11 Вечность испытание

Мария Семкова
«— А теперь войдем в собор. — Голос епископа был и торжествен и тих. — Ноан! Больше медлить нельзя…
Они поднялись по ступеням с живыми углублениями от тысяч уже давно не топчущих землю человеческих подошв. Епископ обеими руками, тяжело горбясь, потянул за большое темное кольцо, петли застонали уступчиво, широко пахнуло застоявшимся холодом камня, первые шаги замедленно растворились в высоте… Ноан заломил голову: узкие, высокие — вероятно, разноцветные — окна плавились тускло-тускло, сосредоточивая в себе убывающую мощь полнозвездного, уже не ночного и еще не утреннего неба».
К епископу, видимо, вернулось восприятие не циклического, но линейного времени. Циклическим временем живет его город, в скучной безопасности, а рядом с собором все иначе. Это узкое кольцо настоящей реальности, не скованной гербом с четырьмя пантерами. Если епископ Сванг сейчас воспринимает бег времени непосредственно, оживая, то Ноану для этого, для того, чтобы сделать переживание существующим, а не убегающим, нужен образ – сейчас это витражные окна. Теперь он в реальности видит то, что так долго сопровождало его в городе – те самые стекла, сквозь которые он видел вещи, приближавшие его  к собственной травме и тайне.
Епископ не сказал ему о матери. Почему – неясно. Может быть, женское вообще не важно ему, он исключает его из отношений чисто маскулинной природы, но все-таки позволяет женщинам быть, даже сумасшедшей Кло. В городе надо поддерживать и обыкновенную жизнь, а в соборе иные порядки. Наверное, сын матери ему для испытания не нужен – нужен мужчина, юноша, уже от женщины свободный. Или, если предположить самый человечный вариант, Сванг не хотел отвлекать Ноана от его задачи, ввергать в смятение. Епископ Сванг знает, кажется, все. А Ноан – ничего, он познает новое в действии. Его неведение может быть полезным – хотя пока нового взгляда Ноан не приобрел, по мироощущению он ближе к епископу, чем к Виларду.
«— Трава! — резко наклонился епископ. Наматывая на тонкие пальцы выбивавшиеся из-под плит живые острые жальца, он был похож на старого чудаковатого ворчуна, ловящего на паркете ускользающую пылинку. — Трава! Чуть недосмотришь, не уследишь…»
Епископ испуган – ведь жизнь разрушительна, и ее приходится уничтожать ради чего-то важнейшего, ради Вечности. А вот Ноан не против постоянного разрушения:
«— Ну и что ж, — улыбнулся Ноан, помогая ему подняться. — Если это вечность, тут и должна расти трава, цвести цветы. Пересадите сюда ваши розы, епископ, если это вечность. Потому что сейчас… — Он оглянулся: какое одряхленье! — Сейчас… — умолк, рассматривая выступающие из сумерек деревянные фигуры; да, хороши редкостно: скромно-духовны, углубленно-патетичны. — Сейчас… — нет, нет, сумрачно, тысячелетне-печально, — …сейчас это ничуть не похоже на вечность!»
Вряд ли Ноану известно, какова Вечность. Но он уже чувствует, что ею не является. Ни он, ни Сванг не могут создать живое – только копии, только вещи. Если мальчик не боится неизбежного саморазрушения жизни, то не для того ли выбрал его епископ, чтобы воскресить Виларда, когда он опять стал нужен?
В этом соборе не молятся. Точно такая же коллизия произошла и в повести У. Голдинга «Шпиль» [15]: настоятель требовал строить шпиль все выше и выше в небо, и мастер повиновался. Когда конструкция перестала выдерживать собственный вес, ее укрепили огромным ядром, свисающим с верхушки. Это ядро и постоянный скрип камня отпугивало верующих, и собор со шпилем стал принадлежать только его настоятелю. В «Шпиле» покаяние приходит к настоятелю слишком поздно – он уже потерял и духовную дочь, и мастера, и паству; он перегрузил спину, и позвоночник перестал держать его. После этого Джослин призывает юношу-скульптора для того, чтобы заказать надгробие.
Такой вариант не подходит волшебнику, бессмертному епископу Свангу. Не нужно ему надгробие – нужен сам юноша. И раскаяние его не беспокоит – только усталость из-за вековечного контроля над временем и камнем. Ошибки Джослина он избежал сразу, ценой чужой смерти – пресек попытку создать собор, не выдерживающий собственного веса.
Сейчас нужна вторая жертва, но не совсем понятно, для чего – чтобы оживить или укрепить собор?
«— Ах, Ноан, Ноан!.. — рассмеялся епископ. — Ты веселишь мне сердце. Ты устраняешь мои сомнения. Ты, сам не желая того, лечишь мои раны бальзамом. Там, на ступенях собора, я еще мог ошибиться, но теперь, теперь… Ты мне даруешь минуту торжества. Ветви, ветви… — повторял он помолодевшим от радости голосом. — Нижние, верхние, верхние, нижние…
— Человек во мне что-то утратил? — отважно углубился Ноан в суть его торжества. — Да?
— Да, да, — смеялся епископ. — Утратил, и то, что ушло, может быть, дороже дара, выручившего из беды жонглера, когда под ним, на большой высоте, обломился канат. Нет, я не буду умалять твои силы. Ты рассмеялся — совершилось чудо. И там, у ратуши, был человек, сумевший это понять: я, одряхлевший епископ. Сумей же и ты сейчас, когда я рассмеялся, понять мое чудо. — И, улыбаясь, победно поднял к тончайшим, как будто окончательно истаявшим в веселье губам палец, повелительно настаивая на молчании. Он уже не смеялся, но эхо его торжества, отраженное высокими стенами, возвращалось и возвращалось…»
Значит, не собору нужен Ноан, а самому епископу. Пара Старец-Юноша – это архетипическая полярность. Вечные Юноши долго  не живут и связи с реальностью им мешают. А Вечные Старцы? Юность их как бы обкрадывает, заставляя менять чувство и творчество на контроль. Если Старец и Юноша разъединены, то человек с такой коллизией может отрываться от земли, что-то начинать и не заканчивать, разочаровывать – а потом включается внутренний обвинитель или же разочарование приводит к тому, что надо жить как все – по канонам и, желательно, скучно.
Но если старик и юноша воссоединятся, как сейчас, возможны весьма интересные трансформации.

Наилучшие отношения Старца и Юноши даны в романе Г. Гессе «Игра в бисер» [12]. Первая медитация Йозефа Кнехта, тогда мальчика, а в итоге Мастера игры, была вот какой:
«И  Кнехт  очень  медленно,  по  одному глотку пил холодное молоко, а напротив сидел глубоко чтимый  им  старик.  Он  снова прикрыл глаза, лицо его казалось совсем старым, но приветливым: оно   было  исполнено  умиротворенности,  светилось  внутренней улыбкой, учитель погрузился в собственные  мысли,  как  усталый путник  погружает  ноги  в  воду.  От него исходил покой. Кнехт чувствовал это и сам понемногу успокаивался.
     Но вот Магистр повернулся к инструменту и опустил руки  на клавиши. Сыграв тему, он, варьируя, стал ее развивать, кажется, это  была  пьеса  кого-то  из итальянских мастеров. Юному гостю Магистр велел  представить  себе  эту  музыку  как  танец,  как непрерывную     цепь     упражнений    на    равновесие,    как последовательность меньших или больших шагов  от  центра  некой оси  симметрии  и все свое внимание сосредоточить на том, какие фигуры образуют эти шаги. Он еще раз сыграл тему, затем  умолк, словно  задумавшись  над  ней,  проиграл  ее  снова  и  замер с полуопущенными веками, опустив руки на колени, как бы  мысленно повторяя мелодию и вслушиваясь в нее. Ученик тоже прислушивался к мелодии в своей душе, видел перед собой обрывки нотных линий, видел,  как  нечто  движется, мерно ступает, кружится в танце и зыблется. Он старался распознать эти движения и  прочитать  их, как  читают замысловатые круги, описываемые птицей в полете. Но фигуры путались, терялись, он должен  был  начать  сначала,  на мгновение  его  оставила сосредоточенность, и он сразу рухнул в пустоту,  в  замешательстве  посмотрел  вокруг,  увидел  тихое, самоуглубленное  лицо  учителя,  невесомо мерцающее в сумерках, почувствовал себя возвращенным в те духовные  пространства,  из которых  было  выпал.  И  снова  полилась музыка, он отмерял ее шаги, видел линии ее движения, смотрел и  мысленно  устремлялся вослед ногам незримых танцоров...
     Иозефу  показалось, что прошли многие, часы, прежде чем он опять потерял нить, снова почувствовал,  что  сидит  на  стуле, увидел  циновку  на каменном полу, последний отблеск сумерек за окном. Вдруг он ощутил на себе чей-то взгляд, поднял  голову  и встретился глазами с Магистром, внимательно смотревшим на него.
Магистр  еле  заметно кивнул, проиграл одним пальцем пианиссимо последнюю вариацию итальянской пьесы и поднялся.
     -- Оставайся здесь, -- сказал  он,  --  я  скоро  вернусь.
Найди  эту  тему еще раз в себе, внимательно следи за фигурами. Но не принуждай себя, это всего лишь игра. Если ты заснешь  при этом, тоже не беда.
     И  он ушел, ему надо было еще сделать что-то оставшееся от переполненной программы трудового дня, работу не  легкую  и  не очень  приятную,  не  такую,  какую  бы  он себе пожелал. Среди слушателей курса попался даровитый, но тщеславный и  заносчивый человек,  с  ним-то  и  надо  было  побеседовать, заставить его отказаться от  дурных  замашек,  доказать  ему  его  неправоту, выказать ему свою заботу, но и свое превосходство, любовь, но и
авторитет.  Магистр  вздохнул. И почему это невозможно -- раз и навсегда навести порядок в этом мире, почему никто не  в  силах избежать  давно  известных  заблуждений!  И  почему все вновь и вновь надо сражаться с одними и теми  же  ошибками,  выпалывать одни   и   те  же  сорняки! …
     Когда Магистр вернулся, чтобы вместе с Иозефом  приступить к  вечерней трапезе, тот сидел тихий, однако ничуть не уставший и очень довольный.
     -- Как хорошо было! -- воскликнул  Иозеф  мечтательно.  -- Сама музыка при этом ушла от меня, она пресуществилась.
     -- Не мешай ей отзвучать в тебе, -- сказал Магистр и повел его в  небольшую  комнату, где на столике уже были приготовлены фрукты и  хлеб.  Вместе  они  утолили  свой  голод,  и  Магистр пригласил  Иозефа  назавтра  присоединиться  к слушателям курса капельмейстеров.  Прежде  чем  уйти,  он   проводил   гостя   в отведенную ему келью и сказал:
     -- Во время медитации ты нечто увидел, музыка явилась тебе в виде   некой   фигуры.  Если  у  тебя  есть  охота,  попробуй нарисовать ее.
     В своей келье Кнехт  обнаружил  на  столе  лист  бумаги  и карандаш   и   тут  же  принялся  рисовать  фигуру,  в  которую пресуществилась  музыка.  Начертив  прямую  линию,   он   через
определенные  ритмические  промежутки провел к пей косые линии, получилось что-то похожее на порядок  расположения  листьев  на ветви.  Это  не  удовлетворило  Иозефа,  однако  у него явилось желание попытаться еще и еще раз, и уже  под  самый  конец  он, увлекшись, нарисовал круг, от которого лучами расходились косые линии,  как  цветы  в  венке.  Потом  он лег в постель и быстро заснул. Во сне он увидел себя  на  вершине  холма,  где  они  с товарищем  накануне  устраивали привал, и снова внизу показался родной Эшгольц, и покуда Иозеф  смотрел  на  видневшийся  вдали прямоугольник, образованный школьными корпусами, тот постепенно вытянулся в эллипс, эллипс превратился в круг, в венок, и венок этот  медленно начал вращаться, вращался все быстрей и быстрей, под  конец   бешено   завертелся,   разорвался   и   разлетелся сверкающими звездами.
     Проснувшись,  Иозеф  ничего  не  помнил, но когда во время утренней прогулки Магистр спросил, видел ли  он  что-нибудь  во сне,  у  Иозефа  возникло  такое ощущение, будто ему приснилось что-то дурное или тревожное, он силился вспомнить -- и вспомнил свой сои, рассказал его и удивился  его  безобидности.  Магистр внимательно слушал.
     --  Надо ли обращать внимание на сны? -- спросил Иозеф. -- Можно ли их толковать?
     -- На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать, -- кратко ответил Магистр, посмотрев ему в  глаза.  Но,  пройдя несколько шагов, он отеческим тоном спросил:
     --  В  какую  школу  тебе  больше всего хотелось бы? Иозеф покраснел.
     -- Мне кажется, в Вальдцель.
     Магистр кивнул.
     -- Так я  и  думал.  Тебе,  наверное,  известно  старинное изречение: gignit autem artificiosam...»
Йозефу Кнехту неловко, потому что он как бы изменяет учителю и музыке, выбирая игру в бисер. Но в отрывке о медитации важно не это. Старик задает тему, задает форму и границы. В этих границах ученик создает нечто воображаемое – как окажется потом, это был план его судьбы. Учитель не оставляет его и не принуждает. В другой медитации, когда Йозеф станет Мастером Игры, он увидит круговое движение: то мальчик догоняет старика, то старик мальчика. Эта взаимность необходима.
А вот епископу Свангу, пусть маги его и обновляются, приходится привлекать молодость со стороны. Наверное, дело в том, что молодость ненадежна, всегда близка гибели. Ее используют как ресурс, но самостоятельности у нее не бывает. Если ты молод и хрупок, приходится становиться зависимым от кого-то любимого. Если не повезет, то придется находить или создавать себе любимые объекты не среди живых, которые банальны, несовершенны, жестоки или уходят, а среди идей или вещей.
Мастер Музыки подосадовал, что нужный порядок приходится наводить каждый раз заново – как и епископ Сванг, вырывающий траву на ступенях. Но Сванг-то взбунтовался, то ли по-старчески, то ли юношески, и создал некий компромисс между миром и Вечностью – этот город, где время циклично, все соответствует своим задачам. Но люди там не расчеловечиваются, Ноан ошибся. Писарь-человек почти не существовал. Его ярость была вполне человечна, хоть и ужасна. А вот остальные персонажи похожи на игрушки друг для друга. Что такое игрушка? Она создана, чтобы отразить какую-то одну особенность человека или зверя, поэтому понятна и безопасна. Люди города не расчеловечены – они, скорее, гиперчеловечны. Был ли это их выбор? Вряд ли – в советской литературе идея выбора не фетишизировалась так, как сейчас. Выбор сделал писарь, да и то после поцелуя «смерти», а по-настоящему выбрал его епископ. С точки зрения епископа город может оказаться живым игровым полем вроде шахматной доски. Правила известны, но не совсем понятно, есть ли у игры цель.
«Ноан терпеливо ждал, ощущая торжество епископа чисто физически — оно омывало его тело убывающими волнами, — но еще не понимая его истинного существа».
Ноан совершил чудо – вернул епископу Свангу смех, заразил его. Что потерял человек? Если вглядываться только в Ноана – почти все: внутренний стержень. Епископ Сванг самоутверждается и благодарен одновременно. Он рад. Благодаря этой радости Ноан начинает замечать собственное тело. Старик обрел душу, юноша – телесность. Но душевные или телесные движения епископа не изменились – это все те же волны. Волны могут означать переживания очень грубого влияния, которое «жертва» контролировать не может. Что-то подобное испытывают во время бреда воздействия.
«Но вот эхо веселья епископа утихло. И в эту минуту упала, разбилась рядом с Ноаном легкая большая ваза, — сильный, с высоты, удар хрусталя о каменную плиту отозвался в высоте печальными человеческими голосами, они замирали долго-долго, тяжело волнуя сердце: хор начал повествовать о чем-то бесконечно важном, может быть, о смысле жизни, и, видимо, решил: рано, надо дострадать, додумать. Когда затихли голоса, Ноан в задумчивости машинально наклонился, чтобы поднять осколки, но их уже не было. Он рассматривал растерянно пыльные камни, даже погладил один из них и услышал голос епископа»:
Ваза разбилась. Мало того – стало так, будто ее и вовсе не было никогда. При травмах или выраженном шизоидном складе личности так относятся к целым отрезкам жизни. Прошел и исчез, как не бывало. Страх уничтожения близок всегда. От разбитой вазы не осталось осколков, но Ноан слышал ее пение и пытался понять, пока с помощью только проекций. Он не боится сейчас. Он вообще ничего не чувствует. Что-то о чувстве пел хрусталь, но звуки не имеют четких границ – ни пространственных, ни психологических; действуют закономерности их взаимного звучания…
«— Человек оставляет себя в вещах. Они мертвы, пока мы их не расколдуем. А чтобы расколдовать, надо увидеть духовным оком хотя бы плиту, которая под твоей ладонью. Человек отдает вещи тепло рук, она уходит к людям и насыщается теплом еще тысяч, миллионов жизней. Кубки, ткани, ступени лестниц… Когда мы поднимались в собор, ты помещал подошвы в углубления камня бездумно и бесчувственно, будто не изваяны они поколениями людей, молившихся, надеявшихся и умерших, а выветрены равнодушными веками. Ступени не сумели за себя отомстить, хотя и было им больно. Они уступчивы и молчаливы. Но вот ты шаришь беспомощно по полу, удивляясь, как ребенок, что нет осколков от вазы, а ведь она и не падала, не разбивалась; это я, рассмеявшись, разбудил то, что ты и не заметил в сумерках собора. У вас там вещи рождаются обильно, без мук, и живут не века и тысячелетия, а дни и часы. Они не успевают насытиться человеческим теплом и мертвы поэтому».
Собор, в котором не молятся – это музей. Вещи для епископа куда как человечнее, чем сами люди, случайные порождения жизни. Одухотворение вещи, когда «обида куклы обиды своей горчей»; а епископ Сванг очень мягко обвиняет Ноана в бесчувственности и невнимательности - много раз описанное шизоидное свойство. Пассивные вещи вызывают не только любовь, но и жалость. Вещь ничего не ждет, не хочет взаимности.
Неразбитая ваза подтверждает – да, епископ Сванг создал Вечность. Вещи, в отличие от людей, хорошо ее переносят, не скучают. Епископ еще и говорит Ноану – вот оно, Человечество. Именно в таком виде, как одушевленная сумма своих деяний, как дополнение природного мира прекрасными вещами – только так оно и существует.
Сострадание к человеку… Сострадание, еще большее, к вещи… Эти чувства для епископа весьма характерны. А Ноан испытывает или непереносимый ужас, или вообще ничего.
«— Мы живем, не думая о вещах, — поднялся, отряхивая с коленей пыль, Ноан».
Вот так. Думать о вещах считалось мещанством – да и сейчас потреблять их стало очень легко. Это расходный материал, как и люди города. И, кстати, Ноан не говорит, о чем же думают и что любят его современники. Друг друга? Возможно. Но в романах И. Ефремова, особенно в «Часе Быка» [26] получалось так, что индивидуальная жизнь не слишком ценилась, ей предпочитали исполнение важной задачи. Человечество было дружественно – всегда – и умирать ради его целей оказывалось не страшно. Если привязать сюда вполне современную нам теорию привязанности, получится весьма логично: людей будущего воспитывают не родители, а специальные коллективы сотрудников. В результате получаются люди, довольно сильно отличающиеся от нас, особенно полным отсутствием страха смерти – но, естественно, не бывшие питомцы Домов Малютки.  Эти люди совершенны, но хрупки, и современное общество причиняет им смертельные травмы. Возможно, в идеальном будущем люди таковы, что их ранние объектные отношения неузнаваемо изменены, а мы и представить подобное себе не можем.
У жителей города четырех пантер мог развиться подобный же склад психики – они привязаны к городу, и их город – живой.

А разбитая целая ваза имеет отношение к самым глубоким основам психики. Она  символизирует тот внутренний объект, благодаря которому психика существует. Объект этот по-своему живой и не совсем понятный (ваза поет), он хрупкий – с этим согласны оба. Основной спор идет о надежности такого объекта. Для Ноана он, разрушаясь, исчезает совсем, теряет прежнее свое бытие – и остаются в памяти только непонятные скорбные песнопения. А епископ Сванг знает, что объект надежен, невероятно надежен, и говорит – ваза была разбита, и все же она никогда не была разбита, она цела! Оба правы – внутренний объект шизоидного мира ненадежен и сверхнадежен одновременно. Но епископ уверен в целости вазы, скорее всего, потому, что она принадлежит ему всецело. Ноану не принадлежит ничего, он принципиально отказывается от того, чтобы ему («нам» будущего) что-то принадлежало – он об этом говорил еще в притче об антимире и министре Циннобере (Тао, как мы помним, эту притчу поняла, но не совсем приняла). Кажется, он выживает психически за счет непрерывного делания и героических задач.
«— А я люблю, люблю кубки, вазы, ткани, золото, оружие, дерево, переплеты, и люблю тем сильнее, чем больше ладоней их согревало — до меня. Я умею, — епископ повышал и повышал голос, — расколдовывать мощь вещей. И начинают они отдавать, отдавать, отдава-а-ать. Теплеют кубки, ярче горят перстни! Но… — Опять он повелительно поднял к губам палец, и Ноану послышалось, что наверху кто-то запел тихо, не разжимая губ, как начинают петь что-то забытое, казалось, безвозвратно утраченное памятью».
Вещи поют, когда епископ Сванг признается им в любви. Это вполне физическая любовь – хранение, забота, обладание. Важно, что его вещи способны и к отдаче, но что означает его «но…»? Может быть, пение слышит Ноан, любящий идеи, а не епископ? Это вполне возможно.
«Ноан заломил голову и лишь сейчас, в редеющих сумерках, различил нависающий лес заостренных книзу металлических труб. Не разжимая губ, пела стена — стена-орган. «Душа собора, — подумал Ноан, — человек, не увидевший ее в сумерках духовным оком, действительно заслуживает того, чтобы над ним посмеялись». Он хотел было уже честно, по-мужски объявить об этом епископу, но тот по-прежнему повелительно держал палец у рта, головой показывая на тусклый оживающий металл. Стена, не разжимая губ, пела и явственней и торжественней, вызывая из далекой дали мысли и чувства, когда-то волновавшие людей, чьи руки в течение многих веков наполняли ее сосуды мощным дыханием. Потом она зарыдала — открыто, полнозвучно, умолкла на миг и начала опять, не разжимая губ, восстанавливать в памяти что-то давнее, бесконечно дорогое. И Ноан понял: нет стены в латах металлических труб, как не было и вазы: это он, не разжимая губ, поет о том, что волновало его сердце и сто, и тысячу, и две тысячи лет назад… И пение его заполняет собор от плит до купола, тяжко надавливает на разноцветные окна, потому что сердцу тесно даже в этой готической выси».
Ноан любит иначе: он не обладает, а идентифицируется. Поэтому орган виден, а поет он сам. Отдача вещей епископу, видимо, невелика и не одаряет необходимой любовью. Как же любит Ноан, к чему ведет его любовь?
«И вот уже рассыпалось одно из узких далеких окон — настоящие, материально-телесные разноцветные осколки упали тихо к его подошвам, а музыка, которая — конечно же! — исходила из его сердца, ширилась, набирала высоту, и уже не было ни епископа, ни дивных фигур из дерева, ни одряхлевшего камня — была одна музыка. Она подняла его к куполу и бережно опустила на плиты, села рядом, положила его голову к себе на колени, надавив на лоб ладонью, насыщенной мощью тысячелетий…»
Такая любовь-идентификация, полная потеря границ, ведет в экстаз – и повторяется то, что случилось с Митей Пенкиным. Любовь епископа довольно скудна, но безопасна. А любовь Ноана потенциально смертоносна. Так и колеблется шизоидное представление о том, что жизнь есть по сути смерть: или ты застываешь, притворяешься мертвой вещью, и тогда ужасная смерть не заметит тебя; или отважишься чувствовать – и будет экстаз, взрыв, и ты исчезнешь. Каково отношение к внутреннему объекту (его символизировала ваза), такова и любовь, такова и жизнь…

Епископ Сванг не сказал, что настоящая мать у Ноана есть, что это Кло. И музыкой была создана мать искусственная. Это не пресловутая «мертвая мать», порождающая депрессию у дочерей, но не живая мать. То, что произошло, мы видим – мать держит на руках сына. Эта картина вызывает  ассоциации со скульптурами типа «Пьета» - Матерь Божия плачет над Сыном, снятым с креста {}.
Такая вот искусственная, замещающая, потерянная и ненайденная – но сущая где-то, живая мать возникает не только в этой повести. Подобные объектные отношения как-то связаны со служением идее, с искусством, и поэтому подобный образ возникает и у Г. Гессе [13]:
«Он снова и снова говорил о ней, о матери.
— И вот еще что, — сказал он в один из последних дней. — Однажды я забыл свою мать, но ты снова вызвал во мне ее образ. Тогда тоже было очень больно, будто звериные пасти вгрызались в мои внутренности. Тогда мы были отроками, славными мальчишками. Но уже тогда мать позвала меня, и я последовал за ней. Она повсюду. Она была цыганкой Лизой, прекрасной Мадонной мастера Никлауса, она была жизнью, любовью, сладострастием, но она же была страхом, голодом, инстинктом. Теперь она стала смертью и запустила пальцы мне в грудь.
— Не говори так много, милый, — попросил Нарцисс, — подожди до завтра.
Златоуст с улыбкой посмотрел ему в глаза, с этой новой улыбкой, которую он принес из своего странствия, которая была такой старческой и слабой и которая порой казалась немного слабоумной, а порой излучала доброту и мудрость
.— Милый, — прошептал он, — я не могу ждать до завтра. Мне надо проститься с тобой и на прощанье сказать все. Выслушай меня еще минуту. Я хотел рассказать тебе о своей матери и о том, что она держит мое сердце в своей руке. Много лет я втайне мечтал сделать скульптуру матери, это был самый святой из всех моих образов, я всегда носил в себе этот образ, полный любви и тайны. Еще недавно для меня была бы совершенно невыносима мысль о том, что я могу умереть, не сделав этой скульптуры; моя жизнь показалась бы мне бесполезной. А теперь видишь, как все удивительно с ней обернулось: не мои руки придают ей форму и вид, а она сама делает это со мной. Она берет мое сердце в свои руки, вынимает его из груди и опустошает меня, она соблазнила меня на смерть, и вот вместе со мной умирает и моя мечта, прекрасная скульптура, образ великой праматери Евы. Я еще вижу его, и, будь в моих руках сила, я бы воплотил его в материале. Но она не хочет этого, не хочет, чтобы я обнажил ее тайну. Она предпочитает мою смерть. Я умру с радостью, она сделает мою смерть легкой.
Слова эти ошеломили Нарцисса, чтобы расслышать их, ему пришлось наклониться к лицу друга. Некоторые он не совсем расслышал, некоторые расслышал, но смысл их остался ему непонятен.
Больной еще раз открыл глаза и долго всматривался в лицо друга. Глазами он попрощался с ним. Словно пытаясь горестно покачать головой, он прошептал:
— Но как же ты будешь умирать, Нарцисс, не имея матери? Без матери нельзя жить. Без матери нельзя умереть».
«Четвертый лист пергамента» - книга советская. Но епископ Сванг оказался не таким уж нехристианином, как казалось. Посмотрим, что произошло. В соборе, придя из иного времени, среди причастных Вечности поющих вещей Ноан перестал быть просто хрупким юношей ил субличностью Мити Пенкина – он сам стал Антропосом, всечеловеком, что вполне логично с его-то преданностью идее Человечества. И он, подобно Христу, сам принес себя в жертву. А епископ Сванг, подобно Богу, направил его. Но трансформация еще не завершилась – смерть произошла, но возможно ли воскресение? и Каким оно будет?

Не зря, не зря приходит воспоминание о матери, равнодушной к жизни и смерти сына. Пока Старец и Юноша решают свои, мужские и теологические задачи, она вмешивается тайно. Ведь безумная фея Кло – как и фея Розабельверде, как и бродячая мать Златоуста – вмешивается незримо, с помощью тоски и тонких провокаций. Кло, по слабости своей в этом маскулинном городе, вынужденно жестока: за сына она не вступается, зато прячет его в покров чар, а затем обращает в камень. В итоге безумная мать, не приняв сына, предсказала ему сразу и скорую смерть, и бессмертие – судьбу божества.
Потом она сходит с ума – и, наверное, ее безумие выбрасывает мальчика в совсем иное время, даже в два времени сразу. Он никогда не был собой – то частью Мити Пенкина, то через епископа стал как-то связан с Вилардом. Сам Ноан был архитектором, вынужден был строить – но чувствуется, что это ему довольно быстро надоело. Что он должен был строить? Среду в пространстве, где он имел право быть.
А вот музыка могла быть целительным средством – она оперирует со временем, как и архитектура с пространством; время же Ноана безнадежно хаотично. Музыка могла упорядочить его. Так значит, трансформация удалась хотя бы частично? Да – в городе сейчас, пусть и на краткий срок, воскресла музыка!

«А епископ в эти минуты шел быстро и легко по ниспадающей каменистой дорожке, возвращаясь в город. Что-то лопнуло над его головой, широко отдаваясь в ночи, — наверное, разлетелось второе окошко. Он остановился, посмотрел вверх — на четко очерченный зеленеющим воздухом собор: казалось, вот-вот рассыплется серый камень, не выдержав игры полнозвучной стихии, бушующей там, внутри… «Если я решусь еще раз расколдовать орган, — подумал печально епископ, — наутро от собора останутся обломки». Вот лопнуло и третье, будто кто-то нажал на него с силой пальцами…
Епископ ускорил шаг. Через четверть часа он был уже дома, стоял у окна над озябшим в январском рассвете садом, где по весне должны были распуститься, как распускались уже тысячу весен, несравненные чайные розы… С каждой минутой явственней выступали очертания гор; твердость этих очертаний действовала успокоительно».
Выглядит это довольно подло – епископ подставил жертву вместо себя, а сам просто пошел домой. В соборе – взрыв, а он все еще думает о возможности воскресить орган. Но мы видим, что спускается он (возвращается в реальность) не по-стариковски, как если бы юность жертвы досталась ему, а не собору. Что ж, иногда старые колдуны выигрывали поединки – а в городе четырех пантер это вполне естественно. Время двигается по-прежнему, в малых промежутках он смог сохранить его естественность. Горы незыблемы сейчас, а Ноан видео их незавершенными. Вероятно, епископ как-то обрел обычный для человека масштаб зрения: юноша видел горы в геологическом процессе (и видеть время именно так было для него вполне естественно), а старик созерцает сад и ждет всего лишь надежного наступления весны, а не наступления нового времени, в котором царствуют техника и малоценные вещи.
Похоже, епископ Сванг хотя бы на время освободился от тех черт Самости и архетипа Духа, которые так утомили его.