13. Современность кризис Мити

Мария Семкова
Эта яблоня, виновница видения, продолжает напоминать Мите Пенкину о сопротивлении росту, о боли и о том, как больно, если приходится совмещать инородное. Он идет и видит, как современным грузовикам трудно протиснуться в старинные переулочки. Яблоня эта породила феминный символ невероятной силы – не просто Самости. То было Мировое Древо Космоса, и о нем надо будет писать отдельно.
«Я шел и думал о том, как тяжело большим автофургонам каждую ночь завозить хлеб в эти тесные уютные булочные. Когда мы закончим — до последнего чертежа — нашу работу и ее осуществят в натуре, надо, чтобы и булки доставлялись повозками, как в XIII веке».
Сначала звучит триумфальная труба. Архитектору жаль готических изысканий, что были сделаны, жаль потраченного времени. Он требует от себя: «Работать! Работать!»
Причастностью ожившему городу он похож на Ноана (это его фон); но вот состраданием к вещам, стремлением воплотить средневековое и потребностью беречь время и работать он стал похож на епископа Сванга в куда большей степени, чем на того мальчика-рыцаря, что был принесен в жертву. Да, времени жаль, но не надо обесценивать результат его, казалось бы, напрасной растраты. Сам Митя гуляет уже не в фантастическом, а в современном и живом городе. Так и хочется вставить фрагмент из Сергея Калугина и «Оргии праведников» [28]
«И кто-то тихо сказал: "Получилось.
А ты смотри - получилось!
Ну что , с возвращеньем домой,
Туркестанский беглец.
С возвращеньем домой!"


Но Митя пока слишком озабочен, слишком погружен в приподнятое настроение. Обдумывать его приключения ему поможет писатель, его спутник. «Мне захотелось поскорее завершить наше дело, я ощущал то иступленное желание большого молчаливого труда, которое часто охватывает после бессонной ночи». Уж не превращается ли он из Ноана в епископа Сванга – тот тоже пришел в этот город упорядочивать, юноша, влюбленный в Аристотеля т Аквината?
Одержимость Анимусом впервые описали как состояние женщин – ведь в традиционном юнгианском анализе ни у мужчин нет Анимуса, ни у женщин нет Анимы – есть Персона соответствующего пола. В любом традиционном обществе (а швейцарское традиционнго) такое понимание психики не вызывает вопросов.
Но сейчас, и даже в 1967, когда модели гендерной идентичности менялись, становились то гибче, то разнообразнее, можно предположить, что Эго как-то отстранилось от стандартной Персоны, и в этот зазор проникают влияния Анимуса.
Сейчас состояние Мити очень похоже на одержимость Анимусом – но не столь высоко духовного уровня пока, как можно было бы предположить. Вот идет строитель, земной деятель, лидер.
Но он услышал музыку, и она вывела его из того сугубо плоскостного, земного измерения, в котором он оставался, обесценивя труды, совершенные воображением, его и его коллег.
«Я увидел в раскрытом окне трубача: в мятой пижаме, с еще заспанным лицом, он, самозабвенно импровизируя, отвечал тем двум философически настроенным — полемически бездумно, иронически озорно, играя будто бы ни о чем.
Там и сям отозвались четвертая, пятая, шестая — хор труб, мощно возвращая мою память из готической дали к действительности: ну да, сегодня же открытие международного фестиваля «Джаз-67», и сюда съехались лучшие трубы, контрабасы, саксофоны СССР, Западной Европы, Америки.
Между трубами начала определяться коммуникабельность, они импровизировали все более согласно, бережно создавая разнообразный печально-иронический фон трубе, которая смеялась.
Она смеялась на редкость содержательно, я бы даже не побоялся сказать — мудро, если бы это определение не контрастировало не в меру резко с общепринятыми понятиями о джазе.
Я вышел на уже хорошо освещенную рассветными облаками, убегающую вверх, к ратуше, улочку, увидел сапог, по-прежнему чуть раскачиваемый ветром, остановился у бывшего епископского дома, подумал: «А надо бы обследовать, сохранился ли камин, в котором полнозвучно пылал четвертый лист пергамента». Потом пересек тусклую мостовую у ратуши, углубился в убегающие выше и выше — на холм, увенчанный собором Виларда, — улочки, а вокруг раскрывались окна, настраивался джаз».
Вот так – рано утром в городе родилась музыка (а то он чуть не потерял ее, рожденную смертью Ноана) и придала его переживаниям дополнительные измерении. Сначала связности (мы помним, как фрагментирован был фантастический город к концу видения) – ведь музыканты не просто репетируют каждый сам по себе, у них получается общая музыка. Потом возникает глубина, пусть и небольшая – Митя хочет найти четвертый лист пергамента в камине епископского дома. А джаз все играет и играет в высоте, которую Митя еще не освоил – призывая.
В этот момент архитектор возвращается к старому конфликту Сванга и Виларда, беспрерывного развития и ясных границ. Думая о том, как разыскать лист в епископском доме, он делается подобным самому Свангу, не-творцу и похитителю  собора. Если найдет, станет творцом Вилардом. В его душе сложилась эта, новая, архетипическая полярность. Сванга в ней пока, правда, больше, чем Виларда.
Может быть, в нашем времени появилась и феминность – правда, в очень символизированном виде, как фон, окружающий Митю – это современная музыка, родившаяся в старом городе, не оскорбляющая город и собор, но связывающая времена. Феминность (но это не совсем уверенная интерпретация) может символизироваться и камином, очагом епископского дома.
«В нижнем, чуть возвышающемся над землей, раскрытом окне я увидел контрабасиста: первобытно-мощными, должно быть, ниже колен, обезьяньими руками он, упоенно улыбаясь, в забытьи дергал толстые струны, тихо покачиваясь в обнимку с контрабасом.
И вот почему-то именно в эту минуту я и догадался, о чем хотел сообщить мне таинственный гонец, который каждую ночь, едва гасили в нашей комнате огонь, соскакивал с коня в тесном гостиничном подворье, поднимал увесистый молоток и не успевал им ударить: я засыпал раньше. Он нес весть великой важности. Это не было сообщением-информацией, точнее, было сообщением, насыщенным информацией в той высшей, разрывающей паутину обыденности степени, которая рождает открытие.
Как и любое из великих открытий — от изобретения колеса до формулы Е=МС2, оно тоже одновременно было и неожиданным и неизбежным, ошеломляюще логичным и немного неправдоподобным.
Его можно легко уместить в одной короткой строке: я никогда не умру, — несравненно больше усилий нужно, чтобы уместить его в сердце».
Контрабас и музыкант, человек и инструмент выраженно мужественные. Это значит, что феминность музыки и Древа раскрыта не будет, и Митя возвращается к более привычному состоянию. Тот черный всадник, что прерывал его сон, мог символизировать смерть или страх смерти, да такой силы, что Митя вынужден был просыпаться, прекращалось во сне течение сознания. Страх этот вполне уместен – их пока не ожидает удача, воплотить себя в город и остаться в нем каменной памятью ребята тогда не могли. Кроме того, сама старина напоминает об умерших – и о собственной смерти. Хочется думать о прошлом как о пространстве – это другая страна, и ты в нее никогда не попадешь, только в воображении. Мы не знаем, как устроено время и как оно соотносится с вечностью. Может быть, этот взгляд и правдив – но тогда нужно искать связи между живым прошлым, настоящим, будущим и собой.
Сейчас, в состоянии приподнятости (или даже инфляции, раздувания Эго), черный всадник меняет значение на противоположное и становится вестником бессмертия. Посмотрим, к добру или к худу такое переживание.
«Я никогда не умру, — думал я, поднимаясь на холм. — Семьсот лет назад я был Вилардом, через семьсот буду Ноаном, я никогда…» — повторял в исполинской тени собора Виларда. И я это, разумеется, был не я, Митя Пенкин, а и Александр Доброхотов, и Виктор Лидин, которые, должно быть, заснули, не раздеваясь, в номере, пахнущем табаком и кофе, с раскиданными по столу тремя так долго мучившими нас листами пергамента. И конечно, не только они».
На время. поднимаясь на холм собора, он стал Человечеством, пусть и выбрал из него только понятных и близких. Но здесь есть не только причастность к Человечеству вообще, но и другой, немного более тонкий способ с пользой терять границы. Митя думает о своих коллегах – древних, будущих и сегодняшних. Прежде он думал о зданиях, о городе. В любом случае способ его найти свое вечное место в мире связан с профессиональной деятельность, с призванием – но раньше он идентифицировался, скорее, с объектом деятельности –  отсюда и не очень понятный эпизод их сказки Ноана: о том, как мальчика-рыцаря притягивает камень, и он не может достичь своей дамы.
Прекрасная Дама, Мать, Анима или феминная Самость пока не проявляют себя так ярко, действуют тайно. Но одно из их дел – связи: с людьми, с миром… И идентификация Мити с профессией незаметно для него, но очень можно обогащается – он связан теперь и с людьми, и он никогда не умрет!
Но что, если это своего рода фокус: смещение центра не только всей психики, но и индивидуальности куда-то вне Эго-комплекса (это обычное явление, он вынужден бывает изменяться) и даже вне Я? Тогда где теперь будет он, Митя Пенкин, где он будет живым и человеком?
Они обсуждают с писателем написанную Митей вещицу и не могут до конца понять ее. Что ж, это не сказка, где в итоге все герои оказываются на своих местах. Митя говорит о «Горошине» истории – отношениях епископа Сванга, Тао и Ноана. Не берусь утверждать, что я поняла ее совсем правильно, но о ней я уде писала и повторяться не буду. Важнее то, что Митя говорит о своем и человеческом бессмертии.
«Однажды, например, нетерпеливо постукивая кофейной чашечкой об уже надтреснутое блюдце, Митя горячо меня убеждал, что наступит же время, когда улыбка будет обладать такой же реальной оживотворяющей силой, как нарождающееся в космосе солнце…
— Вы верите, что когда-нибудь мужчина будет рассказывать любимой женщине о том, что он видел в космическом путешествии, и она тоже это увидит?
— Женщины, — ответил я, — и сейчас видят то, о чем рассказывают им мужчины. Если они их любят.
Мы вышли из кафе. Расстались сухо. Шарахаясь от обламывающихся надо мной сосулек, похожих на опрокинутые основанием вверх башни рыцарских замков, я размышлял о любви Ноана и Тао, о том, что иногда мужчине кажется — его женщина давно умерла или еще не родилась: ну, словом, разминулись… Если уступить соблазну этого утешения, не осуществится единственно реальное чудо: узнавание в «обыкновенной» женщине лучшего, что было и, быть может, даже чего и не было никогда, но непременно будет, потому что достаточно безумно, чтобы стать истиной…
Я не хотел, чтобы Митя испытал боль, но, увы, чересчур часто мы делаем это нечаянно.
— Да, — резко согласился он со мной. — Весьма вероятно. Сегодня за кофе расплачусь я…»

Сначала он утверждает возможное в будущем (и привычное нам с первобытных времен) единство Макро- и Микрокосма, человека и Вселенной. Но говорит он о животворящей силе чувств и при этом доволен не совсем. Он говорит о том, может ли быть женщина полностью сопричастна духовности и деятельности мужчины, и разочарован ответом. Ну что ж, и в его видении феминность действовала очень мощно, но по-настоящему понята не была. Интересно – сейчас женщины могли бы подосадовать на Митю – он требует от любимой полного понимания, но сам-то понимать ее не собирается.
Митя говорит, что любит Брэдбери и Горького. Для писателя это странное сочетание, но в конце концов он понимает: оба писали о космичности Человечества. Но какое же тогда Человечество, если двое любящих не могут только благодаря любви полностью понять друг друга? Сейчас психологи настаивают на том, что любовь – это отношения, а отношения – это работа. И что есть своего рода технологии, правильные и неправильные способы общения. Но ведь тысячелетиями люди верили, что любовь – божественная сила, способная соединять и разрушать…
В мире – нашем, постсоветском, он не слишком изменился со времен Мити Пенскина в том, что касается отношения к религии – божественной любви места нет. И тогда нужно искать силу, равную ей, которая может вызвать такое же доверие, такую же любовь и преданность.
Митя нашел ее – наверное, благодаря писателю!
«Не сомневался я в одном, хоть и не заговаривал с ним об этом ни разу: в тетрадях Пенкина осязаема травинка нового исторического мироощущения. Я условно назвал бы его универсальным космическим оптимизмом. Как все универсальное — от смеха Рабле до пессимизма Шопенгауэра, — оно может раскрыться лишь в атмосфере синтеза духа.
— Ну что? — наморщил он губы, когда мы надышались первыми чашечками, медленно выхлебав их содержимое. — Теперь задавайте вопрос, что же я читаю, когда не отдыхаю от архитектуры, и у вас получится объемная картина моей духовной жизни.
— Вы сейчас ничего не читаете, когда не отдыхаете от архитектуры.
— Верно, — улыбнулся он в первый раз — изумленно и добродушно, с открытым уважением к собеседнику. — Да, ничего… Думаю. — Улыбка с особенной силой выявила и осветила то, нет, не юное и не мальчишеское даже, а именно детское, что было в его лице. — А почему вы догадались?
— Наступает минута, — ответил я, — когда человеку мало одной архитектуры, одной физики или одной геологии. Он любит их не меньше, но хочет понять что-то большее: жизнь, человека, человечество. И если это удается ему, он возвращается к архитектуре или геологии, но для него они уже не ремесло, и даже не любимое дело в том понимании, что раньше. Рождается существенный плюс… Он работает и видит. А в ту минуту, пока еще не понял и не увидел, но уже стало одной физики или одной математики недостаточно, думаешь и читаешь о чем угодно, но только не о самом близком и понятном. Одну минуту, не больше».
Митя находится в кризисе, зрение примерно такое же, как и у Ноана – видит фрагменты через цветные стекла. А писатель видит Митю и важность его открытий. То, что делает Митя, объясняет писатель. Он действует как хороший психотерапевт. Вообще-то, Евгению Богату и приходилось быть таким психотерапевтом и для героев своих очерков, и особенно для читателей. Писатель удерживается от «космических взлетов» и удерживает Митю, чтобы тот-как-то понял собственное состояние. Писатель говорит об отношениях человека и его призвания – наверное, потому, что разговаривать с достаточно шизоидным Митей о человеческих отношениях опасно, ему больно об этом. Отношения не описывает, а начинает и поддерживает для него писатель.
А Митя развивает мысль и развивается сам в привычном для себя ключе.
«— Да, — повертел он мою кофейную чашечку. — Раньше я через архитектуру понимал человека. Ну, не понимал ясно, а думал, что понимаю. Пирамиды, Парфенон, Реймский собор — каменная летопись человеческого духа… Выражение банальное, но я его любил. А теперь догадался: через человека надо понимать архитектуру. Не вечно живое через мертвое — да извинят меня великие бессмертные камни! — а наоборот. Ведь если человек не умирает, то я перед Парфеноном могу стоять, как его современник. Рождаются новые отношения с миром, с культурой, новые измерения, что ли… Вам может показаться, что я сейчас не говорю, а читаю. Но я ночью записал это в тетрадь, и поэтому… Вот первые готические соборы, они часто обрушивались; десятилетия люди восходили по камням к небу, и когда оставалось…»
Мы видим – Митя может понимать вечное. И человек становится ему доступен лишь тогда, когда он понял, что не умрет. И другие не умрут – а до этого момента они просто ускользали от него, исчезали и представляли собою некоторый хаос. Возникает опасный вопрос – а не стал ли он сам бессмертным епископом Свангом?
«Над столиком, залитым кофе, Митя сомкнул руки, пальцами в пальцы; я увидел живую округлость, которая тут же распалась: мой собеседник обрушил ладони на сахарницу.
— Человеку хотелось чуда, — говорит Митя, — и он духовно созрел для него. Тысячу темных лет собирал силы для мощного старта в небо, но поднимался и падал, поднимался и падал.
Я думал, он разобьет сахарницу».
Сахарницу он, видимо, не разбил, но его движения очень напоминают то, как епископ Сванг одновременно разбил и не разбил вазу. Состояние «епископ Сванг» Митя не осознает, а отыгрывает – а как он на него похож!
«— Как любили говорить тогда: дух был силен, плоть немощна. Не было равновесия — материально телесная форма не выдерживала восхождения в небо. В сущности, повторялась история безумного Икара. Там таял воск, тут рассыпался камень. Человек хотел больше, чем он мог сегодня достигнуть, но если бы он этого не хотел, то не был бы человеком. И когда подвижнической работой поколений равновесие было достигнуто, содержание возносило к небу форму и та обладала реальной силой удержаться на высоте, можно было подумать, что настала минута, заслуживающая того, чтобы ее остановить навечно. Но именно в эту минуту человек захотел большего. И вот Вилард решился на то последнее усилие вверх по оси, которое уже разрушает. Он изнутри разбивал собор, как разбивает птица яйцо, чтобы выйти наружу. Если раньше человек строил это фантастическое… — Митя опять сомкнул над столом руки, еще выразительнее их округлив, пальцы его вибрировали восторженно, — …это почти нереальное по мощи дерзаний во имя бога, то теперь он сам почувствовал себя богом. Ему захотелось нового мира, рожденного новым порывом к невозможному. Епископ Сванг не мог не убить Виларда!»
… а также и тем, что оправдывает бессмертного епископа. Вспомним, Митя и начал свой кризис с паранойяльных обвинений Сванга. Митя прав: епископ Сванг и архитектор Вилард – это две половины его сущности. Когда появляются двое, кризис готов к тому, чтобы произошло осознание. Он говорит о росте и сопротивлении, о человеческом могуществе в мире – и о ее границе, которую заранее вычислить нельзя. Но он, со своими представлениями о бессмертии и Вселенной, со своими надеждами на Человечество и сопричастность человеку, уже не в ом состоянии, чтобы они были феноменами Самости: Самости-границы и центра и Самости-роста, протея. Может быть, Самость не будет для него пока очень важной – ведь он теряет индивидуальные границы.
Вероятно,  теперь для Мити эти персонажи символизируют и амбивалентные, но более резко разграниченные в его понимании. Он может осознанно идентифицироваться с Вилардом, а вот влияния Сванга он отрыгрывает (и это может быть опасно). Да, в его психике Сванг Виларда не убивал, они как-то взаимодействовали и любили друг друга.
И тут я задал ему вопрос, который созревал во мне с утра:
«— Вам кажется и сейчас, что вы никогда не умрете, с той же силой, как тогда, на рассвете, под джаз?..
— Вы хотите узнать, что это было: действительно открытие или естественное после бессонной ночи состояние эйфории. — Рот его опять поспешно съехал набок. — А если я не отвечу, обидитесь?
— Я и сам на вашем месте, видимо, не ответил бы».
Истинность или ложность религиозных переживаний – а это настоящее религиозное переживание – не поддается проверке на истинность и ложность. И то, и другое есть в нем – и в то же время оно находится за пределами этой дихотомии, в мире иных восприятий, на грани человеческого разума. И Митя предлагает не сказать, а дать почитать написанное. Он будет мыслить и думать один. Но писатель чувствует, что «кредо» Мити изменится, что этот ускользающий смысл будет утерян; кроме того, Митя уходит из контакта с ним и опять улетит куда-то в фантазии, пока пишет дома.
«— Если хотите, — обронил Митя мимолетно, — завтра могу вам дать почитать то, что записал сегодня ночью о соборе. Сейчас я изложил это бегло и поверхностно…
— Почему завтра? — возразил я. — Лучше сейчас, чтобы я уже понимал то, что увижу».
Ах, как же Митя обесценивает переживания – интуицию и чувство! Как он не доверяет мимолетному, а ведь оно  - живое! Его очень больно терять, это мимолетное…
Пробуждение интуиции и чувства и было результатом кризиса. А он хочет загнать их назад, сделать вещь. То ли хрупкий Ноан, то ли гинги, которому стыдно без маски, то ли сам епископ сейчас проявляются в нем так. Он хочет преподнести готовую, сделанную в границах, вещь – исправленный текст. Писатель очень решительно и вовремя требует запись именно сейчас – когда его собеседник заговорил о ней.
«Он со мной согласился. И ночью я опять разбирал его почерк, отнюдь не похожий на изящный, узкострельчатый, точный почерк Великого Архивариуса и Летописца Таама. В потоке нервных, с помарками, быстро бегущих строк было несколько не относящихся ни к собору, ни вообще к архитектуре: «Сначала надо понять, что ты начался с первых рисунков оленей на стенах пещер, а потом, что ты не кончишься никогда, потому что нет и не будет минуты, когда бы не возникали рисунки оленей на стенах пещер в мирах, затерянных в космосе…».
Вот что будет, если епископ Сванг и Таам объединят свои возможности.
Что касается Мити Пенкина не в Вечности, а в реальном Таллине 1967 года, когда ему 28, он переживает начало исцеления. По его возрасту легко установить, что он выл травмирован войной очень рано, и как раз на пять лет, как и Ноан. Травму гораздо удачнее переживать в архетипических областях, чем перебирать реальные эпизод за эпизодом. Митя искал надежный объект – который можно сделать самому и который поэтому не изменится и не развалится. Наверное, по этой причине он и выбрал архитектуру: он мыслит сразу городами, а не зданиями, связями во времени. Это верно – если во время войны отдельные здания уничтожались, и люди умирали, то целый город убить не так-то просто.
Если так жестко идентифицироваться только с профессией и ее объектом, выгорание неминуемо. Но теперь, когда у Мити появились реальные теплые чувства к людям, связи с некоторыми из них и надежда на Человечество, выгорание, наверное, отступит от него сейчас – хорошо бы надолго.