По следам детства нашего

Вячеслав Мандрик
                -1-

     Детство начиналось так: в кривящемся оскале обнажаются зубы, жёлтые как патронные гильзы,  (первые его детские игрушки) рука бесшумно скользит по ремню за спину вниз, щелчок, взмах рукава и блестящее кольцо с чёрной дырой, приближаясь к лицу, разрастается, погружая в тёмный ужас и запах, едко горький и страшный,въевшийся навечно в металл и память, потом низкий, воющий по волчьи (в то время волков развелось больше собак) голос: «Ию-ю-юда-а?!», от которого немело сердце и дыхание, и горячая струйка текла по ногам – а возможно это мать сжимала, втискивала его в себя, в своей голой беззащитности перед смертельным металлом и садизмом вседозволенности, - помнится:

 мокрый холод её груди и яма живота, куда он проваливался, словно ему и самому хотелось спрятаться в ту изначальную колыбель, где он был одно целое с матерью, неподвластный страху и голоду, слыша ласковое воркование её сердца и сытую нежность материнской крови, где было так надёжно, покойно и бездумно радостно, - ты негодник, так отплясывал внутри меня – и голос матери, шедший снизу из гулкой пустой утробы, вдруг перехватывается где-то в её груди и полузадушенный, глухой рвётся наружу, трепеща :"Русс я… русс. Иван муж…русс. И дитя русс. Колюня мой русский. Вот! Вот!"

   На мгновенье лишённый поддержки материнских рук, зависает он в воздухе, но тут же льнёт, присасывается как клещ, как пиявка, сливаясь с родительским телом, что в беспамятстве страха метнулось от буфета к столу с семейным альбомом в руке.

 Этого альбома он потом никогда не видел, ни юного фото матери, ни единого фото отца, но до сих пор ему слышится хруст глянцевой бумаги под суматошными пальцами матери, её загнанное дыхание, дрожь тела, и чудится расплывчато, туманно две тесно сдвинутые безликие головы до боли близких ему людей, едва сдерживающих смех юности перед строгим оком фотоаппарата.(Где ж ты, вечно юный отец мой?)

   «Вот, смотрите. Ахтунг! Вот... Это – муж. Киндер его, его. Он не юда. Нет, не юда. Нет, он русс. Русс!«
     » Mutter льубил, Iuda, когда муж Иван не быль hausе…хата.»

Чужая, скомканная речь захлёбывается в оглушительно сытом смехе.
 Тело матери вянет, тает и он с удвоенной силой распластывается по нему всем своим невесомым, как шарик одуванчика, тельцем и ощущает конвульсивное подрагивание материнского живота и хриплый колокольчик в её пересохшем горле.

   Немца лицо не помнилось, а вот сапоги его память удержала. Сапоги имели своё лицо и свой голос. Они всегда ухожены и сыто лоснятся, обвисая жирными складками. В движении они жутко гримасничают, тянутся чёрными губастыми ртами, норовя укусить и всё пытаются поднять оплывшие чёрные веки, чтобы увидеть, найти затаившееся под кроватью за чемоданом сжатое в кулачок тельце, бездыханное, как тень.

 Жаркая тьма наполняется страшным скрипом их зубов и нарастающим злобным гулом.
   «Ма-а-а!»- собственный крик заглушал всё.
 (Иногда, обвиняя в трусости себя, а порою и всё своё потерянное поколение, Рудаков искал истоки её в первых проблесках младенческой памяти, заклеймённой на весь отпущенный им всем судьбою срок, кровью и страхом насилия.

 Увлёкшись в студенчестве историей, он пошёл глубже в своих размышлениях о природе российского терпения и печально знаменитого русского авось, объясняя оба явления разгулом тысячелетнего насилия, творимого на Руси, не столько её внешними врагами, сколько собственной внутренней идеей, во имя торжества которой мать предавала детей, сын убивал отца, брат брата. Ни один народ так садистски не самоистязал себя, захлёбываясь родственной кровью в своей одержимости самостановления нации, достижения её величия и могущества и воплощения общечеловеческой идеи о всеобщем счастье.

 Храм, построенный на крови, однако, не явил миру свободного и полнокровно счастливого человека. Насилие, подавляемое насилием, порождает очередное насилие. И эта вечная истина по сию пору неосознанна человечеством. Все мы – дети насилия.)

   Тогда немец внушал неимоверный страх. Возможно ещё от того, что мать, заслышав его чеканный шаг, страшно и пугающе менялась в лице. Какая-то злобная, жёсткая судорога искажала её черты, проставляя землистые пятна в подглазьях и впалых щеках.

 Ещё возможной причиной был чёрный цвет его костюма, перехваченного через плечо и талию блестящими ремнями. Рудаков уже осознал чёрное как непреложность беды и опасности: ночь с её тёмными страхами, клубы жирного дыма над пожарищем, обугленные головка и ручки соседского малыша - одногодка, и уже позже, после: голодный зев русской печи, настороженное ухо репродуктора, полночный «чёрный ворон» - всё это было одного цвета, как он потом назовёт его - цветом бездуховной тьмы.

  Не мог, разумеется, Рудаков помнить свой трёхлетний лик. Тем и счастлив человек, что не может вспомнить своего вчерашнего лица. А был он со слов матери в то смертельно обожжённое лето невообразимо худ и немощен.

 Шейка в два пальца не держала головы и висела та постоянно  вниз лицом, упираясь остреньким подбородком в птичью грудку. И смотрел он на всех и на всё, напряжённо выкатив  под бесцветные брови и без того навыкат огромные глаза свои.
 
 Уже забивался он часто в угол, где потемнее и потише, и подолгу мог сидеть там, сосредоточенно перебирая осколки авиабомб (одна упала рядом, на огороде) и патронные гильзы. Иногда, уставясь в одну точку, застывал в нелепой, пугающей мать позе.

 После рахита слаб он был телом и второй год подряд не поднимался с четверенек. Вяло перебирая кривыми ножками и острыми  в локотках ручками и волоча по полу отвислый живот, он ползал по комнатам в поисках съестного, оброненного неряшеством сытости.

 Он был непомерно прожорлив (как все мы тогда) и мучался животом от не свежей пищи. Но когда чугунки и миски в сиротливой бесполезности пылились по загнеткам и полкам, Рудаков не ныл, не канючил, лишь глотая слюну, следил гипнотическим взглядом за аккуратными пальцами матери (они подбирали крошки с тряпицы и каждую мучительно трудно проталкивали в усталую щель рта) и если безучастный ускользающий взгляд её замирал на его лице, он потуплял глаза и уныло качал головою в стороны.

 Он помнит ясно в цвете: в голубую клетку носовой платок, на нём чёрный как дёготь ком хлеба и оранжевый ломтик сала, завалявшегося где-то ещё с до военной поры. (Вы, пресыщенные и холёные из сегодня, не желаете ли вкусить явств моего детства?)

 Он помнит: из ласки сна и сразу в кровоточащие пятна света, в грохот выстрелов, в вопли, в вой и – в чёрном – обнажённой костью скула матери, раскалённый глаз её, кулак засунутый в рот, леденящий холод неживой ладони на своём лице.

 И пронзительно ясное осознание необходимости не закричать во внезапно возникшей тишине. Оно впервые подавило в нём страх. Не закричал тогда Рудаков. В свои не полные  четыре года понял мальчик в ту ночь, пусть подсознательно, но понял и усвоил на всю жизнь урок, преподнесённый ему жизнью, израненной смертью.
 Рядом прошла косая, чуток задела, опалила жидкие кудряшки на виске, вздула прозрачные пузыри на щеке. Пожалела, не на роду, видать, рано. А за саманной стеной, в трёх метрах от неё, облитые бензином, спичечными коробками вспыхивали дома. Друг за дружкой.

 И стояли во дворах и на улице  зелёные мундиры в сапогах и касках и выжидали.
 Слепые от дыма и сна выбегали на порог дети и женщины  и сонными телами натыкались на щедрые на смерть пули.
 Запах гари и подгоревшего мяса густ и тошнотворен. Голодная слюна тягуча и не глотается.

  «Терпи сынок…Терпи родимый.Скоро уже…Скоро… Совсем малость.»
 Шёпот матери с задышкой, с судорожным клёкотом, пугает. Холодные пальцы снуют по спине, царапают кожу  Он молчит, терпит, только плотнее вдавливается в мокрую грудь матери.

 Кажется мальчику, что кто-то страшный и чёрный догоняет их, пытается отнять у него мать. Ему страшно и любопытно. Он выглядывает из-за подпрыгивающего её плеча.

 Пусто и странно тихо позади. Ни единой живой души, ни машины, ни собаки, ни малейшего движения. Небо закопчённое как днище чайника, в котором мать кипятит воду. Под ним свежей ссадиной краснеет солнце, прячется за частоколом печных труб, одичало и неуютно высоко торчащих над стенами.

 Серые тени вытянулись вспугнутыми змеями, вот-вот ужалят. Страшно, и жмурятся глаза, и отчётливей спешный стук материнского сердца, и её какое-то рваное дыхание. Но ритмично покачивание её тела, покоен шорох травы под ногами.

 Сонно. Уже во сне хочется пить. Наяву – вода везде. Кругом. Она струится и стекает с неба сплошным потоком и оно обезвоженное, линяет, блекнет. Непонятно, почему мать не даёт пить
   « Терпи, сыночек. ..Терпи.»

 Зной опаляет лицо, глаза слезятся. Солнца не видно, оно где-то над головой. Его прямые лучи глубоко прожигают землю, извилистые трещины бегут по ней и невидимый жар сочится из них, стеклянно зыбясь вокруг. Внутри всё высохло и просит, требует влаги.

  «Терпи, малыш… Скоро…с-скоро,"-сухой шелестящий голос матери обжигающим песком набивается в уши, давит виски.
 «Пить…»
Зажатая в кулачке бьётся, трепещет живая струйка, похожая на юркую птичку. Чуть крепче сжимаются заиндевевшие пальцы и она умирает. Губы снова и снова ловят упругий холод.

 Ломят зубы, холодит, булькает в желудке. Мать лежит в неудобной позе, лицом в траву. В куцей тени куста скромно затаилась прохлада, дышится легко. Сизой пудрой присыпанные ягоды вяжут, сушат рот. Горьки и жёстки листья. Кто-то далеко с натугой тяжко бьёт по земле и она вздрагивает от боли. (Тогда, там, где-то совсем рядом, за холмами люди в лютой ненависти всё ещё убивали друг друга за то, чтобы очистить от войны ещё один клочок земли и неба)

 Торопливо картавит, лопочет по-детски ручей, птичка с хохолком на вертлявой головке то падает в траву, то взмывает в высь и там радостно трепеща оповещает кого-то об увиденном на земле, не спеша, задумчиво ползёт по своим делам божья коровка, суетятся озабоченные муравьи и какая-то крохотная мушка, словно подвешенная на незримой паутинке, норовит сесть на щёку.

 Что ей нужно? Что она хочет сказать? Кто-то зелёный с большими усами вдруг приподнял две передние ножки и несколько раз кивнул головой. Поздоровался? Здравствуй. Кто ты? Ты куда? Подожди. Быстро семенят изломанные ножки с травинки на листок и радужный веер раскрывается над зелёным тельцем и оно легко взлетает и уже качается далеко на цветке.

 Дразнит – догони. И снова взлёт… Колени ободраны в кровь, но боли не ощущается. Головка хитро улыбается и всё качается, словно подсмеивается – не догонишь. Рука осторожно тянется. Хлоп. Но в ладони влажная тёплая земля.

 Её целая куча перед длинной узкой ямой. Возле неё лежит человек с чёрным, словно обожжённым лицом. Большие синие мухи  бегают по его губам. Человеку щекотно, он белозубо улыбается. Он непомерно толст, пыльная одежда туго натянута на нём, будто с чужого плеча.

 У его ног копошится маленькая женщина. Лопатой неуверенно тычет она в сапог. Одна нога, сломившись в колене скрывается в яме, вторая повисает над ней. Женщина, она стоит спиной, как-то вся скрючилась, её тёмные оголённые по локоть руки вздуваются рубцами вен и лежащий человек вздрагивает, мухи поднимаются, кружатся над его головой, и странно изгибаясь, выкатив бугор живота из-под ремня, вдруг быстро-быстро боком ползёт в яму, цепляясь чёрными пальцами за траву.

 Женщина мелко и скоро крестится, как мать с испугу, и что-то бормочет. Потом она нагибается и мальчик видит, что это чья-то бабушка. Она берёт горсть земли и неловко роняет её в яму и плачет.

  ...« господи, небось мать ждёт не дождётся.»
Жаль плачущей и жаль человека в яме. Он лежит, подогнув колени к животу и задрав подбородок к верху. Зубастый рот широко разинут в немом крике. В глазных впадинах шевелятся кровавые сгустки. Страшный и отвратительный запах ударил в ноздри, проник в горло, во внутрь.
   «Ма-а-а!!!
И всё: старушка, безглазый человек, солнце, яма закружились в бешенном огненном вихре, сливаясь во что-то сплошное, неразличимо чёрное.

                -2-

В неверном свете лампадки скудно поблескивают серебряные ризы икон и остатки никеля на спинке кровати. В тёмных ликах богов печаль и скорбь. Они смотрят пристально, в упор и хочется спрятать от них глаза.

 И когда снова приоткрываются веки, вместо божьих закопчённых лиц чьё-то тоже тёмное, сплошь изрубленное морщинами лицо. Тени углубляют глаза, наполнив их печалью и она сродни иконной, но что-то тёплое, живое таится в их сумеречном блеске, в круглом маленьком подбородке и в мягких изгибах рта.

   «Ты кто? Божья мать?»
 Морщины побежали врассыпную, прячут глаза в ласковые щёлочки.
  «Господи!- руки как крылья усталой птицы сложились на груди.- Слава тебе, господи. Баба я твоя. Слава тебе, всемогущему. Варюша!"- кричит бабка неожиданно звонко по-детски.

  Рыжие конапатинки на падающем на него лице матери стремительно разрастаются и влажное тепло её губ ощущается сразу на щеках, шее, груди, руках.
   Со слов матери знал Рудаков, как тянулись долгие дни выздоровления, скорее похожие на затянувшуюся болезнь. Днём и ночью лежал он бездыханно тихий, безучастный ко всему.

 Порою за день маковой росинки не брал в рот и, если матери удавалось в обед протолкнуть меж вялых губ ложку каши, то она лежала там до вечера не проглоченная. Когда голубенькие плёночки век затягивали его глаза и заострившееся личико принимало кроткое страдальческое выражение, мать не выдерживала и давясь рыданиями выбегала из дома.

 Ночами, без конца просыпаясь и не слыша ни дыхания, ни шороха, в ужасе склонялась над ним и встречала недетский сосредоточенный взгляд. Казалось мальчик силится что-то вспомнить или понять.

 Что-то мучает его, синий ротик кривится, пучок морщинок ложится поперёк лба. Мать просит, умоляет, требует, но мальчик молчит, как будто он глух и слеп. Однажды ночью он закричит жутко, истошно.

 Жёлтый огонёк лампадки замельтешит в его вытаращенных фарфоровых глазах, тельце скрючится, сожмётся в угловатый комок. Мать заголосит в ужасе бессилия.
  «Цыц, дурёха!»- прикрикнет на неё бабка и трясущимися руками возьмёт мальчика.

   «Что с тобой, касатушка? Что моё солнышко? Видишь, кровинушка ты моя, с тобой бабуля твоя. Ну?»- ласково шепчет бабка и мальчик неожиданно утихает. С этой ночи до самой смерти бабки он не расстанется с ней. Ночью будет спать, обняв за шею, днём не слезать с её рук или ходить, держась за подол платья.

   Однажды в раскрытое окно из-за конька крыши сарая заглянет кошачьим глазом вечерняя звезда. Лохматый мрак зашевелится в кустах сирени, потревожит воробьиный ночлег и поплывут в окно тайные шорохи, сонный писк.

 Сверчковое дыхание ночи прохладно, мирно. И так хорошо, так хорошо, что захочется плакать, беспричинно. Но вдруг отчего-то станет боязно. Дрожит, ёжится звезда. Жалобный птичий писк.

 Что-то страшно знакомое в движении чёрной фигуры бабки, её бессвязный шёпот всё различимее и тревожнее. Всё согбеннее спина, всё труднее движения рук и чёрный сапог неспешно сползает в яму и круглая голова щерится оскалом нечеловечески длинных зубов.

   « Баба!»- безголосо закричит мальчик, весь передёргиваясь и дрожа.
Бабка поспешно, не раздеваясь, ляжет в постель. Он отыщет в темноте её вялое ухо и зашепчет: «Ты глыбоко его закопала?»
   «О чём ты, касатик?»

   «Он не вылезет из ямы?... Там глыбоко. Ой, как глыбоко. Я видел.»
 Он крепче жмётся к бабке.
 «А зачем ты закопала? Чтоб не вылез?»
  «Куда ему теперь вылезать,- вздохнула бабка,- мёртвый он, касатик.»
   «Совсем-совсем мёртвый?

   «Куда ж ещё быть мёртвым. А ты не бойсь, мёртвый не обидит. Он спит себе  в могилке.»
   «Мёртвая собака тоже не кусает и не лает. Её тоже закопали. Я видел.»
   «Все в землю лягут. Все и всё. Пухом она им, матушка, о господи.»

 Бабка глубоко вздыхает и пальцы её застывают в волосах мальчика.
   « Он –немец?»
   «Ну и что, что немец. Все перед смертью равны. И люди, и звери. Смерть всех примиряет, всех равнит.»

  «Его не надо бояться? Он не придёт сюда?»
  «Нет, миленький, нет .Никогда они не придут. Вон как погнали их, иродов живых. А мёртвых – их бояться не надо. Их жалеть надо.»
   «Я не буду, – сказал он твёрдо и вдруг несмело осторожно улыбнулся,- я есть хочу, баб.»

                -3-

   Нет больше хутора.
 Нет и могил ни матери, ни бабки.
Чьим-то указующим перстом вспороты пласты солёной кладбищенской земли, разровнены боронами бугры могил и засеяна скорбная земля овсом.

 То, что не спалено войной, не раздавлено её смертельными гусеницами, уничтожено среди белого мирного дня профессиональной тупостью власть имущих и покорной безмозглостью исполнителей.
.
  Сожжён хутор вместе с могильными крестами. Заподлицо с землёй сравняли оба жилища – временное и вечное. Оборвана нить времён, вырваны корни памяти. Теперь она бьётся болезненным комочком в сердце и каждый раз, всматриваясь с песчаной горы в балку, где из крапивы и сорной травы красным маком выглядывает редкий кирпич былого очага, чудится коротенькая улочка в один порядок с десятком подбеленных мазанок вдоль ручья, всегда белого от уток и гусей, с непременными

 абрикосами и вишнями  под окнами и добродушными вислоухими дворнягами у порога и двое мальчиков, братьев.
   «Тебя как зовут?» - спрашивает высокий мальчик. 
 «Рудаков»
 «Это по фамилии. А имя как?"

 Рудаков испуганно смотрит то на одного, то на другого и не знает, что делать – то ли заплакать, то ли кричать бабку.
   «Меня, скажем, Виктором. А это младший мой, Генка. Подотри-ка нос.. Ишь развесил роно тряпку на просушку. Ну так как тебя зовут?»
" Колюня", - окончательно оробев, шепчет Рудаков.
        -«Николай значит. – Мальчик задумался. У него огромный лоб, тяжело надвинутый по самые глаза, словно шапка с чужой не детской головы и суженые его тяжестью глаза смотрят напряжённо и озабочено. – Ты почему всё ползаешь?»

   «Не знаю,» - едва слышно выдавливает слова Рудаков.
     «А сколько тебе лет?»
    «Много».
Лица мальчиков расплываются в пелене слёз.
   «Что значит много? Мне девятый, а ему шестой. А ты чего? –мальчик присел. –Да ты не бойся. Мы тебя не тронем.  Мы дружить будем.» - Он улыбается широко, щедро и Рудаков смелеет.
  «А что – дружить?»

 «Дружить – это хорошо, –задумчиво говорит мальчик, - если б все дружили и войны б не было.»
  «Дед не так сказывал»,- перебивает его младший, кривляясь и гримасничая. У него было необыкновенной подвижности лицо. Он мог шевелить ушами, мог достать нижней губой кончик носа.

   «Что дед, я бы и без него додумался сам.»
   «А кто дед?»
  «Он помер.- Лицо старшего становится скучным. Он глядит куда-то поверх головы Рудакова и беззвучно шевелит губами.

  «Пошли за сосучей глиной,» - предлагает Генка.
  «А что? Идём с нами. Вставай.»
 Рудаков послушно встаёт и тут же плюхается в пыль.
  «Это от слабости, пройдёт. Он тоже не ходил,» – кивает Виктор на младшего. Генка смеётся и подпрыгивает. Братья подхватывают мальчика под мышки и ставят на ноги.

   «Так мы…и к вечеру…не дойдём... – задыхаясь, говорит старший, когда они дотащили Рудакова до ручья. – Сбегай один, Ген, а мы отдохнём.»
 Генка с криком:- «Бей фрицев!» - исчезает в кустах боярышника.
    Они сидят в тени и Рудаков вслушивается в неторопливую, порою непонятную ему речь лобастого мальчика.

   «У нас фрицев почти не было. Чего им тут глазеть? Десяток хат и одни бабы. Из мужиков мы с Генкой и ещё дед был, да вот ты теперь третий. Только что с тебя взять – вершок от горшка.» - Мальчик закусывает нижнюю губу. Лицо его становится злым и Рудаков пугается.

   «Озимые сеять надо…Ни лошади, ни трактора. Хоть самим впрягайся в плуг. Мать головой о стол бьётся, плачет. Она у меня агроном. Умная. А твоя?»
  «Не знаю», - теряется Рудаков, не понимая, чего от него хотят. –«Она тоже плачет.»
  «Бабы все плачут. На роду им положено слёзы лить. Девчонки подавно - все плаксы. Слабые они. От того и ревут.»

  « А ты – плачешь?»
   «Не-э. – Лобастый мальчик хмурится. – Нет у меня слёз. Хочу заплакать, а слёз нет. Мать говорит – раньше были. Вывелись что ли?»
  Он задумывается и молчит до прихода брата.
  Плоские ломтики светло зелёной глины таят во рту, наполняя его мучнистой сладковатой кашицей. Рудаков часто глотает, давясь.

  -«Ты много не ешь. Живот отяжелеет. Весной Ирка Гулина объелась и померла. Жадная была.»
 Рудаков выплёвывает глину. Ему страшно, он не хочет, чтобы его закопали в яму.
   Через неделю он уже не отставал от своих друзей, принимая участие в их играх в войну и в постоянных поисках сурепки, пастушьей сумки, паслёна, корней солодки, одним словом, всего, чем можно было заполнить вечно пустующий желудок.

                -4-

 Пожелтел лист, расползлись по низинам серые лужи и знобкой сыростью задышали рассветы. Всё чаще и чаще сквозные ветры нагоняли в степь тучи и бесконечные нити дождей надолго пришивали их к земле. Тревога и скука вкралась в сердца людей и они потянулись друг к другу, каждый со своим горем и своей заботой.

  Рудаков уже знал их всех в лицо. Они входили мокрые, озябшие, жались к тёплой печи и, когда согревались, их лица прояснялись, добрели. Они усаживались на табуреты и скамью и каждый из них был занят своим делом, принесённым с собой из дома: одни вязали, другие латали одежду, сапожничали, иные просто сидели, подперев запавшую щеку ладонью и думали о чём-то своём, затаённом.

    Скупо сочился разговор. Тихие непонятные слова таяли в духоте, оставляя после себя холод и страх.
  «Марье Игнатенко вчерась похоронки принесли…на троих сразу. Бедная, как она голосила.»

   Руки женщин замирают на миг и с удвоенной скоростью принимаются за работу. Та, что говорила, смотрит прямо перед собой неподвижными мёртвыми глазами.
  «А Бугровой Надежде, помните, председателем была в «Заре», сын опять весточку прислал. Жив. Представляете, жив. Боже мой, опять жив. Она уже дважды получала на него похоронку. А он жив. « - Радостно тараторила маленькая женщина, всплескивая детскими ручками и вертя курчавой головкой .- Выходит так, что –там- могут ошибаться и ...»

 Она запинается на слове, рот её открыт и тёмные глазки быстро снуют по лицам, ища поддержки её последней надежды. Но никто не поднимает глаз и остренькое личико её бледнеет, подбородок и плечи начинают дрожать, как в ознобе.
 
  Бабка подсаживается к ней, прикрывает ладонью её сжатые кулачки и ласковый неторопливый говорок плывёт по комнате, окутывая сидящих теплом и пробуждая веру. Маленькая женщина перестаёт дрожать, личико вновь возбуждено, глупо улыбаясь, смотрит она в рот бабки и кругленькие слёзки недолгой радости выкатываются из-под её век.

    Иногда женщины поют.
 Кто-нибудь едва слышно, без слов, напевает мелодию, её робко подхватывают сначала один голос, потом ещё и ещё и уже одетая в слова, в мелизмах скорби и отчаяния, льётся песня о женской долюшке, о вдовьих слезах и одиночестве.

 Вздрагивает язычок пламени под стеклянным колпаком, мечутся тени по стенам и, кажется, что это не тени, а слова песни мечутся по комнате, рвутся из томящей тесноты и, натыкаясь на стены, обессиленные возвращаются назад к людям.

 Бабка тихо плачет, прикладывает к голым векам концы головного платка, вздыхает и мелко крестит свои оплывшие дряблые груди. Рудакову жалко и бабку, и мать, и этих женщин. Ему грустно и хочется плакать. И он плачет, уткнувшись лицом в подушку.

    Изредка на минутку забегала Татьяна, дочь пожилой Пелагеи Кондратьевой. Странно было видеть среди скучных, серых лиц свежее юное лицо со смиренно опущенными смоляными ресницами, сквозь которые таинственно поблескивают озорные карие глаза.

 Она входила, легко и мягко ступая длинными ещё по-детски худыми ногами, и гордо несла по комнате своё широкое в кости тело с маленькой твёрдой грудью, округло приподнявшей ситчик школьного платьица, и на редкость покатыми плечами, из-за чего её тонкая гладкая шея казалась не в меру длинной и, Рудаков, видя, что она приближается к нему, пугливо вздрагивал и замирал в радостном онемении.

 Она вскакивала на сундук и, протягивая к нему руки, вскидывала ресницы к нахмуренным бровям и, искажая черты лица, утробным голосом говорила:
    -«А подать мне сюда Николая!»

  Мальчик жмурится от удовольствия и страха и, не раскрывая глаз в восторженном ужасе скатывается с печи на её руки. Она опускается на сундук, сажает его на колени и тогда он открывает глаза. Круглое широкоскулое лицо, склонившееся над ним, трепещет озорной улыбкой, играет тёплым блеском глаз.

Оно такое милое, доброе, что у Рудакова каждый раз встрепенётся что-то в груди потревоженной птицей и охваченному нежностью нестерпимо хочется мальчику коснуться весёлых губ, ямочек на тугих щеках, и он тянется рукою к ним.

 Татьяна , смеясь, ловит его пальчики горячими влажными губами, тормошит худенькое слабое тело, щекочет и мальчик робко едва слышно смеётся. Замечая посветлевшие  лица и взгляды женщин, мальчик понимает, что смех приятен им и он старается смеяться громче и дольше, но быстро устаёт, смех начинает звучать фальшиво, судорожно и Рудакову хочется плакать от непонятной обиды  на кого-то.

 Он умолкает, кривит рот и слёзы застилают его глаза, суживая мир в мутное расплывчатое пятно.
   «Что ты, маленький?» - шепчет Татьяна и целует  его мокрые щёки. Мальчик уже не сдерживаясь, всхлипывает и прячет лицо в её грудь.

    »Досмеялась? - услышит он однажды раздражённый голос Пелагеи.- Смех до хорошего не доведёт, попомни меня. Сколько тебе говорить, совсем от рук отбилась. Одно на уме – женихи. Замолчи! Всё бы ей хиханьки да хаханьки. Смотри – придёшь брюхатой, убью!«

   «Мама! - Татьяна вскакивает и зло топает ногой. –Как не стыдно! При людях – позоришь!»
   «Уму тебя учу, дурёха, а не позорю.»
  «Не нужно мне ваше учение!»

    «Ты, Танюша, слушай старших.» - Аннушка Позябкина говорит ласково, вкрадчиво, не отрывая глаз от шитья. – Мужик теперь не тот стал. Да и мужиков уж давно нет, а баб голодных навалом. Избаловался мужичок, урод, кривой, хромой, а петухом ходит. А молодые – и подавно. Побалуется вечерок – не по душе, глядишь к ночи третью ощупывает.»

   «Врёте! Врёте вы!. Вы…вы просто завидуете. Да! Завидуете! Он любит меня, он здесь, рядом. А у вас никого! Никого нет!» - и ,захлёбываясь рыданиями, выбежала из комнаты.
  И сразу стало неуютно и холодно. Кто-то встал, собираясь уходить. Кто-то тяжело вздохнул. Аннушка подошла к Рудакову и посадила на печь.
 
  «Ты, Коленька, не слушай бабьи пересуды. Баба, тоскуя, лютеет. Без любви ей как без воды. Гложет, ест её сухой, жаркий червь,»-шептала она ему в лицо. И он пугался непонятных слов и ласки сильной руки её, и лихорадочного блеска глаз, смотрящих поверх его головы куда-то в одну точку.
 
     «Зря мал ты, не поймёшь. Да не всяк мужик поймёт бабье сердце. А сердце бабье, Коленька, - клад. Вырастешь, люби бабу за её сердце. Святое у неё сердце, только надо понять его. Не поймёшь – и бабу загубишь и сам пропадёшь. Ой, да что же это я,» - спохватилась вдруг она, засмущавшись, и, потрепав мальчика по щеке, отошла к окну.

   Она долго стояла там, зябко кутаясь в шаль. Потом, резко повернувшись всем своим дородным телом к столу и, наваливаясь на него животом, выдохнула с отчаянной весёлостью в голосе:»Эх, Павловна, не погадать ли нам на короля! Уж больно сегодня щемит, треклятое.»

  Бабка не любит гадать, но когда её просят, она никогда не отказывает. Она долго раскладывает по столу засаленные вялые карты. В лице её сосредоточенность и отчуждение. Губы недовольно шевелятся, лоб хмурится. Аннушка Позябкина садится напротив неё, нервно потирая руки, ёрзает крупными бёдрами по скамье.

 Ей как всегда гадают на мужа, пропавшего без вести. Рудакову видно с печи, как бабка заранее отыскивает необходимую ей карту, когда колода ещё лежала у неё на коленях и прячет её в рукав кофты, чтобы в нужный момент подложить к остальным. И потому гадания всегда заканчиваются чем-то хорошим, обнадёживающим. Рудаков знает, что так играть в карты нельзя, это нечестно.

   «Ты зачем обманываешь их?» - спросил как-то мальчик. Бабка виновато усмехнулась:
  «Видишь, Коленька, бабье сердце утешение просит. А откуда его возьмёшь для других, коли своё- то болит. А карты могут утешить, они-то бумажные, бессловесные, какую вытащишь, такая и ляжет. Вот и не хочу, чтоб плохая легла, пусть хорошая идёт.

 Мне-то ничего, а им, родимым, лишняя приятственная минута перепадёт. Всё полегче душе, полегче, Колюня.»
 Мальчик плохо понимал её и упрямо бубнил: -«Не хорошо, не честно лгать.»

    «Не для своей выгоды лгу я. Мал ты ещё,» - обижалась бабка и Рудаков терялся во множестве противоречивых мыслей. Он знал, что лгут плохие люди, но бабка была хорошая, её все любили. Он замечал, что мать тоже знает бабкину ложь и всегда, когда карты ложатся на стол, кривая усмешка трогает её губы. Но она молчит.

Мальчик недоумевал.
   «Вскорости жди весточку.» - Вслушивается Рудаков в голос бабки.
  «Да чтой-то, Павловна, заждалась уж я. Уж другой год молчит. Не стряслась ли беда какая?»

   «А что ты хочешь, милая, когда мы из-под немца ушли? Может он и не знает об том. Рассуди сама – куда ему писать, ежели мы под немцем сидим.»
   «А чего судить,» - вступилась в разговор Раиса Павлова и сутулая угловатая тень её уныло качнулась на стене, – похоронку прислать – так они-от всё знают. И без адреса отыщут.»

   Тихо стало в комнате. За стеною редко и задыхаясь, как долго плакавший ребёнок, всхлипывает мокрый ветер, хлюпает вода под чьими-то ногами и кажется мальчику, что кто-то иззябший и голодный тычется мохнатой головой в тёмное окно, просясь в тепло и сушь.

  «Оно-то верно,» - говорит бабка, спешно собирая карты,-от несчастья никуда не скроешься, хоть за тыщи замков прячься, ан нет  - отыщет. Эт счастье – с ним единожды разминишься и не встренишь боле. И путь до человека от него долог и путан.-

Бабка говорит, торопясь, сердито взглядывая на Раису.-Не каждому суждено оно, а уж кому судьба – жди и терпи. В писании сказано: страждущий да обрящет своё. Вот так. Ждать тоже надо умеючи, как и всякое дело. Ум да сердце к любому делу дверца.»

  «Почему ругалась?» – спросил Рудаков, когда бабка улеглась рядом с ним на печи. Бабка вздыхает. –«Для острастки….Язык у неё больно зол. Ожесточилась, бедняжка. Каково ей одной-то. Все перемёрли: и дети, и родители, и мужа убили.. Очерствела она в горе, почернела. А какая дородная была, весёлая. О, господи. Что делает жизнь с людьми?»

  «Довольно вам, мама.» - Слышен снизу сдавленный голос матери. Бабка кряхтит, ворочается. Тьма густа и бабка растворилась в ней, слилась с одеялом и подушкой, и мальчик слепо тычется губками в вялое тёплое ухо.
   «Она правду сказала, да, бабуш.?- шепчет он.

   «Кому она нужна счас такая правда? Сердце травить? И без того затравлено, куда ж ещё.»
   «Правда – честно,» -шепчет мальчик, ища ответа своим запутавшимся мыслям.
  «Правильно, миленький, умница моя.» - Бабкина рука ласково ложится на голову мальчика.

  «А почему все рассердились?» - не унимается мальчик.
  «Злая её правда. Люди в добре нуждаются. Им трудно без добра.»
  «А что – добро? Когда все улыбаются?»
  « Да, родненький, да, моя радость  Если бы он увидел, какой ты стал. Господи-и, сиротинушка ты мой.» - Бабка крепко прижимает к груди хрупкие косточки мальчика и беззвучно плачет. Мальчику страшно и одиноко в темноте, он обнимает бабку ручонкой и засыпает весь в слезах.
               
                -5-

      Братья приходили по очереди – галоши носили одни на двоих.
Старший стал необычно тих и задумчив. С Рудаковым он почти не общался и даже делал вид, что не замечает его. Он рассуждал с бабкой или с матерью о погоде, близкой уже зиме, о событиях на фронте.

 Приглаживая ладонью реденькие белесые волосы, торчащие во все стороны на макушке, он вдруг умолкал и надолго закрывал глаза, словно уставший от работы или бессонницы. Потом вздрагивал и, вставая, говорил всегда одно и тоже:
  «Ну мне пора, не обессудьте,» - и уже с порога, застёгивая куцее пальтишко, басил,- всего вам хорошего.»- И осторожно прикрывал за собою дверь.

       Рудаков вначале обижался, дулся, а потом стал побаиваться его. С Генкой же было легко и весело. Шустрый, смешливый, он наполнял комнату трескучим смехом, криками , движением, ужасающим беспорядком.

  «Ровно после погрома», – ворчала бабка, расставляя на места свою неказистую мебель и подбирая с полу ухваты, ещё минуту назад бывшие грозными стволами пушек и танков.

     Генка любил всё живое и мягкое. Он часто приносил то помятого воробья, то худющего котёнка и заласкивал их до смерти. Недоумевая почему они погибают, плакал горько, до истерики. После устраивал пышные похороны.

 Рудакову нравился Генка и его шумные игры и он всегда с нетерпением ожидал его прихода. Но однажды с братьями, очевидно, что-то случилось. Вот уже три дня подряд никто из них не приходил и мальчик извёлся в ожидании.

 К вечеру третьего дня бабка не выдержала, всунула мальчика в свой ватник, подпоясала куском бельевой верёвки, нахлобучила на голову  полысевший малахай и выставила на улицу. Путаясь в полах ватника, мальчик добрёл до хаты братьев.

     Двери открыл Генка и завизжал от восторга. Старший лежал под одеялом, держа на согнутых коленях раскрытую книгу. Он широко и полно улыбнулся Рудакову и у того что-то встрепенулось в груди. Он подбежал к кровати и ткнулся головой в руки лобастого мальчика.

  -«Ты чего, Николка?»- смутился мальчик. И так нежно и хорошо сказано было им  – Николка, - что Рудакову захотелось вдруг заплакать от незнакомого большого чувства, захолонувшего грудь.

   -«Ты  хороший…ты очень хороший… очень, –жарко шептал он,- а я думал…  я плохой.» Мальчик разрыдался.
    -« Ой дурашка, ой дурачок мой. Перестань, перестань реветь. Ишь ты.»
 Рудаков успокоился и отвернулся к окну.

   «Ой плакса! Рёва-корова!»- начал было дразниться Генка, но брат резко оборвал его :
   «Замолчи! Какой ты глупый, Генка!»
   «У-умный», – обиженно протянул тот.

   «Да, умный. Мать говорит, мне бы питания пожирней и знаешь какой бы я умный стал. Видишь какая у меня голова большая,»- обратился он к Рудакову,-я всё время думаю. Про всё думаю. У меня талант зарыт. Была бы школа не за девять вёрст, я бы сразу в пятый, а то и в шестой класс махнул. Мы с матерью многое прошли.

 Зима долгая, скукота. Вот и мать обучила меня всему. Читать, писать – запросто. Грамматика, география, история. Арифметику я больше всего люблю. Особенно задачки с разными фокусами и хитростями. Начали мы геометрию, а этот, - он указал на брата, –спалил все книжки в печке. Глупый был, маленький, что с него возьмёшь. А теперь не почему учиться.»

 Он закрыл глаза и вокруг век  резко обозначилась коричневато-синяя кайма. Верхняя губа выпятилась к верху и лицо стало старчески усталым и тупым.
  « Что – больной?» - спросил Рудаков, наклоняясь к нему и заглядывая в глаза.
  «Нездоровится, –равнодушно сказал лобастый мальчик и тоскливо зевнул,- а ты не хочешь?»

    «Не знаю.»-Острые плечи Рудакова поднялись к ушам.
   «Ты ещё мал, тебе не понять.»
   «А я не хочу учиться. Не хочу в твою школу!»-крикнул Генка, оставив свою очередную жертву в покое.-У меня голова болит от учения. Вот так болит.»- Он затряс головой, закатывая глаза.

    «У него, правда, болит. Он недокормышем рос. Я взрослее, а он слабенький, пищал, как котёнок. Мы думали – помрёт. А он выжил. Тело у него крепкое, а головой слаб. Не принимает голова учения, хоть убей.»
  «Точно, хоть убей!»- радостно взвизгнул Генка.
  «А что – школа?»

Большой лоб мальчика стал вдруг ещё шире и выше. «Это такой дом, где учат всему. Там много детей. И уйма книг, и там тихо-тихо. Все думают. Много думают. Умными все становятся."
 Лицо его, казалось,просветлело изнутри,глаза заблестели.
"Я тоже хочу...в школу,»- прошептал Рудаков.

  -«Тебя не возьмут. Мал ты. А хочешь я тебя буду учить?»
    -«Хочу.»- Рудаков радостно закивал головой.
Учение давалось туго. Вначале эти кругляшки, рогульки, палочки, сплетались, путались в нечто таинственное и пугающее, как сучья в вечернем саду, и Рудаков не раз заливался слезами, не понимая, что от него хотят, и боясь рассердить своего нетерпеливого учителя.


               

 
                - 6-                -

 Пришла зима и прикрыла мёртвую наготу земли девственными простынями и траурные ленты лесополос чётко зачернели на полях. Маленькое холодное солнце жалось к земле и, долго не задерживаясь на седеньком небе, падало в сугробы.
 
  И спускалась на землю нескорая ночь. Кривой сосулькой торчал в голом небе месяц, обливая льдистым светом гибельные просторы и затерянный в них хутор.

Натужно скрипели стропила, сжимаясь от холода под худой крышей, выли волки на косогоре от своей звериной тоски и голода, терпеливо выжидали, когда утонет в одиноком окне огонёк керосиновой лампы и тогда крались вниз и шастали по пустым дворам, наводя смертный ужас на редких собак и уцелевших коз, и на людей, замирающих сердцем в холодных постелях.

  Топили соломой. Топили скупо и только на ночь. Пучки соломы вспыхивали как порох, на секунды осветив чёрную ребристую утробу печи, и рассыпались горсткой пепла и скудный вздох тепла, едва коснувшись лица, растворялся в острых сквознячках.

 Мальчик вздрагивал от короткой ласки обманчивого тепла и просился снова на печь. Там он зарывался с головою под одеяло и тулуп, сжимался в зябкий комочек и согревался собственным дыханием.

 Вечерами лампу не зажигали – берегли керосин для примуса. И лампадка теперь теплилась лишь по большим праздникам – подсолнечное масло тоже было на исходе. И долгие вечера тянулись томительно  и нудно.

 Рудаков высовывал голову из-под тулупа и наблюдал каждый раз однообразное и скучное: густой синий холод за окнами постепенно темнел и превращался в черноту путанных сучьев и серый горб  полуразвалившейся изгороди; комната наполнялась пепельным сумраком и все предметы в ней становились округлее и мягче, будто обрастали тёмным пухом, сумрак сгущался, оседая мохнатыми сгустками на полу, по углам, и уже табуретки, ножки стола тонули в них и бабка чёрным сучком торчавшая возле окна в терпеливом ожидании чего-то, погружалась по плечи.

 Мать, лёжа на кровати, придвигаемой вечером  впритык к печи, часто тоскливо зевала, а потом её странные задушенные вздохи перемежались с всхлипами и стонами, и бабка начинала уговаривать, увещевать её.

 И когда в свистящий шёпот бабки вплетался дальний вой волка, мальчик забивался с головою под одеяло и замирал, не дыша. Но душно и скучно лежать одному в душной тьме, и мальчик вылезал наружу и видел, как копошилась на полу бабка, похожая на большую чёрную птицу с подбитым крылом, кроткий молитвенный шёпот успокаивал и нагонял дремоту. И мальчик засыпал.

  За ночь скудное тепло выдувало, подоконники обрастали инеем, в углу напротив печи тускло поблескивал лёд, дымились у ртов вздышки.  Бабка разжигала примус и ставила на печь рядом с мальчиком. Синий упругий огонь неутомимо шумел, упираясь  в закопчённое днище чайника, тепло обволакивало голову Рудакова и его клонило в сон.

  Он слабел с каждым днём. Ещё неделю назад он помогал бабке рушить кукурузу на ручной мельнице, а теперь с трудом удерживал кружку  воды. Его всё больше тянуло ко сну. Дни проходили в полудремоте, в полуяви.

 Изредка навещали братья. Они, не раздеваясь, проходили к печи и Рудаков равнодушно смотрел на них сверху одним глазом. Младший тёр красным кулачком синие впалые щёки, шмыгал носиком и без конца бухикал.

 Старший совал деревянные пальцы под шапку, обнажая свой огромный недетский лоб, и исподлобья глядя  Рудакову в глаз, говорил простужено и виновато: -Ты что же, Николка, а? На вот тебе.- И он вытаскивал из-под шапки тёплый кусочек подсолнечного жмыха. Генка жадно следил за движением его рук и глотал обильную слюну.

 - Лютеет зима,- говорил старший, обращаясь к бабке,- но это к лучшему – фриц к морозу не привычен. А мы – ничего. Переживём.
 Рудаков, забыв обо всём и ничего не слыша осторожно обсасывал колючий кусочек жмыха, растягивая удовольствие, поминутно вытаскивал его изо рта, чтобы взглянуть сколько осталось, облизывал пальцы.

 Лобастый мальчик уже давно не приставал к нему с азбукой. Девять букв, которые Рудаков ещё мог отыскать и прочесть, начисто стёрлись в памяти, а истрёпанный букварь бабка извела на растопку.

  К весне Рудаков уже не мог сидеть. Бабка снимала с печи его плоское тельце, обвёртывала одеялом, по-бабьи повязывала его голову рыжей шалью, источенной молью, и выносила на завалинок, на солнечный пригревок.

 Мальчик дремал, закрыв глаза и со стороны казалось, что он мёртв – так безжизненно и тускло было его остренькое личико. Изредка оно вздрагивало, пепельный ротик округлялся в скучненьком зевке, веки приподнимались и чёрные точки зрачков глядели оттуда неподвижно и тупо.

  А солнце поднималось всё выше и выше, набирая силу. Дни стояли погожие, пронизанные теплом и влажным ветром. И люди, и их жилища, и земля спешили сбросить с себя зимние тяжёлые одежды.

 Кое-где на солнечных склонах балки уже проявились чёрные распаренные лысины и коньки крыш выпирали из тёмного от печного дыма снега, как хребты изголодавшегося зверя. Сосульки ночью нарастали до земли, а днём плакали в три ручья, укорачиваясь под стреху.

 На ярких прутьях краснотальника уже проклюнулись первые нетерпеливые почки, просунув серебристый пушок к желанному свету.

  Жизнь пробуждалась, наливалась силами, вновь возвращая себе утраченную красоту. И в умирающем тельце Рудакова вдруг возникли живительные силы жизни. И хотя колючие овсяные лепёшки запивались теперь только овсяным отваром, мальчик креп со дня на день.

 Родничок безмерного любопытства забил  в нём с прежней силой и, бабка тайком утирала радостные слёзы. К утру ложились на землю молочные туманы, съедая последний утаившийся от солнца  снег. Подсыхало на дорогах и полях.

 Запущенная, но отдохнувшая земля ждала умных рук своих пахарей, но они всё ещё были заняты иной, страшной работой или давно уже сложены на груди в вечном отдыхе. Женские и детские руки протянулись к земле и она встретила их недоверчиво и сурово.

 Лобастый мальчик, идя с поля на обед, на минуту заглядывал к Рудакову. Его лицо осунулось, высокий лоб и щёки были красны от солнца и ветра и шелушились. Глаза в голубых мешочках век смотрели устало и ещё более озабоченно.

  -Район нам выдал три лошади. Три коня! – передразнил он кого-то.- Дохлые клячи! Замордовали всех, – жаловался он Рудакову,- Анну замучили вконец. Ей с непривычки.. А знаешь как это?
  Однажды он прибежал радостный, взъерошенный.

 -Трактор! – кричал он. – Трактор! Во! Колька, во!- И видя отсутствующее выражение лица Рудакова, взахлёб объяснил, что это такое трактор.- Представляешь, сегодня после обеда придёт. Во-о – силища! Тыщу лошадей заменит! То-то!

 Но трактор пришёл к вечеру, когда уже дотлевал закат в тёмной сырости дальнего поля. Его приглушенный рокот наполнял непонятной тревогой, смутным предчувствием беды.
 И беда стряслась.
 
Ночью  Рудаков проснулся от шёпота матери.
...-увидел трактор первым и побежал навстречь. И как в воду канул. Тракторист говорит – не видел. Думали, что пошёл домой, дома нет. И где он только? Не стряслось ли что?

 Несколько дней спустя, когда начали боронить, зубья бороны вытянули из земли скособоченный туфель и детскую ногу в жёлтом носочке с дыркой, из которой проглядывала синяя пятка. Аннушка Позябкина, первая заметив страшный обрезок ноги, дико закричала.

 С обеда до вечера стучала бабка в сарае, сколачивая из старых ящиков гроб. Уже в полной тьме апрельского вечера отнесла она ТУДА неумелое жуткое изделие своих старческих рук и вскоре вернулась обезумевшая лицом, растрёпанная и смятенная.

- Полей на руки,- сказала она матери и вздохнула так глубоко и судорожно, словно в комнате вдруг не стало воздуха.. Обтерев руки о перед юбки, бабка упала на колени перед образами и с такой неистовой силой и отчаянием начала класть поклоны и креститься, взывая к богу о милосердии к новопреставленному рабу божьему, что мать, сливаясь лицом со стеной, и вся дрожа, не выдержала:- Мама!? Да что же такое?

 Бабка вздрогнула спиной, тяжело поднялась.
- Приведи мальчонку, ни  к чему видеть ему. Если сможешь, уведи её, ради бога, уведи, господи-и.- Бабка разрыдалась, переламываясь туловищем.
- Боюсь я, мама боюсь,- шептала мать, не страгиваясь с места.

- Иди!- крикнула было бабка зло, но, смахнув ладонью слёзы  и неприветливость в лице, засуетилась, заметалась у стола.
 -Иди, доченька, иди, А я хоть на стол соберу, Мальчонку покормить –то надо, да и её, горемышную. Уж который день во рту ни маковки, от горя-то ни до еды ей. Иди, родная, ступай, ступай.

 Мать вышла, бабка унесла лампу в кладовку и опустевшую комнату заполнили уродливые тени. Густая мохнатая тень упала на тапчан, где лежал Рудаков и . мальчик быстро сполз на пол и, придерживаясь руками стены, добрался до двери. Бабка сидела на лавке, сунув руки между колен. Сгорбленная, как-то всё обвисшая, старая.

- Баба, –позвал мальчик и заплакал от жалости и страха.
 Бабка встрепенулась, охнула и подхватила мальчика на руки.
- Ты что же босиком? Господи! Ай заболеть хочешь?
- Нет, баба,- сказал мальчик,-мне страшно. Темно там.

 Он прижался лицом к влажной щеке бабки и тихонько ласкал жиденькую серую прядку, вылезшую из-под платка. Вдруг он отпрянул назад и бабка чуть не уронила его.
- Баба, а кто Витю убил? Немцы?

- Какие немцы, о боже.. Кто тебе сказал? Никто не убивал его, живой он. ..Жи.. Бабка осеклась на полуслове, встретив печальный недоверчивый взгляд мальчика.
 - Немцы убили его,- сказал он твёрдо,- они всех убивают.

 Бабка вздохнула и крепче прижала мальчика к себе.
- Видно судьба у него такая. А какой был.- Она покачала головой, сокрушаясь.
- А что – судьба?
- Кому что на роду написано, то и судьба тому. Никто не знает и не видит её, судьбу-то.

- А где она? На небе?
 -И на небе, и вон в поле бродит в потёмках, а может рядом, кто её знает. Лучше не встречаться с ней.
 -Она страшная? Страшнее волка?

- У каждого своя, миленький. Бывает и страшная, и счастливая.
 - И у меня есть судьба?
- И у тебя, родной. Трудная она у тебя, с пелёнок поди трудная, не приведи господи кому-нибудь ещё такую. Ты ещё мал, может доведётся тебе и счастье встренуть, кто его знает.

- А что счастье, баба?
- Не знаю, Колюшка, может ты испытаешь его. Люди разные и счастье у них разное. Попробуй разумей, кто из них счастлив. Вот горе- оно у всех одинаково.
 Мальчик, подобрав под себя босые ноги, прижук на бабкиных коленях и, глядя в тёмное окно за ржавой решёткой, пытался увидеть свою судьбу, одиноко бродящую в сыром поле.

 Пришла мать, ведя за руку Генку. Зарёванное в грязных подтёках лицо и цыплячья грудка его дёргались в редких сухих всхлипах, плоские глазки казались приклеенными между опухших век. Он стоял, покачиваясь на кривых ножках с вывернутыми внутрь ступнями, грязными, с тёмными наростами ссадин и тупо, не мигая, смотрел на Рудакова, словно не узнавал его.

 Потом вобрал кругленькую головку в плечи и, разворачиваясь всем туловищем, огляделся вокруг. Взгляд его остановился на тарелке с горсткой кукурузного хлеба, и худое, обмертвелое лицо его оживилось. Униженная щербатая улыбка задрожала на распухших губах. Он перебирал в нетерпении ногами, не трогаясь с места и громко глотал обильную слюну.

- Сначала умоемся,-сказала мать, но бабка перебила её.
-Пусть поест... Потом уж.- И отвернула вдруг сморщившееся лицо в сторону.
 Рудаков видел как быстро дёргались унылые уши Генки и дрожали локти.
 Спать их положили вместе.

 Топчан был узкий для двоих и Рудаков всё жался к стене и вздрагивал, натыкаясь на холодные острые кости Генки. А тот озяб и тянулся к Рудакову, пока совсем не прижал его к стене. Рудаков упёрся кулачками в его впалую грудь, пытаясь оттолкнуть, но Генка ледяными пальцами вцепился в плечо мальчика и придвинулся вплотную.

- Не надо, страшно мне,-умоляюще задышал он в лицо Рудакова и оба мальчика оцепенели – где-то на соседней крыше дико застонал, заныл сыч и, рассыпавшись сухим клёкотом, сгинул в ночи. Генка задрожал. Дрожь у него начиналась в животе и волнами бежала к груди.

- Это сыч,- сказал Рудаков,не бойся.
- Не-ет, это душа его плачется.- Генка ещё плотнее притиснулся к Рудакову, не переставая дрожать.
- Мёртвые – они молчат. Их не надо бояться,-шептал Рудаков в большое холодное ухо,-а почему он мёртвый? Его немец убил?

 -Нет. Трактор… Он устал и заснул в борозде, тётка Аня говорит. И-и-и ...его плу-плугом перерезало. Я видел к-как его снимали с-с те-телеги. Мне запретили, а я всё равно подсмотрел. Ой, интересно.- Генка перестал дрожать и вдруг хихикнул.- Одну ногу положили так, а другую задом наперёд к голове. Будто ухо хочет почесать. А мамка с ума сошла, целует его голову.. а от него вонище. И что так мертвяки воняют?

Старческим бельмом маячила  в разрывах туч луна и в чахлом её свете серое каменное лицо Рудакова с разинутым в захлебнувшимся крике ртом было страшно. Генка закричал, оттолкнулся от него коленками и руками и упал на пол.
  К утру, когда тельце мальчика перестало вздрагивать и дыхание стало спокойным, бабка положила его в постель. Она хотела перекрестить его, но онемевшие, затёкшие руки упали вниз и безжизненно вытянулись вдоль туловища.

                -7-

Кончилась война, а на хуторе всё осталось по-старому: было всё также голодно, всё запущено, тихо и скучно, лишь в людях в один день исчезло что-то давящее, постоянно тревожащее их, будто свалили они с согбенных плеч непосильную ношу и теперь спокойно и глубоко задышали, потеплев лицом и душой.
 
 А по степи напрямик, без дорог и троп, обходя островки ухоженной человеческой рукой земли, торопились в родные места чьи-то уцелевшие отцы и сыновья. И шли они, и всё шли мимо хутора, как бы старательно обходя его стороной, шли мимо старух в тёмных платочках, щурящих заждавшиеся глаза из-под козырька ладоней, мимо женщин, согнувшихся в поле, мимо любопытных заморенных голодом ребятишек.

 Шли вчерашние солдаты, не чувствуя  привычной тяжести оружия, неся домой свои зачерствелые от ненависти и лишений сердца, изувеченные металлом тела, кто без руки, кто без ноги, полуслепые, полуглухие.

 Но не каждого обвили милые руки, и не каждого усадили за стол под родимой крышей: размытые холмики на погосте да чёрное пожарище, уже заросшее крапивой и лебедой. Вот и всё что было когда-то дорогим и любимым. Но и те, кому повезло, нашли в родных домах, обшарпанных нищетой, полуживых матерей, истощавших жён и рахитичных детей.

  Нужда во всём и нужда всюду. Неумолимая, отупляющая.
Впервые Рудаков увидел мужчину в доме, когда ему шёл седьмой год. До этого он часто видел мужчин, просящих под окном милостыню, но это были всё ослепшие, безногие, искалеченные до уродства, или убогие старцы, лишённые крова и сыновей заботы.

 Они вызывали жалость и тревожное ощущение вины перед их немощью и уродством. Завидев очередного нищего, мальчик прибегал домой и просил у бабки кусочек хлеба и, если мать оказывалась рядом, добавлял- для меня. Бабка понимала его маленькую хитрость.

 Мать всегда бросала нищим с порога:
-Бог подаст.
-Не обедняешь,- сердилась бабка.
- Самими жрать нечего. И всё одно не прокормишь всех,-оправдывалась мать.

- Грех не помочь нищему. Может завтра самим придётся по миру пойти с сумой.
 В пугающих словах бабки мальчик улавливал нечто другое, доброе, близкое его чувствам и желаниям. Он выбегал на улицу и совал в грязную культяпку или в холщовую суму кусочек хлеба и долго смотрел вслед бездомному человеку, уходящему в неизвестность и одиночество.

 А потом стали появляться на хуторе другие горластые,  здоровые мужчины. Они приезжали по вечерам на полуторках, входили в соседние дворы и до глубокой темноты тревожили сонную тишь тягучими песнями, вскриками и топотом сапог.

  Утром, опухшие, косоглазые, скверно ругаясь , залезали в кабины и уезжали. Каждый раз их появление в хуторе вызывало  у Рудакова болезненную тоску и страх.
 Однажды машина остановилась возле ворот.

 Шофёр был длинноногий, узкогрудый, сапоги на нём были новые, гармошкой, на твёрдых хрящах ушей, приплюснутых к яйцеобразной голове, чудом держался огромный блин мичманки. Шофёр перешёл через двор и, не постучав, толкнул дверь носком сапога.

Рудаков, следивший за ним сквозь щель в заборе, слышал неторопливые шаги, скрип сапог, хриплое покашливание в кулак и всё это показалось ему знакомы, уже когда-то слышанным и виденным где-то и когда-то и несшим с собой нечто бесчеловечное, страшное, угрожающее ему и матери, что он безумно вскрикнул и перевалившись через забор, бросился к дому.

 Он толкнул дверь в комнату и замер. Мать вырвалась из объятий мужчины и, краснея и оправляя подол платья и причёску, шагнула к сыну.
- Что с тобой?
 Мальчик стоял с раскрытым ртом, без кровинки в лице, его огромные глаза были почти круглы. Не мигая, смотрели они на мать. В голосе матери Рудаков уловил встревоженность, но в лице её было незнакомое ему радостное оживление, делающее её очень милой.
 
-Она не боится его,- подумал мальчик и взглянул на мужчину. Тот, задрав подбородок кверху и кусая в досаде нижнюю губу, нетерпеливым жестом поправлял воротник рубашки. Грудь его шумно вздымалась, ноздри раздувались, обнажая чёрные щёточки волос.

 Мать, поняв сына, оглянулась. Мужчина, изобразив любопытство и натянутую улыбку, нагнулся к мальчику. Мальчик видел как вздрогнули и поползли кверху уши и сузились в нескрываемой злобе глаза и, когда длинные узловатые пальцы  с чёрными ободками ногтей потянулись к его лицу, ему стало жутко, всё сжалось в его маленькой душе и пронзительно взвизгнув, вцепился он в ногу матери и зарылся лицом в юбку.
 
- Господи! Да ты что? Что с тобой?—Мать хотела присесть, но мальчик так припал к её ноге, так прижимал к ней своё щупленькое тело, что мать не смогла согнуть колено.
- Глупенький, это же дядя..- Мать замешкалась, побледнела.- Ну чего ты? Он добрый, хороший.

- Ишь ты, щенок, а глядикось, уже льнёт к бабьей юбке.
- Виктор, как тебе не стыдно.-
 -Да ладно уж.. Я пошёл... Чего уж тут.
- Витя ! Постой! Да отвяжись ты, что ты как пиявка прилип!

 Мать оттолкнула сына и выбежала из комнаты. Рудаков съёжился, затих, напуганный неожиданной грубостью матери, но когда услышал голоса на кухне, затрясся вдруг как в припадке и, забившись в угол за печь, тихонечко заскулил, судорожно заглатывая рыдания.

 Зафырчал, захлопал мотор и всё опять стихло. Вошла мать. Рудаков слышал её шаги, её голос, но как-то неясно, приглушенно. Пол пошатнулся под ним, печь, стены накренились и бесшумно поплыли вокруг него, набирая скорость. Он хотел позвать мать, но всё уже вокруг слилось в ослепительно красное и его подхватило и понесло в душную тьму.

    Дни и ночи мать сидела  у постели, где металось горячее тело сына и лишь на четвёртые сутки жар неожиданно спал. Мальчик опять настолько ослаб, что лишь через две недели сумел пройтись по комнате.

 Был разгар лета, но он зябко кутался, садился на порог  спиною к солнцу и, подперев рукой свою большую продолговатую голову, смотрел в степь. Было что-то старческое в его лице с морщинистым лбом и сощуренными от зноя глазами.

 Иногда его лицо становилось трогательно детским, маленький рот приоткрывался и грустное удивление застывало в глазах. Он думал свои детские думы. Стояла страдная пора, взрослые возвращались с поля в ночной час.

 А порою оставались там ночевать. И машины редко теперь останавливались под окнами вдов. Ничто не напоминало больше о случившемся и Рудаков успокоился. Но, однажды, среди развешенного во дворе белья, он увидел ЕГО рубашку.

 Он не испугался, но всё же с робостью коснулся пальцем влажного рукава. Мать видела его движение. Смутившись, она взяла сына на руки и села с ним на порог. В последнее время она много и беспричинно смеялась и Рудаков, помнящий её всегда молчаливой или плачущей, чувствовал неестественность её смеха и сжимался от знакомого предчувствия страха.

 Губы матери сомкнулись в заискивающей улыбке и она тихо и как-то виновато сказала:
-Видишь, сынок, какое дело. Ты уже большой у меня. А жизнь, видишь, какая. И мне трудно одной. И тебе тоже. Ты понимаешь о чём я?

 Мальчик испуганно смотрел на мать.
- Ах, боже мой, да что это я.—Мать в лёгкой досаде прикусила губу.- Сыночек, Колюня… Ты хочешь, чтоб у нас с тобой был папа?
 Мальчик нахмурился. Он думал, он пытался что-то вспомнить. В его бледном с острыми скулами лице было то не детское выражение, что так пугало мать.

- А что такое ...папа?-сказал он наконец.
 Мать вздрогнула всем телом. С минуту она глядела на сына внезапно остекленевшими пустыми глазами. Потом очнувшись, резко отвернула лицо в сторону и долго кусала своё плечо, и прижимала мальчика изо всех сил к груди. Ему было больно, но он терпел, боязливо глядя на трясущийся подбородок матери.

 Осенью с матерью что-то случилось. Она приходила с работы, едва держась на ногах. Онемевшая, сгорбленная сидела за столом, не притрагиваясь к еде, и тупо смотрела в угол. По ночам она плакала и мальчик, пугливо вслушиваясь в скомканные лающие звуки, захлёбывался слезами.

 Бабка ходила вокруг матери на цыпочках, говорила тем ласковым полушёпотом, каким обычно говорят с капризными больными, а вечерами подолгу стучала лбом об пол перед равнодушными иконами. Она просила бога, а бог был глух  к её просьбе, и тогда она умоляла мать, но та отмахивалась зло:
-Отстань, мама, И без вас тошно.

 Но бабка не унималась.
- На то есть закон. Ты бы сходила, разузнала.
- Ах, мама,! Закон!- мать скрипуче смеялась.- Закон-то прост, нужон мужской прирост. Мужичков-то наших извела проклятая. Рожай бабы поболее! А кормить кто их будет? А? Кто? На одного все жилы тяну, а тут… Нет, мама, не будет по-вашему. Не будет!

 Как-то октябрьским вечером мать торопливо оделась, вытащила из-под одеяла узелок и, поцеловав Рудакова ледяными губами, пошла к двери. Бабка выскочила из кладовки и, раскинув руки, стала в дверях.
- Не пущу! – крикнула она.- Не пущу!

- Не надо, мама. Раз я решила – тому и быть. Сегодня не пустите, так я завтра с работы прямо пойду.- Голос матери был кроткий, спокойный и бабка, уронив руки, ткнулась в грудь матери и тоненько заголосила:
-Варюша, опомнись… Сын у тебя. Останется сиротой, не приведи господи. Мне-то от могилы недалече. Куда ж его одного. О-о, боже мой. Да за что же нам муки принимать!

- Не надо, мама, беду раньше срока кликать. Обойдётся всё. Обойдётся.
- Мамочка!- крикнул мальчик и сорвался с места.-Не уходи, мам, не уходи... Не надо.
 Мать, обхватив лицо сына ладонями, впилась в него обмёрзшими губами и долго не отрывалась, будто окаменела.

 Она ушла и опустевшая комната вдруг стала огромной и пустой. Язычок лампы коптил, рождая зыбкие тени по стенам. В подполье шуршали мыши, а мальчику казалось, что крадётся в дом что-то неотвратимое, ужасное, от чего нет спасения никому и нигде.
 Бабка стояла на коленях перед образами.

- Иди, помолимся за мать, – сказала она и мальчик подошёл и опустился на половик рядом с ней.
- Прости, господи, прегрешенья рабы твоей,- повторял он вслед за бабкой, неумело кладя кресты на своей узенькой груди. Но бабка вскоре стала говорить невнятно, заглатывая окончания и куцые, обильно смоченные слезой слова пугали мальчика и он перестал слушать бабку и только повторял без конца:
-Боженька, помоги маме, Ты всё можешь, помоги маме.

 Огонёк сжимался, вбираясь во внутрь лампы, тьма подбиралась к лампе снизу, готовая поглотить в себя закопчённый пузырь и голову бабки. Рудаков кашлял, бабка вздрагивала, резко оборачивалась к дверям и, выкрутив фитиль, снова начинала дремать.

 Рудаков уснул за полночь и проснулся вскоре словно от толчка. Мать, вся в чёрном, с жёлтым как у покойника  лицом, бесшумно и как-то боком плыла по комнате. Тело её покачивалось и лицо странно дёргалось, как будто она пыталась улыбнуться или подмигнуть мальчику, но у неё ничего не получалось и она замирала, закусив губу и высоко подняв груди и через несколько секунд снова дёргалась лицевая мышца и покачивалась угольная тень на стене.
 
 Рудаков смежил веки, думая, что это сон, а когда приоткрыл, матери уже не было, бабка, положив под голову руки спала, сидя за столом. Умирающий огонёк бросал слабый свет на кровать матери и мальчик вдруг увидел руку, свесившуюся с кровати до пола.

В страхе приподнялся. Чёрные ямы глаз и открытого рта, из которого торчали зубы, делали лицо чужим и страшным. Рудаков соскочил на пол и, не помня себя, кинулся к матери. Он упал ей на грудь и замер. Холодные пальцы вяло коснулись его затылка и сползли на спину.

- Ничего…сынок… Ничего…милый… Всё ...обойдётся.  Так нужно… Я иначе не могла... Все они  -подлецы… Изверги… окаянные. Господи.
 Она замотала головой, рассыпая волосы по подушке. Дыхание её было тяжёлое, неровное. Мальчик поднял руку матери и прижался к ней мокрой щекой.


                -8-

Быстро проходила осень, роняя на хмурую землю жёлтый лист акаций и колючую студеную влагу. Но изредка солнце проталкивало косые лучи сквозь дыры в тучах и земля окутывалась молочным парком.

 В скудном тепле осеннего солнца нежились взъерошенные воробьи, растопырив крылья и отчаянно крича. Голубели лужи, отражая недолгие просветы неба. Рудаков садился на пень возле крыльца, обнимал колени руками и замирал жадным зачарованным взглядом, вбирая в себя окружающий  мир.

 Всё в нём вызывало удивление и немую радость. И на лице его застывала кроткая улыбка. Он  мог сидеть так сколь угодно долго, пока его кто-нибудь не окликал. И тогда Рудаков зябко вздрагивал, втягивал голову в плечи и как-то нелепо боком валился с пня и не оглядываясь бежал к калитке. Потом внезапно останавливался и устремлял исподлобья на человека пристальный недоверчивый взгляд.

 - Блаженненький,- говорили меж собой соседи и вздыхали,- бедная Варвара.
 Мать с каждым днём становилась меньше, острее. Она не вставала с кровати, едва дотрагивалась до еды, и как только Рудаков подходил к ней, начинала плакать.

 Слёзы беспрерывно сочились из её глаз и стекали за уши на подушку. И мальчику казалось, что мать становится такой тёмной и сморщенной из-за этих слёз. Они вытекают и кожа её сохнет и чтобы она не плакала, он старался меньше бывать у неё на глазах.

Он уходил в ближайшую лесополосу, уже давно просквоженную ветрами, забирался в  шалаш- летнее пристанище какого-нибудь нищего и просиживал в нём за немудреными детскими играми до глубоких сумерек. Постепенно он привыкал к одиночеству.

 Генку увезли в райцентр, в школу. На хуторе осталось шесть девочек, все одногодки Рудакова. Они держались стайкой, были плаксивы и золотушны, вечно копались в пёстрых лоскутках и черепках, и когда Рудаков осмеливался подойти к ним, они пугливо расхватывали своё богатство и тупо смотрели на мальчика.

 Глядя на их тоненькие шейки, будылки ножек, торчащих из-под коротеньких пальтишек, мальчик испытывал непонятную робость и уходил смущённый и встревоженный. Иногда, слушая как звенят на ветру заледенелые листья дуба, чудился ему смех Наденьки, низкорослой всегда куксившейся девочки.

 Смеялась она редко, едва приоткрыв бледный ротик и вытягивая круглую головку в плечи. У неё на правой руке был только один палец- большой, остальные срезало осколком авиабомбы. Крохотные лиловые обрубочки беспомощно дёргались, пытаясь ухватить ускользающую вещь, и девочка хмурилась, нервно топала ножкой и начинала плакать.

 Подружки явно тяготились ею, отталкивали, затирали её в играх, но она не обижалась, становилась в сторонку и следила за игрой, часто проводя лиловым обрубком под мокрым носиком. Рудаков мысленно жалел её, ему хотелось увести её в свой шалаш и подарить ей всё своё богатство.

 Он представлял как она ахнет, засмеётся. И он скажет, что это всё её и она может унести всё домой. И ещё он скажет, что теперь её никто не будет обижать. Пусть только попробуют! Мальчик сжимал кулачок и вертел им перед носом воображаемого обидчика и радостно смеялся.

 Но робость оказывалась всегда сильнее прочих чувств и желаний и Рудаков кружил вокруг девочек, не смея подойти ближе. Наденьку по-прежнему обижали и мальчик плакал от сознания собственного бессилия и нерешительности.

 Однажды он не выдержал. Девочку толкнули, она упала и, ударившись коленкой об мёрзлую кочку, заплакала. Рудаков задохнулся от жалости, обиды и злости, его самого будто кто-то подтолкнул и он подбежал к девочкам.

 _ Не хорошо!- закричал он.-Не хорошо…обижать слабого.
 Слёзы навернулись на его глаза, он судорожно всхлипнул, прижимая кулачки к груди. Девочки попятились, не сводя с него недоумевающих глаз.

 Мальчик наклонился над сидящей на земле девочкой, а та, перестав плакать, вскочила и спряталась за спины подружек. Они о чём-то перешёптывались, пересмеивались, потом прыснув, разбежались по дворам и уже оттуда, из-за оград закричали разноголосо:
- Блажной! Блаженный!

 Среди голосов Рудаков слышал слабый писк Наденьки. Она строила ему рожицы, больше всех прыгала, надрывалась в тоненьком крике:
- Блажно-ой!
 Рудаков оторопел. Он смотрел на беснующуюся Наденьку, на её кулачок-уродец, и ему стало нестерпимо больно от огромной обиды, внезапно заполнившей всё его хрупкое существо.

 Он разрыдался. Он стоял посреди дороги, свесив на грудь свою большую голову в облезлом малахае. Слёзы обильно капали на мёрзлые комья грязи.
 А они не переставали кричать и смеяться. Мальчик плакал, не понимая их жестокости и не зная, что ему делать, продолжал  стоять, пока кто-то из взрослых не прикрикнул на них.

 -Какая она жестокая и злая,- думал мальчик, забившись в шалаш.- Злая! Злая!Злая! –повторял он сквозь слёзы.- Почему они так? Я же хотел ей помочь. Почему?
 -У блаженного Николки нет умишка ни насколько,- дразнились девочки и у Рудакова холодело внутри.

 Он теперь выходил на улицу с оглядкой, всё чаще оставался во дворе или прятался от позёмки и чужих глаз за стеной в огороде. В затишке было теплее и уютнее. Рудаков садился на корточки, привалившись спиной к камням и слушал ветер, гнущий ветви старой акации и сиплый звон позёмки и шелест бурьяна.

 Звуки сливались в суровую мелодию, но она увлекала мальчика, будя в нём тревогу и тоску одиночества. Теперь он всё чаще вспоминал лобастого мальчика. Он бы не позволил смеяться над ним и обидно дразнить его. Разве он блаженный? Блаженный так это дурачок Федя, того сходу видно, что он блаженный, думал Рудаков, мучительно отыскивая в себе сходство с желтозубым дурачком.

 Тот ходил с сумкой подвязанной к животу, куда сердобольные старушки, крестясь и вздыхая, опускали куски на пропитание божьему человеку. В неимоверно широких портках с захлюстанной бахромой манжет, из-под которых высовывались и зимой и летом босые чёрные от грязи ступни, с синим слюнявым ртом и мокренькими крысиными глазками , он вызывал у Рудакова кроме брезгливости и тёмного страха  острое любопытство как человек чужой всем и изгнанный людьми на пожизненное скитание за куском хлеба.

 Он не боялся волков, собак, холода и лишений. Мог стоять под дождём и в снегу, радовался грому и сильному ветру, но плакал как обиженный ребёнок, когда дети изводили его своими дразнилками и жестокостью.

- У дурака у Феди полны карманы меди.
Пели они хором, прыгая вокруг него. Он хватался за карманы, выворачивал их наружу, но ничего не обнаружив, ревел на всю улицу на утеху детишек. Больше всех ему досаждал Генка. Длинным прутом он норовил ударить по большому чёрному пальцу на ноге дурачка.

 Тот по –щенячьи взвизгивал, высоко под самую грудь вскидывал в прыжке коленки и голосил:
- Ой мамо! Ой мамо!
 Рудаков всегда сторонился злого веселья своих одногодков и, испытывая непонятную тоску, поворачивался спиной к ним, вздрагивая от воплей блаженного.

- Баба, почему они такие злые?- шептал Рудаков в бабкино ухо перед тем как заснуть. Бабка глубоко вздыхала.
- Ожесточились все в войну: и стар и млад. Дети слова родительского гнушаются, без присмотру растут... Некому растить их, да и отцовской руки-то никто не знает. Небось по всему миру сколько отцов поубивали.

- А мне жалко его,- шептал мальчик, обнимая бабку.- А почему им не жалко, а, баба?
- Человек человеку рознь. Но ты не бери мерку с них. Людей жалеть надо. Жизнь –то трудная теперича и люди как никогда в добром слове нуждаются. Животное вот на что уж неразумное, а как ласку понимает. А человек и тем более. Вот Федя неразумный, обиженный жизнью, а скажи ему ласково, он как дитя малое встрепенётся. Захохочет.

 Бабка умолкает на минуту и мальчику кажется, что её лицо светлеет в темноте.
- Что тобой людям даётся, назад к тебе и обернётся, запомни, Коленька.
 Мальчик целует тёплую щеку бабки.

- Я буду всегда добрый,-шепчет мальчик в порыве нежности,- только мне учиться нужно. Витя говорил – добрый должен быть умным, не то добро злом обернётся. Он ещё говорил что-то, он всегда много говорил, но я не понимал его, потому что он очень умный. И я хочу быть умным. Я на следующий год в школу пойду. Да, бабуш?
 -Пойдёшь, обязательно пойдёшь. А теперь спи.

 И Рудаков засыпал и видел во сне свою школу и своего первого учителя – лобастого мальчика.
- Он бы заступился за меня,- в который раз уже шепчет мальчик непослушными губами. Ему холодно, пальцы ног покалывают морозные иголочки, руки деревенеют, но идти домой не хочется. Ему уже нестерпимо трудно видеть мать больной и плачущей и он терпеливо ждёт сумерек, чтобы,придя домой, сразу забраться на печь.


                - 9  -    

  Но на следующий год Рудаков не пошёл в школу. Страшное настало время. Солнце словно хотело сжечь землю, а ветер развеять её пепел.
 Всё смешалось: и земля, и небо. В глинистой мути висело воспалённое око. В полдень на него можно было смотреть безболезненно: так плотна была пыль, взметённая ветром.

 Ветер обдавал жаром, горела трава, листва скручивалась в трубки и звенела, как медные стружки. Мычала голодная скотина, дохла птица. Люди щурили в небо красные тоскливые глаза и лица их темнели в предчувствии надвигающейся беды. Ночью багровое зарево дрожало у горизонта : горела степь, дальние сёла.

 Потянулись вереницы нищих и погорельцев и вслед за ними ползла страшная молва: быть голоду.
 И голод не заставил ждать себя. Рано в лютой стуже оцепенела земля, намного в глубь промёрзла она на кладбище, с трудом поддаваясь лому и лопате, и стала ещё горше от бабьих слёз.

Два дня долбили могилу, а на третий, в полдень, завернули окоченевшее тело бабки в простыню, перевязали верёвкой и увезли на санках. Люди ушли, унеся с собой приглушенный говор, вздохи участия и горя, и комната вдруг стала огромной и пустой, хотя все вещи по-прежнему стояли на своих местах, кроме стола, на котором два дня лежала бабка.

 Стол стоял напротив икон и вокруг него густо белели ошмётки снега, не желающего таять. И чудилось Рудакову белое, как бы вылепленное из снега лицо бабки, её согнутые в локтях руки, тянущиеся ко рту, словно хотела  она согреть их своим дыханием, да не успела – замёрзла.

 Её нашли в метрах ста от хутора. В правой руке она держала заледенелый кусок хлеба. С трудом оторвали его  от скрюченных пальцев и положили на грубку. К вечеру он оттаял и Рудаков с матерью доели его на другой день.

 Мысль о хлебе вызывала ноющую боль в желудке и мальчик заёрзал по печи. Мать повернула голову к сыну и слабым голосом окликнула его. Рудаков слез с печи и, кутаясь в ватник, присел на краешек кровати.
- Ты что же не простился с бабушкой?

 Мальчик потупился. Слёзы навернулись на глаза.
-Побоялся я,- шепнул он виновато,- уж очень она мёртвая.
Мать вздохнула. Чёрный в серую полоску платок плотно обтягивал её лоб и скулы, делая её разительно похожей на мёртвую бабку и Рудаков испугался, что мать умрёт и её увезут вслед за бабкой на кладбище. И он тогда останется один в доме. Совсем один одинёшенек.
 
-Мама!- крикнул мальчик  и схватил мать за плечи.-Не умирай, мамочка. Я не хочу, не хочу один, не хочу-у!- Он тормошил, целовал мать, содрогаясь в рыданиях и ужасе и жался к ней своей цыплячьей грудкой. Мать беззвучно плакала и горькие материнские слёзы сливались с сыновьими.

 Вернулись с кладбища женщины. Не раздеваясь, присели за стол и молча помянули бабку.
- Вы уж не обессудьте,- сказала мать.
- Перестань. Ещё чего. Что- от лучше делать будем?

 -А что?- прошептала мать, бледнея.
- -Мы тут погутарили – тебе от в больницу лечь лучше. Как-нибудь уж одного всем миром.
 _Нет-нет!- задыхаясь, закричала мать и, откинув одеяло, села, спустив ноги на пол.- Я здорова уже. Я здорова. Да сколько можно лежать! Хватит уж.         Господи! Мне уже лучше. Как-нибудь уж сама. Колюня, милый, подойди.

 Рудаков шагнул к матери и она прижала его к груди. – Кровинушка моя, сыночек.  Он уже большой у меня. Он поможет мне. Ты будешь помогать маме, Коленька?
 -Буду,- едва слышно прошептал мальчик, напуганный её суматошными ласками и странными взглядами женщин.

- Вот видите, я же говорила,- сквозь слёзы засмеялась мать и жуток был её смех в этой унылой комнате, где ещё не выветрился запах покойника.
- Подумай, Варька,- угрюмо сказала Раиса,- ты-от совсем никудышняя, подумай.
- А что думать-то. Нет, спасибо вам, похоронили маму мою, не оставили в беде. Век благодарна останусь вам. Спасибо и не обессудьте.

- Тебе, конечно, видней.
 Когда они ушли, мать со стоном повалилась на подушку и разрыдалась.
 Проснулся Рудаков от холода. Было ещё темно и он привычно потянулся к бабке, к тёплому мягкому боку её. Но бабки рядом не было.

-Баба,- нетерпеливо позвал мальчик. Никто не откликнулся и Рудаков вдруг вспомнил вчерашний день.
- Её больше нет. Её насовсем закопали в землю, как того немца. И когда я умру, меня тоже закопают,- подумал мальчик и ужаснулся.

 Он нырнул в кислую тьму овчины, скорчился в трясущийся комок и мокрый от духоты и страха лежал под тулупом, пока не унялась дрожь.
- Как же ей там- под землёй?