8. Раз, два, три а вот и четвертый!

Мария Семкова
«Толпа не пела, не смеялась, не говорила — она текла в торжественном безмолвии, одетая в латы великой серьезности. И эта серьезность начисто не вязавшаяся ни с живописно шутовской одеждой, ни с театральными эмблемами цехов, ни с танцем огня, вызывала отчетливое ощущение не яви. У окна, в кухне Тао, он видел и переживал реальность, Тут же, на улице, вошел в сон. Ему захотелось себя ударить. И в ту же минуту кто-то остро шибанул его в бок».
Реальность была тем, что видит он сам, она не то появилась, была им найдена, то ли он создал ее. Объекты реальности нестабильны, хаотичны, постоянно изменяются, меняют намерения – поэтому в шизоидном понимании настоящей реальностью быть не могут; а Ноан лишился границ кухни, которые создавали его безопасность. Не зря существуют религиозные картины мира, в которых «так называемая действительность» - это сон, а задача развития – пробуждение. Состояние Ноана снова можно назвать дереализацией. Но возникла она не зря: противоречие смеховой природы карнавала и абсолютной серьезности его участников – это по-настоящему важный повод для серьезной тревоги. Что ж, если это сон, то и относиться к нему придется как к сновидению.
Город, видимый из окна безопасной кухни, под защитой почти материнской феминности, был непротиворечив – живой город в своем танце и без людей, принадлежащий в тот момент только Ноану. А на улице появление толпы все это разрушило, и город перестал танцевать. Готовится какой-то серьезный ритуал, возможно, погребальный и толпа, кажется, затаптывает на смерть прежде танцевавший город. Толпа, люди – если мы сами похожи на Ноана – всегда мешает, всегда плохо понятна и грозит смутной опасностью. Этот парадокс – вижу реальность из некоего безопасного места, а вблизи она становится сном, - описывает Г. Гантрип как типичную шизоидную динамику: уход в себя и выход в действительность чередуются, и этим колебания туда-сюда только усиливают тревогу [10]
Этой ночью Ноан не увидит в толпе сохранивших человеческий облик – это будут не люди, а человечки, наподобие игрушек. Вот человечек в шутовском колпаке бьет ногами «бочковато тяжелого бюргера», а толпа расчищает место и объясняет пришельцу, что сегодня ночью в городе разрешены шутки и вольности. Ноан не вмешивается, он удивлен, а Тао уводит его из опасного места.
Вот так. Агрессия, как это часто бывает в местах скучных и безнадежных, становится развлечением. Сам Ноан никакой агрессии в ответ не проявляет, не вмешивается, как то положено было бы рыцарю-чужаку вроде Дон-Кихота. Он и страха не чувствует пока, но страх медленно созревает в нем, и он холоден – не цепенит и не требует бегства; просто Ноан говорит: «Не хотел бы я, однако, стать жертвой подобной шутки, даже ради отдохновения этой почтенной публики». Он может стать такой жертвой, потому что публика-то никакого уважения у него не вызывает: он иронизирует, особо этого не замечая, а толпа не прощает иронии. Это кошмар любого одиночки – стать жертвой толпы, без причины, без вины, стать игрушкой только потому, что тебя увидели. А несходство Ноана с местными, его беспомощность, его немодные сапоги уже бросаются в глаза.
«Едва выйдя к ратуше, Ноан отметил, что, несмотря на обильно и медленно текущие с разных концов города толпы, тут царит совершенно определенный, видимо, раз навсегда установленный порядок. Там, где утром были раскиданы столики кондитерской, у низких домов, напротив ратуши, вогнуто, полукружьем устанавливались цехи: булки, копилки, колбасы, шкатулки, пирожные парили над толпой, собирая вокруг мастеров и подмастерьев».
В этом порядке напряженья не чувствуется – его нагнетает толпа, чуть дальше на периферии. Это движение толпы, готовое разразиться насилием, очень похоже на эпизод в начале рассказа А. Платонова «Мусорный ветер» [40]:
«Из центральной улицы города вышла единодушная толпа — в несколько тысяч человек, толпа пела песнь изнутри своей утробы — Лихтенберг ясно различал бас пищевода и тенор дрожащих кишок. Толпа приблизилась к памятнику; лица людей означали счастье: удовольствие силы и бессмыслия блестело на них, покой ночи и пищи был обеспечен для каждого темным могуществом их собственного количества. Они подошли к памятнику, и авангард толпы провозгласил хором приветствие — человеку, изображенному из бронзы, — а затем вступили в помощь работающим, и мусор поднялся от них с силой стихии, так что Лихтенберг почувствовал перхоть даже в своей душе. Другие тысячи и миллионы людей тоже топтали сейчас старую трудную землю Германии, выражая одной своей наличностью радость спасителю древней родины и современного человечества. Миллионы могли теперь не работать, а лишь приветствовать; кроме них, были еще сонмы и племена, которые сидели в канцеляриях и письменно, оптически, музыкально, мысленно, психически утверждали владычество гения-спасителя, оставаясь сами безмолвными и безымянными. Ни приветствующие, ни безмолвные не добывали даже черного хлеба, но ели масло, пили виноградное вино, кормили по одной верной жене. Сверх того, по Германии маршевыми колоннами ходили вооруженные армии, охраняющие славу правительства и порядок преданности ему, — эти колонны немых, сосредоточенных людей ежедневно питались ветчиной, и правительство поддерживало в них героический дух безбрачия, но снабдило пипетками против заражения сифилисом от евреек (немецкие женщины сифилисом сознательно не болели, от них даже не исходило дурного запаха благодаря совершенному расовому устройству тела)».
Толпа Платонова – тело, оно спит, ест, поклоняется Гитлеру – молча. Движется эта толпа как раз туда, где нацисты сейчас монтируют памятник фюреру. Толпа Евг. Богата – не тело: она, как и зеленые воды времени, окружающие епископа Сванга, подобна очень плотной жидкости, а город – сосуду. Она течет, но к центру течение сменяется неким порядком. Там делают что-то вроде выставки достижений горожан – подымают копии вещей (символы цехов), и тело толпы воспринимается уже не живым, а игрушечным. Человечки из толпы составляют цеха, и там имеет значение не тело, а производственные функции, профессиональная Персона, всецело коллективная здесь и сейчас. Вообще, приятно было бы обезвредить Персону, лишить ее всех нарциссических черт и оставить только функцию – вот пекарь, вот сапожник… И если в «Мусорном ветре» главный герой воспринимает толпу именно как тело, то в «Четвертом листе пергамента» самого тела у ратуши уже нет: есть только окружение игрушечных предметов, предназначенных для обслуживания тела. Тело как пустота, как ничто избавляет от страха и напряжения, что нагнетала своим густым течением толпа. У ратуши она незаметно лишится бренного и опасного тела – как отчасти лишился телесности и сам епископ Сванг, которого автор видит тусклым и размытым.
Город епископа Сванга таков, что тело в нем отсутствует, случайно или хрупко, а по-настоящему живет именно вещь. Почему так, он сам позже объяснит Ноану. Люди работают, размножаются, умирают – но это не имеет значения, они по сравнению с вещами случайны. Видимо, именно поклонение вещи и позволило создать в этом городе замкнутое циклическое время. Вещь, созданная человеком – куда более соблазнительный внешний объект, чем другой человек: ты ее сам сделал, ты ее контролируешь, хранишь, приходишь к ней, когда она нужна тебе; приводишь ее в порядок, заботишься. И без твоего желания она никуда не денется. А живые объекты, как внутренние, так и внешние, постоянно изменяются, уходят и даже умирают.
Получается, что странный карнавал в этом городе компенсирует очень архаичное психическое состояние – отсутствие константности объекта: Константность объекта – понятие, введенное Гартманом [31]  - оно означает, что отношения с объектом не будут разрушены вмешательством агрессивных или сексуальных импульсов. Это достаточно высокое требование к зрелости объектных отношений. А в поведении Ноана и вообще в городе епископа Сванга мы видим очень аккуратное уклонение от сексуальности и ярости. И создание целой системы отношений с вещами.
« У самой ратуши, в ее исполинской тени, высился покрытый сумрачно-багровой тканью помост («Для епископа и высокопоставленных лиц», — быстро объясняла Тао); рядом, там, где тень была особенно густа, стоял одетый в черное второй помост, пониже («Для магов»); и наконец, тянулось вдоль ратуши выложенное обыкновенным низким камнем возвышение («Для алхимиков, астрологов, архивариусов и летописцев…»). Тао и Ноану пофартило: они угодили сюда».
Итак, вот и центр. Он затенен. И окрашен зловещими цветами смерти и страсти. Иерархия города, судя по этому помосту, довольно проста, и это значит, что человеческие и особенно рабочие отношения здесь управляются сами собою, их не нужно выносить в центр. Этот центр отражает соотношения материальной, духовной и магической власти в городе, а все остальное не имеет значения. Центром города является ратуша, а его осью – собор. В действе, которое развернется сейчас, собор не участвует, сакральная ось города не задействована. Мы увидим некий профанный ритуал, хотя в нем будет задействована магия.
Ноан уже видел людей-вещи, людей-игрушек: многоножку-паука, гипсового Кварка, бочкообразного бюргера. Людей, которые сами каким-то образом стали вещами. Он сам – подделка, игрушечный рыцарь: его одежда взята из музея, а плащ принадлежал покойному гинги; оба варианта его прошлого – в космической архитектуре будущего и в детстве, на улице Малых Шагов, не создают ощущения реальности. Этой ночью Ноан не увидит никого, кто выглядел бы просто как человек.
Вот и сейчас к ним приближается Великий Архивариус и Летописец Таам, в пергаментно-желтой похрустывающей мантии, с узким и длинным носом – совершенно как у египетского бога письменности Тота. Он – игрушка, но он же – живой идол некоего божества памяти, письменности и остановленного времени. Он помнит Тао и тепло обращается к ней, потому что ее дед делал такие переплеты летописей, по сравнению с которыми «теперешние – детская забава».
В этом скопище персон может быть страшно и странновато, но зато понятно, кто есть кто. Человека определяют его дела и их вечные следы-вещи. Перед лицом страха смерти и потери вечно изменяющихся объектов это утешает.
...
«Тишина у ратуши стала еще более осязаемой и весомой с той минуты, когда на высокий сумрачно-багровый помост поднялись бессмертный епископ и богатые бюргеры, — особенно выдавалась массивная фигура именитого Кварка, — а на соседний, черный, пониже — три мага, тоже в черных, но расшитых золотом облачениях.
Маги запрокинули лица, уставились сосредоточенно в небо. Над городом шевелились укрупненные чашей гор, как телескопом, созвездия. Маги одновременно в четком поклоне опустили головы, епископ замедленно поднял руку. Ноан ожидал, что ночь из факельно-дымной станет зеленой, но кольца на руке епископа сейчас не было; тусклая даже в отсветах огня, она повелительно вызывала что-то: сюда, сюда!..
Из-за массивного, похожего на скалу, высившегося в изголовье площади дома Кварка, как из-за кулис, медлительно, с явственно ощутимой даже издали тяжеловесностью выплывали фигуры, одетые, точнее, задрапированные в ткани, разноцветные, с ударом в черное: густо-багровые, темно-сизые, перезрело-лиловые, сумрачно тяжелеющие золотом, полуночно-синие…»
Начинается Пляска Смерти, как это и положено на любом карнавале. Но в этом городе она не спонтанна.
«Епископ не без изящества опустил сухую тусклую руку — там и сям заблестели лезвия кос; фигуры, покачиваясь мерно, задвигались, закружились, наплывая, и Ноан узнал в них старух, которые утром у кондитерской жестоко рушили серебряными лопатками феодальные замки из теста и крема, насыщаясь до отвала зубцами стен, деталями подъемных мостов, стенами башен. Сейчас, хорошо освещенные факелами, они танцевали напротив епископской трибуны: обнимались, отталкивались, кружились, соприкасаясь остриями кос, разбегались в разные стороны, усердствовали, стараясь заслужить высочайшее одобрение.
— Пляски смерти… — шепнула Тао Ноану.
Одна из старух, поднявшись с усилием на высокий помост, поцеловала епископа в губы. Это резко воодушевило остальных — они рассыпались, побежали к безмолвствующей под величавыми эмблемами цехов толпе, заключали в объятия мастеров и подмастерьев.
— Сегодня ночь Великого Равенства, — шепотом поясняла Тао. — И бессмертный епископ и последний из подмастерьев подвластны…
В эту минуту подбежала старуха и к их возвышению, остановилась, шумно дышала, отдыхая, делая вид, что рассматривает алхимиков, астрологов, архивариусов и летописцев в поисках избранника. У нее явно уже не было сил, чтобы подняться сюда, и старомодно изящный Таам нагнулся, рыцарски почтительно подал ей руку. Ноана удивили ее черно-белые, густые, казавшиеся сочными усы. «Взбитые сливки! — догадался он. — Да это же она, в ночном чепце, черпала из бездонной тарелки…»
Старуха хотела обнять Таама, но губы Великого Архивариуса были надежно защищены носом. Она лениво обхватила руками голову тщедушного человечка — писаря, судя по изображениям гусиного пера на обшлагах рукавов, и сочно поцеловала его, оставив не только на губах и щеках, но даже на лбу и почему-то на кончиках ушей остатки любимого лакомства. Писарь несколько раз быстро облизал губы тонким язычком, попробовал даже дотянуться до щек и, не поблагодарив старуху за избрание, отвернулся. Лицо его выражало тоску. Таам, учтиво улыбаясь, помог женщине сойти с возвышения, и она, собравшись с силами, побежала к остальным. Разноцветные, с ударом в черное, фигуры растворились в раструбах нескольких переулков, канули в каменные щели, как в бездонные люки вечности».
Торжественность момента портят разве что взбитые сливки. А вот тоскливый писарь нам еще пригодится. Он сильно проигрывает своим видом людям-игрушкам и людям-идолам. Вечная тоска, вечная скука того, на чью долю не досталось «хорошей» Персоны. Мы можем предположить, что с шизоидной позиции вот так вот некрасиво выглядят нарциссические переживания. Мы можем предположить, что у шизоида есть и запрет на подчинение Персоне – только если она навязывается ему извне. Если ему повезло самому создать подходящую Персону (хотя бы в фантазии), то неудачники в нарциссическим будут вызывать у него почти презрение и почти отвращение, как этот писарь.
«— Гм… — покачал носом Таам. — Если верить летописям, то в ночь Третьего Великого Возвращения это выглядело торжественнее и даже, пожалуй, веселее. Тогда в городе еще не умерла музыка… — Он быстро закусил губу и огляделся, как человек, ляпнувший лишнее. Машинально посмотрел вокруг себя и Ноан. Его опять поразило тоскливейшее выражение лица писаря: была в нем мука, абсолютная и безысходная, ставшая для души обыденным состоянием, как для носа, чувствительного к холоду, неизбывный острый насморк. Даже застывшие хлопья сливок, до которых не дотянулся тонкий язычок, ничуть не казались забавными».
В городе умерла музыка – значит, коллективное сознание его становится все более статичным и примитивным. Об этом нельзя говорить – есть данные о том, что епископ Сванг хорошо распознает ересь и успешно сжигает еретиков. Но откуда Таам знает, как было? Неужели он одновременно и смертен, и бессмертен, как и епископ? Или для него записи прошлого так же реальны, как непосредственные впечатления сегодняшней ночи? И то, и другое вполне возможно.
А вот писарь, увиденный глазами Ноана, порождает довольно сложные чувства, которые двигаются уже по второму кругу. Когда его поцеловала старуха, он был смешон и жалок. Но тоска его – она настоящая. Но не вызывает ни сострадания, ни уважения. Во второй раз Ноан видит эту же тоску, поражен ее силой – но тут же обесценивает, сравнивая с привычным насморком. Состояние писаря – нарциссическая депрессия, но очень сильная [39]. Он ничего не утратил, но и ничем не стал. Он одинок, и даже избрание старухой-«смертью» его не радует, мы этого не видим. Не пробиться сквозь привычную тоску – тем паче Ноану, чья эмоциональность крайне хрупка и нестабильна.
Тоска несостоятельности и страх смерти – или страх не быть еще при жизни – высмеивается и отрицается уже окончательно:
«Но вот на середину площади выбежал быстроногий карлик Пак. Он начал танцевать, показывая восемь, десять, двенадцать ног, играя руками и украшенной шутовским колпаком головой. Он танцевал, не чувствуя собственного веса, без малейших видимых усилий. Его маленькое тело ликовало.
Он в последний раз высоко подпрыгнул, задрав вверх подбородок, раскинув, как для полета, руки, играя бесчисленными ногами, казалось, задержался в воздухе секундой дольше, чем позволяет неотвратимость земного тяготения, и — рухнул, упал на колени. Потом медленно-медленно, точно испытывая терпение окружающих, поднялся, постоял в задумчивости и стал раскачиваться наподобие перевернутого маятника, усиливая и усиливая размах колебаний. Это было чудом ловкости: казалось, голова Пака вот-вот коснется мостовой. Но маятник, отсчитав отмеренные судьбой минуты, замер — завод кончился, и Пак уже в новом ритме и рисунке танца тяжело задвигался, еле волоча две тонюсенькие ножки. Он с тоской озирался вокруг, тащился лениво, будто засыпая на ходу, и, очнувшись, начал посылать епископу и толпе воздушные поцелуи. Порой он задерживал дольше, чем надо, пальцы на губах, судорожно съеживаясь, как человек, которого на людях тошнит. «Пародирует старух!» — радостно догадался Ноан».
Пародия – обыкновенная принадлежность карнавала, но Ноан рад, как будто бы ему кто-то реально посочувствовал. Пак просто высмеивает страх и рассеивает тоску – это обычная психическая защита, что в гештальт-терапии носит название дефлексии. А Ноан радуется так, будто Пак победил; Ноан, наверное, благодарен, что его тревогу помогли рассеять, но Пак от этого не стал ему близок. Пак – функция, а Ноан радуется так, будто встретил человека. На такой крючок попасться довольно просто, особенно если ты достаточно шизоиден, и двусмысленность социальных коммуникаций тебе плохо понятна.
«Карлик шел, отяжелев настолько натурально, будто тащил на спине глыбу ратуши, через несколько шагов затрясся, уткнувшись лицом в подставленные ладони: его будто рвало шоколадно-бисквитной романско-готической архитектурой, обилием съеденных утром феодальных замков. Он забавно корчился, исходя пудами теста и крема.
И Ноан, ощутив восторг освобождения, расхохотался. Это было веселье, которое возносит, как волна, опьяняет и молодит. Его подняло над безмолвной толпой, сумрачно-багровым возвышением епископа, над ратушей, над городом; он хохотал как никогда в жизни.
— Ноан, Ноан! — услышал он, наконец, голос Тао и, еще хохоча, увидел ее растерянное лицо. — Очнись!
Пак уже не танцевал».
Наверное, неважно, от чего освободился Ноан, радуясь притворной рвоте Пака. Это «чего» причиняет боль, и не важно, что это было, когда его исторгли. Тамм говорил, что стало скучно, когда умерла музыка, но теперь карнавал состоялся – хотя бы потому, что смеется один человек, Ноан. Смех этот снимает напряжение, вот и все.
После этого Ноан получил странное предложение: Кварк захотел купить его сапоги – подумал, что именно их тупые носы и дают человеку способность смеяться. Пак и Ноан иронизировали, а вот Таам воспринял эту нелепость серьезно. Кварк снова хочет смеяться, потреблять смех. Понятно, что из этого, сколько бы он ни заплатил за сапоги, ничего не выйдет. Интересно, что именно Кварк занимает высшую ступень помоста вместе с епископом. Багровый покров имеет отношение не только к власти, но и к сильнейшим и темным страстям, а гипсовое лицо Кварка в сниженном виде повторяет размытость черт епископа. Страсть, смех, вещь и потребление – как это сочетать?
Великого Архивариуса и Летописца Таама даже смерть поцеловать не может, он вне опасности. «Перезрелые» цвета старушачьих одеяний – что это, это же не траур? Нет, не траур. Для кого-кого, а для старух смерть злободневна, смерть реальна, но они вроде бы и не верят в нее – едят, как дети, сладости, одеваются в яркое. Нельзя сказать, что в этом городе процветает культ молодости – но вот затяжная зрелость, гегемония пожилых – это как раз то, что нужно. Старухи пометили поцелуем двоих – епископа Сванга и заурядного писаря. Да, перед смертью все равны, но предполагаемые жертвы очень уж не впечатлены. Может быть, придется и это действо толковать по-Гофмановски, «наоборот», как и полагается на карнавале..

Ноан отхохотал свое и утих.
«— Что ж, — одобрил его решение (не продавать сапоги) Таам, — если верить летописям, явление, именуемое хохотом, в последний раз наблюдалось в городе в начале Третьего Великого Возвращения, лет триста назад, и поскольку сапоги с тупыми мысами, видимо, обладают чудодейственной силой…
Ему не удалось договорить. «Канатоходцы! Жонглеры!» — закричали в толпе, и люди, с усилием отрываясь от сапог Ноана, начали задирать головы»
Канатоходцы должны были соскользнуть с ратуши на крышу кондитерской, обеспечивая связь этого очень приземленного сейчас, профанного города по вертикали. Но…
«То, что увидела Тао наверху, заставило ее забыть о канатоходцах. Не закрывая полуночного неба, опускаясь и поднимаясь, над площадью висел будто бы сотканный из серебряных нитей купол. По нему перебегали разноцветные пятна. Послышалось тихое пение английского рожка.
Тао заглянула в лицо Ноана: он улыбался, щурясь на факелы, пылавшие по-прежнему у самых его ног, как улыбаются после наикрепчайшего, восстанавливающего силы сна».
Не улыбкою ли Ноана соткан этот купол? Очень уж похожи эти серебряные нити на паутинки, связывавшие его с детством, бывшим или небывшим. Но сейчас целостность жизни его уплотнилась, превратилась в подобие небесного свода, защищающего от безмерности Космоса. Так или иначе, была создана полусфера мира, теменос, священное место, в котором без помех может происходить некое действо – по видимости, оно сакрально, но это игра, и предназначена она для профанов.
Профанам, как замечает Тао, купол совсем не нужен. Они, подобно папуасам, не увидевшим корабля, его просто не видят. Профаны ждут начала игры.
«Тао посмотрела вверх и вокруг. Неужели она одна видит этот купол, обозначавшийся резче и резче? Толпа сосредоточенно, как минуту назад сапоги Ноана, рассматривала первого канатоходца. С высоты ратуши, раскинув руки с горящими факелами, он начал медленно соскальзывать по канату.
— Ноан! — легким ударом пальцев по подбородку Тао подняла его голову.
Канат был почти неразличим. Казалось, человек с факелами наклонно падает — фантастически медленно. Полет от башни ратуши до черепицы кондитерской занял, конечно, не более нескольких секунд, но нереальность зрелища растянула их в томительные минуты. Второй канатоходец соскальзывал, жонглируя тремя факелами. Третий появился наверху с четырьмя. Он стал соскальзывать, поразительно быстро играя огнем, но не достиг и середины пути, когда ноги его утратили упругость и легкость — канат начал обвисать, подобно жалкой веревке для сушки белья; не выдержало, поплыло ввинченное, наверное, тысячелетие назад в стену башни кольцо».
Кто же теперь она, Тао? Душа города или душа Ноана? Теперь она одна, и способность этой души видеть и чувствовать ужасное и чудесное мгновенно возникает – стоит вспомнить, что раньше ее интересовали сугубо земные вопросы выживания и благополучия Ноана. А теперь ее восприятие старой игры связывает наконец Ноана и город.
«Тао ахнула в ужасе и тут же заметила: бутоны соцветий над ее головой обозначились резче, отчетливее засеребрились нити купола, он опускался ниже и ниже и, когда выпало кольцо и обвалился канат, жонглер не упал, а съехал на землю, как съезжают дети на собственных ягодицах с ледяной горки. При этом, разумеется, он не играл факелами, а напряженно держал на отлете — по два в руке. А коснувшись подошвами мостовой, растерянно их уронил».
Для последнего канатоходца купол ожил и, возможно, испугал его.
Мы не знаем, должен ли обязательно падать последний канатоходец, должен ли он гибнуть; спас ли его купол или же, напротив, чуть не убил. Но Тао чувствует ужас. а толпа не чувствует вообще ничего. И не зря Архивариус Таам по секрету говорит о скуке и гибели музыки; сейчас он вспоминает еще одно важное событие:
 «— Ну, — учащенно поклевывая носом, объявил ни к кому в отдельности не обращаясь, Таам. — Сейчас, сейчас… — и добавил, нервно шевеля пальцами, тоже узкими и заостренными: — Четыреста лет назад нервы были, несомненно, покрепче, но и тогда, если верить летописям, двое молодых женщин и юный подмастерье лежали после этого в обмороке, Ну, — поклевывал он носом. — Ну…
Очнувшись от задумчивости, Ноан наклонился к Тао:
— Посмотри на Великого Архивариуса. Что с ним?
— Таам — самый нервный человек в нашем городе, — ответила она шепотом. — Рассказывают, что однажды он побледнел при виде рисунка, изображающего сожжение еретика… И я понимаю, что сейчас ему не хочется оставаться. А уйти мешает чувство долга: ведь он не только Великий Архивариус, но и Великий Летописец и обязан описать это для потомства».
Таам говорит о гибели чувствующей функции в городе – виной ли тому епископ Сванг с его чувством баланса, или же Второй Великий Маг, увлекшийся изготовлением роботов. Но он говорит об этом именно в тот момент, когда функция чувства уже восстанавливается – ведь Тао не только смогла пережить ужас и за Ноана, и за всех горожан, но еще и правильно поняла масштабы сохранившихся в городе чувствований: да, Тааму плохо, но это не потому, что он умеет чувствовать; он «нервный», и по-настоящему сильных чувств ему не понять и не выдержать… И настоящая потребность города – в чувстве, в смехе, ее прямо выражает богач Кварк, позавидовавший Ноану и его «смехотворным» сапогам.
А сейчас вернемся к теории. По мнению К. Г. Юнга [56], наша психика формируется четырьмя ведущими функциями. Две из них иррациональны, первичны – это сенсорика (отвечающая за ощущения и за власть) и интуиция (ее дело – восприятие времени и актуального состояния себя или другого). Две – рациональны, оценочны: это мышление и чувство. Герб города четырехчастен и кругл, что может отражать четверичную естественную структуру психики. Но три пантеры на нем одинаковы – это значит, что город-психика подчинен только одной ведущей функции – скорее всего, властной сенсорике, но это может быть и интровертная, склонная к классификации, логика. Но какая пантера расправляет крылья? Символизирует ли она функцию чувства? Или же она по-настоящему взлетит, если символизирует интуицию, и время в городе восстановит свой нормальный ход? Поскольку город подчиняется одной из ведущих функций очень, очень долго, интуиция и чувство пока могут быть одним конгломератом, не отделяться друг от друга…
Вернемся к повести. Может быть, последний канатоходец падает каждый раз. Это сегодня не интересно городу, но для чего-то нужно. Незаконченная жертва, жертва клоуна, почти «понарошку» должна бы растревожить нервы и настроить горожан на созерцание настоящего жертвоприношения, которое должно наступить прямо сейчас.
«— Что это? — улыбнулся Ноан. — Ты рассказывай мне понятно и подробно, как ребенку, как тебе я рассказывал о маленьком Циннобере.
— Что ты! — резко нахмурилась Тао. — Рассказать подробно и понятно! Это бывает раз в четыреста лет. Ни я, ни Таам, ни Пак — никто не видел раньше ничего подобного. Мы только читали об этом в манускриптах. Видел лишь бессмертный епископ: три раза. Сейчас начнется состязание Великих Магов. Битва… четырех… пантер.
— Битва четырех пантер? — опешил Ноан и, осмыслив сообщение Тао, удивился уже явственно, поднял руку к колесу на башне ратуши. — Но пантеры-то символические. Из металла или камня. Не живые, дикие кошки!
— В том-то и дело, — таинственно посвящала его Тао в важнейшие подробности Торжества, — что живые Великие Маги перевоплощаются в живых пантер, и они…
— Да… — Ноан понимающе посмотрел на Таама.
Нос самого нервного человека в городе удлинялся и съеживался; казалось, это узкая и острая деталь лица насыщена электричеством и ритмически разряжает его в окружающую атмосферу.
— Но послушай, — забыв перейти на шепот, оживленно, как ребенок, которому задали увлекательную задачу, обратился Ноан к Тао, — ведь Великих Мага три, а в битве участвуют четыре пантеры…
— О! Рыцарь запамятовал о самом существенном, — успел за Тао ответить Таам, которому, видимо, легче было теперь говорить, чем молчать. — Четвертой пантерой можете быть вы.
— Я?! — отпрянул Ноан.
— Любой из мужчин, участвующих в торжестве Великого Возвращения. Вы. Он, — указал носом на писаря с тоскливейшим выражением лица. — Почтенный Кварк… Но, понятно, при само собой разумеющемся условии…
Ноан растерянно, еще ничего не понимая, посмотрел на Таама, писаря, Кварка, массивно покоившегося на трибуне, и увидел, как бессмертный епископ во второй раз за сегодняшнюю ночь медлительно поднял сухощавую руку. И тотчас же, будто ждал этого жеста четыреста лет, сорвался с места, чуть не опрокинув наземь Таама, писарь быстрее легконогого Пака побежал к епископу. Тусклая рука поднималась, и бежали, бежали, повинуясь ей, второй… пятый… восьмой…
— Сейчас, — объяснял Ноану Таам, — епископ выберет самого достойного. Тот может, если, разумеется, ему удастся перевоплощение, стать Третьим, Вторым или даже Первым Магом: в зависимости от исхода битвы. Я думаю, — тараторил он, пьянея от волнения, — что Четвертая пантера, величайшее из изобретений епископа, — символ обновления и демократии. Посудите: он, вы, последний подмастерье… Хотя при торжествах Первого, Второго и Третьего Возвращения, если верить летописям, искусные маги раскроили лапами новичкам черепа в самом начале битв. Но сейчас, — он таинственно понизил голос, защекотав кончиком носа Ноана за ухом, — упорно поговаривают о том, что ослабли чары и силы Второго Великого: из-за увлечения куклами-автоматами. Лично мне не хочется, чтобы ему в образе пантеры раскроили череп. Его последние механизмы, которые сами играют в кости… О! Посмотрите! Избранником оказался наш писарь».
Тао, добрая сестра, начинает объяснение. Но ее прерывает Тамм, память города. Ему теперь «легче говорить, чем молчать», потому что он говорит о разрешенном и нужном. Об обновлении, что находиться под очень жестким и тонким контролем. Благодаря этому и сам Таам обретает что-то, подобное бессмертию, как и епископ Сванг, и сейчас находится заведомо в безопасности. При такой путанице со временем – бессмертен ли епископ, привидение ли он, или же ему просто за сто – или больше тысячи лет; было ли у Ноана детство и на самом ли деле на улице Малых Шагов или Мягкой Кожи – было ли вообще детство у космического архитектора или  же он сразу родился взрослым? При такой путанице связность во времени просто необходима. Но если время циклично, не линейно и не спирально, то оно как бы нарезается на пласты, и из этих пластов строят что-то подобное пирамидке. Таам говорит, что сегодняшнее падение канатоходца отличалось от предыдущего – и это очень важно, потому что момент «теперь» все-таки хоть чем-то отличается от момента «тогда, давно», он не повторяется полностью, и время не останавливается. Тем не менее, естественная непрерывность времени неполноценна, и события должен кто-то искусственно фиксировать одно за другим, придавать или причинно-следственные или иные связи. Этим занимается Таам, и он незаменим. Точно так же в шизоидной психике реальные события очень зависят от настроения, от восприятия себя и мира – да и вообще их слишком много, слишком много у них источников, чтобы они сами образовали последовательность. В психике нешизоидной линейная последовательность событий или их система-сеть складывается сама собою, и не встает вопроса, иллюзия это или нет. А в психике шизоидной нужна некая функция, связывающая события воедино – и никогда не будешь знать, насколько верна эта последовательность. Вот как олицетворяет эту функцию А. Платонов [41]:
«Но в человеке еще живет маленький зритель — он не участвует ни в поступках, ни в страдании — он всегда хладнокровен и одинаков. Его служба — это видеть и быть свидетелем, но он без права голоса в жизни человека и неизвестно, зачем он одиноко существует. Этот угол сознания человека день и ночь освещен, как комната швейцара в большом доме. Круглые сутки сидит этот бодрствующий швейцар в подъезде человека, знает всех жителей своего дома, но ни один житель не советуется со швейцаром о своих делах. Жители входят и выходят, а зритель-швейцар провожает их глазами. От своей бессильной осведомленности он кажется иногда печальным, но всегда вежлив, уединен и имеет квартиру в другом доме. В случае пожара швейцар звонит пожарным и наблюдает снаружи дальнейшие события».
Те состояния, что описывает А. Платонов, куда более «шизоидны» и архаичны, чем те, которым посвящен «Четвертый лист пергамента». В этой повести психика, как принято говорить сейчас, «высокофункциональна». Она применяет некоторые чисто шизоидные особенности как инструменты силы, но всячески избегает шизоидного мировосприятия – хрупкости, ужаса исчезновения. Поэтому Великий Архивариус и Летописец Таам – не простой наблюдатель – он фиксирует события, чтобы они не исчезли и чтобы сохранили свое своеобразие, как и вещи, дорогие епископу Свангу.

А сейчас мы увидим, как по сути своей шизоидная психика, лишенная некоторых типичных для нее защит, воспринимает нарциссические переживания. Шизоид как будто бы заключает с миром договор – я не буду заметным, и тогда ненужные люди не тронут меня. Но именно ненужные люди и стараются понять, что же у тебя внутри, иногда весьма болезненно. Нарциссические потребности у шизоидов есть (как и потребность в близости на дистанции), но с ними возникают проблемы: быть заметным нельзя, но возникает чувство, что ты постепенно исчезаешь, как камень под воздействием эрозии. Писец с пятнами чернил на пальцах так и живет, в состоянии нарциссического дефицита – есть он или нет, непонятно, имеются только его профессиональные функции. Но у нарциссического дефицита есть, как и у любого состояния, иная полярность, довольно жуткая.
Танец объевшихся старух с косами, одетых в перезрелые цвета, был жутковат и пошловат, и ни одна из них не надела черного, настоящего цвета смерти. Просто смерть тут не пугает, она существует: родились двое – значит, должны умереть двое, вот и все. Ритуальный танец для большинства из толпы кончился ничем – Ноан видел, как старуха отступилась от Таама, видел, как целуют писаря и епископа, а в толпе старухи выбирали и другие жертвы. То, что старух много, означает, что смерть индивидуальна; она еще и избирательна и, кажется, имеет смысл. Но сам ритуал не пугает, его можно спародировать. Такие пустые ритуалы переживают сами себя и постепенно наполняются иными смыслами, но далеко не всегда; такой была, например, первая демонстрация 7-го Ноября, на которую можно было не ходить.
Старушечий танец не фальшив и не правдив, как и пародийная рвота Пака. Он просто экзотеричен и подготавливает иной ритуал, уже опасный, индивидуальный и истинный.
«Ноан уже увидел: тусклая рука, помедлив, торжественно застыла в воздухе, возвещая о высочайшем выборе, — бессмертный епископ как бы осязал на расстоянии окончательно окаменевшее лицо писаря. Остальные семеро, тоже хотевшие испытать себя в битве, удалились покорно».
На руке епископа Сванга сейчас перстня нет – он выбирает согласно собственному разуму и интуиции. Мы не знаем, всегда ли старухи целовали его в своем танце – но сейчас он может выбрать то ли жертву, то ли убийцу и благодаря своему сродству с ним из-за поцелуя старухи. В этом скучном городе, оказывается, есть тайные страсти – хотя бы тоска писаря и азарт остальных семерых. Но что это за страсть – честолюбие, стремление освободиться, что-то еще – мы не знаем. Мы не знаем, помечает ли старуха убийцу или смертника: писарь, избранный, готовится к бою, а вот епископ, если его выбрали как жертву, подозрительно, как всегда, спокоен.
«Высокая, на редкость четкая, даже в мягком черно-бархатном облачении, фигура Первого Великого Мага — издали она казалась выточенной из мореного дуба дивной тысячелетней фактуры — важно, то и дело замедляя шаг, передвигалась по большим, тоже удивительно четким камням: можно было подумать, что ее передвигает в мудрой неспешности рука шахматиста, еще не окончательно обдумавшего ход. Маг остановился, наклонил голову: видимо, он нашел тот магический камень, который обеспечивал успех чародейства.
Тогда Второй и Третий, терпеливо дожидавшиеся на возвышении, пока не застынет, торжественно окаменев, фигура Первого, сошли оттуда, устремились в разные стороны в поисках собственных магических камней. Были они лишены завораживающей важности Первого, особенно Второй, чья беглая рассеянная походка выдавала мечтателя и фантазера. Когда же оба мага застыли на отысканных ими — то ли по таинственным обозначениям, то ли по наитию — магических камнях, собравшиеся у ратуши толпы — мастера, подмастерья, бюргеры, астрологи, алхимики и летописцы — уставились на избранного епископом маленького писаря».
Возвышение для магов черное – цвета тайны, настоящей смерти, цвета алхимического нигредо – того разгара процесса делания, когда неясно, что будет в финале, как идет процесс и что он значит. Маги выбирают камни благодаря какой-то своей чувствительности. Первый сравнивается с шахматной фигурой – человечности в нем нет сейчас. Третий неинтересен. А вот Второй – в конфликте, которого он, наверное, не замечает сам. Он наиболее человечен и наиболее ребячлив. Он играет в игрушки – автоматы. Изготовление автоматов много варьировал Гофман в своих новеллах [16; 19]. Например, знаменитая его кукла Олимпия – это, как сейчас говорят, киборг, потому что ее глаза украдены у юноши Натанаэля. Автомат – и Щелкунчик [20]: его рабочий механизм был сломан еще в самом начале, но он, сражаясь с Мышиным Королем, действовал как человек, травмированным. А в новелле «Автоматы» был создан целый оркестр, и его создатель удачно женился. Может быть, Второй Великий и похож на крестного Дроссельмейера, но жесткости и стариковской хитрости ему не хватает. Что ему – он живет в своем мире игрушек (а они управляемы), и опасностей для него там нет. Предыдущие состязания магов он не видел. То, как он живет – это идеал того, как живется человеку шизоидному – что-то вроде дивана Обломова, где так комфортно, так беззаботно, и ты так никому не нужен…
Второй Великий может раздражать своей ребячливостью писаря, чья тоска почти выходит из-под контроля.
«А тот решительно вышел на середину незримого круга, три радиуса которого венчали собой фигуры Магов. Они тоже остро наблюдали за писарем, видимо гадая про себя, удастся ли ему перевоплощение. Ноан явственно различал лицо писаря. Сейчас, может быть, за минуту до переплавки в морду пантеры, оно стало мягче и человечнее — выражало не одну лишь беспредельную тоску, но и надежду. Ноан на секунду вошел в сердце писаря и ощутил сострадание. Да, он сострадал этому иссушающему желанию: уйти, убежать от страха перед бесконечным дурным повторением столетий, пережить хотя бы в образе дикой кошки освобождение, раскованность, радость бесстрашия. Писарь оставлял с человеческой кожей в этом — человеческом ли? — мире тоску. Ведь, в сущности, подумал Ноан, он хочет стать пантерой, чтобы испытать состояние, естественное именно для человека. Но можно ли, от человека убежав, пережить радость человеческого бесстрашия, человеческого освобождения?»
Эмпатия Ноана очень уж коротка, он не столько сопереживает писарю, сколько размышляет о нем и оценивает. Битвы магов, когда сменится структура психических функций, еще не произошло, но вот уже есть нравственная оценка – одно из свойств чувствующей функции. Сострадание появилось – но почему сейчас, а не раньше, когда тоска писаря была непереносимой? Таких переживаний условно благополучные и тем более такие хрупкие, как Ноан, люди, стараются избегать. А сейчас, когда точка перестала быть незыблемой и стоячей, появилась некая игра чувств и надежда ограничила ее, писаря можно и не отвергать.
Надежда, считает К. Ясперс – это другая сторона ужаса, порожденная самим ужасом. Экзистенциальный ужас Ноан понимает хорошо, но не чувствует его в полной мере, как писарь. И идеализирует то состояние, в которое переходит боец: «освобождение, раскованность, радость бесстрашия». Да, насилие может начаться с этого, есть в нем такой компонент…
«Ноан размышлял о писаре, улыбаясь сострадательно и печально, и не заметил, как подбежал к нему легконогий Пак.
— Рыцарь! — закричал карлик. — Писарь не хочет, чтобы ты улыбался, а его желания должны исполняться в эту минуту беспрекословно. Он говорит, что твоя улыбка мешает ему выйти из человеческого образа; она возвращает его к самому себе…
— Возвращает к самому себе?.. — растерянно повторил Ноан.
— Да! — уже сердясь, настаивал Пак. — Она, утверждает писарь, не дает ему не быть человеком. И если ты не перестанешь улыбаться, писарь потребует у епископа…
— Успокойся, Пак, — наклонился к карлику Ноан. — Я уже, видишь, не улыбаюсь… — В ту же секунду ему показалось, что мир перевернулся: камни мостовой заняли место неба, под ногами разверзлась бездонная пустота».
Интересно, что в этом городе не приято общаться с чужаками напрямую – чтобы чего-то потребовать от Ноана, и Кварку, и писарю, у которого даже нет имени, нужен шут Пак. Если рассматривать этот город как образ коллективного сознания, очень старого и мощного, то Пак, связующий, делает так, чтобы обезопасить и хрупкое Я Ноана, и город от неожиданных травм из-за разницы коммуникативных стилей – а Ноан уже заставил Кварка испытать огромную зависть и помешал писарю. Пак – своего рода граница.
В сказках, особенно волшебных, герой-протагонист во время своего странствия сам строит диалог с архетипическими персонажами – и, если ему везет, то в этом диалоге они делаются человечнее. А здесь мы опять применим принцип «мира Гофмана», принцип «наоборот», тем более, что мир под ногами Ноана вновь переворачивается – и увидим, что правила диалога задает город.
Почему улыбка мешает, мы не знаем точно. Ноан возвышенно думал, что к писарю так возвращается человеческий облик; но на самом деле это может быть и страх насмешки, и желание спрятаться, уйти в себя. Сейчас городу не нужен контакт с Ноаном, сейчас освободится то, что с человечностью в одухотворенном понимании космического архитектора совершенно не связано. Ноан вообще склонен к идеализациям: да, он строил летающие города, но ему не хватало опоры, и что-то в космосе помешало ему расцвести. Как и на камнях вместе с Тао, так и сейчас, когда на Ноана кричит Пак, город переворачивается. Это и признак угрозы, огромной растерянности и страха перед настоящим контактом и сиюминутными чувствами, и показатель того, что сейчас освободится волшебство и будут работать силы, заведомо превышающие человеческое. В сказках, особенно архаических, нет четких границ между пространствами коллективного сознания и коллективного бессознательного. Чем древнее сказка, тем больше в этом пространстве бессознательных прорывов. В городе епископа Сванга границы установлены ритуалом. Ноан чувствует их дополнительно – город меняет верх и низ, но все равно существует, не распадается на фрагменты. Маги уже создали новый теменос – не воображаемый, как купол-контейнер Ноана, а условный, как бы очертили круги, и центром стал писарь.
М. – Л. фон Франц писала, что Я и Эго-комплекс сказки – далеко не одно и то же [50]: герой-протагонист, воплощение Эго-комплекса, не чувствует, не размышляет, он только действует, чаще правильно; он – воля. Такого воплощения воли в повести нет, воплощением Эго-комплекса нельзя назвать ни одного из персонажей – хотя два архитектора и искусствовед в нашем мире и три мага в городе могут воплощать собою психические функции – когда одной не хватает, и ее мнимое отсутствие заставляет скучать, недоумевать, приходить в отчаяние и тосковать. Структура и соотношения Я в этой повести очень сложны – как будто бы единый лирический герой расслаивается, чтобы отойти от себя, стать иным, а потом приблизиться к самому себе. Так происходит в визуализациях. Сначала альтер-эго автора становится Митя Пенкин. У Мити возникает свое альтер-эго – Ноан. А во время прорыва тех содержаний, что проявят себя в поединке магов, напряжение становится так сильно, что уже не Ноан, а маленький писарь воплощает собою обыкновенное человеческое Я. Может быть, автор так выводит из-под удара Ноана, заставляя его, хрупкого, только наблюдать. Либо это значит, что есть некое высокомерие творческого Я: оно не желает быть таким маленьким и заурядным, как этот писарь. Отторгает этого маленького человека, который так или иначе есть в каждом из нас. У М.-Л. фон Франц есть ироничное замечание о таком высокомерии – мол, Вечному Юноше неплохо бы набраться опыта в человеческом стаде, какое-то время побыть овцой.
А Пак сердится – гнев ослаблен сейчас, но он проявится обязательно.
«Нет, мостовая оставалась мостовой. И на нее, растопырив пальцы, опускался на четвереньки писарь. «Через минуту, — мелькнуло в голове у Ноана, — он, облизав кошачьим удлиненным языком морду, уберет с нее, наконец, засохшие сливки». И опять ему показалось, что мир перевернулся, даже распался: на голову падали, не вызывая боли, камни мостовой. Самым реальным ощущением было тепло рук Тао».
Опора есть, но… Распадается мир. Наверное, это проекция, и распадается психика самого Ноана, а Тао пытается удержать его. Мир становится телесным – морда пантеры, руки Тао, но в этом телесном мире нет боли; Ноан ее не чувствует, как и герои Платонова. Сейчас его состояние предельно примитивно, и он уходит из мира и даже из тела. Б. Беттельхейм в книге «Опустевшая башня» (Пустой замок) писал об аутичных детях, которые, несмотря на боль, жуют стекло и не умеют испражняться – их тело никогда им не принадлежало. Воображая, по своему обыкновению, Ноан уничтожил чувствительность своей головы, спасаясь от разрушения разума. Сейчас одухотворенные фантазии и нравственные оценки слишком хрупки, а с ними-то Ноан и идентифицирован.
«Она увела его, бережно обняв, в раструб одного из убегающих отсюда переулков. Когда мир вернулся к естественному состоянию и Ноан почувствовал, как выпукло утверждаются под сапогами тысячелетние камни, он не то что отвел ее руки, а сжал их с силой. Она отстранила его, улыбнулась:
— Я ошибалась, рыцарь: самый нервный человек в этом городе — не Великий Архивариус Таам».
Тао называет Ноана самым нервным, а в ее устах эта ироничная оценка значит, что чувства Ноана не подходят для данных переживаний, что он чересчур хрупок, а его чувства, возможно, мелки. «Нервный» означает плохо контейнирующий. И она же считает Ноана бесстрашным – такая вот дизэстетическая пропорция типа «дерева и стекла», типичная для шизоидов. Может быть, страх потери человеческого облика – как и при встречах с гинги – как-то связан с детской травмой Ноана. Контейнированием теперь занимается Тао – она не требует от рыцаря бесстрашия, а просто уводит его в безопасное место. Идеализации чужды ей, и с помощью такой Анимы чувствующая функция должна развиться куда более терпимой к реальности.
«— Наверное, единственное, чего я не могу видеть, — ответил он ей, — это расчеловечивание мира.
Она задумалась, испытующе и строго посмотрела ему в лицо.
— Не можешь видеть? А честно: судить, не видя? А честно…»
Она же корректирует чрезмерно возвышенную и поэтому слишком хрупкую этическую норму.
«Голос ее растворился в реве пантер — началась битва. Ноан и Тао нырнули в каменную щель. Они убегали от рева и не могли убежать, казалось, пантеры дышат в самое лицо: часто-часто».
Что это за переживание, запретное для Ноана? Вероятно, это нарциссическая ярость – месть за то, что тебя как человека не было слишком долго, что другие тебя не видели. У Тао явно есть след травмы того же рода – ее брат был гинги, и он был убит. Рев и дыхание пантер преследует их – значит, нарциссическая ярость жива и в нем, и в ней, но оба по каким-то причинам не могут выразить ее прямо.

«Они бежали, как дети, как девочка и мальчик, которых поменяли ролями особенности характера, обстоятельства жизни или условия игры: вела она — властно тянула за пальцы дальше и дальше в лабиринт полуночных улиц.
Когда она резко остановила его, пантеры уже не дышали им в лицо. Было тихо. Ветер доносил с гор запах снега. Их окружали полуразвалившиеся дома; живописность этих развалин из мелкоморщинистого камня захватила воображение Ноана.
— Узнаешь? — улыбнулась Тао.
— Нет… — ответил он, испытывая желание ощутить ладонью чудесную зернистую фактуру развалин.
— Мы на улице… Малых Шагов!
И тогда Ноан опустил ладонь на мягкий известняк; и показалось ему, что он чувствует пульсацию камня. Что ж, разве могла быть мертвой улица его детства?
— Узнаешь? — повторила Тао.
Камень пульсировал под его ладонью.
— Узнаю.
Они шли мимо одряхлевших домов, в которых сейчас никто уже не жил, и он узнавал улицу на ощупь, как узнают в темноте после долгой разлуки любимое лицо.
Он сосредоточенно осязал детство, и Тао молчала понимающе, отпустив его пальцы. Когда, дошли они до жалкого деревца, которое было когда-то яблоней, Ноан, обхватив его руками, потерся с силой, не боясь боли, лицом об иссохшую кору: ему уже мало было ощущать только ладонями. Если бы он мог — был сейчас один, — он, кажется, с наслаждением ободрал бы лицо о камни, кору, острый щебень дороги… «Детство надо почувствовать кожей, — думал Ноан, высасывая губами еще живую горечь яблони, — тогда станут явственными воспоминания…»
Благодаря Тао нашлось место-контейнер, место-ресурс. Улица Малых Шагов действительно существовала, и они жили там. Теперь, когда восстанавливается чувство и уберегается от влияний нарциссической ярости, переживаний тоски и ничтожества – а переживания эти могут показаться взрослому совершенно нечеловеческими – тот проект детства, который казался лживым, стал правдой, настоящим воспоминанием. Ноан не узнает улицы – и это значит, что его иллюзорная история потеряла значение, и теперь он видит, как это могло быть по-настоящему. Рыцарь и космический архитектор, чья тайна не известна ему самому, смог вернуться в то детство, которое было безопасным и остаться взрослым – ведь и самое жестокое развитие не состоит из одних только травм, в нем много целительного, и это целительное складывается в одну историю, а травма – в другую. Но теперь можно уже не висеть в Космосе, избегая всего раннего опыта, а опираться на реальные камни фантастического города. Благодаря той самой покалеченной веками яблоне Ноан смог вернуть чувствительность своему лицу, потерянную во время превращения писаря.
А до целостной истории еще далеко. Тао просит у Ноана помощи в самом страшном и для него, и для нее. Теперь, когда у него есть настоящая опора – реальная улица Малых Шагов – это может быть не настолько опасно. Тао и Ноан боятся гинги: психологически люди в масках могут означать сразу много важнейших запретов: не имей внутреннего мира, не знай себя, не будь собой, будь только функцией, потому что тебе это милостиво разрешили. Не только шизоиды и люди, перенесшие травмы, живут под таким запретом, это универсальное состояние. Самое подлое в маске гинги то, что они надеты насильно, что сами эти рабы не знают и не интересуются, во имя чего им нельзя иметь лица. Живут жизнью рабов, и все.
«— Ты понял, зачем мы идем туда?
— Кажется, понял, — ответил он, помедлив. — Но ты ведь утром говорила, что их даже хоронят в масках?
— Они решили сегодня ночью, когда город уйдет к ратуше, собраться в этой каменоломне в первый раз без масок. Я должна это увидеть, Ноан. Я не могу поверить, что Рут был уродом, что от одного вида его лица увяла бы трава и онемели бы дети. Он был тихий и добрый. Сидел и чертил в последние дни на песке палкой. Он любил работу и никогда никого не обижал…
Они уже шли по каменоломне, похожей на русло иссохшей реки, забитое обломками разваливающихся берегов.
— Она заброшена давным-давно, — без умолку говорила Тао. — С тех самых пор, как построен великий собор на холме. Говорят, тут и погиб… Факел! — Они остановились.
За исполинскими камнями колебался стебель огня. Тао не решалась идти дальше. Теперь Ноан повел ее за собой.
— Ты убеждена, что там они? Без масок?
— Да, да! Это открыл мне товарищ Рута, от него я и возвращалась утром, когда увидела тебя и…
— Не ушибись!
— О!..
Рядом, шагах в десяти, на низком широком камне желтели маски из мягкой телячьей кожи. На камнях поменьше — тоже».
Гинги сбросили маски. Для них это только начало. Пока у них есть групповая идентичность – уродливых рабов. Сняв маску, они могут обрести лица, но лица будут деформированы и страшны. Пока гинги, видимо, неважно, смогут ли они это принять. Они верны городу и хотят, чтобы город принял их открытое уродство. Принять страшное, принять уродливое, но при этом человеческое – важнее, чем поединок четырех красивых и совершенных пантер. Значит, будет хаос. И, возможно, обогащение или ломка старой традиции. Такого еще не было, и мы не узнаем, входило ли восстание  гинги в прогнозы мудрого епископа Сванга.
Как он отбирал их? Изумруд перстня отражал человека – кем он будет в разном возрасте. Этот камень видел верно, не искажал. То, что он воплощает – своего рода сплав влияний Самости и Персоны. Почему Самости, а не центра интеграции коллективного сознания? Потому, что известное епископу о человеке становится конфиденциальной информацией. Владеет ею только епископ Сванг – но, видимо, использует редко. А любой житель города, гинги он или нет, почти ничего о себе не знает, как и любой из нас.
Епископу Свангу важно создать стабильный город и стабильное, циклическое время – но так, чтобы какое-то развитие все-таки было возможно. Но музыка в городе умерла,  каменщики сидят почти без работы, Архивариус Таам ворчит, а Кварк хочет купить себе смех – значит, этот принцип уже состарился. В гранях изумруда отражается отношение человека к городу – как он может на город повлиять. Возможно, в гинги попадают все, кто может нарушить равновесие, чьи возможности не нужны или опасны для города – и не важно, гении это, подонки или дегенераты (так случилось и с Ноаном, ибо летающий город не входил в проекты епископа Сванга).
Такая Самость довольно наивна, но все-таки глубока. Она позволяет видеть опасности и возможности, не только то, что есть сейчас.
В современной сказке и фэнтези персонажи, символизирующие Теневую Самость, начинают с того, что собирают все теневые содержания психики, как индивидуальной, так и коллективной, а потом тайно используют для своих нужд; тип такого персонажа можно назвать Консолидатором Тени. Наиболее типичные из них – Мелькор, Саурон, Волдеморт.
Ситуация с епископом Свангом тоньше. Выделяя гинги в отдельную касту вроде шудр или неприкасаемых, он занимается тем же, чем и другие, сплошь злые и черные, Консолидаторы Тени из западных книг. Но он не делает носящих маску своими рабами или солдатами, он не сплачивает их, его власть над ними, кажется, не больше, чем над прочими горожанами (гинги, кстати, горожанами быть не перестают, их не изгоняют и не убивают). Поэтому неквалифицированные работники в масках из телячьей кожи остаются достаточно свободными и к этой новогодней ночи сплотились сами, обойдясь даже без предводителя. Они вроде бы не намерены воевать и убивать – они хотят только быть видимыми, как и писарь. Так что проблема нарциссического дефицита теперь ставится не только как индивидуальная – где человек из ничтожества может стать всемогущим, но и коллективная – тот, кто существует, имеет право на то, чтобы его видели (и как-то оценивали).
Тао все же не смеет видеть их лиц, избегает этого и Ноан – они мудро уклоняются от шока и видят нечто новое. Мир гинги не воплощен и пока похож на сновидение. Люди без масок сидят пока в темноте, и освещает их только факел. В таком представлении они выглядят как образцовое воплощение бессознательного.
«Но заскрипело у них под подошвами что-то, и они откинулись к камню, застыли, различая явственно, о чем говорят те, у факела:
— …ты, наверное, не видел, а слышал или читал.
— Нет, именно видел.
— Но разве можно видеть стихи?
— Ты не понимаешь!.. Я видел ратушу ночью, не было луны, и она чернела. И чернели камни, которыми покрыта мостовая. Потом это стало расти, расти…
— И ратуша и мостовая?
— Ну да! И там, за ратушей, за горами, далеко-далеко, чуть посветлело. И я именно увидел, а не услышал те строки…
— Повтори, — попросил третий.
— Хорошо. «И площадь вечностью легла, и до рассвета и тепла еще тысячелетье».
— И ты уверен, — испытывал первый, — что они не были написаны на мостовой или на горах?
— Да нет же! — возмутился второй. — Они ни на чем не были написаны. Я их не читал — я их увидел. Они были: ратуша, камни, зеленая полоса за горами!
— Да, да, это возможно! — воскликнул в волнении четвертый.
Ветер качнул стебель огня — они окружили факел, оберегая его».
Один из гинги незаметно для себя стал поэтом, не зная, что это поэзия. Он не знал себя точно так же, как и Крошка Цахес, но достижение, новизну породил именно он. Он сродни Ноану и Виларду с их воображением, которое могло бы разрушить этот город.
У епископа Сванга и его архитектора была одна странная особенность – в мире, где есть мания, это, наверное, норма: они не различали вещь (собор) и фантазию о вещи, ее воображаемый образ. Так в нашей реальности бывает при психозе, в состоянии аутизма, у маленьких детей; может быть, сохраняется и у взрослых шизоидов это неразличение внутреннего и внешнего объекта. А поэт-гинги впервые наметил границу между вещным и воображаемым.
Если нам пофантазировать, то можно натолкнуться вот на какую опасность: а не уйдет ли после этого из города магия, как это случилось в Средиземье? Мы обязательно увидим, что с нею случится.
А теперь вернемся к гинги. Поэт и его товарищи сидят и не видят, что рядом с ними кто-то есть. Это выглядит зловеще: ведь это самих гинги сделали невидимыми символически (их видят, о них прекрасно знают, но им отказано в праве иметь лица), а вот сами гинги ведут себя иначе: в книге только раз говорилось о том, что с Тао разговаривал друг ее покойного брата; на Ноана дворник в маске не реагирует вообще. Получилось, что символически невидимые гинги научились не символически, а реально не видеть, не замечать других людей, не таких, как они. Наши автономные комплексы тоже плохо различают более осознанные части психики и особенно Персону, они живут так, как будто Персона есть, но у нее нет никаких отличительных признаков. Лишенные нарциссического зеркала (отражения взглядом Другого), гинги, кажется, плохо видят людей. Они видят город и лояльны городу, видят неживое и одухотворяют его. Задача их выступления – быть увиденными, но у выступления нет адресата, они не могут сказать, от кого они хотят отражения: от епископа, приговорившего их к такой жизни, или же от обывателей. Наверное, и обратной связи они не хотят. Сейчас гинги обсуждают соотношение города и стихов, символического и реального. Это проще, чем говорить о себе, о своей судьбе, это не больно. И у них появляется свое особое достояние – они могут, в отличие от горожан, отличить вещь от символа. Я, шизоид, иногда думаю – а если бы шизоидов не было вообще, то чем бы интересовались люди? Вещами, отношениями, собою? Может быть, символическое возникает тогда, когда ты сам не получаешь отражения от Другого, не знаешь, каким оно может быть и как самому отражать тех, кто вступает с тобой в контакт. Символ же – средство связи с одухотворенным и даже одушевленным миром. Если человек довольствуется социумом, этой одухотворенности он не заметит (если она миру присуща) или не создаст (если в мире ее изначально нет).

Но для гинги готовится отражение, о котором они пока не узнают:
«Ноан и Тао увидели их лица.
Факел успокоился; они уселись, как раньше, ссутулившись, выставив лопатки.
Ноан ощутил, как ослабла, похолодела рука Тао. «То, что мы увидели, надо было, наверное, увидеть, — думал он, щурясь на факел, — но чего бы не отдал я сейчас, чтобы не видеть этого никогда! Нет, — почувствовал он себя по-мужски бесстрашным, — если бы я не увидел их, то и не понял бы по-настоящему, что такое жизнь».
— Они действительно уродливы, Ноан, — тихо решила Тао. — И безумны: видеть во сне стихи…».
Тао, человек обыденности, оценивает гинги – серьезно и, наверное, отвергая. Они для нее закрыты. Ноан, связующее звено города и другого мира, и здесь пытается построить связь. То, что он думает, обязательно в развитии личности – он принимает существование Тени. Но пока Тень касается только того, что жизнь имеет и ужасное измерение. Сообщество гинги – Тень коллективная, Ноану можно не искать в них ничего своего, а просто пока держаться на дистанции. Приняв ужас, он и впрямь чувствует не по-детски, а по-мужски и продолжает смотреть и видеть:
«— Лица этих людей, — ответил он одними губами, — никогда не ощущали собственной кожей солнца и ветра. Их носы и губы деформировали маски. Но разве уродливо дерево, которое поднялось, хотя его застраивали камнем? Или… — Ему захотелось ей рассказать об одной планете, обернутой убийственно ядовитым туманом, о чудесной планете, сумевшей выжать из себя диковинные, на редкость устойчивые формы жизни. Но он понял, что сейчас не успеет, и закончил без тени колебания, с поразившей ее определенностью: — Посмотри, они мерцают изнутри, и поэтому опасны в городе четырех пантер. — Он нашарил на камне ее руку и молча повел по мертвому руслу назад, на улицу Малых Шагов.
«Если бы, когда я родился, во мне убили архитектора, я бы тоже, наверное, во сне видел стихи».
Ноан и спорит с Тао, и вроде бы хочет оправдать гинги,  но в его устах это звучит так, как будто они – особые явления природы. Он говорит об отсутствии отношений закрытого лица с природой, но не с человеком. Ему самому, наверное, привычное нам отзеркаливание, привычные нам социальные шаблоны взаимодействий (тем более, в городе иного времени) незнакомы и могут быть в тягость. Поэтому он резко расширяет границы человеческого, выводит человека из социума, делает его сразу частью Вселенной. Это и очень удобная защита, и вечный источник религиозных, эстетических и экзистенциальных переживаний. Это не наивность, так как Ноан предупреждает – в городе четырех пантер такие существа опасны. Опасны и для Тао, потому что ей подобные мысли вроде бы недоступны.
Возможно, с этого момента и начнется настоящее расставание Ноана и Тао. Пока она исполняла функции его материнской и сестринской Анимы, все было в порядке. Но сейчас он вырос и может воплотить и высказать некоторые содержания Анимуса – но касаются ли они Тао, нужны ли ей, созвучны ли ее природе? Наверное, нет. Поэтому Ноан не говорит с нею о Космосе и ведет себя стандартно, просто по-рыцарски поддерживая.
Что ж, он теперь мужчина, и мама ему больше не нужна. Сестра, наверное, тоже – Ноан вернулся в реальность и думает о своем мире:
«Потом, уже на улице Малых Шагов, он улыбнулся от мысли, что до рассвета и тепла не тысячелетие, а несколько суток тяжелой ходьбы, и мир, куда он еще мог вернуться, показался ему, не смотря на быстро меняющиеся, часто мимолетные увлечения и чудачества (те же летающие города!), полуденно-солнечным и надежным, истинно человеческим.
Улыбаясь от воспоминаний об этом оставленном им реальном мире, Ноан заметил быстро летевшую навстречу почти бестелесную фигурку Пака».
Что есть реальность? Воплощенные им летающие города, неудобные даже ему самому? Или этот чрезмерно стабильный город? Мир воображения и мир вещей реальны и ирреальны в равной мере. По-настоящему реальны время и тело – «несколько суток тяжелой ходьбы».
Поскольку связь с Тао прервана, у Ноана снова нет каких-либо намерений. Он блуждает, созерцая, и вместо тяжелого возвращения в прежний свой мир (есть он или нет?) получается неопределенное время не очень тяжелой ходьбы. Так может выглядеть телесно очередное диссоциативное состояние.