравить с днем нарождения, – проговорил офтальмолог без самомалейшей спешки, без щекотливого извинения, но так естественно, чисто и просто, что я почувствовал укор совести, что нЕ дал ему послушать свою неведомую сестру.
Он, однако, забыл про этот день рождения и весь обратился в слух, то есть именно в слух, так как глаза его, казалось, не только видели меня, но даже слышали все, что происходит внутри моего организма, если даже не душИ, или ему могло быть даже ведомо, – чтО еще только случится с моей душой и моим организмом.
Он надел на голову зеркало, и недолго, но пристально и неторопливо глядел в мои глаза через него, иногда беря мои виски хрупкими пальцами с прохладными подушечками, в которых, впрочем, струилось тепло.
Он изучал состояние глазного дна, каждый глаз в свое время; видел и оценивал рефракцию, сдвигая линзу лупы в пальцах и выражая лицом некий маленький и понимающий знак, но не выказывал ни волоска беспокойства.
Затем он пригласил к прибору диагностики, в метре от стола, и усадил на табурет, обтянутый кожей.
За аппаратом я отсидел две минуты, слушая тихие движения медика, кошачьи и легкие, читал или расценивал дыхание, – некоторым образом подпал под его власть, настолько, показалось мне, деликатным и сильным было его излучение, может быть, аура; одним словом, на две минуты я устранился от всякой оценки событий.

"Не вижу повода тревожить вам себя, – проговорил про себя Станишевский, подтягивая колесико окуляра. – Достаточно хорошие глаза… разумеется, миопия… но не самый страшный образ, я бы сказал, неплохо очень все".
Голос его был негромкий, крайне несуетный, сосредоточенный безукоризненно.

Я, наконец, решил не морочить врача и выложить прямо, что принес пакет.

Конверт я получил от Наташи Сумецкой.
Год или более назад, окулист Станишевский, будучи тогда курсантом Академии, имел с ней роман; как я слышал, мучительно сильный и краткий, но дальше этих трех слов Наташа не шла, равно и запретила комментировать вручение пакета, только отдать и уйти.
Для ее успокоения я делал вид, что вещица в конверте – лишь знак, что роман совершенно окончен, или, возможно, какая-то точка над i должна убедить поляка, почему.

Я изготовился сообщить про конверт, как вдруг окулист молниеносно присел на корточки передо мной, так скоро и настолько без скрипа, так пристально вгляделся в лицо, и в его глазах настолько опять вновь засверкало внимание, что я чуть-чуть не ахнул про себя: вот черт...

– Минуту попрошу торопиться не очень, – сказал он и оглядел мое лицо или, скорее и вероятно, его ассиметрию. – Вы много проводите время за столом, очень чаще думаю, что за компьютером... У вас немножко, самым образом, страдает диафрагма. – Он потрогал пальцами мою шею, слегка проверил позвонки. – Еще случается защемление шея и может страдать сустав нижней челюсти, самый чуть.
Если позволите, я подробно учту ваши кости… Или, скажем лучше, приглашу на диагностику больше повторно. Я объемно понимаю вопрос, имею практики остеопатии, вы можете довериться мне просто...

Станишевский поймал мое внимание глазами серыми – как умный и бездонный в своей неподвижности взгляд филина, – он испрашивал согласие; причем я слишком видел, что он не торопит с сиюминутным ответом и не обидится ответом отрицательным, но будет ждать моих решений, хотя бы они заняли целых пять минут.

Почти немедленно я был готов ответить "да", чтобы высказать благодарность и выслушать мнение (раз уж такая оказия); я был тронут... Неловкость, но более признательность за мелочь и шаг, который он не был обязан предоставлять, заставили меня удержать объяснение.
Внезапно дверь раскрылась, к нему вошел кто-то из медиков в чине майора, извинился и увлек его за руку в угол.
Я едва повернул туда голову, так сказать посканировать, что там и как... отношения визитера с молодым поляком мне были любопытны, но мог видеть их только в профиль.

– Добржиш; ты себе можешь представить!.. – заговорил майор, понизив голос и глядя в лицо офтальмолога с неким даже (несколько) почтением, как будто ожидал вердикта от него, или мнения высшего или даже успокоения на счет той новости, что сообщал ему приватно; я из нее не услышал ни слова.

Поляк минуту слушал и несколько легких мгновений молчал.
– Это очень может быть, что ничего, – отвечал он вдруг настолько тихо, что я едва мог его слышать, – что в этом нет большого страха, Евгений Антоновидч. Это обыкновенный халатность вопрос… и там уже знают про случай в первой хирургии... И я бы не стал так крупно на это передумывать сейчас.
Далее его голос понизился до значения почти невесомого, и я больше не слышал обоих.

Через минуту они окончили шептаться, и Станишевский проводил визитера до двери.
Майор ушел, вполне убежденный, что дело не стоит выеденного яйца, а на прощание ухватил офтальмолога за руку, причем так славно стиснул ее, что тот еще раз успокоил его одобрением глаз...

Я вынул конверт и положил его на стол.
– Вам просили передать, – упредил я с той благородной и светской подачей, которая, казалось мне, извинит мою выходку: и визит к нему, и ложь.
Поляк улыбнулся, будучи в мыслях еще о майоре, но на мой вопрос перескочил без труда.

– Вы имеете уверенность, что это ко мне? – спросил он приветливым голосом, а на конверт взглянул только мельком. – Это может быть доктору Сазонову, я всего замещаю его в эти дни...

– Я убежден, что это вам.

Слегка припечатав стол двумя пальцами в подтверждение моих слов, я поднялся.
И как-то, по движению ли моему, или выражению лица, Станишевский вдруг понял, что я серьезно покидаю кабинет, что моя миссия окончена, что я за тем и приходил.
Он посмотрел на конверт, затем на меня, и что-то мелькнуло в его выражении; он вдруг вспыхнул как майская роза.
И поглядел на пакет как на свидетельство нежной любви или, возможно, на шашку тротила; чуть потрогал его пальцами, одними краешками их, худыми и чистыми, как бесплотная и живая бумага, завис рукой над конвертом, подержал одно мгновение и обратился ко мне:
– Минуту подождите, пожалуйста, только...

Он отошел к окну, вскрыл конверт, с осторожностью вытряхнул содержимое на руку. Что-то скатилось на его пальцы, блеснуло и мельком пропало в руке, его лицо изобразило крайнюю степень волнения. Врач порывисто обернулся.

– Прошу меня много простить. Здесь могла быть записка?..

Я отвечал, что нет, что я доставил как есть.

– А какой-нибудь адрес… Куда я немного могу отвечать?

Я повторился, что нет и, помявшись, вдруг брякнул, что, в принципе, есть телефон, есть, наконец, социальные сети... Офтальмолог смутился.
Я извинился за глупость, попрощался и вышел.

Пациенты, ожидавшие под дверью, проводили меня взором облегчения. Мужчина в светло-коричневой паре, с физиогномией и головой педагога, гладкой и тщетно прилизанной, поднялся со скамьи и прихватил свой кожаный, слегка разбитый на углах портфель.
Я не следил за офтальмологом, который снова вышел в коридор, чтобы вызвать еще человека, хотя читал его движения спиной, читал даже мысли...
Я ушел к лестнице.

Наташа ожидала меня в холле, меряла шажками плиточный пол у окна. Она обернулась ко мне с чуткостью и решимостью, как, догадался я, оборачивалась равно на всякого, кто спускался по лестнице вниз, – приблизилась шагами скорыми настолько, что мне показалось, она на меня упадет.

– Ну что, теперь по кофе?.. – проговорила она, обнажив в улыбке ослепительные зубы.
Взгляд ее, недолгий, сильный и лучистый, глаза в чудотворных ресницах, легкий смех в этом взгляде выражали нетерпение следовать своему предложению, намекали на радость солнцу и погоде за окном, которые ударят в нас с крыльца – день был чистый и теплый, 20 градусов, без тени и ветра, июнь.
И если б я ее не знал, то решил бы, что она действительно не прочь испить по чашечке, но я ее знал, и потому мог сказать точно: главным сегодня было не кофе.

ПризнАюсь прямо: в этой удивительной девушке была особенность, которой еще не было названия, но которую я формулировал просто, как "женское пламя".
Мы были знакомы шесть лет, с тех пор как моя жена Лиза, тогда еще невеста, познакомила с подружкой, совсем еще девочкой. Увидав Наташу в первый раз, я в ошеломлении подумал: вот так так... И в Петербурге такие бывают.
С тех пор, в свои двадцать пять, она не изменилась.
Глаза с огромными ресницами, глубокая ямочка на подбородке, светлые волосы и экзотичные губы, словно бы приставленные к тонкому стеклу, чтоб надышать, – и между губами (между пышными рисками их) как будто втянута темная вакуум-точка... А челюсть? – одни итальянские женщины все еще носят такие, когда подбородок и нижние скулы словно бы сняты единым жестом скульптурного шпателя, обрезаны одной горизонталью, от этого челюсть так филигранно легка, так щепетильно породиста и так легкомысленно дорога, что, кажется, содержать эту женщину – ни денег, ни зАмков не хватит, разве что любовью ей платить за эту челюсть.

– Какой ты любишь кофе: эспрессо, макиато, по-турецки? – допытывалась с улыбкой Наташа, покрывая улыбкой волнение, умеряя смешливым и расторопным движением глаз свою настоящую цель.
Я не был запутан ни ее голосом, ни жизнерадостным взглядом, да и меня запутать трудно, – возможно, я несколько стар для того, чтобы бояться разоблачить уловки пленительной женщины, то есть потерять при этом бонусы, которые случились бы, когда бы этого разоблачения не было.
Однако куда мне пускаться в интриги, ведущие куда-либо дальше умственного флирта, – в конце концов, я женат.

– По-турецки, пожалуй, – ответил я, понимая, что ни за что не услышу из ее уст: поскорее расскажи про него... И не услышу тем более: "Но не дай мне понять, что ты догадался, как это важно для меня".

– Турецкий, отлично! – с одушевлением восклицала Наташа, вкладывая в этот ничтожный вопрос такой непреходящий интерес, такой комок энергии, арсенал своей мимики, дыхания, речи, движений, что я невольно подумал: стоит ли бедный кофе такого беспокойства?

Мой Бог!.. Я никогда не мог понять, отчего ложь в женщине так превосходно естественна, так гармонична, впечатляюще искренна, что ты готов ей верить во всем, если только не прожил на свете больше тридцати лет и не понял, из какой материи сделан дух женщины: совершенно точно всякой в мире, даже, возможно, и маленькой... Когда, одним словом, ты видишь, каким изгибом следует мышление женщины, успевая учесть несметное число деталей, крючков, один на других нанизать и не запутаться, это немыслимо!..
Я бы спросил ее прямо: ты хочешь знать о Нем? – но не хотел в ответ пожимания плеч и выражения легкомысленной скуки: да мне все равно, да как хочешь, скажи...
При том, что Наташа, я знал, была внутри себя так глубока вообще, как, может не умела и моя Лиза, – жена была проще, ее мозг не успевал связать и выпутать такое множество условий, ходов, как успевала виртуозно Наташа; не тот был процессор.
В конце концов, вот этим своим методом, если не вообще такой природой, она умела добиться, что мужчина (а впрочем, и женщина) поступали так, как ей того хотелось в мыслях, предоставляли ей те действия или те предметы, которых желала Наташа: я это очень знал по Лизе, из которой она вила веревки, а та не могла отказать, – хотя, казалось, Наташа не принимала участия в том, что Лиза была счастлива сделать.

Сила ее мысли заставляла и меня преподнести ей на блюде некий заветный продукт, ибо сила этой мысли была не менее сильна, чем Наташино долготерпение. Я сдался.

– Ну что, он взял конверт, – сказал я незначительно, словно бы в благодарность за предложенный кофе, подивясь со снисходительной усмешкой самому себе: как я легко исполнил ее невидимый ментальный приказ...
Подвижное лицо Наташи исказилось чудесной гримаской: "да что ты?..", отображавшей ее полное отношение к моему сообщению, казалось, нимало ее не задевшему, даже несколько помешавшему ее основной и решительной цели, – да и чтО такое было это мое сообщение на одних весах с ее желанием посиделок, где мы могли бы залить этот недолгий случайный поход в Академию.
Хотя мы готовили этот визит за неделю.
 
Не скрою, я любил поизучать Наташу – как редкий и диковинный вид живого, тонкого, стремительного разума, дальновидности гибкой, а она любила знать, что я умею это и что никогда о том не расскажу.
Но сегодня было скучно ставить над ней опыты: она и правда страдала, я это видел.
Иногда мне казалось – мы были оба Печорины, только она женщина, а я мужчина, что не меняло сути: люди подчинялись нам по нашей воле, и мы не скучали от этого, ведь понимание своего влияния на другое существо, которое мы создавали упорно, вдохновенно, кропотливо (снаружи казалось, легко), это влияние никогда не может наскучить.

– Он мне понравился, – заключил я с равнодушием, которое одно было способно помучить Наташу. Мне было любопытно, чем она ответит на этот выпад нашей общей искусной игры. Мы все равно бы кончили одним: мы рассказали бы друг другу все до подноготной, соблюдая, естественно, правило, что всего сказать ни в коем случае нельзя.
 
– И что, как он принял? – поверхностным тоном спросила Наташа. – Он его вскрыл?..
 
Ее внезапно рассеянный вид, подкрепленный любезной улыбкой, выражал всё то же весеннее нетерпение: не айда ли уж на улицу, что мы здесь топчемся?.. – но под этим как будто ее нетерпением лежало вовсе другое. Ничем она не выдала это другое, но только нежнее, крепче и дружественней прижала свой локоть к моему.

– Он его вскрыл, – ответил я как можно более бесстрастно. – И он хотел записку.

Внезапно я отгадал ее взгляд: я понял, что не меня она видит сейчас, не я – который ее тайный приятель, наперсник ее мира, формально муж ее подруги, минутами дерзкий и даже ленивый, – стою сегодня перед ней, но здесь стоит другой и другое лицо она видит: я был прозрачен, я был пуст; она смотрела вглубь меня, пытаясь поймать отголосок, который звучал во мне еще минуту назад: мое впечатление от Станишевского...

– Он спросил, куда ответить... – продолжал я, помолчав, отвечать на ее любопытство, – твой адрес, ведь ты переехала. А трубку ни разу, боюсь, не брала. Но ты не велела рассказывать адрес?.. И я предложил посмотреть в соцсетях...

Наташа с улыбкой вздохнула глазами: некий невидимый реостат увернул их сияние, едва притенил колпаком.
– Я не имею страниц в соцсетях.

Победа; она раскрывалась мне полностью!.. и это также был род игры, особенная уловка ее организма: дать увидеть другому свою уязвимость, внезапно предъявить ее, не теряя при этом над нею контроля, оставляя ее навсегда в безопасности: – когда угодно она могла уязвимость упрятать, когда угодно явить, зависело от силы момента...
Наташа молчала мгновение, держа меня напротив старинных тяжелых дверей клиники, и вдруг спросила с ленцой или даже точеной прохладцей, уводя меня за локоть на выход:
– И что... у него такие же короткие волосы, как раньше? пшеничкой?.. – спросила как бы именно с тем, что пока мы проходим эти плотные двери, литые как глыбы, она всегда успеет сделать вид, что занята проходом, а тот мешает отвечать. Да и что отвечать?..

Да, я был только инструмент... Наташа полнилась страхом, сомнением, она почти уже падала в радость и ужас от этой своей эскапады с конвертом, она пугалась этой эскапады, но и гордилась отвагой, – и где-то, в ряду ее плывущих смутных мыслей, в каких-то ее наяву-рассудительных снах, в которых она находилась сейчас, ей вдруг показалось, что мои деликатные руки (фантомно, невольно) вот-вот сейчас возьмут ее плечи, передадут ей что-то... бог знает что!
Ведь я был возле Станишевского всего мгновение назад.

Я отвечал, что не помню про волосы: вероятно, военная стрижка, полубокс, возможно, тот же, что всегда. Мы вышли вместе.
На улице было тепло, две дорожки и клумба со скульптурой Гигии были залиты солнцем; лужайки с левкоями оттеняли подходы к крыльцу.

– Ох, господи! теплынь какая, – восклицала Наташа, чтобы сбросить с меня обязанность вспоминать про офтальмолога и что-нибудь еще добавлять... Голос ее отрезал меня от возможности комментировать: она считала приключение законченным. Ее горделивость запрещала развитие темы, муссирование предмета и вообще самого Станишевского, даже – или тем более! – со мной.
Самым вежливым образом я отказался от кофе.

Смею думать, я догадался о смысле и цели конверта. Передать сигнал мужчине – это одно, но сообщить мужчине адрес – это, пожалуй, призыв, значит слишком уже объяснение, паче признание, то есть, конечно, насилие, а оставлять любимого свободным – воля женщины действительно преданной (несмотря на ее склонность манипулировать), женщины почти бескорыстной на деле, не ищущей своего, но только радости мужчины – его покоя и его безопасности, чего так мало вообще в сегодняшних женщинах, бог меня прости.

Мы стояли у Гигии и бесцельно смотрели вокруг, коротая минуты перед прощанием, вдруг Наташа спохватилась и опять одарила улыбкой.
– Мне пора, Вадим, спасибо! – Она поцеловала мою щеку и согнала этот поцелуй потиранием пальца. Я ощутил чудесный дух, который веял от ее лица: не туалетную воду, не запах помады, но волнение близости, влияние женщины чувственной, готовой к поступку или, может быть, к опыту мужества...
Это ход – просить меня посетить Станишевского, чтобы вручить ему пакет, она сочинила сама, а Лиза одобрила; я с пожатием плеч поддержал, ибо не знал другого повода ехать в Медицинскую академию. Не стеречь же было его вечерами, дожидаясь, когда закончит прием...

– Я доберусь сама, – она пожала мои пальцы. – Я здесь быстро, метро и трамвай... Саша ждет; он думает я с Лизой.

Скорым шагом она отошла и пустилась идти, чуть-чуть не бежать налегке к остановкам – она боялась мужа... Тот был кремень: пятнадцать лет артиллерист, держал Наташу в рукавицах: царил в голове как отец и довлел над душою как муж.
Однако, нет! я до конца решил рассказывать тот день... Этим своим скорым шагом, экспрессивным, пластичным, она желала окончательно сбросить смущения этого дня, стряхнуть незадачу, обнулить все осечки, вдобавок, вне сомнений, удивить меня легкостью бега, безусловно, прекрасного...
Я отошел в сторону и закурил, пытаясь сбить волнение минуты.

Поручение это казалось мне сейчас не то чтобы опрометчивым, но больше двусмысленным: я не очень знал, туда ли вмешался, имел ли право ступать в эти судьбы, производить в них такое движение, и, кажется, даже уже и пенял на свою неприятную роль почтальона...
Не лучше ли, подумал я вдруг, все оставлять на местах? – всё, что бы ни было, даже и связи волшебные. Не трогать уже рану, перевязать раз навсегда.

Вдруг за моим плечом раздалось некое движение воздуха: воздух чуть-чуть не толкнул меня в спину, овеял коротким воздушным серпом, и устремился вон с крыльца – кто-то выскочил наружу из корпуса и, крупно меня обогнув, ринулся вниз по ступеням как вал.
Это был Станишевский.

Он отбежал к мостовой, по-военному споро и жестко, будто бы сжатый и слитый в единый немедленный мускул: я слышал, как бьются об асфальт носки его лютых туфлей, совершенно похожих на такс, как хлопают крылья халата, срываясь пузырями с белых пройм, давая быстрые пощечины ветру.
Его затылок, стриженый в ноль, казалось, отставал от этого неуклонного бега, его неизвестных желаний и чувств; локти точно стегали движением воздух, резали его неуклонно, как две закаленных закрылки.
Столбом он стал у края тротуара, рассеянный во все стороны, не замечая в мире никого – он искал фигуру или машину... Что он искал?
Покрутив головой, он остался ни с чем.

Я погасил сигарету и быстро покинул крыльцо, крадучись отошел от бельэтажа, но не смог лишить себя приманки увидеть финал и остался поблизости.
Метрах в двадцати от входа, под тенью кустов и деревьев я был достаточно скрыт, чтобы не быть очень узнанным: среди людей, входивших в корпус клиники и выходивших из нее.

Неподалеку от меня, на разогретой под солнцем скамье, сидел старик с поджарой осанкой Буденного, краснощекий как выпускник воскресного банного часа или выпивший беленькой, разве что папахи нам нем не было; – старик читал Вечерний Петербург, взглядывал поверх очков на входные ворота. Он кого-то ждал.

Врач-окулист без силы шел обратно: прямой, одинокий как шест, этот шест едва-едва кренился куда-то, легонько качался от ветра; руки его висели так безвольно и странно, что рукава казались пустыми, и только кисти их давали знать, что руки у медика есть.
Военные брюки и планка зеленой рубашки едва разнимали халат при ходьбе; в лице его ходили самые сильные чувства – беспокойство, тревога, сомнение, они перемежались и налезали друг на друга; сверху над ними кружила как будто бы совесть, – что он оставил пациентов, и что возможны санкции, но над этим всем – над задумчивым шагом, тревогой о санкциях, которыми он совершенно владел, – стояли чувства другого порядка, совершенно противной природы, взор его выражал – нет, не отчаяние! счастье, что ему подали знак...

Ведь каков бы ни был знак – всё, что бросает нам в пылу расставания женщина, пускай прилагая слова (все возможно) нелестные или даже не обрамляя подачу словами, сопровождая предмет любым отношением, – она дает, это главное... она вступает с нами в диалог.
И у него сегодня был день рождения...

И эта жестянка в конверте – пуговица? олово курсантского значка?.. – это был символ тоски, чистейшая буква привета; эмблема упрека, знамение радости, хоть вот таким увечным образом передать ему касание: это не было равнодушие!.. это был слабый сигнал: ты со мной.

Офтальмолог извлек из кармана халата конвертик, посмотрел и помял содержимое пальцами.
Он находил успокоение в том, что нащупывал через толстый почтовый картон. Он словно знал, каково это: дать или брать этот символ назад...
Наконец, с выражением света и грусти, убрал.

– Знаю этого доктора! – вдруг громко каркнул старик со скамьи. Он сложил Вечерний Петербург и снял очки с носа, клацнул дужкой о твердый футляр. – Не раз бывал... Удивительный доктор; теперь не учат таких. Прошлый век! добже юнак, а уж знаток – держите крепче... Астигматизм весьма лечил! Только молод уж очень. Ну, да пройдет!..

Старик вздохнул и, сбросив газету в пакет, пошел навстречу старой даме, которая только что вышла из клиники. Дама смотрела кругом и поправляла на локте холщовую сумку, ослепительно щурилась солнцу.
Я поглядел на часы и в удивлении понял, что еще раз тысячу успею выпить кофе, и с радостью пошел искать кафе.









_________________

* – Спасибо!.. Я несколько занят сейчас. Я тебе перезвоню!