Рассказики. Из Цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
1
УМНЫЙ ПАПА

Умный папа любил посадить перед собой свою пятилетнюю дочку и рассказать ей что-нибудь поучительное и познавательное. «Уже в этом возрасте у ребёнка должно сформироваться…» и т.д. Сейчас он рассказывал ей об устройстве Вселенной.
- Думаешь, Земля большая?
- Большая!
- Да?! – папа был доволен и сладко щурился, - а вот тебе скажу, что она меньше, чем горошинка, и целый год летит вокруг солнца, как мухи вокруг лампочки. А солнце, думаешь, большое?
- Большое.
- А сколько солнц на свете?
- Одно, папочка.
- А звёзды – это что?
- Звёзды.
- Вот и нет! Звёзды – такие же солнца, даже больше, только они находятся далеко-далеко от нас, их мириады, а наше солнышко – лишь одно из этой бездны, затерянное…
- Это оно в плохую погоду затерянное, а сейчас – вон же оно!
- И всё это скопище звёзд-солнц называется Вселенной. Она то сжимается, то разжимается… как бы дышит.
- Она – живая?
- Не говори глупостей… как бы дышит, но и Вселенная – не окончание миру, может быть вся она – тоже горошина, и таких горошин набросано – бессчётно!
Девочка сидела, уставившись в одну точку. «Думает, думает!» - ликовал отец.
- Теперь ты представляешь, какие мы все крохотные, какая ты маленькая? – для полного отцовского счастья, казалось, не хватало, чтобы девочка ещё и изрекла что-нибудь младенчески-истинное, вселенское.
- Я – маленькая, - сказала она грустно, - а Ольга Нащёкина вон уже какая большая…


2
ЗОЛОТОЙ ЛОМ

В беднеющей Москве сидели за чаем три нестарые беднеющие женщины. Вспоминали.
- У меня, - неспешно, пусточайно говорила одна, - была на втором курсе золотая брошь с рубинами – вот такая звездища! – она сотворила круг из большого и среднего пальцев, весомо им покачала и уронила руку на стол. – А мне брошь не хотелось, мне, дуре, хотелось колечко. Раньше, помните, меняли в ювелирных: ты им золотой лом, а они тебе на выбор – готовую бранзулетку. Целый вечер сидела, рубины ножницами выковыривала, в пакетик их сложила, долго валялся, пока дочки не добрались… А по брошке – молотком и – в лавку. На всю группу колечек набрали… правда, девчонок в группе всего шестеро было, мы же физики… - вздохнула. - В квитанции даже остаток за нами остался, взяли деньгами, купили вермута, гуляли в общежитии.
- Сохранилось?
- Не-е, тем же летом в стройотряде кто-то стырил, или сама потеряла… теперь не разберёшь. Стройотряд!
- А у меня, - после квёлой паузы в две чашки, - остался от бабушки перстень, золотой. Тольк… только не в том его ценность, что золотой, а в том, что сделали его когда-то очень уж давно какие-то монахи. Им что – сидят по кельям, на работу бежать не надо, вот и изловчились на разные красности: сам перстень был… вот с большой ноготь, с полногтя высотой, а с мизиничный ноготок сверху была крышечка. Крышечка на петельках, закрывалась на замочек, а ключик прятался в секретное место в филигранях, сразу не увидишь. – Женщины заморгали прищуренными глазами, пытаясь разглядеть в древнехитрой скани потайной кармашек и ключик в нём, не разглядели, вздохнули… - А главное, - продолжила бывшая счастливая владелица чуда. – главное, что была на всей мизиничной крышечке голубая эмаль, ангел в облаках, да такой живой, такие у него глазки умные и пальчики пухленькие… Бабка – ещё до войны – ехала в поезде и заснула, так её женщина разбула, вы, говорит, с такой вещью не спите, - и все приподняли головы и даже незаметно покосили по сторонам, прислушались – капала из разболтанного крана вода…
- А где ж он теперь? – между двумя каплями успела вставить третья женщина, - продала?
- Эх!.. – тряпка половая изодралась и ниточкой за крышечку зацепилась, замочек сорвался. Бабушка, живая ещё была, отнесла к мастеру и через месяц умерла. Мы ходили к нему, ходили – не знаю никакого перстня и всё.
Вода закапала чаще, чаще, чаще и – кончилась.
- И мне через бабушку богатство шло, - вымолвила, наконец, третья. – Мы с ней разносили по домам творог. Я в школе училась, в восьмом… или девятом? Покупатели у нас были постоянные, мы к ним привыкли, они к нам, общались чуть не по-родственному, через творог. Кроме других, носили одной барыне, по другому не назвать, да она, наверное, барыней и была, в третьем, может поколении, а может уже наша, советская, с грабленого. Золота у неё – вот не поверите! – целый сундучок, когда нас с бабкой чаем поила, показывала и жаловалась, что не уехала вовремя, а теперь вот всё пропадает. И предложила бабуле – для меня… внучку, говорит, пора наряжать – браслет из трёх колец. Не за деньги. Отдадите, мол, творогом, за два месяца.
- Это много?
- Где! По полкило два раза в неделю.
- Задаром…
- Она бабушку любила.
- Ну и…
- Не взяла я. Болтался на запястье.
- Он и должен!
- Откуда мне знать было? Нет, говорю, не нравится, мне бы часики…
- А бабка что тебя слушала? Ведь драгоценность!
- Она только одну драгоценность знала – корову…
- Часы-то хоть хорошие? Чьи?
- Не помню. Я их и не носила почти, отставали сильно.
- Значит, советские…


3
ЧЕХАРДА-ЭПОПЕЯ

Коля – через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника, Сидор Семёнович, дворник, через Маргариту Евграфовну, с задержкой, та – через заведующую школьной столовой, как зовут не знаю, заведующая через Мишкиного отца, а тот через самого Олега Игнатьевича, шишку; шишка через племянницу имярека, страшно выговорить, с задержкой, племянница, конечно, через своего папаню, с истерикой и обмороком, тому пришлось-таки, хоть и зарекался, ворона, через брательника, орла; орёл, который имярек, страшно выговорить, похихикал, первые магазины закрылись, и хотел сначала через бывшую любовницу Первого, с удовольствием, хоть и накладно, не выгорело, пришлось через Второго, полчаса Моральный кодекс и Генеральную линию, конверт под сукно, город без продуктов; Второй, оказалось, лучше Первого, потому что первые, чуть что – новые, а  вторые – вечные, вот он-то, Второй, знал через кого, зна-ал, он, Второй сразу через Лучезарный зад, единый с народом, Лучезарный зад, который единый, через Самого единого, Самый единый через Константина, Константин через Юрия, Юрий через Леонида, Леонид через Никиту, Никита через Иосифа; дальше, правда, разномыслие: Иосиф то ли через Иакова, то ли через Виссариона, то ли через Владимира и братьев его, с задержкой и удовольствием, а может – и то, и другое, и третье, так сказать, синоптически, но если считать от Владимира, то он, все помнят, через Николая…
И всё сызнова: Николай через Сашу, Саша через Петю, Петя через Сидора Семёновича, дворника… и третий раз, пятый, десятый, сто двадцать седьмой, тысяча девятьсот семнадцатый, тысяча девятьсот пятьдесят шестой и, наконец, тысяча девятьсот девяносто первый…


4
ДУРАК

Котёнок был таким жалким, что даже жалеть его не хотелось.
- Пап, возьмём котёночка!.. – выросшие дочки ещё не знали, что такое жалеть, особенно – чем это кончается, и – жалели. – Возьмём?!
- Какой маленький, лапочка! – а жена всегда фальшивила в ласкостях, особенно последнее время.
Петров закрылся на кухне, ничего не сказал, потому что – провокация: скажешь «Берите!» - пропал, скажешь «Никогда!» - тоже пропал. Закрыться молча, а поговорить – есть холодильник, ты ему про жизнь – «Бр-р-р», он тебе в ответ – «Ур-р-р».
Ночью котёнок выпрыгнул из коробки, где ему постелили не выброшенное ещё кукольное приданое, и дрожало запищал. Никто, конечно, не проснулся, жалеть да ласкать – одно, а ночью зверя в сортир водить – другое. Петров тоже решил не вставать, он не любил животных. Пусть попищит, разбудит ласковых, может, сообразят, что к чему. Котёнок пищал, никто не просыпался.  «Утопить его в унитазе? Или с балкона?..» Не выдержал, встал. Зверёк неуклюже лазал в углу прихожей по обуви. Искал место. «Пусть надует им в туфли – сами выбросят!» Котёнок прыснул в его разбитую лыжеобразную кроссовку. «Дур-рак!» - шопотом прорычал Петров, тряхнул его от души и отнёс обратно в кукольную коробку.

Следующий день до самого обеда дочки только и возились с котом, тискали его, наряжали, придумывали имена, а отобедав, сгинули с подружками. Жена, оставив посуду горой, пошла к соседям курить и трепаться, Петров был ей тут не товарищ, как и соседям. Недоумевал: жизнь хоть в петлю, а у соседей попёрло через край. Были год назад одинаково нищими, собирались песни петь, за грибами на электричке вместе ездили, Петров с женой и детьми, и сосед с женой и детьми. Теперь Петров – в петлю, а сосед купил дом в деревне, гараж, и не успел Петров подумать: зачем соседу гараж без машины? – и машину. Петров крутился втрое, брал работу на дом, а у соседа жена перестала ходить на работу и сбивала с панталыку петровскую половину. Чего уж сбивала – сбила. Жене он как-то посоветовал поставить у соседей раскладушку, всё равно почти живёт у них, на что та сначала разрыдалась, а когда Петров стал отгребать назад, быстро просохла и улепетнула к соседям курить и трепаться. Приглашали и Петрова, по старинке, но разговоры опустели, почужели, Петров томился.
И котёнка ведь приволок сосед, подобрал на таганке, из-под колёс, добрый! Хотел в деревню, да перехватили эти лебезяйки: «Возьмём котёночка!..» Взяли.
Взяли, поиграли. Разбежались. А он мявкает. Ему жрать теперь. Мявкал и тёрся об ноги, пока Петров мыл посуду, пищал, пока вытирал, лез под веник, мешал подметать. Поднял зверёныша к самому потолку. «Вот как шмякну!» Налил молока, но тот не знал, что молоко – это молоко, продолжал тереться о щиколотку и мявкать. Пришлось намочить в молоке палец, сунуть тому в мордочку. Облизал, потом ближе к блюдцу, потом прямо над блюдцем, в блюдце – залакал. «Дурак ты, дурак!..»

В сумасшедшие времена взрослеют быстро. Год назад – куклы, теперь – джинсовые костюмчики и на прешпект. И слова: видак, чувак, гадюшник, видюшник. И лёгкое презрение к отцу: ничего же нет! Посмотреть что – к подружкам идти. Дети – к подругам, жена – к соседям.
Репатриация кота откладывалась. Петров всё надеялся на признание соей правоты: «Да, папуля, кот нам ни к чему». Поводов назрела уйма: из каждого угла несло кошатиной, бельё в стиральном тазу вечно пребывало в дерьме, кот умудрялся нагадить в местах, где уж никак не ожидалось: в буфет на мешочек с мукой, в выдвижной ящик с детской постелью, в заброшенное женино вязанье. «Ну, теперь-то они его вышвырнут» - думал после каждой находки Петров, но почему-то превращение квартиры в кошачий клозет никого не смущало. «Подождём» - и Петров покупал растущему не по дням коту рыбу, бросал её в кошачью миску, приговаривая: «Поешь, поешь напоследок, дурачина…»

В июле жена заняла у соседей денег и собралась вместе с дочерьми в Крым: «В последний раз…» - в смысле: с таким отцом скоро в метро не пустят, не то что в Крым. Снёс молча (диалог с холодильником не в счёт), пусть катятся.
Думал, привык один – ан нет. В первую же ночь навалила тоска. Шутка – пятнадцать лет вместе, вместе, вместе, и тут – один на три недели. Хоть вой. Просмотрел всю программу до двух, почитал до шума в голове. Лёг, выключил свет. Не спалось. Немного поскулил, пожалел, что нет ничего напиться, не из чего застрелиться. Поскулил ещё, понял, что до рассвета не дотянет, вокруг и снаружи пустота. Пошёл в детскую, вынул тварюгу из коробки, положил с собой в постель. Котёнок почуял тепло, заурчал, как маленький холодильник. Только живой. «Дурачинушка ты мой, дурашка…»

Двадцать ночей так и спали. С вечера Петров выпускал Дурака на балкон, в цветник, на оправку, потом обнимал, как ребёнок куклу. На рассвете кот просыпался и предлагал себя покормить. Петров, стараясь не наступить на петляющего в его ногах мявку, шлёпал на кухню, доставал размороженный с вечера хвост минтая или пару мойв и шёл досыпать, довольный, что ещё и дня не начал, а уже доброе дело сделал.

Жена привезла с юга в подарок цветастую майку. Девчонки как будто и не приезжали.
- Да, Папуля, кот нам ни к чему, - и, когда Петрова не было дома, выбросили его на улицу.

Вечером Петров вышел, чего никогда не делал раньше, во двор, как бы на прогулку, ходил по тротуарам и на каждый шорох в кустах начинал быстро и призывно шептать: «Дурак! Дурак! Дурак!..»


6
ДВА ПЛЕМЕНИ

Они погибали… Однажды сорванные непонятным зовом с вечных лагун и пастбищ, племя расходовало последние силы слабых и волю сильных - когда кончится одно или другое, начнётся вымирание, об этом не говорили, но все понимали. Там, где остановились в прошлый раз, выжить было можно, но грань была рядом, грань, за которой голод на веки вечные становился единственным вождём и законом. Они ушли в надежде, в надежде на лучшее, но впереди их ждали места худшие. Племя начало выгнивать и изнутри: тонкая талия вызывала брезгливое отвращение, длинная шея, в лучшем случае, жалость. В мудрых, тратя последние силы, бросали камни, от поэтов отмахивались, как от мух. Память вычесалась в скитаньях о камни и сучья. Они погибали…
И настало время, когда племя остановилось. Пустыня плескалась миражами, но даже миражи из хлеба и молока были в той пустыне каменными, пустоводными. И был с одной стороны берег, и в три другие стороны отправились трое избранных, с горстью крох, собранных с племени из швов и карманных складок, и каждый, отдавший кроху, крепился не умирать до возвращенья гонцов. И первый вернулся на третий день с засохшей на лице улыбкой и сказал, что в той стороне текут молочные реки… но никто не шелохнулся и не пошёл в его сторону, потому что такими миражами и тут была полна пустыня, разве что побелели в его бреду пустоводные блазнилки… И приполз на шестой день второй спаситель, и, прежде, чем умереть, уронил три слова, что де в его стороне – горами пища… Но никто не тронулся с места – такие же горы, только подкаменевшие, подступали совсем близко и здесь.
И никак не возвращался третий, вышли все сроки пришествия его с вестью, а племя изнемогало – пища чудилась везде, только протяни руку, только сумей разлепить ссохшиеся губы. А спасителя всё не было. И кто мог ещё думать, думали, что неспроста он там задержался, неспроста!  За эту соломинку один за другим зацепилось всё племя и поползло исступлённо и дико в ту, третью сторону…

Они процветали. Век за веком проходил в сытости и радости. Они множились, но им не было тесно, потому что всего и ещё всего было вдоволь и вдоволь. И славились огромные животы мужчин и складчатая полнота женщин, а мудрых, поминавших о наказанье за праздность, просто не слушали. Они процветали…
Но явился, явился в один день Чёрный Пророк, злой и ободранный, и стал сеять страх и заразу. Мудрые говорили: не троньте его, он наказанье, но наказанье это нам в меру, поскольку заслужено, не гневите Бога, не казните его, отпустите откуда пришёл, не зовите наказание безмерное. Но не были у сытых в почёте мудрые, погубили пришлеца и радовались все и праздновали гибель его, сладостраствуя по привычке до изнемождения.
И вот в самый разгар этого праздника зашевелился край земли и могущие видеть увидели чёрное сонмище ползущих и пожирающих их…


7
19 АВГУСТА

Вот, батенька, и дожили! Второй день ГКЧП. Одни буковки чего стоят: ГК и ЧП, а тут ещё ЧК, ГП, можно ещё выслушать и ПК, и КПЧ, и КПГ, словом, нечто гигантско-кирпичное, анекдотично – но ведь страшно, страшно! – летящие с крыши на голову бедному прохожему. А прохожий никакой вовсе не прохожий, а – ты.
Чудна ты, матушка!..
У одного моего деревенского приятеля мать на старости лет чуть было не утопла весной по дороге к проруби. Шла себе по тропинке-зимничку да как-то вдруг ступила обочь и провалилась. И чуть не утопла, соседи вытащили, перепугалась так, что полрассудка из неё вышло. Начала с тех пор чудить. Ест, например, суп, да вдруг аккуратненько выльет полтарелки в подол, или разденется донага и с веником на улицу идёт, или примется кота ругать, что де мал стал и молока совсем не даёт. А как-то полезла крышу чинить, по земле еле ходит, а – на крышу. Что уж взбередилось, что она худа, крыша, и что она, старуха, знает, как починять? – еле-еле сняли её с конька. И что интересно – воды ведь нисколько бояться не стала, казалось бы, пуганая ворона, на воду дуть должна, а она только к реке выйдет – сразу и норовит с обрывчика сигануть… Приятель мой её всё одно любил – мать! – но всякий раз приговаривал: «Чудна ты, матушка!..»
Так и тут. Анекдот, а не смешно. Вся страна между хохотом и плачем. Нервы. Пуганы язовыми на крючках. Да ещё старые дубы. Да тот, что кур воровал, да спортсмен-гипертоник, да мало ли… И шли-то ведь правильно, да провалились. Анекдот. А не смешно.


8
ТЬМА

Тьма застала меня в кабинете, там, где чёрное немое время дробно просачивается в решето белых клавиш пишущей машинки, словно ведёт само с собою – или с машинкой? Со мною? – вечный разговор тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет-а-тет… и смеётся чёрным же петитно-аппетитным смехом над глупо надутым словом «было». Бы-ло. БЫЛО, и я слышу с каждой стекшей с моего пальца капелькой «было» - БЫЛО превращается в «а теперь нет», ведь ничего из того, что было, в виде, идентичному тому, что БЫЛО – уже нет, и не может быть, потому что есть оно само, время, которого и самого, какое было – нет, что же говорить о камнях, реках, людях? – БЫЛО превращается в НЕТ, в огромное, огромнеющее с каждой секундой неолитовое НЕТ. При свете я бы ещё обманул себя, что всё равно оно, БЫЛО, всё же скапливается толстой пачкой бумаги на краю стола, я пакую его в папку, в вечное. Но вот сделалось темно, и не обманывалось, а с полной определённостью, свойственной только темноте же, понималось, что БЫЛО – только эфемерная сплошная тень, отброшенная назад от каменно-вечного НЕТ. НЕТ – вечно новый неолит.
А темно сделалось вдруг – едва все в доме уснули, уснули так, что перестали тревожится моей надрывной капелью костяных кнопок, и над столом можно смело сгущать тучу переживаний о навсегда уходящем – пусть каплет, льёт, - и тут вдруг погасла лампа – ещё одна насмешка над усилием временеборца! Я начал щёлкать выключателем, теребить под столом ногой вилку, попробовал даже покрутить раскалившуюся лампочку, но тут заметил, что и в доме напротив – ни одного огонька, и в чёрные тулупы закутали головы уличные фонари, и трамвай, которым я мерил свою половину ночи завяз – навсегда? – в какой-то ватной колее и не гремит. Не гремит! И закрылись зелёные глаза настольных часов – всё, время встало…
«Отключение», - сказал кто-то внутри меня, ничего не понимающий. Что оставалось? Подойти к окну и посмотреть на небо, когда его ещё увидишь? Насмешливо-неподвижные звёзды. «Да, да – встало!», - красноречиво молчит оно сверху. Всё. Сколько нужно воли – и чьей? – чтобы сдвинуть с места хоть одну, сдвинуть и прокатить по небу на зло их хозяину?! Н, ну, сдвинься! И – мурашки! – не от напряжения, от страха, что так легко оказалось это сделать: с запада на восток, смело навстречу пожирающей всё ночи покатилась – и совсем не самая маленькая! – звездочка. Не тускнея, не виляя, медленно, медленно, но как верно, уверенно! Полнеба я не спускал с неё глаз, а через полнеба, в серединке его она исчезла… Я сдвинул другую, поменьше – она прокатилась чуть дальше и тоже канула в невидимой пасти. И ещё два спутника доползли до края света – буквально! – и сделались невидимы. Конечно, не исчезли, но сделались невидимы, и в этом мне почудилось, что-то очень человечье…
Зажглась лампа, окна напротив, фонари, громыхнул трамвай, и погасли все звёзды – все их проглотил маленький человеческий, человечий свет. Часы забыли время, вместо него – четыре жидкие зелёные восьмёрки, словно поставленные на попа - в ряд, в очередь -четыре бесконечности: разгрызёте вы, людишки, одну, а тут ещё, ещё…
Плюнь. Не тюкай. Не лезь…


9
СКАЗКА ПРО ВЕЛИКАНА

Я написал сказку про великана, которому с самого детства твердили, что он самый маленький и хилый на свете, и он не мог этому не верить, и всегда был бит и наказан за то, что неосознанной своей силой доставлял массу неприятностей своим благодетелям и вообще мешал жить людям, и который так и помер, не узнав, что он великан.
- Что это у вас такая ггустная скавочка нагисовалась нескавочная?
- Когда мы теперь снова веселиться научимся…
- Ну-ну, бгосьте… и эпиггаф какой-то неподходящий, дугацкий: вот пгишёл великан – и упал… Это что?
- Это Андреев… Есть у него такой роман в три страницы.
- Андгеев? Гоман в тги стганицы? Егунда – гоман это гоман, и внаете, пго великанов уже столько нагисовано… Гуливег, напгимег.
- У нас разные великаны, и сказки разные.
- Скавки у всех нагодов одинаковые, равные скавочники: одни даговитые, а дгугие – бевдагные, так что выбгостье к чёгту.
- Куда?
- К чёгту, к когвину…


10
СИНЯЧОК

Что-то с памятью… и ехал совсем трезвый, разве пару рюмок только и всосал… или три? Не помню, что-то с памятью. И ведь только что из автобуса вылез, думал – сойду, повспоминаю… и не помню, не помню даже, какая была «волга»? Вроде, как и чёрная, когда пошла вперёд, нули на длинном белом кирпиче номера – их ни с чем не спутаешь, эти номерные нули, яйца вурдалачьи… или не чёрная? Чёрный только сидел за рулём, уставший такой шах, а «волга»-то была белая! Именно! Все машины как машины – жёлтые, красные, синие, зелёные и другие грязные, стоят перед светофором, ждут света, а эта белая, плевать ей на грязь и осень, точно – белая! И даже – чистая. Все эти осенние – грязные, а «волга» - чистая. А может это и не «волга была? Да нет – «волга»… Отняли, черти, речку… Назвали бы уж какой-нибудь «темзой» и ездили бы себе, всё не так обидно… а то – «волга», колыбель моя. Эх-хо-хо… Или всё же чёрная, с яйцами? Да не в машине дело! То есть в машине, но – внутри, оно, дело, сидело рядом с этим, строго развязным. Сидела. Сидела, шубку на сиденье откинула, бусы, вырез до пупка, и главное – левую ногу лодыжкой на правую, а коленкой чуть не на ручку передач. Раскрылась, сигаретка в лапке тлеет, смотрит куда-то в никуда, но вперёд и чуть закатывая глазки, вздыхает: понатыкали красного на дороге! Не в радость красный. У них чёрный и белый. Но ведь куда? Всем красный, стой, тпру, кобыла. Нога белая, гладкая, только под самой коленкой, чуть сбоку – синячок с пятачок. Мишень – все на дороге и упёрлись… Прямо перед «волгой» - «осторожно, люди!» - полон кузов солдатиков. Снег уже в городе, а они всё ещё в летней. Головы втянули, а куда от ветра – сиди.
И то – привыкли, мы с ними и на прошлом светофоре вместе стояли, тогда последний ряд посвистывал, кому-то в нашем автобусе подмигивал, задирали друг друга, смеялись даже… а тут – синячок, белая нога прямо от груди… Головы и втянули, и съёжились, только видно – кадыки, как затворы по шеям… Слева, за высокими бортами, тощие коровы или бычки – словом, скот, - тоже уставились, мокрые, спины в струпьях, прижались друг к другу, холодно, снег…  недолго уж осталось, а если долго? День – это долго? А два года? Не всё ли равно – скот, он и есть скот. Красный свет, рука на передаче, и тут же, на передаче, эта пронзительно-белая коленка с синячком… а руке как будто всё равно, и коленке всё равно… Кадыкам это не понятно. Интересно, кто у солдат с краю? У коров самые большие рога - в середине, теплее, понятно. А у солдат? В глубине, конечно, не дует, но ведь и коленки не видно! А мы – если по ходу движения – от коленки справа. Я через чью-то голову, через чьи-то руки, руки, волосы, уши – ах, как сидит! Снег, осень, а ножка без чулочка! Из прихожей, из лифта – в машину, из тепла – в тепло и – вперёд, в новое тепло. Держусь за поручень, грусть глотаю, какая-то тётка сумку норовит на ногу поставить, дед под мышкой кряхтит, волосатый парень передо мной тоже головой туда-сюда: то видно коленку, то не видно. У дверей опять склока.
Красный мигнул, я в последний раз напрягся, посмотрел на синячок-ногу, чтобы повспоминать спокойно, когда выйду, да тут и зелёный, всех скотов как тряхнуло! Выхлопом заволокло, досадой, а утряслось – от коленки только белый капот впереди… или черный с вурдалачьими яйцами? Не помню, что-то с памятью…


9
САМ

Тяжело становится жить под русским небом, разно тяжело, но куда, к кому не наведаюсь, тяжесть эта всяким словом слышится, из каждого взгляда струится…  кто-то плачет, кто-то потирает руки, страшненько, жутковатенько, а по большей части – срываются на крик, психуют, психуют, нутряным ропотным валом идёт на народ истерия, подогревается сторублёвой нерадостной водкой, накаркивается голодеющими воронами, нагулькивается уродеющими голубями – меньше, меньше жратвы становится им по дворовым московским помойкам. Ах, сошло бы всё на тормозах!.. Тупую русскую злобу потом уж не унять, у её сердца нет ушей, только кулаки и рот, полный слюны и крика, - бедные мы, бедные! Теперь каждое слово, даже совсем нелишнее слово – запал, порох, и я, птица говорун, учу себя молчать. Себя! Ни в коем случае не призывая к этому другого – это и есть то самое запальное слово! Только попробуй произнеси: «Давайте помолчим!» - и сразу захлебнёшься встречным валом: «Хватит, намолчались!..» - что, собственно, такая же правда, только вектором к обрыву. Каждый должен сейчас сам – вот оно, наступило времечко: каждый и сам!.. Сам – молчи. Сам – делай. Сам – решай. Сам – стой. Толпяного в нас с избытком, теперь проверка: хватит ли в нас той самой самости, сможем ли мы в себе толпу самостью победить, больше – толпяной силой эту самость осеменить, чтобы миллионы наших самостей не передохли по одиночке. Сцепиться в локтях, приподнять подбородок и ничего не скандировать. Ни – долой! Ни – да здравствует. Потому что всё это адресуется самому себе, а когда самому себе скандируешь, то сам-то ничего не слышишь. С собой нужно разговаривать молча. Я и учу себя молчать. Я учу себя тащить. Сам. Вместе у нас не получилось, вместе у такого младенческого человечества пока не получится – ох, как красиво мы это доказали! Вместе – это известный анекдотский групповичок, где очень даже можно сачкануть, и чем тяжелей тащить, тем желающих сачкануть больше, а чем их больше, тем тащить тяжелей, а чем тащить тяжелей, тем… и т.д. и т.д. – вектор к обрыву. Нужно не призывать тащить дружно – потому хотя бы, что само призывание – худший из видов сачкования, - а тащить самому. И если пока ещё не умеешь – учить себя тащить самому. Да – самому учить себя тащить самому. Иначе что с того проку, что ты видишь, как тяжело становится жить под русским небом?!
15.12.91 г.


12
ХОЧЕТСЯ

Хочется… много чего хочется. Два дня поголодать – и съесть потом один маленький кусочек парной рыбы. Телевизор разбить хочется. Перед ним чувствуешь себя маленьким кусочком парной рыбы, а рядом с собой видишь ещё два маленьких кусочка – их тоже съедают. Хочется выключить голову, чтобы она не думала хотя бы час – тогда можно уложить тело на траву и вспомнить детство, не о детстве, а именно детство, т.е. вплыть в лёгкий покой души – никто не рвёт с тебя цветов с корнями… Хочется прочитать стихотворение вместо фальшивого артиста, а то стыдно; хочется придумать что-нибудь на лицо, кроме «усмешки горькой обманутого сына», - всё равно её видит только зеркало; не психовать хочется, ох, как хочется не психовать, да это – дудки, потому что психануть иногда ещё сильней хочется, и чтобы после третьей просьбы они все не фыркали и не дулись, а выключили-таки  гремящую дичь, в которой не слышно ни себя, ни друг друга – ау! Хочется, чтобы хоть кому-нибудь из ближних хотелось того же, чего и тебе – не из какой-то там солидарности, нет, ничего высшего, боже упаси! – просто интересно увидеть ещё одного такого же идиота, которому не хочется семикассетник с видео и слышио, а хочется, чтобы был чистый коврик в прихожей. Да! Представьте хотенье, фонтан мещанства: чистый коврик в прихожей, час тишины, и не обжираться в преддверии голода хлебом с картошкой, а два дня поголодать при полном холодильнике, а потом – маленький кусочек парной рыбы. Не обязательно какой-нибудь такой, а обыкновенного карася. Ка-ра-ся…


13
Я ПИШУ

Вот Розанов говорил Чуковскому: «Когда я не ем и не сплю – я пишу».
Тоже самое могу сказать о себе и я: «Когда я не ем, не сплю, не работаю по целому дню на работе инженером, не езжу по полдня на эту работу через весь город и за город, не гуляю и не играю с детьми, не читаю газет, не смотрю телевизора, не пью с друзьями пива, не гоню самогонки, не пью её с другими друзьями, не страдаю после этого похмельем, не стою в очереди за едой, питьём и т.н.  промышленными товарами, не езжу на 47 км. к Вареньке, не пластаюсь перед женой за то, что ездил к Вареньке – она, конечно,  не знает, что к Вареньке, но догадаться может, потому что частые двухсуточные командировки, что и говорить, подозрительны, не бываю на рыбалке – нет, сначала  не готовлюсь к рыбалке, не подтачиваю крючки на всех мормышках, не мастерю пенопластовые коробочки и пр. и пр., а потом уже не бываю на рыбалке (это не так много: три раза в год по неделе-другой, раз в месяц на выходные с прицепом из одного-двух отгулов, и один из всяких очередных выходных), не лежу в гараже под машиной, не вожу тёщу, мать, тестя - перечисляю в порядке временных затрат – сестру, шурина, соседей, родственников, друзей, друзей родственников и родственников друзей, и когда, наконец, не играю ночь на пролёт с Петром Петровичем и Юрием Витальевичем в преферанс – они, бывает, приходят сразу оба под разными предлогами, ну, хоть ты мёртвым прикинься, а заставят сгонять одну пульку, а там уж у меня азарт, я же человек творческий… так вот когда я всего этого не делаю, тогда я, как Розанов перед Чуковским, пишу, стучу по клавишам… тук-тук-тук… кажется, Петр Петрович пришёл…


14
Три силы

Часть первая. Сила веры.
Дом, котором жил Философ, стоял на берегу кладбища, за Городом, на берегу стояло много домов – кладбище разлилось и здорово подтопило город. Философ жил из последних сил, и те последние, тратил на веру. А что ещё оставалось, когда ни работать (три месяца, как уволили последний раз), ни пить (на что?), ни есть (смысл?)? А когда ничего не остаётся, верить легко, и вера сильна. Как раз три месяца назад он стащил за пьяным разговором у кладбищенского сторожа тонколистное, в зелёной клеёнчатой обложке Евангелие, чтобы потом попробовать загнать, но, протрезвев, зачитался, за неделю дошёл до шестой главки, до Царствия Божьего, с крутой голодухи поразился лёгкой простоте идеи – а только такой и может быть настоящая правда – и тут же уверовал, что Царствие придет, да будет на земле, как на небе. Верить было сладко, и он верил день напролёт, кроме сна. А может и во сне, но истовей всего, с двух до четырёх дня, когда Город хоронил двадцать своих каждодневных покойников, когда щемящая духовая скорбь заливала округу, когда на чёрных её крыльях залетала в его дом тень смерти – исхудал-то изрядно! – и Философ улыбался ей и едко шевелил губами: погоди, голубушка, Он попрал и мы попрём! Попрём… Верил! Три месяца в три смены без праздников и выходных.
И вот однажды, в обыкновеннейший сереньких вторник, он, готовый к истовости, не услышал вдруг в привычные два часа печального марша. И в половине третьего не услышал, и в три не было зова смерти, и в четыре было тихо. Попрали! – затрясся он в голодном экстазе и тут же пополз к сторожу покаяться в краже и удостовериться в пришествии Царствия.
- Отчего тихо? – с затаённой надеждой спросил.
- Всё! Больше похорон – не будет! – ответил сторож-апостол и поправил сползший на ухо нимб, - дожили! Всё! Больше – ни человечка, - и заплакал.
Закружилась голова у Философа жизни: «Приидет! – закосил он глазом в небо, - да будет! Пришло! – упал сторожу в ноги, повторяя судорожно, но страстно, - попрали, попрали!..»

Часть вторая. Сила слова.
- Пропали! – подхватил вытьё сторож, - Пропали! Всё! Некуда! Ни пядочки не осталось! Мрут, черти задохлые, как мухи. Теперь с другой стороны, с болота закапывать будут, там места – пропасть сколько, кончилась наша лафа. Там можно и по сорок человек морить, и по пятьдесят теперь им можно, теперь на их стороне праздник, а мы тут – пропали! За лопату и то не с кого взять будет… - и зарыдал, и упал рядом с Философом, окатив его забытыми за три месяца веры крепкими запахами, и понял тут Философ сторожево слово, узнал его силу и от силы той…

Часть третья. Сила смерти.
…помер.


15
ВЕСНА
Спичек не было. Павел Иванович запустил руку глубже и убедился, что в потайном месте под балконным цветничком нет и сигарет. «Вот калоша!» - и ещё пару не ласковых словечек: дырку от не случившегося удовольствия – покурить – заткнул злорадной затычкой: «О здоровье она заботится! Насолить ищет, к-калоша!». И – делать нечего! – втянул полную грудь чистой ночи. И замер. И не выдыхал. Балдел: весна!
А снились сморчки – какого чёрта? В канаве под чернолистным компостом ещё лёд, а по травчатому канавьему боку – каракулевые свечки: сморчки.
И комар ему сначала снился, и был шанс во сне же его и прибить, не просыпаться, не удалось, ловок, хлюст, против спящего, потащил Павла Ивановича за вихляющую ниточку писка из тёплого сморчкового сна-леса в два обычных приёма: в первом он понял про себя, что спит, во втором – что уже не спит. Откуда принесло паразита? Открыл глаза. Ага, окно. Весна, едри её! – опять неласково… Теперь начнётся. Сетку надо. Или марлю. Сетку не найдёшь. Марлю ещё хуже не найдёшь.
Потихоньку опять полетел в тёплую темноту, но сморчков в неё уже не было, теперь он маленьким гвоздиком дырявил в марлю какую-то тряпицу. Выходило скверно. Придумал лучше: стал через одну вытаскивать нитки, уток тянулся хорошо, а из основы нитка никак не шла, лоскут собирался гармошкой, нитка рвалась, комары по-мушьи тёрли ехидные лапки, радовались. Пришёл на помощь приятель, доцент с кафедры политэкономии, Сивцев, Сивцев, в сваты ещё набивался, поддерживал и попискивал: «Паса-Пасенька, полетать хоцецца, улетать, Пас-са!» - «В неметчину?» - марля у Павла Ивановича выпала. - «Зачем в неметцину? Дурацок! В любовь, Пас-са, умрём ведь раньше, цем сдохнем!» - и засвистел на плаксивой ныряющей ноте: «Пас-са, Пас-са, Пас-с-с-са!..»
Отмахнулся. Комар кружился где-то над волосами. «Была ведь у неё марля! Эх, морока, весна, чёрт бы её драл…» Схватил несколько раз воздух над подушкой, услышал, услышал, как сват-комар взвился к потолку. «Полетать… экая фанерная идея!» Из окна тащило клейкой тополиной дурью. Распустился. А – хочется. Полетать. Придётся теперь до середины сентября танцевать около окна краковяк. Скорей бы уж осень, что ли… эк её прорвало – весна! И – полетел… намахался перепонками до пота. Скинул ногой одеяло – замёрз, укрылся – опять вспотел, выставил одно колено… - и полетел. Но словно шило воткнули под чашечку! Хлопнул по коленке и проснулся насовсем.
Слушал комара и вспоминал, как утром принимал зачёты. Солнце билось в грязном межоконье, все томились. Не выдержал, закурил прямо в аудитории, иначе не осилить: двадцать третий год слушать, как брачуются две ереси – одна огромная книжная овчарка с родословной и полушкольная самосадная мелкая дворня. Три источника и три составных части… Один умник встрял: «Что ж вы дымите, тут дамы!» И он умнику: «Несите, ну, несите зачётку.» И – нет борца. Девушки! Кровь из берегов, а они – три источника! Дуры! Грудь, выше груди, ниже груди – вот и все три источника и все составные части. Накурился вволю, девок в группе много и почти все дуры. Весна!
Заворочалась жена. Обидно стало, что страдает один, тихонько пхнул её пяткой. Чмокнула губами и перевернулась на другой бок. Стянул всё одеяло на себя, пусть-ка и её поедят. Жена пошарила по бедру, засопела. С потолка спустились уже два писка, второй в пол-октавы ниже, представился комар ростом со шмеля, комарище, карамора, продырявит, ахнуть не успеешь. Включил ночник. Чудище сидело у жены на плече. Смотрел, как гранатово набухает его живот, и слышал, против желания слышать в этом кровавом насыщении какой-то другой, философский – да что там! – надфилософский, главный смысл творящегося сейчас в мире. Зачесалась ладонь. «Есть ведь марля!.. Не чует, совсем не чует». С досады приложился крепко, но всё же не так сильно, как вскрикнула и заворчала, ну – совсем убил! Вот созданье: спит и во сне же притворяется.
В окно густо тянуло тополиным соком; короткими сопами, по-звериному ощупал ноздрями его горькость. Опустил ноги в шлёпки и вышлепал себя на балкон – заветно покурить. Задавить тополиную дурь никотинной, спокойной. Спичек не было. «К-калоша! О здоровье она печётся…» Издалека, с самых Кузьминских прудов клокотали лягушки, певцы жизни… Под тополями, внизу, на скамейке, приглушенно резвилась молодежь. «Странно – не орут. Сколько сейчас? Два? Три? Чёрт их носит». Вгляделся – и так, и сяк, нет, не видно. «Обнимаются, три источника! Эх, учкудуки! Затянуться бы… полетать!.. И зачем в неметчину? Ещё скажи – в Африку. Скучные страны, весны нет, всё лето да лето. Покажи африканцу нашу весну, из него сразу Пушкин вылупится!..» Холодок – или память по рифмованной истоме? – по локтям, по спине, по рёбрам, под рёбра: «Пописал и Павлик ваш стишков! Пушкин- лягушки… И в склад, и в лад». А вспомнилось не своё, понятней, созвучней, чем самое что ни на есть своё: «В аллеях столбов по дорогам перронов лягушечья прозелень дачных вагонов…» - протянулось от кваканья и багрового животишки. Выплеснуться звуком в ночь, в чёрную зелень и – зацепиться на ней! Надуться ей, как комар, надуться и лопнуть… а хоть и лопнуть! Чем тридцать лет питаться тремя источниками! Или уж прожить дилетантом, высыпать из головы умный мусор, не в чужой зауми ковыряться, а считывать с небес… «Целуются, поганцы… три составных части, сосутся, сосут, комаром их…» Грудь сдавило, захотелось то ли хныкать, то ли петь, то ли спрыгнуть с балкона на скамейку. Комары, осторожно трогая крыльями новый мир, летели в приоткрытую балконную дверь – на свет. На тепло. На дух. «Чего им там? Весна – тут! Пищат, сосут, целуются, смеются…»
Зазудился укус на коленке… нет, не укус, и не на колене. Зуд, зов. «Хорошо им в занзибарах – спи себе, никакой весны!.. О здоровье она заботится… Кровь жижеет. Тухнет… Зачем комарам такая кровь? Летели б на скамейку… «Ах, вам не хотится ль под ручку пройтиться?.. – Мой милый! Конечно. Хотится! Хотится!» Хотится! Ау! Проехали… Не ваша, Павел Иванович, весна, Комаров ваша фамилия. Выйдешь только из подъезда – «Ваш билет!» На Таганку в своё время доставал. В Большой – доставал. А в эту ночь – не достать, не пустят».
Ощущение безбилетности и вытолкнуло с балкона. Марли нет, сетки нет, жизни нет, ложиться и помирать под комарами, ну, хотя бы заснуть! – да разве в щель протиснешься!
А налетело-то! Задрал голову к потолку: комары трубили в гнутое хоботьё – весна! Живём! Сюда! Лети! Предвкушали, как живая, теплая кровь, ещё хранящая чужой пульс будет распирать ссохшуюся за зиму мотылью душу, ещё, ещё, пока не рванёт багровым экстазом во все стороны – жизнь!.. Багряным Багрицким! «Нырять, подползать и бросаться в угон, чтоб на сто процентов исполнить закон».
И что о нём заботиться, о здоровье? Весну проживи – заболей и сдохни.
Спит, не слышит, не чует. Всё, размагнитилась кровушка, скисла. Дуры эти комарихи, не знают, что пьют…
Вынул из пиджака на стуле другой коробок, отнёс его на балкон, в тайничок под цветничок, чтоб не греметь с ним по квартире, и зацыпил к другому тайнику, в сортире, за сигаретами. Задержался, пошумел водой – конспирация! – и процыпил, пачка под майкой, обратно.
Жена себе спала. Хотится! Обошёл вокруг кровати: ночник бугрил лунный жирок на жениных ляжках. Всего расхотелось, да и слава богу, разве объяснишь? Никакими лягушками не поднимешь. Что он ей? И – на балкон, покатал в пальцах сигарету, подышал в рифму, довольный: «Не поднять в сорок пять бабу ягодку опять… Эх, три источника!»
Из цветника, как трава на сморчковом боку канавы, лезли стрелки будущих цветов. Впустил последнюю перед куревом думку, философскую. Что самая правильная жизнь у насекомых и цветов: отлюбил – умирай, не копти.
Сунул сигарету в рот, сунул руку под цветник…
Спичек не было…


16
ВОЙНА И МИР – ТРИ РАЗА

Утро выходного дня началось безрадостно: не успел проснуться, как жена запустила свою вязальную машину и сбила в сонном Тюхине, поэте-песеннике, творческий настрой. Не вставал, знал, что лучшие свои тексты, в том числе и великое «Будем браться вместе браться…» пришли к нему в постели. Шарил по только что просмотренным снам, силясь зацепиться рифмой за какой-нибудь из смутных образов-видений, но вязальная машина всё перебивала. От творческой неспособности Тюхин застонал, и машина сразу стихла. «Это знак!» - подумал Тюхин и опять закрыл глаза – за что бы зацепиться. Но это был не знак, просто жена пришла смотреть «Утреннюю почту». «Кончится - встану» - решил Тюхин, но вышло иначе – он встал раньше. Вскочил. Один за другим прозвучали с экрана два ошеломляющих шлягера – «Мастер и Маргарита» и сразу же – «Гранатовый браслет» Тюхина и осенило: вот оно!
Прямо в пижаме он пробежал в кабинет и, потирая руки, как лист перед травой, встал перед книжными полками. Он уже чувствовал катящуюся по запылённым корешкам волну вдохновения – к нему, к нему! – готовился принять её и быстренько доборматывал последнее не песенное: «А я-то дурак, а я-то дурак!»
Взгляд скользил по корешкам навстречу музе – ну! ну! – и они встретились! На лежащей поперёк детской книжке «Каштанка». С глубоким вздохом Тюхин задрал, как собака перед вытьём, голову, а когда выдохнул, запев был уже готов:
На безлюдном полустанке,
Где одним столбам не спится,
Тёмно-рыжая Каштанка
Без хозяина кружится.
   И тут же из-под суперобложки высунулся припев:
Каштанка, Каштанка,
Дом твой не близко,
Каштанка. Каштанка,
Ты станешь артисткой.
Песня увиделась вся целиком: три куплета. Во втором припеве вместо «станешь» - «стала», а в третьем – «была ты».
«А я-то дурак, а я-то дурак!..» Он быстро записал найденные уже строки и отложил лист в сторону – набить его фактурой из собачьей жизни всегда успеется, главное идея, и вернулся к книгам.
Завтракать не пошёл, пижамы переодевать не стал – торопился вычерпывать своё неожиданное вдохновение. С одной стороны – куда книги денутся? – а с другой – Теперь, наверное, и другие догадались, нужно спешить, с «Мастером»-то уже прошляпили, и с «браслетом…»
За четыре часа внушительная стопочка листочков, испещрённых червоточинами запевов. Припевов и прочих рефренов будущих песенных шедевров лежала на краю стола. На верхнем можно было прочитать:
Эхо горное бродит гулко,
А за эхом – моя душа,
МАЛАХИТОВУЮ  ШКАТУЛКУ
Открываю не спеша.
«Не спеша» зачёркнуто и поверху дописано «чуть дыша».
Жена позвала обедать. «Иду!» -крикнул Тюхин через стенку и присел, усталый и довольный, просмотреть написанное. Он перекладывал листки, и подрагивающие от счастья его губы время от времени вылепляли:
НАХАЛЁНОК. НАХАЛЁНОК,
Красных конников ребёнок…

Пусть не будет ни жары и ни стужи,
Я УМЕЮ ПРЫГАТЬ ЧЕРЕЗ ЛУЖИ,
Я уме-ею, я уме-ею.

Так устроено на свете:
Вихри веют. Ветры дуют.
Не враги – ОТЦЫ И ДЕТИ
Меж собою всё воюют…

Над землёю с чёрной свитой,
Над родною стороною
Пролетала АЭЛИТА,
Низкорослый гуманоид.

Если устанет лира,
Если пробой в судьбе,
СКАЗКИ НАРОДОВ МИРА
Я призову к себе.

И дважды чуть громче других повторил свою синтетическую строфу –открытие:

ОБЫКНОВЕННАЯ ИСТОРИЯ
Разрушит счастье сонным взрывом,
Увижу, если выйду в море я,
Как встал ОБЛОМОВ над ОБРЫВОМ.

За обедом сказал:
- Клава. Пора нам машину менять…
- Давно пора, - согласилась жена, - и на кухню цветной телевизор.
После обеда, прошелестев листиками ещё раз, Тюхин пригрустнул. Названия использованных книг все были какие-то застарелые, не модные. Нет, так не вырваться. Вот «Мастер» – у всех на языке, а за ним и песенка-чудесенка на язык, на язык. Недоверчиво покосился на свою библиотечку и стал вышагивать по кабинету, вспоминая. Вдруг остановился и вскрикнул: «Вот оно!»
На листке появилось:

В БЕЛЫЕ ОДЕЖДЫ наряжусь,
Белые надежды растревожу,
А потом о прошлом расскажу,
Если без меня никто не может.

«Не у Пронькиных!» Тюхин был доволен, но довольство не могло придавить поднимавшейся опары вдохновения:

Будь ты хоть трижды администратор,
Через полвека страха в нас нету.
В БЕЛЫХ ОДЕЖДАХ ДЕТИ АРБАТА
Ходят по свету, ходят по свету.

После этой удачи он долго бегал взволнованно по всей квартире. Что только ему не мнилось! И кроме прочего, даже «Дружбу народов» прошлогоднюю почитать захотелось, у кого-то ведь была! Но пусть их, детей… Он представил, как их прима Вася Лаев, выступавший под псевдонимом Кузьма, будет млеть перед камерой – супер! Только волосы ему вымыть, тогда мыли. Одеть на него белый балахон и пусть перед рестораном «Прага» повыпендривается, он любит… Н-да… Тут мучаешься, а в ящике – Васька. Ну и бес с ним.
От «беса» снова занесло на «Мастера», вспомнилось, как один умник доказывал, что в художественном отношении они с Маргаритой будут погуще новых бестселлеров. Опять расстроился: писать как следует не умеют, а тут страдай. Найти что-нибудь высокохудожественное, и – с бесами. Выдернул с полки последний том Достоевского, пилкой для ногтей разрезал последние страницы. Та-ак… та-ак… Ноготь скользил вниз. Та-ак…

БЕЛЫЕ НОЧИ, БЕЛЫЕ НОЧИ,
Питер не Сочи,
Холодно очень…

Поморщился и заскользил дальше:

НЕТОЧКА НЕЗВАНОВА, НЕТОЧКА НЕЗВАНОВА,
В прошлом веке мучалась –
Теперь живёт в Иваново.

Ещё сильней поморщился, частушка лезет, мать её так… Сосредоточился, но с частушечного ритма сойти не сумел:

Времени веление – машинное вязание,
Было ПРЕСТУПЛЕНИЕ –
Стало НАКАЗАНИЕ.

   Подмывало швырнуть Достоевского в окно, сдержался, во имя великого и нетленного, пригодится. Призвал на помощь конкурентов с «Гранатовым браслетом» и сразу – удача:

Ему печали нет
И никаких забот,
Гуляет по земле
Обычный ИДИОТ.

И в обратном порядке:

Обычный идиот
Гуляет по земле…

Это он записал. Это будет припев. Тюхин из долгого своего песенного творчества знал: главное – припев, который только и разберут, и запомнят миллионы слухачей, а если ещё Сашка Кхутов, его композитор, будет не дурак… Припев – главное, остальное приложится, припоётся, припаяется…
Дерзкая ассоциация метнулась от последнего слова, и с новым порывом волнения он засеменил вокруг стола. Остановился, сощурив в благородной ярости глаза, всё выше и выше поднимал скорбное лицо, и неожиданным беркутом упал на ни в чём не повинный лист бумаги. Вот оно!

Вставали мутью лепрозори,
АРХИПЕЛАГ ГУЛАГ написан.
ОДИН лишь ДЕНЬ – ИВАН ДЕНИСЫЧ,
И жизнь потом – моменто мори.

Посмотрел в потолок и вклинил после «потом» в скобках: (пауза и барабанная дробь, как в «Капитанской дочке»)
Несколько минут сидел в скорбном же молчании, потом очнулся, представил, как под трагическую фонограмму своего шедевра заходит в ресторан дома литераторов, в круг сыто ядящих, оглядывает их всех и… Уйти? Нет, скромненько так, без винца, строго…
 Поесть надо, а то, кто её знает, как там дело обернётся? Ведь в том же ресторане слышал разговор двух китов: «Не пора ли его вызволять? – спрашивал один кит. – Не пора…» - отвечал другой, ещё китее. Не пора, а ты суёшься. Ну их, пусть разберутся сначала. Что пора, что не пора, а потом уж и мы сочиним. И аккуратненько заштриховал каждую строчку, особенно последнюю, с моменто…
Это была тяжёлая минута. Где найти достойную замену? Ах, как жалко жечь рукописи! «Что же ещё есть такого в этой литературе? - бился Тюхин головой о деревянный косяк кабинетной двери, - ведь есть, есть, он же чует, чует…» Ему померещилась груда бумажных денег и помешала творить.
В другой комнате жужжала вязальная машина, между жужжаньями из телевизора прорывалась стрельба, а между стрельбой – наши мирные инициативы. И его осенило. Который раз воскликнул: вот оно! Припал к столу на колено и подрагивающей рукой накорябал:

ВОЙНА И МИР – 3 раза.

Отдышался. «В до-мажоре, в до-мажоре будет хорошо, нужно Сашке подсказать…» - подумал Тюхин и суетливо пошёл примерять бабочку, в которой он обязательно будет сидеть в президиуме на торжественном заседании по случаю 160-й годовщины со дня рождения классика-соавтора.





17
ОБМЕН (Три разговора)
1
- …В однокомнатных, Додя, ни одна уважающая себя семья не живёт.
- Нам с тобой вполне хватит. Разве нет?
- А потом? Потом что делать будем, Додя?
- Встанем на очередь, как все.
- Боже мой! Взрослый человек. Мужчина! На очередь! До-о-одя! Ты хоть видел, как все живут?
- Нет, ты скажи, чем тебе не нравится моя… наша квартира? Окна во двор, две минуты до лесопарка… Разве плохо?
- В лесу раскладушку не поставишь. И гостей в лесу принимать, Додечка, не будешь. Нет, если хочешь, можешь себе поставить в лесу.
- Причём тут лес? У нас отдельная квартира! Отдельная!
- Заладил…
- Неужели я неправ? Скажи… Что ты молчишь? Ещё не хватало!.. Ладно, делай, как знаешь.
- Ты, Додя, не сердись… Ведь чем быстрей мы вложим… наши деньги в метры, тем лучше. Десять лет назад метр жилья стоил в пять раз меньше, а через десять лет будет стоить в пять раз больше. Ведь, Додик, денежки не растут сами по себе, их нужно во что-нибудь превратить.
- Откуда ты это знаешь? Десять, через десять…
- Да кто же, господи, не знает? Я помню, как мы с мамой покупали клубнику по пятьдесят копеек кило. По полтиннику, Додя!
- При чём тут клубника?
- Я тебя не понимаю – что же тогда «при чём»?
- То, что моя квартира рядом с моем работой, что рядом парк, где можно отдохнуть…
- От этой работы…
- Да, и от работы.
- Работать, чтобы отдыхать от работы, отдыхать, чтобы работать… Додя, Додя! У нас будет двухкомнатная квартира со всеми удобствами – и очень может быть, совсем недалеко от твоей любимой работы. Но – двух-колм-нат-ная-я! Каждому по комнате. Понимаешь, у тебя будет своя комната.
- У меня – своя – комната. Да! Шик. Но – понимаю. Начинаю…
- Вот и умничка! Ты же у меня умничка, Додя. Пиши. Печатными… клеточку пропусти, нет, это не сокращается… По договорённости? Нет, здесь этого не пишут. Люди умные… на двухкомнатную…
2
- И ты думаешь – это маклер?
- В каком, Додя, смысле?
- Это жулик, а не маклер.
- Все маклеры жулики, у них работа такая.
- Работа? Это грабёж, а не работа! Когда они только переведутся.
- Пока есть кого… кто тебе мешает самому заняться нашим обменом?
- Вашим…
- Занялся бы и лишних никому не платил.
- Да мне противно этим заниматься! И… не интересно.
- Значит устраивайся в ЖЭК электриком. Нельзя же, чтобы из-за каких-то двух… денег страдало дело.
- Дело? Обмен… обман! Зачем, скажи мне пожалуйста, зачем!?
- Чтобы жить, как люди! Что тут ещё непонятного?
- Как – как люди? Уже скоро год мы вообще никак не живём…
- Ты сам виноват! Какой хороший вариант был в Бескудниково, очень хороший, и с пропиской улаживалось… А ты?!
- Ну, голубушка! Полтора часа в один конец!..
- Нельзя было там найти работу?
- Зачем? Заче-е-е-м? Я уже…
- Знаю, знаю. Ты пятнадцать лет честно трудишься, тебя уважают, у тебя дело, знаю, знаю… Но кто виноват, что у тебя дело?
- Хватит, еще раз позвонишь этому мерзавцу…
- А задаток? Задаток! Или у тебя лишняя тысяча? Скажите, какой богач!
- Я не богач. И именно поэтому…
- Именно поэтому лучше тебе, Додя, помалкивать…
3
- Следующие!.. Так, что у вас? Однокомнатная… двадцать… третий этаж… балкон… телефон… лифт… мусоропровод… выезжают двое. Что хотите?
- Две комнаты. В малонаселённых. Одну, пожалуйста, от шестнадцати.
- Где?
- В разных районах…


18
БЕЗНОГИЙ

Конец короткого дня.
Казанский вокзал.
К платформе устало подтащилась дальняя электричка. Сотня её очумевших от крутежа колёс, с натужным дробным стуком перевалившись через последние стыки, замолкли. Раскрылись в долгожданном зевке двери: «Пш-шо-о-ох!» Как не чаявшие увидеть свободу пленники, обгоняя и подталкивая друг друга, хлынули из них пассажиры, разные, но из-за табунной своей одержимости – все на одно лицо. У одной из дверей заминка: выходит безногий. Опёршись руками о край тамбура, переносит половинное свое тело на утоптанный тысячами ног наст перрона. Не притормаживая, на него оборачиваются выскочившие вперёд, застрявшие сзади ворчат и ругаются, оказавшиеся рядом неловко пытаются помочь. Он не смотрит, не слушает, не благодарит. Подносит себя к столбу и, прикрывшись его высотой, ждёт, пока табун промчится. Взгляд его ничего не ищет, не задран до других людей, но и не опущен к земле – он смотрит строго перед собой, и сначала кажется, что в его мире живут только карлики – нормальные, с ногами люди, только не выше его ростом, не выше! Потом приходит ясное, как синее льдистое небо над головой: в его мире он один. Поэтому не безразличие, а – спокойствие.
Тяжёлое спокойствие – как долго эти ногастые инопланетяне тянутся по его дороге!
Ждёт.
Ему лет сорок пять. Распахнутая куртка с грязным изодранным низом. Чёрная плотная рубаха с расстёгнутым на две пуговицы воротом. Тельник. Без шапки. На светлых волосах седина почти незаметна.
Дамочки, закутанные от мороза в шубы и шали, косятся украдкой, боятся, что жалость бедняга может понять, как приглашение погреться в их тёплых вещах.
Но ему не холодно. От этого холода. От другого он обороняется спокойствием.
На руках строительные брезентовые рукавицы – верхонки. Меньше трутся об асфальт. Из карманов куртки торчат запасные – сменная обувь. Штанины рыжих ватных штанов обрезаны и глубоко завёрнуты внутрь. Снизу обшиты войлоком и кожей – седалище.
Прислонился плечом к столбу – он дождётся, пока все они утекут, освободят его. Теперь видно, что он боится. Сплошного потока мимолётных жалостей. Он – человек. Жалость утверждает другое. Для спасительного спокойствия нет более страшного врага, чем жалость. Он её боится. Больше ничего. Он – сильный.
Платформа, наконец, опустела. Поезд – стоножка – погасил окна. Двери оставались молча разинутыми. Он посмотрел на ближайшую, играя желваками. Плюнул. Вздохнул, высоко вздыбив грудь. Выдохнул и нахмурился, не опуская головы. Мысленно просчитал столбы до вокзала. Как кнутом захлестнулся взглядом за ближайший. Стиснул зубы – желваки выперли буграми. Опёрся о руки – тело неуклюже переместилось на шаг. Потом ещё. Ещё. Неуклюжесть повторялась. Она была его походкой.
Столб. На три вздоха отдых. Руки висели, теперь не доставая до земли. И снова: шарк – шаг, шарк – шаг, шарк – шаг…
Столб – отдых…
Сзади послышались два голоса. Звонкий смех молодых. Не останавливаться – спокойно! Не оборачивался, но отлично их видел. Лыжники. Дня не хватило, задержались в вагоне… Притихли, обгонять не решались, смотрели на шаркающую кожаную задницу, обёрнутые в брезент кулаки. Лучше б смеялись! Шли бы себе и шли! Нет, обязательно похлестать по спине…
Остановился между столбов, передёрнул плечами.
Они прибавили ходу, прижались к пустому краю платформы, не глядя – ни по сторонам, ни друг на друга, не разговаривая – так старательно его не замечали, что он отступился от главного своего правила – посмотрел. Парень, в красных спортивных брюках с лампасами, с короткими расстёгнутыми молниями внизу нёс обе пары лыж. Длинноногая, почти одного роста со спутником девушка – сумку через плечо. За следующим столбом они снова заговорили, засмеялись.
Выругался.
На столбах зажглись фонари. Теперь он шёл от фонаря к фонарю. От фонаря до фонаря идти легче. Осталось три…. Два… Здесь отдохнуть нужно подольше, у последнего нельзя останавливаться, в толпу обязательно нужно вонзаться сходу. А в толпе – легко. После безлюдья толпа второе место. Никому ни до кого нет дела, а значит – и до него. А значит – и ему.
Вонзился. Тельняшка парила. Каждую секунду – новые незнакомцы, не успевающие обрушить на него свою жалость. Им некогда. Они спешат. Их ждут. Конечно, если они так спешат, значит – их ждут.
Спешить, спешить, спешить!..
На лице появляется новое спасительное выражение. Костяшки кулаков перестают чувствовать боль, чаще слышатся кожаные шарканья по мокрому мрамору: шарк, шарк, шарк… шаг, шаг, шаг…
«Смотрите, и этот обрубок торопится, не хватает, видать, кому-то половинки!..»
Что, завидно? То-то же, двуногие уроды!
Он – человек.


19
ПЁС

Двухнедельным щенком принесли его в этот дом. Для крошечного собачьего детёныша это было началом потерь – братишек он не помнил, их не было рядом, значит – не было совсем, но мать, её запах, тёплый живот… и концом приобретений: он получил имя – кличку, хозяев, а через полгода – работу. Полгода эти назывались детством, его кормили молоком, иногда давали настоящее мясо. Наверное, тогда он думал, что так будет всегда, поэтому часто не доедал, выгадывал. А может и не думал – зачем думать, когда хорошо? Так или иначе, он об этом ничего не помнил. Не потому, что была – стала? - плохой память, просто он научился не верить своей памяти, не каждой собаке по плечу такая верность. И он не верил, что было такое время – детство, когда от людей можно получить молоко и мясо. На его месте осталось небольшое пятно белой мути, от которого исходило тепло, как от спрятанного за тонкой плёнкой облака солнца, но чаще на него хотелось повыть, как на застрявшую в морозном тумане непонятную, недоступную луну.
Сначала ошейник был ему велик и цепь тяжела, но и этого он не помнил. Первый год он ни на кого не хотел лаять, разве что из озорства. Потом привык лаять. На всех, кто проходил мимо, даже далеко от дома. Потом он только и делал, что лаял, и когда думал о себе, не мог представить ничего другого, как способность по малейшему поводу рвать своё  собачье горло.
И прошло двенадцать лет. Вселенная его – грязная и вонючая конура – нисколько не расширилась. Он охрип, одряхлел и обезумел. Но ему казалось – так было всегда, по собственному хриплому лаю он определял, что ещё существует и – лаял, лаял, лаял…
Хозяевам дали квартиру. Он видел, как выносились вещи, как сквозняком выдувало из щелей дома многолетнюю пыль. Его отвязали и дали много еды, но жуткий запах перемен украл аппетит. Тогда его вывели на задние дворы и… отпустили. Он не понимал – «отпустили». Лет бы десять назад, когда он чуть не сбесился на цепи от вскипевшей от несвободы крови – тогда бы он знал, куда бежать!
Ночь он провёл в своей будке, первый раз в своей жизни не лаял, кругом было мертвенно тихо. Рыхлым своим умом пытался понять эту тишину и – не мог. Без ошейника и цепи ныла шея, казалось, кто-то тянет его за шею вверх, несколько раз он даже пытался схватить стёршимися зубами пустоту над головой. Ему было бы страшно, если бы он знал, что такое страх.
На другой день прибежал большой железный зверь и стал грызть дом. Наконец он увидел врага и не жалея себя, остервенев от своего же лая, кидался прямо на огромные зубы, до тех пор, пока не осип окончательно, но и когда осип – лаял, но никто его уже не слышал.
И уже вечером, побитый, измученный неравным боем, он улёгся в темноту на камни и мусор в том месте, где была его конура – другого он не знал – и беззвучно заскулил.
К утру он околел.


19
ВСЕ ПРАВЫ

Наскучавшись за тридцать лет пустой жизни, Алик решил, наконец, устроить свой досуг. Хватит пить. Лучше что-нибудь делать. И был прав – лучше. Покопавшись в мечтах своего среднего школьного возраста, выбрал лучшую и решил купить себе кинокамеру – снимать разные фильмы: природу, хронику своей неудавшейся – пока! – жизни, массовые общественные мероприятия и т.д. Интересное и увлекательное занятие. И снова был прав – увлекательное.
Жена Алика сказала, что денег на кинокамеру не даст, потому что наступает зима и нужно покупать дочке шубку и ей, жене, сапоги. И она была права – наступала зима.
Приятель Алика сказал, что тоже давно мечтал заняться киносъёмкой и ещё сказал, что можно купить аппарат на двоих – вдвое дешевле и интересней. И он был прав – вдвое.
Но жена приятеля Алика отрезала: покупать что-то на «всех» - впустую выбрасывать деньги. Тем более – «на всех» вместе с Аликом, он всё пропьёт, пьяница он известный. И была права – Алик пьяница был известный. Но ещё жена приятеля сказала, что, если они надумали что-то делать вместе, пусть обратятся в профсоюз и пусть он вам всё купит – лишний раз снимите массовое общественное, чем свои пьяные рожи. И опять была права – лучше.
Алик с приятелем перебороли себя, пришли к председателю профкома и сказали, что в духе и в свете очень было бы неплохо создать на предприятии любительскую киностудию. Такие самодеятельные организации нам сейчас очень необходимы в качестве здоровой альтернативы пьяному бездосужью и разгильдяйству. И были правы – необходимы.
Председатель вопроса не решил и команды казначею не дал, потому что просят - и берут же, прямо-таки тащат! – из казны много, но делать «для всех» никто ничего всё равно не хочет. Превратили профсоюз в беспроигрышную лотерею, а работать-то – некому. Так что вы сначала что-нибудь сделайте, убедите, что вы не попользоваться, а на благо, тогда посмотрим. А так не дам. И не дал. И тоже был прав.
Алик с приятелем никуда больше не пошли, а пошли пить пиво. Напившись, пошли ругаться со своими жёнами.
«Сапогами своими жизнь мне растоптала!» - горько думал пьяный Алик и где-то был прав.
А жена Алика, увидев мужа, покачала головой и усмехнулась – тоже горько: «Вот тебе и кино! Если человек скотина, кином тут не поможешь…»
И тоже где-то была права.


20
БЕЗ ГОЛОВЫ

На правые – от передней двери – места, сидеть на которых приходилось боком к движению и над которыми на стекле был изображён силуэт с палочкой, опередив двух или трёх женщин с авоськами, опустился предпенсионного возраста гражданин энергичного вида, бритый, в шляпе, с недовольным, чуть высокомерным взглядом и сразу заговорил с полной женщиной, поспешно занявшей место с ним рядом.
- Такие неудобные места – и для инвалидов! Тут здоровому человеку не усидеть, всё боком, боком… Нет, чтобы хорошие выделить, - и попробовал рассмотреть тех счастливцев, кому удалось сесть на «хорошие», - всё без головы делают! Разве это места?!
- И не говори, Валик, - поспешно согласилась с ним женщина, после чего заёрзала задом по сиденью, подтверждая неудобство.
Валик её не слушал, он уже смотрел вперёд, выискивая что-то на дороге.
- Вон, смотри! – он кивнул на обогнавшую их легковушку, - и это они называют новой моделью!.. Хитяев такую сыну купил… Посмотри, посмотри на неё сзади, посмотри, как она колёса растопырила, позор!.. – Он сморщился и ткнул в дорогу пальцем, чтобы никто не усомнился, откуда несёт позором. – Украсть как следует не умеют. Разве так воруют? Всё без головы! – и махнул рукой.
Машина давно уже скрылась из виду, и спутница Валика упёрлась глазами в ближайшее такси.
- Да они нарочно, чтоб людям противно было, - сказала она.
Переждав светофор, заговорил снова.
- Нет, наш не будем брать, хлопот не оберёшься, в гарантийке раскладушку ставить придётся, без головы ведь всё делают… Немецкий возьмём, сто рублей не деньги, - и Валик легко притронулся к своей шляпе.
- Конечно, Валик, покупать, так вещь, - женщина обвела взглядом стоящих с авоськами и, отвернувшись к окну, тихо вздохнула.
Автобус подрулил к обочине.
- Зачем? – возмутился Валик и привстал, чтобы разглядеть лучше, - здесь же нет остановки! – и махнул на водительское место, - всё без головы.
Женщина согласно кивала.
- Во, смотри, дом!
В автобусе повернули головы – где? Что за дом?
За забором, долго тянущимся вдоль дороги, действительно, строили дом. На большом щите можно было прочитать: «Строительство жилого дома с магазином ведёт…»
Валик был радостно возбуждён:
- Дают! Такое только у нас! Ты помнишь, сначала на этом месте один магазин строили, а теперь к нему дом лепят. Всё без головы! Разве так из дерьма вылезем?
Его дама укоризненно нахмурилась и согласилась:
- Дом пристраивают, места не нашли! Вон у нас какие пустыри… Нет, надо к магазину!..
- Всё без головы, не знаешь, что ли! – подытожил Валик.
По салону пронёсся ветерок.
- Ваши билеты, приготовьте!..
Дама встрепенулась и достала проездной, Валик даже не повернулся.
- Гражданин, ваш билетик! Гражданин!
Валик, наконец, понял, что зовут его, недоумённо взглянул на назойливых молодых людей и обратился к спутнице:
- Ты что, не взяла билеты?
- У меня… - дама показала краешек проездного.
- А у меня? – взревел Валик.
Дама втянула голову в плечи и на глазах стала худее.
Валик процедил что-то сквозь зубы, отвернулся к окну.
- Гражданин, платите штраф.
- Плати! – буркнул он, не поворачивая головы.
- Валик, деньги у тебя, - дама старалась говорить теперь тише.
- У меня?!. - заорал Валик, - с чего это им у меня быть? Ты забыла деньги? – Валик стиснул челюсти, - у-у-у… всё-то у тебя… - он не удержался, не сильно, но резко и зло подтолкнул свою безголовую супругу в плечо и опять отвернулся.
- Гражданин, пройдёмся с нами. Гражданин!
- Я?! – удивление было настолько естественным, что и контролёры смутились, - забирайте вот её, а я-то здесь причём?
Но и дама сидела крепко. Рука с проездным билетом была глубоко засунута в карман. Она уверенно молчала.
Валик едко сощурился, попробовал уничтожить её взглядом, но жена глаз навстречу не поднимала. Спохватившись, Валик резко поднялся – он сообразил, что без денег ехать дальше всё равно смысла не было.
- Пошли.
На остановке Валик нетерпеливо ждал, когда жена обернётся – приготовил словцо. Она не обернулась, автобус уехал, но Валик всё равно громко крикнул: «Дура!» и поправил шляпу.
- Ну, куда? – спросил он контролёров, как будто это они должны ему три рубля.
- В Н-ское отделение.
- Так это же в другом конце города! – вскрикнул Валик.
- Не волнуйся, папаша, доедем.
- Доедем! – горько передразнил Валик, - всё-то у вас без головы…


21
И ОНА УШЛА

Это случилось, когда Витенька ещё не был Виктором Васильевичем. Не стал ещё, потому что, если говорить строго, Витенька стал Виктором Васильевичем в тот самый момент, когда это случилось. Но за минуту до этого он ещё был Витенькой, и не только в своих собственных глазах, а на самом деле, значит, и в глазах жены. А когда – через минуту – она, отойдя от него на шаг, просто, даже не враждебно, просто постно сказала: «Виктор Васильевич, дайте мне ключи», он понял, что минуту назад его обокрали на много-много лет. Он состарился.
В отличие от многого человеческого, возраст прибывает по мере того, как мы теряем. Потеряли беспечность – постарели, потеряли надежду – постарели, потеряли бодрость духа, а также аппетит, зубы, друга, стройность, волосы, здоровье, женщину, должность, уважение, любовь – постарели, постарели, постарели… и так до тех пор, пока не потеряли самоё жизнь, finis coronat opus. Тут уж ничего не сделаешь, не попишешь.
И Витенька знал это, и был готов, как ему казалось, к неотвратимой трате себя и даже прикидывал, что именно и в какие сроки ему придётся оставить в пенистых бурунах за кормой, чтобы позволить себе постареть до Виктора Васильевича с крокодильим портфелем и пескариным брюшком. Но чтобы так, за несколько минут!..

Витенька предложил Наденьке пойти на эту выставку не потому, что все там уже были, а потому лишь, что там уже побывала жена. Вчера, то есть накануне... И, значит, сегодня её там не встретить, не такая уж она меценатка, чтобы два раза подряд тратить тридцать копеек на одну и ту же выставку. То есть она, конечно, могла сказать с известным женским замиранием: «Ах! Такая прелесть! Я два раза ходила…» Могла сказать и три, но пойти только раз, чтобы узнать, о чём потом замирать. Даже если бы там выставляли самих художников, в тех же видах, в каких они выставляли своих знакомцев и незнакомцев, а ведь в живых людях она разбиралась куда лучше, чем в живописи. Так что сама она не пойдёт. Был риск – подруга. Подруга – «ты её не знаешь…» - вполне могла оказаться чокнутой, если уж сумела затащить Надюшку (жену тоже звали Надеждой и сейчас это было удобно и надёжно, надёжно и удобно) в обеденный перерыв вместо кафе и магазинов на эту выставку за семь остановок метро, могла и во второй. Но если он, Витенька её не знает, то и она его не должна узнавать.
Словом, Витенька был доволен и смел. Смел самой большой смелостью, какой может быть смел порядочный молодой порядочно уже женатый человек, пританцовывающий по тротуару под руку с другой женщиной. Он стрелял по сторонам, как будто первый раз видел эту улицу, щебетал при этом что-то забавное или значимое, а в конце каждой трели возвращал свой взгляд спутнице и в этот момент любовался.
У Наденьки было не только имя жены, она ещё была красива такой же мягкой бежевой красотой, была так же стройна и немногословна. Она вообще была похожа на жену, и об этом Витенька, простая душа, сразу же Наденьке рассказал. Собственно, с этого и началось их знакомство: «Извините, но вы так похожи на мою жену, что…» Наденька тогда укоризненно качнула головой – кто же знакомится с упоминания о другой женщине? – но только улыбнулась наивности, а Витенька рассыпался и рассыпался все сорок минут, пока двигалась очередь. А когда узнал-таки имя, решил – неспроста, это знак! – и, не позволив себе разобраться – какой? – пустил вскачь и скакал ничуть не хуже, чем скакал пять назад, еще студентом перед Надюшкой. До самого автобуса. Уговорил завтра пойти в кино («Надюш, завтра вечером опять придётся ехать с шефом к смежникам, ты уж…») и был полон, лёгок и взволнован, как сразу после совпавших по времени зачисления, получения и награждения. А дома, перед «Надюш, завтра вечером опять придётся…» увидел вдруг, что его Надюшка как-то обесцветилась. Именно – вдруг. Она открыла дверь, и поток мягкого бежевого света не хлынул ему навстречу. Не потому не хлынул, что Витенька этого не хотел, от одного лишь желания это не зависит, не может зависеть, а потому, что свет давно уже не лился, во всяком случае не потоком, не волной, но только сегодня Витенька разрешил себе это увидеть. А разрешил – и увидел. Не ослеплённый встречным, пусть только воображаемым, увидел всё очень ясно. Что?
Взгляд насквозь, туда, на пожарную нишу, он даже обернулся и даже пошутил: «Что, горим?», вылинявший халатик с загнувшимися уголками ворота и отвисшими от всяческих женских ненужностей карманами («…и зачем ты таскаешь эту огромную расчёску?»), потом уже: «Надюш, завтра…». И снова: «Зачем ты столько набрал? Стоило стоять в очереди?.. Люди будут в колодец…» «Ну ладно, ладно, сам съем!» «Ешь, ешь…»
Ночь их помирила. У Витеньки разыгралось воображение – он представил, что только что вернулся из кино…
Кино… В кино на следующий день ходил один – не подводить же смежников! Вернувшись на самом деле, ничем жену не обрадовал, а полночи ворочался («Спи, спи, неприятности, понимаешь, столько времени на них потратили, а они… неизвестно ещё, чем кончится…»), думал, даже томился. Когда под утро, измучившись, стал засыпать, вперемешку со снами полезла в голову чепуха. «Что-то они очень уж похожи, а вдруг…» И несколько раз проваливался в совершенно разные «вдруг», которые, как ему снилось, были где-то около истины, но не истина.
Витенька не отступился.
И вот они шли вниз по улице, а ему казалось – взлетали. Витенька вдыхал запах духов, пританцовывал и приглядывался в полвзгляда – не засмотреть бы красоту! – всё находил и находил в новой Наде утраченное его Надюшкой: таинственную открытость взгляда, строгую вольность одежд, уверенную лёгкость слов и походки, а за всем этим – невидимое, манящее и недоступное.
Совсем не трудно было уверовать, что ты молод, даже юн – Витенька.
Дальше, за поворотом, улица должна была резко забирать вверх, что она, впрочем, и делала, и на середине крутого этого склона, меж равнодушно высоких зданий светился обрывком белой ленточки скромный фасад одноэтажного дома – выставочный зал.
Выставка была закрыта…
Висела табличка за стеклом – «Выставка закрыта». Против входа, через тротуар, на проезжей части стоял крытый фургон, из которого два человека в синих халатах вытаскивали картины: один составлял их к стенке фургона пачками по пять-шесть штук, другой брал пачки на плечо и, ворча, волочил их за стеклянные двери. В фургоне картины то и дело падали, одна свалилась прямо на асфальт, тот, что носил, выругался на неё, как на живую – лишняя ходка. Витенька успел рассмотреть грубые мазки серой краской, понял, что на картине была нарисована поздняя, уже безлистая осень, и какая-то неестественная – наверное, потому, что вверх ногами.
Тут же, у стеклянной двери с табличкой стояло человек семь зевак. Они жевали продававшиеся чуть поодаль горячие хачапури.
Витенька был растерян. Выставка, о которой он так живописно рассказывал – со слов жены! – прекрасной Наденьке, ещё не открывалась. То есть он лгал. И лгали ему. Засунув кулаки в карманы брюк и стиснув зубы, он стоял лицом к стеклянному витражу, словно пытаясь у нечёткого, зыбкого своего двойника узнать, что же произошло, но хмурый стеклянный Витенька стеклянно молчал.
И тут он увидел среди десятка блёклых отражений их. Его жена, его Надюшка стояла под руку с каким-то юнцом и, не замечая самого Витеньки, заворожено разглядывала его спутницу – так рассматривают забытые детские фотографии.
Неспешно, туго нагнетая в себе свирепость, двинулся на них Витенька. Сначала он решил «отоварить» пацанёнка, но тот вдруг показался ему странно знакомым. «Вспомню – поколочу!» - подумал он, а пока повернулся к жене. Крепко взял её выше локтя, надеясь, что будет больно. Прислушался к себе, ожидая страшного сигнала, и за ожиданием не замечал, как страшное творилось в нём самом: повлажнели и задрожали руки, задёргалась левая щека, нервно запрыгало под рёбрами сердце, согнулась спина и некрасиво наклонилась голова, над левым виском сразу затопорщилась прядка волос, заныло колено и окончательно расхотелось быть добрым. «Сейчас я её ударю!..» - но не ударил. Жена, закусив губу, кивнула ему за спину. Витенька - последний раз Витенька! – обернулся и увидел, как прекрасная его Наденька и этот такой знакомый непобитый юноша, взявшись за руки и неотрывно глядя друг на друга, легко уходили вверх по улице…
И тогда-то, отстраняясь на шаг, она постно сказала: «Виктор Васильевич, дайте мне ключи…»
И ушла.


22
ДЕНЬ В ЯНВАРЕ

Наступил второй день Нового Года. Саша сидел дома и скучал. На сегодня он оформил отгул и теперь жалел об этом. «Как-то же нужно их тратить!» До одиннадцати лежал на кровати, с тихим стоном отбиваясь от назойливых видений отощавшего, уставшего от себя самого сна, но не вставал, решил выспаться от души и выспался.
Видения были неровно, но крепко сшиты. Лоскуты. Бред. Вчерашняя пьянка, кислая. как уксус, выставленный сюрпризом хозяйкой вместо яблочного домашнего вина. Бывшая жена с незнакомыми людьми во фраках, говорили не по-русски, хотя русскими словами, во всяком случае Саша ничего не понимал, а только злился. Тут же шнырял слюнявый и картавый начальник, всем доказывал, что он Сашин родственник и желает ему только добра, ему верили и было противно. Ещё хуже было видеть, даже во сне, как он в больнице у матери танцует какой-то уродливый и бесстыдный танец в паре с молодой сестрой-сиделкой, которую больные очень не любили. Потом все они оказались на огромном корабле, быстро скатывающимся вниз по мелкой извилистой речушке – было страшно, потом они все превратились в крыс, думал, что все, кроме него, а оказалось – и он, и стали разлетаться с палубы, как голуби, корабль всё-таки врезался, начал крениться и пошёл на дно. Река-то мелкая, - подумал он, но сверху видел – тонет! Захотелось кричать и плакать…
Устав от этой белиберды, разрешил себе проснуться. Долго лежал с открытыми глазами, вспоминал всё, что видел во сне. Вспоминалось плохо, как будто это было давно и не с ним.
В двенадцать часов он стоял у окна и смотрел на улицу. Начиналась – или кончалась? – метель. Прохожие шли быстро. Пригнувшиеся, с поднятыми воротниками. «Куда-то спешат». Постарался представить, куда можно спешить человеку, но ничего достойного такой поголовной спешки не придумывалось. «От метели бегут…» - решил он.
Когда-то, очень давно, в детстве, Саша любил смотреть из окна на метель. Ни в одном театре потом он не получал такого беспокойного удовольствия.
Скука навалилась на него всем своим рыхлым телом, стало неуютно, душно. «Поплакать бы», - подумал Саша и отошёл от окна. Давно – может быть опять в детстве? – такое настроение Саша убивал просто: перебирал в памяти все свои дела и связи и, не найдя в них явных изъянов, успокаивался, отходил. Теперь он не перебирал, всё хорошо было в его делах, скучное же было где-то над делами, существовало само по себе, и никак не удавалось его нащупать и вышвырнуть.
«Надо было идти на работу!» - поругал он себя. Представил, как славно играют в подвальчике в шахматы или в карты, попивают тёплый спирт, расстроился, хотя ни в шахматы, ни в карты играть тоже не хотелось.
Новый год Саша не любил. Новый год и свой день рождения. Коварные праздники. Бьют по глазам мишурой торжественности, а люди-дураки ждут их и даже радуются. Чему? Год прошёл. Ещё. Ещё! Молодость. Жизнь… Думают, стали на год старше… на год. На год, на год, нагод, нагоднагоднагоднагод…Ужасные праздники. Но куда от них деться? Они приходят. Празднуй…
Минут пятнадцать стоял перед книжным шкафом. Вытаскивал книги и брезгливо ставил на место, одну за другой. «О чём пишут!? Марсиане… Где я столько дерьма понакупил? - Задвинул стекло. - Сдам всё к чёртовой матери в макулатуру!.. куплю лучше…» - обвёл комнату чужим взглядом и не придумал, что же купить вместо пустых книг. Взял том с коротенькой полочки над столом.
Читал на выбор, по старым пометкам.
«…Смотрел я третьего дня, братец ты мой, у одной своей дамочки портреты «Современных деятелей» и читал их биографии. И что же ты думаешь, любезный? Ведь нет нас с тобой среди них, нет! Не нашёл, как ни бился!..»
Полчаса сидел не шелохнувшись. Гнал всякие мысли.
Позвонили. Пришёл Клопов, тоже инженер.
- Убежал. Кто внакат не перепился, ходят, как мухи, тоска, голова болит, - говорил он, раздеваясь и проходя в комнату, - ты молодец, сразу не пошёл.
Саша молча соглашался. Он соображал, чем теперь им заняться вдвоём и снова ничего не придумывалось. Казалось, всё интересное осталось в прошлом, прошедшем году, хотя и в нём ничего интересного не было. «Зачем он пришёл?»
Вдвоём не помолчишь. Клопов, насвистывая популярное, надоевшее, раздражающее, ползал по квартире.
- В шахматы? – предложил Саша.
Клопов красноречиво отвернулся, пополз дальше.
«Выпить хочет, и ведь сам не попросит, ждёт, пока предложу… Пусть ждёт».
- Слышь, Клоп, я тут как-то вспомнил… Мы на четвёртом курсе – или на пятом? – учились, ты собирался статью публиковать, по кинетике частиц что-то. Это у тебя как?
- Что – как?
- Статья, вообще?
- Не протрезвел? Или переспал?
- Переспал. Что делать будем?
- Погреюсь чуть, пойдём пивка попьём.
- А потом?
- К Зойке пойду. Сейчас встретил – глупая всё же баба!
-Зачем же пойдёшь, если глупая?
- Не кроссворды разгадывать… А где ты умных видел?
Клопов сползал на кухню, громыхнул хлебницей, открыл и закрыл воду, вернулся, сел.
- Клоп, тебе не кажется странным…
- Нет!!
- Да ты послушай! Не кажется странным наше поколение…
- Тебе плохо? Мутит? Мне самому… - Клопов потёр ладонью грудь, - опять ты этого нытика читаешь?
- Я про другое: в двадцать все переженились, в двадцать пять – поразвелись.
- Крепко тебя… Я, знаешь, сам после Нового года идиотом себя чувствую. Открыли долгожданный ларец, а там пусто. Но – бери пример! – товарищей не мучаю… У тебя выпить осталось.
- Осталось.
- Доставай, чего ж ты!
Саша достал початую бутылку водки, тарелку с остатками закуски, хлеб. Выпили.
- Чудеса у вас в доме! Открыли и не выпили.
- Мать в больнице. На улице холодно?
- Нормально.
- Всё думал как-нибудь на лыжах выбраться. Помнишь, как в детстве?
- Не помню.
Жевали молча. Ещё выпили. Клопов подполз к вертушке, поставил пластинку, популярную, надоевшую, раздражающую.
- Пыль с дисков почаще смахивать надо.
- Я одно и то же больше трёх раз слышать не могу.
- Зачем столько накупил?
- А чёрт её знает. Накупил.
- Хорошую музыку можно слушать сколько угодно, - Клопов от водки побурел и оживился.
- А ты отличишь – хорошую?
- И тебя научу.
Клопов накинул пальтецо и убежал.
«За вином… Разошёлся!»
Мысль уйти до появления Клопова Саша не допустил до исполнения – уже хотелось выпить. Стал жарить яичницу.
Клоп принёс два портвейна, не раздеваясь, принялся кому-то названивать.
«Баб здесь только не хватало», - и незаметно ослабил телефонный разъём.
- Вот, как только загадаешь – сразу какая-нибудь пакость, - посетовал Клопов и пополз к столу, - ничего, мы не упустим!
Пока пили, вспоминали в деталях новогоднюю ночь.
- Погуляли! – то и дело восклицал Клопов.
- Да-а. – подтягивал Саша и думал: «Мы? Это были мы?»
Часы отстукивали часы. Саша уверенно пьянел и качался между двумя мыслями: «Хороший у меня дружище – Клоп!» и «Нужно выкинуть этого мозгляка с балкона и – всё…»
Допили.
- Я сбегаю! – Клопов пополз к вешалке.
- Нет, я – всё.
- Чё, так и разойдёмся? – вечер пропадал, день комкался, - так и разойдёмся? А что делать станем? Чудной ты человек. Делать-то что будем?
Делать действительно было нечего.
Пришёл с работы отец.
- Ты что так рано?
- Рано? Проснись, шестой час!.. Всё пьёте?! Нечем больше заняться?
- Нечем.
- Конечно, в магазин сгонял и – занятие. Паразиты! Чего не на работе?
- Отгул взял, говорил же.
- Отгу-ул, тунеядцы чёртовы!
- Ну, заладил…
Клопов всё же оделся.
- Я, пожалуй. Пойду, - и махнул рукой в сторону висящей на отдельной вешалке телогрейки.
- К Зойке?
- К Зойке.
- Она же дура.
- А мы?
- Ну, давай.
Саша включил телевизор и лёг на диван.
На улице стемнело. Ветер успокоился, смирившись – чего дуть бестолку? В голове шумело. Чего-то хотелось и одновременно ничего не хотелось. В ящике прыгали ушастые зайцы. На кухне гремел отец, убирал пустые бутылки.
- Ладно, завтра… - пролопотал Саша и стал медленно проваливаться в сон.
Провалившись, он снова увидел там бывшую жену, в платье с таким огромным декольте, что был виден пупок, где-то рядом в двухместном гробу лежали они с Клопом и громко пели цыганскими голосами песню про паровоз. «Пьяные, наверное», - ещё подумал Саша. На стенах висели портреты современных деятелей, в одном из них Саша узнал себя, не обрадовался, а испугался, вылез из сугроба, стащил портрет со стены и стал его прятать. Потом всё перемешалось, помутилось и исчезло…

А скоро наступил третий день нового года…


23
ОБ УЖАСАХ

Разговаривали об ужасах. Завёл молоденький паренёк, который после удаления аппендицита положили почему-то в нашу палату. Он был солдатского возраста, из сынков, если судить по манере говорить со старшими и по содержимому тумбочки. Перед операцией, видно, натерпелся и теперь с какой-то бравой весёлостью и смаком выпускал из себя всё, что знал ужасного, т.е. пересказывал просмотренное на видеомагнитофоне у другого сынка или дочки. Первые бредовые истории прослушали с молчаливым интересом – все: и я, и сосед мой по койке дядя Саня, человек добрый, но добрый какой-то восковой добротою (ему размозжили ступню болванкой, а он у всех, кто приходил его навещать, в том числе и у виноватых в его несчастье, просил прощенье за беспокойство), и молодой мужчина лет тридцати пяти, у окна. Звали его Фёдором Фёдоровичем, был он в палате старожилом, держался несколько обособленно, к беседам нашим почти не подключался, в шашки не играл, книг наших не читал, о себе не рассказывал – надоело всё, очень даже это понятно, хотя и не совсем приятно иметь такого неконтактного сожителя в течение многих дней.
Пауки в рассказах Сынка сменились дьяволами, вселяющимися в кого им не лень, больше – в души детские, невинные, дядя Саня заёрзал, тоже что-то вспомнил ужасненькое, но рассказать не решался, полагая, конечно, что другие знают больше и говорят лучше, Фёдор Фёдорович поморщился – ему становилось скучно, я – дёргает же нелёгкая! - пытался вставить из Гоголя, какой там Гоголь после киношной, почти живой нечисти! После дьяволов хлынули инопланетные вурдалаки, я снова полез со своим Гоголем, не вытерпел и дядя Саня – вкратце, перебивая самого себя, рассказал одну небылицу, а Фёдор Фёдорович отвернулся. Сынок дядю Саню оборвал, чему последний только обрадовался, и, холодно прищуриваясь, стал повествовать о разумных рептилиях, заглатывающих живьём девочек, девушек и беременных женщин, я вспомнил, разумеется, Булгакова, дядя Саня, стыдясь, поведал о кошмарах, в которых ему тоже разные гады являются и не велят просыпаться, пока «черепушка совсем не похолодеет». Фёдор Фёдорович вздохнул и снова повернулся. Он горько посмотрел на нас, я подумал, что ему тоже снятся кошмары. Дядя Саня стал извиняться, наверное, подумал тоже, что и я. Сынок же спросил:
- Вы что, не любите ужасы? – он имел в виду жанр.
- Разве это ужасы?..
Мы вытянули шеи: Сынок недоверчиво («я почти все ужасы пересмотрел!»), дядя Саня, как обычно, с извиняющимся выражением на лице («простите нас, мы ведь не знали, что вы знали!»), в моём же взгляде он мог прочесть любопытство: что же такого ужасного он может знать?
Фёдор Фёдорович отвернулся к окну. Мы выжидательно молчали, и ему пришлось заговорить.
- Ерунда всё. Одни дураки выдумывают, другие смотрят и ахают… Не то – ужасы, от чего с первого взгляда жутью несёт, это всё сон, или проснёшься, или того проще – кнопку нажал и всё пропало. Настоящий ужас так в жизнь вмазан, что не сразу его и отличишь, зато потом, сколько раз не просыпайся, как кнопочкой не щёлкай… Сразу и не заметишь, всё простенько, а уж когда он догонит – поздно…
- А может не догонит? – насмешливо спросил Сынок.
- Может и не догонит… но тогда и подохнешь уродом у своего видика… Вурдалаков он испугался, сопляк.
- Вы уж извините бога ради, - перекинул через меня к окну свой голосок дядя Саня, - по-вашему выходит, это хорошо, когда ужас тебя… то есть меня… ну, того, догонит?
- Да неплохо…
- Ужас – хорошо?!.
 Фёдор Фёдорович скривился в недоброй усмешке:
- Сами тут друг друга потчуют и сами же удивляются. Чего ж вы распинаетесь: ужас, ужас!
- Извините… на самом деле, - дядя Саня смутился, - мне только показалось, что вы о другом.
- Конечно, о другом, не о буржуйском же, - и ещё один вздох покатился от окна, – хорошо, плохо – ерунда! Ещё бы – лучше уж никакого бы ужаса не было, но если он есть – а он есть! – пусть он всё же тебя догонит, чтобы ты увидел его, отличил от прочего человеческого и – ужаснулся. Ведь не ужаснувшись, - он косо посмотрел почему-то в мою сторону, - ты и пальцем не пошевелишь, чтобы его не стало. Или того хуже – сам начнёшь плодить плесень всякую, как вот этот… сынок (тут слово «сынок» первый раз и прозвучало).
Я не смотрел на дядю Саню, но чувствовал, что и он покраснел. Сам я хотел было вступиться за упомянутых мной классиков, но Фёдор Фёдорович махнул на меня рукой:
- Им про Фому, а они про Ерёму… - прищурился, закачал головой, словно в такт неслышимой нами мелодии. Видно было, что он никак не решится выпустить на свет своё «ужасное», в чём-то сомневается, и я уже догадывался, в чём: о настоящем, непридуманном ужасе не так-то просто рассказать, а уж о таком, которого и не отличишь сразу от обычной жизни – тем более. – Я вот пиво люблю пить, - наконец сказал он и на несколько секунд затих. Сынок хихикнул, цыкнул зубом и протянул: «Стра-ашно!»
- Да, - продолжал старожил выдерживать паузу, представляя, наверное, как сестра вместо пакетика с таблетками приносит ему две запотелые кружечки, - люблю, чёрт возьми!.. Ну да ладно, попьём ещё… Вы же знаете, пивные все позакрывали, одну клоаку на целый район оставили, только охота-то пуще неволи, поехал, как раз два месяца назад, после смены, к двум часам поспевал, от метро бежал вприпрыжку, но к открытию всё одно – опоздал. К обоим кранам уже по две очереди, простая и с банками, гул, вонь уже сгустилась, по углам пошумливают – обычная картинка. Встал. На полчаса очередь, не больше. Впереди меня парень с дочкой маленькой, не с кем видно, оставить, ещё впереди – щупленький такой дядечка… ещё впереди – похмельная бабулька с бидончиком… всего человек двадцать пять, а сзади пожилой мужичок встал, тоже несвежий, но с медалями, в шляпе.
Старожил снова замолчал. Мы с дядей Саней переглянулись: «Всё?»
- Всё – не утерпел съязвить Сынок.
- Да, почти всё, - Фёдор Фёдорович подтянул одеяло к подбородку, точно стараясь спрятаться от сквозняка, которого не было, - простояли полчаса – ни на шаг не продвинулись, ещё через полчаса стали потихоньку пятиться назад. А вокруг все пьют, банки, канистры, кружки целыми батареями – пиво рекой течёт, а мы не движемся…
- У меня во сне часто так бывает, - дядя Саня не вынес очередного затишья и ринулся на помощь Фёдору Фёдоровичу, так невыразительно закончившему свой рассказ. Снами своими дядя Саня собирался усилить момент неявной жути, сопровождающей немочь человека перед внешними обстоятельствами даже в самых безобидных ситуациях. Фёдор Фёдорович его не перебивал, слушал, полузакрыв глаза и придерживая у подбородка одеяло.
- Этак я сегодня не усну, - не унимался подкалывать сынок, - застращали маленького! – и тихо смеялся, - так вы пива-то попили?
- Попил… - вздохнул Фёдор Фёдорович, - попил я пива… Те, что поближе, начали потихоньку напирать, как будто двинулись… Надо бы сразу уйти – а жалко, зря что ли целый час потерял? Прошли метра полтора и снова встали: очередь напирала, и на очередь напирали, из очереди один две свои кружки возьмёт, а над очередью двести проплывает.
- Это обидно, - посочувствовал дядя Саня, - им, прохиндеям, без очереди отпускать выгоднее, они и сдачу не дают, и не доливают по полкружки – кто спросит?
- Вот представляете: весь кабак пьёт, человек триста уже пьяных, пива кругом несчётно, а мы, двадцать человек, два часа стоим… как-то непонятно стоим. Все пьют: хромые, кривые, немые… трясун какой-то зашёл, ноги еле волочит, голова, как на вибростенде, глаза на потолке – глядь, уж пьёт и банку ещё перед собой ставит! Проститутки синюшные, шпана мокропузая, какие-то компании… а мы стоим.
Сынок взял газеты с тумбочки и загнусавил: «Ну как же так? Мы в очереди первые стояли, а те, кто сзади нас – уже едят?!»
- Заткнись, гадёныш, - просто сказал Фёдор Фёдорович и в палате воцарилась неуютная тишина. Будто и в самом деле потянуло холодным сквознячком, беспокойно забилась в окне муха, в коридоре простучали торопливые шаги и что-то громко упало, наверное, швабра у нянечки.
- Пиво текло мимо. Заходили с банками уже и с той стороны стойки, начались потасовки между своими-левыми, но, когда из очереди кто-нибудь подавал голос, ему сразу давали тычка и он умолкал. Они, левые, чужие же друг другу, как будто все за одно, нет – как будто одно.
- А остальные?
- Остальные смотрели в стороны. Стали кружки падать, подряд разбились две полные банки, мат стоял гуще дыма, в другом краю истошно завизжала женщина, потом рыком всё перекрылось, потом шлепки и хоровой стон.
- Этот стон у нас песней зовётся, - продекламировал Сынок, но на этот раз Фёдор Фёдорович внимания на него не обратил.
- А мы – стоим.
- И охота вам было? – спросил я с укором, - да наплевать на это пиво, когда такое дело!
- Действительно, - Фёдор Фёдорович пожал плечами, - действительно… А что я? Бабка похмельная стояла. Ветеран с медалями – стоял. Папаша с маленькой девочкой! С ребёнком! Зачем они-то стояли? Вот – непонятно.
- Да-а, непонятно… - прошептал дядя Саша и неестественно закашлялся.
- А милиции, что ж – не было? – спросил другим голосом Сынок.
- Было, как же. Я покурить у очереди на воздух отпросился, ходил с сигаретой вокруг заведения, погода отличная была, солнце, тепло, - так она, милиция, сзади на синем «москвиче» подкатила, две трёхлитровые банки налила и укатила.
- Им задаром. Мзда, - тоном знатока прокомментировал Сынок.
- Мзда! – процедил следом дядя Саня с такой сухой, жёсткой горечью, с какой произносят только нецензурные слова, и тут же, чтобы мы не засомневались в его чувствах, грубо выругался. Я вздрогнул: за полторы недели нашего совместного лежания ничего подобного я от него не слышал, да и не предполагал. Посмотреть на него не решился.
- А ведь такие же люди, даже добрые, - продолжал Фёдор Фёдорович, - один мордатый, банка у него в колечках из красной изоленты, только и мелькала туда-сюда над головами, всё подходил к парню с девочкой и сокрушался, искренне ведь, подлюка, сокрушался: «как бы тебе помочь, прямо даже не знаю». А улыбался – вылитый Хрюша из «спокойной ночи». Он первый и упал, добрые – они хлипкие… Его в угол отволокли, урну под голова. Девочка всё ещё спрашивала, зачем все плюют на дядю? Он же хороший.
 Дядя Саня собрался что-то сказать, да передумал, только крякнул.
- Потом били одного из другой очереди – они тоже стояли на месте. Не больно били. Ногами только раза два или три, когда упал, правда, по лицу, крови было много. Но поднялся сам и до выхода сам дошёл…
Тут я снова перебил, не выдержал:
- Почему же вы не ушли? Не понимаю…
Фёдор Фёдорович сморщился, перемолчал время ответа.
- А потом дрались две женщины, пьяные, тощие, как воблы, злые. Одна другой постарше… Вы видели, когда женщины дерутся?
- Видели, - сказал Сынок, сказал спешно, и все поняли, что он не видел.
- Из-за кружки с остатками. Их оттеснили к сортиру, но не разнимали, как-то не с руки. Говорили, что мать с дочерью. Династия…
- Во-во, - подхватил Сынок. В глазах его блеснул огонёк, как во время рассказа о нечисти, - у нас в доме тоже три проститутки живут: дочка, мать и…
- Только бабулька, что впереди меня, с бидончиком, решилась. Так они обе на неё – за волосы. За волосы! У одной, что помоложе, седой клок к руке прилип. А бидончик отлетел и об радиатор, старушка плакала потом, что на самом рисунке эмаль сколупнулась.
- Пожалела! – Дядя Саня перегнулся к своей тумбочке, долго копался в заставленных свёртками и банками её недрах и вытащил початую пачку печенья, а из початой пачки печенья – непочатую пачку «дымка» и спички, - конспирация, - и развёл руками на мой вопросительный взгляд и тихой скороговоркой пояснил, - вы же видели мою благоверную!
Я согласно кивнул, как будто только конспирация меня и изумила.
- Вы уж… - неловко он извинялся перед нами, проветрим… - чиркнул спичкой, затянулся. – Фёдор Фёдорович, не закурите?
- Не, не курю пока, спасибо… В такой очереди стоять – нервов много надо…
Я опять чуть было не вскрикнул: «Зачем же стоять? Зачем?» Но уже не вскрикнул.
- И нервов, и выдержки. И достоинства.   
- Так уж и достоинства! – почему-то я начал сердиться. Сынок согласно со мной хмыкнул, но я был сердит и на него.
- И достоинства… Когда на исходе третьего часа мы всё-таки придвинулись к раздаче вплотную, щупленькому дядечке, ну, тому, что передо мной, стали совать, кто рубль, кто три, кто пять. Возьми да возьми! Он сначала отвернулся, но принялись дёргать за рукав, за ворот. Он огрызался: я, мол, три часа в очереди отстоял, подите-ка и вы постойте! Ну, получил три раза под рёбра, какой-то динозавр лицо его ладонью с трояком сжал, а щупленький возьми да отмахнись… И знал, что бить могут, но не убежал, встал со своими тремя кружками в двух шагах от динозавра – чего это ему стоило! Вы бы видели, рука тряслась, челюсть прыгала, но – стоял. Динозавр кружку у него вырвал и пивом в лицо, дядечка позеленел и… ответил тем же. Динозавра вчетвером держали, он мычал. Рычал, достать не мог – ни рукой, ни ногой. Те, что держали, кричали щуплому: мотай скорей, беги отсюда, но тот всё же оставшуюся кружку допил, больше пролил, чем выпил – всё тряслось, колени то и дело подгибались. Поставил пустую и шатаясь пошёл к выходу. Медленно… А вот если бы достоинство в дикой публике не срезонировало, защищать бы его не стали, и динозавр его бы сплющил.
- Кошмар какой-то, - я никогда не курил, но сейчас мне захотелось. Гоголь? Булгаков? Инопланетяне? – А что же люди вокруг? Люди!
- Что люди? Стояли…
- Ужас. – Дядя Саня закурил вторую сигарету.
- Это не ужас, это клевета на советского человека, - ужаса я не чувствовал, но весь этот рассказ мне ужасно не нравился.
Фёдор Фёдорович пальцами о спинку койки выстукивал какую-то мелодию. Мне показалось, что ему было стыдно за свой рассказ, но я ошибся.
- Люди, люди, люди-люди-людилюдилюдилюдилюди, - приговаривал он в такт стуку и озабочен был чем угодно, только не произведённым на нас впечатлением.
- А тот, что с медалями? – спросил вдруг Сынок.
Стук оборвался. Фёдор Фёдорович поднял на сынка глаза, смотрел пристально, потом вздохнул с сожалением и снова забарабанил: «людилюдилюдилюдилюди…»
Меня стала раздражать бессмысленная цепочка из двух слогов, утративших свой смысл и не приобретшая нового, хотелось что-то возразить.
- Да не может быть, чтобы никто… Чтобы все вот так стояли и смотрели. Вы что, бараны, что ли, три часа стоять и смотреть, как тебя какая-то шпана… наверняка там были и путёвые ребята! И ветеран этот не смолчал бы – уж его не тронули б!
Фёдор Фёдорович посмотрел на меня то ли с болью, то ли с жалостью: «Не тронули б!..»
Людилюдилюдилюдилюдилюдилюди…
- Если б не тронули…
Дядя Саня замял пальцами второй окурок:
- Фёдор Фёдорович, а вы давно тут… отдыхаете… извините?
- Да уж месяца два… да, сегодня ровно два месяца.
Он откинул одеяло, спустил ноги на пол, поправил на груди бандаж, почесал выбритые и уже заросшие коротким ёжиком красные места на голове и, опираясь на палочку, вышел в коридор.
Стуча гипсовой ступнёй по полу, дядя Саня подошёл к окну, открыл его, выбросил окурки.
На улице сгорала осень – ярко, ярко. Лёгкая паутинка призрачным аксельбантом опустилась ему на плечо, на линялый халат.
Мне стало не по себе. Что-то липкое и медленное катилось где-то по улицам, дворам, по людям – за мной. Неспокойно заворочался послеаппендицитный Сынок:
- Да он, поди, наврал с три короба, что мы, пива не пили…
- Помолчи, вурдалак, - сказал дядя Саня, закрыл окно и добавил, - пожалуйста…

24
АНТИСЕМИТЫ

Пошли мы с Серёгой на выставку. Пошли-то мы пить пиво, но шалманчик, в котором мы всегда отдыхали, устроил себе санитарный день, что было понятно даже через обиду, им санитарный год можно устраивать, всё равно не выгрести, а «Саяны» открывались только через час. Вот мы и зашли от мороза в этот пустой зальчик, погреться. Картины, картины… Спрашиваем у тётки: кто рисовал? Разные, говорит, мастера, там подписано. Ну, мы-то разных мастеров знаем, нам с мастерами не впервой. Смотрим, кто же это всё учудил на слом головы человека труда? Стали бирочки читать, мелкие, в самых уголках прилепленные, чтобы в глаза не бросались – так и есть, одни евреи! Б. Темпера, «Зимний лес». Сволочь, одно слово. Рисуй свои палестинские пески, нет – зимний лес! Б.Сангина, «Отчий дом, октябрь»… и ведь наверняка не Сангина, и не Сангина, а – я просто почуял – Сангина! Сангина-ангина на нашу голову. Мимикрирует: отчий дом, октябрь… а на следующей картине прокололась: «Апельсины на дне купальни». Сангина и есть. Дальше хуже, махровостью так и тянет, от одной фимилии: Б.Гуашь! Да к тому же баба, с мягким знаком: «Пруд в д. Ивановское». Да была ли ты, милая, в деревне? Во всей выставке, пока «Саяны» не открылись, только один православный попался, и тот в лучшем случае – хохол: Х. Масло. Рисовал не пойми что: город – не город, цветы – не цветы, так, мазня. Да и он оказался не хохол: натюрморт – а без сала. Еврей, еврее-е-ей, мать его так!..
Вот те и попили пива!


25
БАЛЛЫ

- Слышь, председатель, нужно бы баллы проставить за общественную работу, – Иванов уже полчаса дожидался председателя цехкома, - долго обедаешь.
Председатель поморщился. На весь цех у него было сто баллов, баллы шли как коэффициент к премии, поэтому являлись и рычагом, и головной болью одновременно. Хотел возмутиться: «За что?» - никто в цеху ничего общественного не делал.
- Кому? – только и спросил он.
- Мне, Петрову и Сидорову.
Председатель почесал затылок: срабатывал профессиональный инстинкт общественника – отказывать не разбираясь.
- Сегодня никак. Давай завтра. – Завтра он на целый день собирался в ЦС, послезавтра в РК, потом на три недели на выездную учёбу ОБЛСОВПРОФа.
Иванов подошёл вплотную, взял председателя за пуговицу, норовя при этом заглянуть ему в глаза:
- Мне, конечно, говорили про тебя, да я, дурак, не верил, - Иванову никто ничего не говорил, какой толк говорить о том, что известно без всяких разговоров, это во-первых, а во-вторых, все знали, что с Ивановым разговаривать себе дороже, все пуговицы открутит, - говорили про тебя, говорили… ты смотри в глаза трудящему человеку, смотри…
- Сколько?
- Двадцать, - Иванов отпустил пуговицу и засмущался.
«Если поставлю ему три – обидится, – прикидывал председатель, - а поставлю два – полезет драться. Поставлю-ка семь, пусть подавится».
- Десять. У меня на весь отдел – сорок.
Иванов задумался.
- А Петрову с Сидоровым?
- А им за что? – натурально вскрикнул председатель и на всякий случай огляделся.
- Ладно, -  сказал Иванов и опять взялся за председателеву пуговицу, - только это… знаешь что… а помнишь, когда Сергею Кузьмичу пятьдесят лет отмечали, я на баяне играл? Это – как?
- Ну-у… - обиделся председатель.
- Следующий раз сам играй.
- Я не умею.
- Вот. – Пуговица оторвалась. – Попробуй: все пьют, а ты наяривай.
- Так ведь – уже десять баллов!
- Это – до того. А за баян? - и взялся за другую пуговицу.
- Два.
- Не профкомовский баян, профкомовский без трёх клавиш, из дома волокли… Баян Петрова, а волок Сидоров… Десять.
- Побойся… - зашептал председатель и кивнул на портрет Леонида Ильича, - пятнадцать на круг и – всё.
Иванов подошёл к портрету, потёр пальцем нарисованную пуговицу и вздохнул.
- Ладно.


26
ВОТ ПРИДЁТ…

Его звали Владимиром Ильичём, - такое было время, что каждый третий Илья называл своего отпрыска Вовочкой, – и в смутном детстве он испытывал странно-светлую гордость, замешанную на трепетно-томительном ожидании: «Вот придёт…» Кто придёт, когда, зачем – это не помнилось, да и, похоже, никогда не зналось, но уверенность в пришествии была сродни религиозной: «Вот придёт!..» Владимир Ильич долго и коряво взрослел, а когда повзрослел, стал работать в коммунхозе на разных работах – ни учиться, ни добиваться чего в смысле карьеры он и не собирался, потому как знал, что ему это ни к чему, его жизненное счастье предрешено мистически и изначально. Он даже не женился, потому что считал себя вроде военнообязанного, повязанным грядущим чудом: «Вот придёт!..» Был он неразговорчив, ходил как не по земле, и на стандартный вопрос редких знакомцев «как дела, Ильич?» отвечал коротким бесцветным «да-а!..», как рыбак в бесклёвье, а то и совсем не отвечал ничего и шёл на свой участок, а там уже, накалывая мерно на свою пичку лежалый бумажный, а через десяток-другой лет и пластиковый мусор, поглядывал на дальний конец тротуара с очень похожей на детскую тоскою: «Вот придёт!..». В середине одной из длинных зим он заболел, целый месяц лежал в своей протухлой комнате, не бреясь и не моясь, и всё ждал обиженно-тягомотно: «Вот придёт!..». Он слабел, голова его заволакивалась жёлтым дымом, но как-то под вечер в комнатке пахнуло горней свежестью, голова прояснилась, откуда взялась сила подняться и дойти до зеркала: за ржавыми разводами стоял незнакомо-знакомый бородатый человек, небывало-счастливо вздыбилась у Владимира Ильича грудь, он, опустившись на подкосившиеся колени, прохрипел: «Ну… здравствуй!..» и умер…


27
СПАСАТЕЛЬ

- Я уезжаю, - сказал Валерка как можно ровнее, чтобы жена не завелась сразу. Больше часа он ждал её, опаздывал – ребята, поди уж, собрались, - но ждал, сообщить - дальше куда ж тянуть? – сообщить, выслушать всё, что из неё изрыгнётся по этому поводу и, если что, хлопнуть дверью. Хлопнуть он был готов. По-хорошему с ней, конечно, не получится, рыбак погоду чует, а не получится по-хорошему – хлопнет, не привыкать. Денег на дорогу займёт, с Сашкой уже договорился, он с Чернобыля, богатый. Одеть – рыбацкий полушубок, ботинки-говнодавы, для любой погоды – это всё в сарае, а смену белья, пару рубах, свитер, спортивный костюм, носки, документы – придёт забрать ночью, всё приготовлено и спрятано на антресолях.
Жена приволокла две набитые сумки и была в том, отечественной пробы, возбуждении женщины-добытчицы, что наполовину состоит из лютой злобы на весь белый свет и, особенно, на верхнюю его часть с персоналиями, заставившими её толкаться, оскорблять, слушать самой, тащить, - «вон, космы заправить нечем, страшная?» – и наполовину из высокого ликования: добыла! оторвала! моё! В одной сумке был сахар – «Говорят, скоро снова пропадёт, - зачастила прямо с порога, - четыре раза в очередь вставала!». В другой – набор, торчали ноги полуимпортной курицы, попка колбасного батона, выпирали какие-то банки. «Привезли для ветеранов, как будто кроме ветеранов никто жевать не умеет, да и ветеранов у нас – тьфу, всё равно профкомовские растащат, а мне Любка… а Зинка, такая стервоза…» - и т. д, и т. д. Не раздеваясь, принялась перекладывать из сумок в холодильник, бормоча что-то про новогодний стол, про безобразия, про Зинку, и Валерка решился повторить ещё раз, погромче, но в границах спокойного безразличия, боялся всё-таки расскандалиться – и дорога будет не в радость, не хочешь – накачаешься…
- Я уезжаю.
- Когда?
Холодильник зарычал, задребезжала жестяная хлебница на нём, Валерка отступил из кухни в коридор, потом в комнату, сел на табурет за детской кроваткой и пожалел, что упустил момент до холодильника, рычит, как трактор, как третий, самый громкий в разговоре, да и перестарался со спокойствием, вон, даже не спросила «куда?», думает, конечно, что на Володарку, снег с тёщиной хибары скидывать.
- Сейчас поедешь или поужинаешь? – с холодильником у них дуэт был сильный.
Валерка привстал и решился:
- Сегодня ночью. В три часа автобус.
«Ну, держись!»
Жена заполнила дверной проём.
- Вы же – неделя, как приехали! Говорил же, что теперь только на последний лёд, в марте! – в уголках губ скопилось предвкушение заслуженного посрамления обманщика, лёгкой победы: «Так ты у меня и поедешь! Надо ещё узнать, что это за рыбалки такие!»
Валерка простонал на выдохе: ещё не легче, как сам сразу не сообразил, ведь и на Вазузу автобус тоже всегда в три ночи.
- Да я не на рыбалку.
- А… куда? – сделала шаг в комнату, сдула с лица волосы и застыла с приоткрытым ртом и заострившимися металлическими глазами, - куда?
«Может, не говорить? Взять да уехать… а из Еревана прислать телеграмму, пусть одна тут бесится…» - не додумал, как язык сам признался:
- В Армению… решили вот с ребятами съездить на ликвидацию, - получилось не так весомо, как было приготовлено.
- Что? Куда? – жена сделала ещё шаг, Валерка опять опустился на табурет, взял из детской кровати любимую дочкину куклу-Мальвину и стал её вертеть, будто кроме куклы ничто его не интересует. И знак жене: и меня, смотри, не заводи…
Жена знака не заметила:
- На кой чёрт вас туда несёт? С ребятами!.. – подошла совсем близко, но рукой ещё не достать, - э-эх, нашли-таки дурака, в Армению!
Вертел куклу и думал, как повезло с женой Мишке, ещё позавчера сказал и - ничего, жена понимает, что надо же как-то машину брать. И как легко приноровился жить Сашка: на полтретьего будильник, сонную жену в щёчку, в окошко ручкой, подробности письмом. А после работы ещё спокойно пошёл в жилбыткомиссию мыло разыгрывать: кусок на шесть человек, на троих половинка финского лезвия и на двести человек одна кроличья шапка – и ведь выиграет, его вещи любят… Тут же!..
Аккуратно посадил куклу на подушку.
- У людей несчастье! – и пожалел, что ввязался. Надо было сразу бухнуть про квартиру, очередь, профком – не с неба же всё!
- А у нас – счастье? У тебя у дурака – счастье?
После первых таких взвизгов Валерка всегда начинал жену тихо ненавидеть, она ведь кайфует, унижает его и кайфует. В другой раз он бы просто ушёл, хлопнул дверью и - психуйте без меня. Сейчас сдержался. Не жене, что-то хотелось доказать себе самому.
- Ты пойми – землетрясение, тысячи людей… дети, - «Ну, заерундил!»
- Дети?! Вот пускай к «Будапешту» автобусы подгоняют и едут к своим детям! Ни к одному магазину не подойти – один Кавказ!.. Что ты на меня смотришь?
- Это не тот Кавказ.
- А ты, значит, тот? А мы, значит, те. Мы – те! Конечно! Сам же рассказывал, как они сотенные пачки линейкой меряют, а ты какую мне зарплату вчера принёс? Скажи, скажи… Ты хоть видел сто рублей одной бумажкой?
- Заткнись, дура, там дома сложились, трагедия!
- Дома? Да они их, может, специально сложили, чтобы вы, дураки, им новые построили!.. Хоть бы наш тараканник кто-нибудь сложил к чёртовой матери! – с отчаяньем стукнула оббитым носком сапога по стене. Зелёные обои лопнули, посыпался сухой тонкой струйкой серый песок. Заплакала – то ли от обиды, то ли от боли.
- Ну ладно, ладно… - опять что-то неприятное зашевелилось под рёбрами. Летом потратили отпуск на шабашку, в четыре места совались – везде армяне. Так и вернулись ни с чем, только переругались. Интересно, эти к себе поедут? Или эти – тоже не те?
А жена уже завелась, - сначала негромко, прерывая глубокими вздохами подкравшиеся рыдания, потом порыдала от души без слов, заканчивала с причитаниями:
- У ма-те-ри кры-ша про-ва-ли-ва-ет-ся печ-ка рас-сыпа-лась по-ол про-гнил кры-сы ко-та за-да-ви-ли спит в ва-лен-ках хоть бы ру-ублик ка-ка-я гни-да а эти-и ли-ней-кой а о-он…
Больше терпеть не мог – хлопнул. «Надо тоже было будильник на полтретьего!»
На улице уже давно стемнело, день стал короток, а фонари зажигали по-летнему, а то и не зажигали вовсе, экономили. Густую темь разбавляли жёлтые окна да синее на белом снегу небо. Со снегом у нас богато.
Оба приятеля были уже в гараже – товарищеский ужин по случаю отъезда: две селёдки, сырки, солёные огурцы, половинка черного и четыре портвейна. Шикарно! Как опоздавший, опрокинул одним рыком стакан «Анапы» и через минуту почувствовал не отстранение от жениной истерики, а зудящий жар на лице и шее: аллергия, будь она неладна, как отравился в юности бормотой, так хоть совсем не пей… красного. Да ещё психанул.
Сашка всё-таки выиграл кусок мыла, нюхали его с Мишкой по очереди.
- Жене не отдам, с собой возьму, там на что-нибудь обменяю, там сейчас барахла!..
«Понёс!» - Валерка нахмурился.
Заглянул Мишкин сосед по гаражу, Артёмыч. Весёлый предпенсионный дядька.
- Привет, мародёры! Ещё не уехали?
«И этот туда же!» – со всей силы пхнул железную дверь ногой, прежде чем захлопнуться, дверь глухо тумкнула по соседскому лбу.
- Ты что, Валер? – Мишка прислушался к задверью: жив ли?
- Да пошёл он!..
- Не обращал бы ты на них внимания, - Сашка отложил мыло, - вот я…
Валерка почувствовал, что ещё слово – и заедет приятелю в ухо. Может, из-за этого барахольщика и ко всем приклеили. Завидно – ехали бы сами, так нет же никого.
Молчали, пока не разберёт – какой уж разговор. Мишка крутил ручку приёмника, Сашка принялся за селёдочную голову.
«Что за народ? Только приоткроешься чистым краешком – сразу его дерьмом измазать! В дураки записали – это ещё хорошо, теперь – в мародёры. Он, Валерка – мародёр?! Пойти, отвернуть башку этому Артёмычу…» - но вместо ярости, которая, бывало, заполняла грудь при таких мыслях, почувствовал, что жалеет бедного соседа. Не за то ведь, что уже по лбу получил, это заживёт… А за что? Как ни всматривался в себя, разобрать не смог, к тому же «Анапа» докатилась и замутила то место, которое в человеке соображает.
- Плесни, что ли…
Сашка оторвался от селёдки, вытер об газету руки и разлил по две трети стакана.
«Ведь не жадный, денег вот на дорогу даёт, да и всегда давал. Ну, балабол, зубоскальством от людей закрывается… Ведь не клад же он едет искать? Ну и что – мыло? А зачем он едет? Вот интересно – зачем?»
Выдохнули. Выпили. Крякнули. Закусили.
«Вот – интересно»,
- Саш, а скажи: зачем ты едешь?
Сашка посмотрел так, что с благодарностью подумалось о своей аллергии – не видно, как краснеет.
- Клад искать.
Мишка, наконец, поймал: «…Автопоезд с продовольствием и одеждой… самолёт с медикаментами… благотворительный концерт…»
- А ты, Миш?
- Честно?
- Нет, соври… как жене про машину. Я же знаю, что в профкоме ничего не обещали.
- Не обещали, но при прочих равных учтут.
- Прочих равных не переровнеешь, у них своя шеренга, ты не юли.
Мишка налил по полстакана, не дожидаясь, выпил.
- Честно? – глаза его блеснули и быстро погасли.
- Ну? Ну!
- Да ни за чем… Мир посмотреть. Не было счастья, да, видишь, несчастье помогает. В мирной жизни разве куда выберешься?
Валерка махнул рукой – ничего от них не добьёшься, вышел из гаража. У Артёмыча половина лба была уже синяя и начал затекать глаз.
- Слышь, ты уж извини, Артёмыч… пойдём выпьем.
- Да ничего, - улыбнулся, но уже не так весело, как в дверном проёме. Отложил работу, - давай моей… некрепкая, для семьи, но и не магазин.
Самогонка и вправду была слабовата. Подслащённая каким-то сиропом, чуть больше полбутылки.
- У меня племянник из Афгана приехал, вот – нагнали, - капнул сладкой дряни на ладонь, наклонил голову, смочил синяк.
- Злой?
- Не, грустный… Сидит дома, как на гауптвахте. Пришёл к нему вчера… вот с этой, - кивнул на бутылку, - думал, поговорим. Выпили по стопке, он к стенке отвернулся и уснул. Весь разговор. Нинка, сеструха, и то ему, и это… нет! «Спокойной ночи» посмотрит – и спать.
- А он целый?
- Нинка говорит – целый.
Допили. Артёмыч слил с обоих стаканов остатки и опять смочил лоб.
- Холоду надо. Спиртом только греешь.
- Да чёрт его знает, что ему надо. А ты где служил?
- Ракеты в степи караулил. От байбаков.
- Понятно… А у меня дядька Ташкент ездил от землетрясения восстанавливать, у них всё СМУ, кто был холостой, командировали. Полгода за палаткой пьяный пролежал, если не врёт. Я, говорит, его не разрушал, я и строить не буду. Там тепло было… Во сколько едете?
- В три автобус, в шесть самолёт.
- Ну, давайте!
Хлопнули руками. «Неужели обязательно по лбу стукнуть нужно?»

Мишка с Сашкой спорили, третья пустая уже стояла на полу.
- Брось, не в парткоме! –  Мишка гоячился, - не бывает так. Или - твоя натура умней тебя самого. Попугаишь тут: «Не нужно! Не нужно!» Что-то ведь тебе нужно, раз едешь?
- Вот пристал! - как бы нехотя отбивался Сашка, - почему, если куда-то едешь, обязательно – зачем-то? А может – от чего-то? Может быть, мне здесь всё осточертело, охота, так сказать, к перемене мест.
- Да ну тебя! – Мишка откупорил четвёртую, - я вот ему рассказывал, Валер: мы позавчера в два часа решили ехать, а в два пятнадцать наши черти уже докладывали в райком, что «направляют группу…». Они направляют, старшего уже приставили.
- Наплюй.
- Обидно.
- Ох, и устал я от вашей галиматьи! – Сашка долго цедил свой стакан. Валерке показалось, что это не Сашка, кто-то другой, кто угодно, но не лёгкий и удачливый Сашка.
- Отдохнём, - он опустился на свой тарный ящик, – ещё немного – и отдохнём. – Перед рыбалкой у него бывало такое чувство: только бы уехать! – Мне моя такой скандал закатила…
- Ну их к чёрту, этих баб. Давай за нас.
Когда расходились, было уже поздно, если и удастся вздремнуть, то самую малость. Валерка здорово закосел: вино, самогон, ехать никуда не хотелось, а если и уехать, то сразу в другую жизнь. Мишка с Сашкой ругались за Россию:
- Бог Россию любит больше всего и никогда её не оставит!
- Нет! Но – всё равно любит. Что больше любят, то и объедают в первую очередь.
- Конечно, не будет же он жевать какое-нибудь говённое Монако!
- А ты знаешь, где у моего попугая в квартире любимое место? А я тебе скажу, как узнать: где больше всего нагажено, там и любимое место, - Мишка задрал голову к невнятному ночному небу, - Бог он ведь вроде птицы?
- Не-е-ет, Бог Россию любит.
- Я и говорю…
В этот момент Валерка любил и Россию, и обоих своих друзей, до слёз, особенно Сашку – надо же! – готов человек слыть мародёром, только чтобы в душу не лезли, там же чисто!
Наконец, разошлись. На морозе жар с лица немного сдёрнуло.
Сарай, врытая в косогор землянка, был тёмный и холодный.
Нащупал на перевёрнутой банке свечной огрызок, зажёг. Влез в старые заскорузлые ботинки, ноги сразу закоченели. «Может, ну их? Не пропадать же там ещё и от холода!» - но обратно переобуваться не стал: голове думать не заказано, а новые ботинки жалко. Достал и рыбацкий тулуп. Коротать ещё было долго, сгрёб со скамейки хлам, посуду, прилёг. Проспать не боялся – у рыбака будильник в голове, да мороз караулит. В два, как и заказывал себе, проснулся. Ноги ломило, особенно пальцы левой, ближней в дверной щели, надуло. Задним умом сообразил, что поспать можно было и в новых, тёплых.
Представил, как спит в валенках тёща – зиму напролёт. Стало стыдно, хорошо, свечка прогорела, никто не видит… А ведь и бабу понять: вон - туда самолёты, автопоезда, везут, везут, от одной Москвы сколько! А в той же Москве, ну – в десяти километрах – спит старуха в валенках зимой, крыша вот-вот от снега рухнет, и никому дела нет… Обязательно надо железной дверью в лоб стукнуть…
- Где ты ходишь? Мамка тебя ждала, ждала… - сын – двенадцать лет – был заспанный, но одетый.
- А ты чего не спишь?
- Сам-то ничего не найдёшь… - огрублял голос, под взрослого.
Дверцы антресолей были отворены, в проходе коридорчика стоял уложенный рюкзак, рядом сумка с торчащей колбасной попкой. Сын вернулся на кухню, загремел противнями. Валерка услышал куриный дух, заглянул: сын, обжигаясь, запихивал запеченную курицу в пакеты – в один, другой, третий, потом закутал в полотенце и положил поверх банок и свёртков. Из кармана вынул узелок из носового платка – деньги.
- На.
Валерка набрал в грудь воздуха.
- Мамка ещё велела сказать… ну, ты знаешь, - пацан и вправду был как взрослый, - Вы в каком городе будете? В Спитаке или в этом, как его…
- Там решат, пока не знаю.
- Напиши нам сразу.
Согласно кивнул, нагнулся к рюкзаку и замер на мгновенье: из-под клапана торчали пластмассовые Мальвинины ноги. Мгновенье отворилось в обе стороны, тяжёлым комом сглотнул его середину и привычно забросил рюкзак на спину. Узелок незаметно приткнул на полочку с расчёсками.
Вместо поцелуя сын протянул белую ладошку – большой, большой.
- Вы уж там давайте…
По лестнице бежал почти бегом. Нет, на автобус не опаздывал, торопился обернуться на окно: Катя-котёнок спит, а жена – норов! – провожать не встала, а к окну подойдёт.
Как в детстве, под ногами хрустел снег…
 

28
ДРУГАЯ СКАЗКА ПРО ВЕЛИКАНА

Великан не знал, что он великан – в этом, наверное, было его главное великанское. Всё имманентное незамечаемо. Но это был особенный великан, потому что о великанстве его не догадывались и все остальные. Да и как можно было догадаться, когда ничего великанского не было в его облике – обычный парень, даже как-то излишне обычный.
Первый раз я подумал, что это он так классно блефует, хотя раньше склонности к понтам – даже самым пустячным, например, в картах или рыбалке - он не проявлял.
Мы шли с ним мимо площади торгового центра, днём облепленного чёрными, как кухонный стол у неряшливой хозяйки ночью облеплен рыжими. Хозяйке, конечно, противно, но она спокон веку неряха и – смирилась. Хозяин, бывает, в припадке чистоплотности колотит их полчаса, заливает отравой, но через день-два рыжие-чёрные на своих местах в том же количестве. Чёрные брали оптом по полтора и тут же продавали нам по два. Кое-что бросали местной милиции, она их не трогала. С братками отношения у них были хуже, неделю назад окрестные качки устроили около центра побоище, одного до смерти, семерых в больницу – об этом весь город говорил, но качки – где они? – а чёрные тут же в том же составе: «Бэри, хароший вэщь!» И не было силы избавиться от них хоть на неделю.
- На неделю? – переспросил он, прячась за меня от ветра.
- Хотя бы.
- Ну, подожди здесь…
Он обошёл всю толкучку сначала молча, ни дать, ни взять - обычный наш не покупающий покупатель. Потом ещё раз, только теперь выборочно останавливался и говорил чэлавэку два-три – не больше! – слова. Когда подходил к последним, первые уже покидали торжище.
Проходили мимо площади обратно - она была редко-русой и скучной.
- Что ты им говорил? Только честно!
Он пожал плечами:
- Чтоб уходили… на неделю.
- И всё?
- Всё. Честно.

Я обзавёлся бизнесом и какое-то время, на волне свободы, доступных, хоть и дорогих, кредитов процветал, то есть почти не нищенствовал, как все и всегда в нашей богатой стране. Но все сладкие сны кончаются похмельным утром. Сначала меня просто припугнули, потом устроили случайную драку с моим участием – я отделался стрессом и синяками, потом пришлось-таки полежать с двумя переломами в больнице, но, когда испуганная дочь прибежала из школы с портфелем, простреленным двумя (!) пулями, я решил сдаться. Друзья мои хмурились и разводили руками, милиция просила не меньше стрелков.
Я вспомнил о нём за час до стрелки – бывают в суперкритические минуты странные просветления в, казалось бы, уже окончательно помутившемся рассудке. Деньгами он спасти меня не мог – их у него никогда не бывало, но со мной поехать согласился.
На месте оставил меня за рулём «Москвича».
- Ну, подожди здесь, - а сам пересел в зловещий тонированный «бумер».
В десяти метрах, разделявших две машины, казалось мне, плавилось пространство. Через пятнадцать минут он вернулся.
- Поехали.
- Что? Что ты им сказал? Только честно!
- Сказал, чтобы они тебя не трогали.
- И всё?
- Всё. Честно.
Эти меня больше не трогали.

А жили мы всё хуже и хуже. Дело моё, как и миллион других, разорилось, запасы таяли, терпенье кончалось, силы не было.
Как-то в августе мы сидели с ним в загаженном сквере на спинке скамейки и пили пиво. Первые две бутылки я нудел о нашей скотской, всё хужеющей и скудеющей жизни, а под третью разошёлся совсем, пузырился и махал в полунебо руками: «Разодрать бы их там всех к чёртовой матери!..»
Он допил своё пиво и переспросил:
- К какой, какой матери?
- К чёртовой, к чёртовой! – рычал я по инерции.
- Ну, подожди здесь…


29
ТРИ ТОСТА НА ПОМИНКАХ.

Хоронили Валерку в конце мая, через неделю после его же дня рождения, с яблонь цвет уже усыпал грядки, черёмуха ещё держалась, и в саду было саванно. Валерка был рыбак, пьяница, эпилептик и очень хороший безобидный человек.
Да, в саду было саванно, на душе виновато. Как будто похоронили ангела. Или ребёнка. Все томились одним и тем же тостом, но говорить в наших компаниях не любили, поэтому и не умели, а когда говорить всё-таки начинали, то разговор всегда был похож на езду по колее с горки. Поминки не исключение.
- Он умел быть другом, - сказал Женька, рыбак, пьяница и музыкант. Это было правдой, но маленькая фразочка не вмещала, поэтому Женька добавил, - чего нельзя сказать об оставшихся.
Вникать было некогда, колея уже несла. Да к тому между первой и второй…
- Он был лучше нас, - сказал Колька, рыбак, пьяница и шахматист. Конечно, лучше, конечно, был. Но – войтер, войтер! – Поэтому Бог (Колька был ещё и комсоргом, ну, в то время, когда все были комсомольцами) и призвал к себе его, а не кого-то из присутствующих… зачем ему такие пресные хари…
Зеркала были занавешаны, приходилось верить на слово.
- Да ведь это мы его убили! – воскликнул, не дождавшись, пока наполнятся стопки (между третьей и второй!..) Вовка, рыбак, пьяница и поэт, - мы-ы! - крутизна достигла и достала.
Друзья-убийцы погрузились в паузу. Она длилась, длилась, длилась… Колея вырвалась на равнину, двести - за три тоста – водки начали полноценную работу в родственных телах и душах, тела сжимались, души ширились, сливались, заполняли комнату сорокаградусной пузырящейся кашицей, и душа покойного, попав в родное месиво, произнесла вдруг громко и внятно:
- Е-рун-да!


30
ИЗ ЗАПИСНОЙ КНИЖКИ КАНДИДАТА.

17.06. Вернулся! Защититься – это одно, а работать – только в Москве! Что они все нашли на этом Западе? Да чтоб я там ещё и работать остался? Нет! «Стремится с Запада душа, ей нечего там делать!» Ура, дома!
Ладно, неделю… нет – три дня на отдых и – чёткий план. Каждодневная, регулярная работа – в этом смысле есть чему у немцев поучиться. Никаких расслаблений! Ну – потом, потом… А на три дня имею право.
PS. Ровно через год подвести итог!..
18.06. Позвонить: Желнову, Лаврухину, Дееву.
Купить: водки – 2, нет – 3, пива 6-8. Остальное – мать.
Завтра же позвонить на кафедру. Детально – все темы. Сразу же поставить себя, без суеты, но и…
27.06. Какой-то ералаш: денег платить не будут, пока не оформлюсь. Это на собственную же кафедру! А оформляться – месяц, это если без проволочек.
Дыханье родины.
А встретились не хило. В 6 собрались, в 9 запели, в 11 заплакали, в 2… ну, не будем об этом – дыханье родины. Весь следующий день пили пиво, к вечеру запели. Утром уехали на рыбалку – отдыхать так отдыхать. Вернулись вчера. Рыбы не поймали…
28.06. Аспирант Н. говорит, что житья на кафедре нет и не будет. Нытик! Я знал его оптимистом. Как бы там ни было – не расслабляться. Работать! Завтра же – план!
29.06. План
30.06. План пока составлять не буду, потому что ничего не известно. С кафедры вестей нет.
1.07. Ходили с Л. в театр. Пиво свежее, но дорогое.
6.07. Работы нет. Шеф избегает.
7.07. Дали синий халат. Весь день таскал шкафы. Дело у декана, декан в Дели. По моей же теме, а я МГД-генераторы знаю лучше любого декана!..
8.07. Через две недели мне 30. Надо отмечать. Всё-таки дата. Как там у Кукина: «Тридцать лет это время свершений».
10.07. Домашние на всё согласны. Стало грустно. Пригласить: Лаврухин (с женой), Желнов (с женой), Деев (с женой), Дмитровскому – телеграмму, Хохлов (с женой), Петруха, Бэк, Петров, Минаев, Бойкова, Логинова… Итого 28 человек.
Купить: водки – 20, пиво – 40. Остальное мать.
12.07. Оказывается, моя ставка уже занята! Интересно…
14.07. Носили шкафы. Столяр, два инженера и я, КТН. Имел пренеприятный разговор с деканом. Хитрован, оказывается. И трус.
15. 07. Зачем я работаю, если мне не платят?
27.07. Так пить нельзя. Хоть и юбилей.
28.07. Откуда в нашей системе столько шкафов?
1.08. У матери брать уже стыдно… Если каждому инженеру дать дело, платить за это деньги, на которые можно нормально существовать, ух, тогда бы!..
Уехать было бы со студентами в стройотряд на всё лето, пусть бы пока оформляли, черти.
10.08.  Где же брать деньги?
11.08. Разговор с шефом:
- Я понимаю, что положение в некотором отношении недостаточно приятное (как закрутил!), но это не повод, чтобы не работать… хотя бы над собой.
- Над собой я и дома могу работать.
- Я имел в виду другую работу.
- Дайте мне её, и платите за неё деньги.
- Да получите вы свои деньги! Без рубля шага не ступят, стыдно! Настоящие учёные…
И т.д. То есть я ещё и виноват.

20.08. Подслушал разговор матери с соседкой на кухне.
Мать: В науку теперь умных не берут, туда дураков, вроде моего Сашки.
Соседка: Умных везде берут. Вот мой Генка, как сел на продуктовую, так восемь лет и ездит.
Мать: А у моего ни продуктов, ни денег на продукты.
Соседка: Поговорить, может, с Генкой?.. Он водить-то умеет?
Мать: Откуда?
Сеседка: Ну, грузчиком. Носить-то умеет?

29.08. 4 графина, одна «рыба» - и 6р.32коп.! Надо было затребовать меню, среди бела дня… Официантик-то – пацан, а туда же!

5.09. Спросил отца, не нужны ли им на заводе научные кадры. Ответ: своих бы разогнать!
14.09. А может быть, они за то меня и не хотят, что я в Германии защищался? Оформили слесарем. Выплатили 70 р. за три месяца. Матери пока не сказал. Раздал долги, осталось ещё 125 р.
29.09. Занял у Генки 150 рублей… А что? Носить-то я умею.


31
ПОРОДА (три смерти)

Позвонили Саше Бабичу харьковские родственники, сообщили жуткое: отец-таки вогнал мать в петлю. Подробности были не нужны – он их знал. Отец мать бил, особенно, когда бывал пьян, а пьян бывал всегда. Мать причитала: что ж я буду дожидаться, пока он меня убьёт?..
- Вот собака!.. – сквозь зубы цедил Саша, - как всё не вовремя!
На днях он купил дорогущего щенка наиредчайшей породы и взял неделю отгулов, чтобы с ним повозиться, и вот – на тебе, ехать.
- Что ж мне тут с ним делать? -  вкрадчиво спрашивала жена про щенка, - с ним же заниматься, наверное, нужно?
- И не вздумай! Заниматься ей… Это же порода, у него всё в генах, назанимаешься мне… И не притрагивайся, убью!
На поминках они с отцом сначала сцепились, потом помирились, и на третий день этих самых поминок они уже просто с ним пили, забыв и про мать, и на всё на свете. Домой в Москву он приехал, так и не протрезвев. Породистый собачонок за неделю без всякого ухода издох, а трупик жена выбросить побоялась, чтобы муж чего вдруг не подумал. Саша Бабич посмотрел на породистый трупик, потом на жену, и так въехал ей в ухо, что она, перед тем, как испустить дух, только и успела, что по-щенячьи взвизгнуть…


32
Дафния

- Нет, ты видел, сколько у них стакан дафнии стоит? – Женька восхищённо возмущался, - там их, в стакане, десятка два и плавает, воду ведь продают! Ты видел, - продолжал он возмущённо восхищаться, - чтобы где-нибудь стакан воды по двадцать копеек продавали?! Даже с сиропом – всего по три. Пять стаканов – рубль, пять стаканов – рубль!.. А я знаю такое озерцо, где этих дафний!.. – Женька просто захлёбывался, - этих дафний… да не таких тощих, а настоящих, во каких! – он сжимал перед своим довольным лицом оба кулака, - циклопический циклоп! Вот, где наши денежки!
В напряжённо-искривлённом пространстве любви – к деньгам, женщине – логика не работает, но у находящихся внутри этого пространства – всё ровно.
Через пять дней, утром в субботу – три дня готовили инвентарь: флягу, корыто, вёдра (носить воду, которую, собственно и собирались продавать), поддоны из нержавейки, сачки, сачёчки, банки, стаканы, и два дня и одну ночь процеживали женькино озерцо, - так вот, через пять дней рано-рано утром наш «москвич» стоял перед входом на Калитниковскую «птичку». Женька обежал рынок, вернулся возбуждённым – конкурентов ещё не было. А дафния у нас была. Крупная, одна к одной, целая фляга коричневого киселя.
-Ах, вы милые мои инфузории! – булькал из своего кривого пространства подуставший от алчи и бессонной ночи Женька, - где же вы раньше плавали?.. Надо на прилавок поближе к крану, я там приметил, воду таскать чтоб недалеко, - он решительно настраивался торговать водой, - если ещё вёдер пять на разбавку фляги… это ж… это ж… тридцать пять и пятьдесят… это же восемьдесят рублей! Вот тебе и болото!..
Распрямляли пространство в три приёма.
- Ты куда прёшься с флягой? На ры-ы-ыно-о-ок?! Вась, позови-ка Кольку.
Колька:
- Торгова-а-ать?! Ты откуда такой умный? Из Лытка-а-а-арино-о-о? Вась, позови-ка Верку.
Верка:
- Да это разве дафния? Во-первых, дохлая, а во-вторых мелкая. Ру-убль? Да ты, поди, его заработай, этот рубль, рубль он захотел… вместе с флягой, разве что, два.
Флягу мы выпросили у Анисимыча за 150 ректификата.
- Эй, ты, дафния из Лыткарино, - Колька-то жил в прямом мире, - полтора рубля за флягу, а грязь свою можешь вылить… если не хочешь полтора рубля… - в прямом пространстве и в кривых словах понятный смысл.
…На рубль мы заправили машину, а на полтинник выпили по кружке пива.
- Сам ты дафния, - отпустило после кружки Женьку.


33
Дура

После доклада «О хамстве и рабстве», в котором Николай Иванович разжёвывал двуединую основу феномена («Ваше рабство неизбежно и непрерывно воспроизводит чьё-то хамство, а хамство требует чужого рабства, ибо может существовать только в атмосфере бесправия. Хамство и рабство могут принимать самые разнообразные формы, но в жизни никогда не существуют друг без друга…» и т.п.) отправились в ресторан с ведущий «Глобуса» - то ли студенткой старшего курса, то ли инженером какой-то кафедры. Николай Иванович, как только отключили микрофон в зал, сразу полупредложил полуспросил:
- Пойдём, посидим? – и, не дожидаясь ответа, добавил в том же, приглашающем к участию полутоне, - «Аист» - это же близко?
По дороге он продолжал нашедший на него стих – в голове у него как бы вращался маховик, который сразу не остановить.
- Хамство только потому и существует, что мы позволяем ему существовать. Простительно, когда оно физически сильно, и мы ничего не можем ему противопоставить, подчиняемся за безысходностью, хотя… но позорно для человека нравственного потакать хамству, когда хоть малейшая возможность имеется – не потакать… Да… А самое страшное, Ниночка, что нынешний народец уже не может отличить в своём поведении хамство от нормы, рабство от вежливости. Нынче хам зачастую сам не понимает, что он хам, хотя прекрасно понимает, что хамство – гадость. Ведь я говорил на лекции вещи простые, их умом наверняка все поняли. Как лекцию, информацию, но не как руководство к действию, жить всё равно все будут по-прежнему…
- Выходит, вы читали зря? – с логикой у Ниночки было всё в порядке.
- Может и зря, может и не зря… бог судья.
- Это кто такой?
- А вы, Ниночка, не только красавица, но я-язвочка, - и как можно дружелюбней расхохотался.
Вежливый официантик доложил, что из напитков только коньяк и портвейн.
- А сухого или шампанского? Будьте уж так любезны, посмотрите в закромах.
- Узнаю.
Ниночка изучала меню, Николай Иванович Ниночку.
- Нет ни сухого, ни шампанского… У ребят осталась одна своя бутылка, если хотите, только десять рублей надо сразу отнести.
Николай Иванович вынул червонец.
- Что кушать?
- Значит… - Николай Иванович отобрал у Ниночки меню, - салат «столичный»…
- Один?
- Что, тоже последний?
- Дама шутит.
- Отчего же, отчего же, можно и два… Рекомендую цыплят и грибы.
Николай Иванович приготовил в голове тост за прекрасную хозяйку «Глобуса», которая так профессионально… и т.д., но выскочить из колеи не удалось:
- Весь мир, конечно, не переделаешь, но выпьем за то, чтобы хотя бы в наших отношениях не было ни хамства…
- Ни рабства?
- Ниночка, Ниночка…
Шампанское кончилось быстро, целесообразность дальнейших трат нуждалась в подтверждении.
- Милая Ниночка, а гостиница в городе без тараканов?
- Не проверяла, я же, Николай Иванович, в ней не живу.
- А надо, надо бы проверить!
- Обязательно, обязательно надо!
Николай Иванович вынул ещё червонец и помахал официанту. Тот подбежал и убежал.
- Я, государыня моя, пойду позвоню, не скучай…те, - и побежал искать телефон.
Долго, с заходом на гонорар и квартальную премию по основной работе, объяснял жене, что из «этого чёртова захолустья» выбраться уже не удаётся, поздно, транспорт не ходит, «местные товарищи, козлы, конечно» машину не предусмотрели, хотя договаривались, придётся заночевать в ихнем клоповнике, отсюда прямо на работу…
К столику возвращался довольный обретённой свободой.
Ниночки не было. Под её пустым фужером лежал красноречивый червонец в наборе из трёх трояков и рубля.
Минуту-другую постукивал пальцами по услужливо открытой бутылке шампанского - колея упёрлась в пустоту, кишащую тараканами и клопами – и, наконец, хрипло выдавил:
- Дур-ра!


34
КЛЮЕВ
Наш век – торгаш…
А.С.Пушкин

- Ты мне что принёс?
- Клюев.
- Что – Клюев?
- Клюев. Две пачки по тридцать книжечек в пачке и по два рубля за книжечку.
- Книжечку! Я же у тебя просил книги, а ты – книжечку. Ты знаешь разницу между книгой и книжечкой?
- Ну…
- Вот тебе и ну! Как ты её продавать собираешься? Мягкая обложка, в одном цвете, бумага… не бумага, а бумажка, газета туалетная.
- При чём тут?.. Это же Клюев!
- Клюев, Плюев… Ты что, дурачок? Вот, посмотри, посмотри – есть разница? Смотри, как сделано! Обложка! Глянец, четыре цвета, бумага – сахар, в руки же взят радостно!
- А это кто?
- Какая разница – кто. Что! Как! Такая книга и в руке хороша и на полке красавица. А твой… как его…
- Клюев.
- Он же и на полку не встанет, только лёжа, как прошлогодний журнал, в стопку и в макулатуру… Ты мне предлагаешь за два рубля макулатурой торговать?
- Ну, со скидкой, процентов, может быть… пять.
- Да хоть двадцать пять! Если товар не идёт, то он ни с какой скидкой не идёт. Почему? Потому что это не товар. Я с закрытыми глазами тебе скажу, что будет продаваться, а что нет. С закрытыми! Вот, потрогай. Руками, руками, что ты всё рассматриваешь… Обложка, переплёт, глянец, четыре цвета, бумага – сахар. Вот это книга! А твой…
- Клюев, Клюев…
- Возьми его так же, возьми… Ну, что?
- Тёплый…
- Потому что навоз. Клюев… Клюев… Кто такой Клюев? Нет, нет, не возьму! Ты мне настоящую книгу принеси, кни-игу-у. Чтобы переплёт, чтобы обложка, цвет, чтобы бумага… А то – Клюев. Да что, по-твоему, покупатель – дурак? Клюева он будет читать на туалетной бумаге, когда рядом настоящие книги продаются. Клюев, Клюев… Кто такой Клюев?


35
САМОВАР

 Самовар клокотал во всю свою самоварью мочь. Пар вырывался изо всех дырочек, стёкла и кафель над мойкой были в бисере осевшего пара.
«Как же я забыл его выключить? - сокрушался сонный папаня, вставший по малой нужде в два часа ночи. - Хорошо не весь выкипел, а то бы…»
Долил самовар холодной водой доверху – спираль облегчённо прошипела в благодарность, и пошёл спать.
В шесть часов растолкала жена:
- Кто из вас, чертей, ночью чай пил?
- Может сынуля?
- Сынуля! Он днём-то чай не пьёт! Ты же вставал!
- Встал, выключил – он ведь до двух кипел! – долил и лёг.
- А выключил?
«Ё-моё! Долить-то долил, а выключил ли? Не помню!»
- Хорошо я успела, а то бы…
В восемь все трое стояли с открытым ртом около кипящего самовара. Он был выключен – вилка бессильно свисала со стола – и неистово кипел. Стояли минуты три, думали, что кто-то, не сознаваясь, выключил только что, и вот-вот он успокоится.
Самовар кипел.
- Во здорово! – прервал напряжённую тишину ожидания сынуля, - во здорово! Я это в школе расскажу, физик с кафедры упадёт!
- Что здорово? От чего-то он греется! – папаня чесал репу, - это ж сколько за ночь нагорело? Ну-ка, погодите, - он отключил от сети урчащий холодильник, выключил свет в ванной и вынырнул в коридор к счётчику. – Не крутится. Здорово!
- Что здорово? – вступила маманя, - Кто в него, паразита, воду доливать будет?
- Я могу в школу не ходить. Ребят с физиком сюда позову, а то так ещё и не поверят.
- Не хватало здесь твоих ребят.
- Оставайся сама, или папаня пусть заболеет.
- А мы все – не заболели разом? Вилка – вот же она, болтается…
- Полтергейст! – сынуля ликовал.
- Какой к бесу полтергейст? На работу-то как идти?
- А зачем вам теперь на работу? Теперь пусть самовар работает… Я с ребят по рублю могу взять, с физика хоть червонец заряди – прибежит… А сколько таких физиков в городе? А в стране? А в мире? А вы – работать!
- Вот в кого он у нас такой?
- Самовар?
- Ёрничай, ёрничай… может, в милицию позвонить?
Самовар опять докипел до половины спирали. Долили.
- А ещё можно воду горячую продавать.
- Кому ты её собрался продавать? Котельная во дворе.
- Самогонку гнать удобно, только вот подпаять кое-что…
- Слушайте, товарищи родители, а ведь, наверное, раньше все самовары так работали, ведь он и называется – само-вар. Сам варит. Только отчего-то на время он забыл себя, а вот тут у нас, вспомнил.
 


36
ПРОПУСК

Идея равенства родилась, конечно, от великой тоски, имя которой – зависть. Бедного к богатому, глупого к умному, больного к здоровому. Причём родилась именно тогда, когда эта великая тоска, очумев от самой себя, выворачивалась наизнанку, и богатый начинал завидовать бедному (богатство ведь тяжёлая обуза), умный – глупому (от круглого дурака до мудрости – шаг, а от умного – пропасть), а здоровый больному. Последнее всего парадоксальнее, но не они ли и есть величайшие ревнители социальных несуразиц – парадоксы?
Здоровые часто завидуют больным. Классика жанра – родная школа: чуть приболел – неделю можешь в школу не ходить, весь класс здоровых детей завидует. Или вот история моего бедного Колбасина.
Колбасин работал охранником на режимном предприятии, сотрудников которого пользовали медицинские специалисты третьего управления Минздрава. Тех сотрудников, которые это пользование заработали многолетним сидением голыми задницами на всяких там реакторах и ускорителях. За ними наблюдали, их лечили – и не только от лучевой болезни, но и от насморка, и от алкоголизма, и, не дай бог, конечно, от обыкновенного триппера, хоть он сам по себе на реакторах не водится. И как лечили! Сказка! Своя поликлиника – ни очередей, ни тараканов. И у тех, кто с голыми задницами на реакторах, в эту поликлинику были пропуска, а у тех, кто на воротах стоял, от реакторов вдалеке – не было, и лечились они, как… То есть – неравенство вопиющее.
Вот мой Колбасин и вопиял на каждом собрании:
- Пропуск, пропуск, пропуск!
В профкоме ему говорят:
- У тебя, Колбасин, что – лучевая болезнь?
Но и мой Колбасин не промах:
- А что, Ветчинин там лучевую лечит? Он там грыжу лечит!
- А у тебя грыжа?
- Нет, так будет.
Пошел – первый раз в жизни! – на субботник, поднял брёвнышко, заработал себе грыжу, и теперь уже громче кричал, заслуженно:
- Пропуск, пропуск, пропуск!!
- У тебя, что, Колбасин, лучевая болезнь?
- Нет, и у Карбонатова нет, а пропуск у него есть!
- Так у Карбонатова язва!
Пошёл Колбасин в заводскую столовую и заработал себе язву, и совсем зашёлся в справедливом вопле:
- Пропуск, пропуск, пропуск!!!
- У тебя что, Колбасин, лучевая болезнь?
- Нет, и у Грудинкина нет, а пропуск есть!
- Так Грудинкин же инфарктник!
Ну, тут уж мой Колбасин так психанул от удушающего чувства неравенства, что вместе с инфарктом, всем на зависть, ещё и инсульт прихватил.
Пропуск ему экстренно выписали, но до волшебной поликлиники не довезли. Помер. Сравнялся – не с каким-то Ветчинкиным, а с самими Данте и Шекспиром. А был кто? Колбасин. Правда совершенно здоровый…


37
ФАМИЛЬНАЯ ГОРДОСТЬ

Стеклянная стена…
У него похолодело в животе – верный признак подступающей ярости: вот-вот она нахлынет, и если не дать ей проработать своё, не дать выхода, можно просто лопнуть, разорваться. И всё же он сделал ещё одну попытку «пробиться».
- Прошу тебя… ты же мучаешь не только меня, но и ребёнка, и себя… - осёкся. Слова бессильно отскакивали от выделившегося из глаз стекла и, мёртвые уже, падали на пол, жалкие и ненужные. – Как же не понимать! – крикнул он в отчаянье, но и это отчаянье переплавилось во встречном невзгляде и сползло на её красивые-некрасивые губы тонкой змейкой злорадства.
Стена…
Ярость хлестнула в грудь – сейчас он мог бы сказать ей какую угодно грубость, вдруг понял, как можно ударить женщину. Стиснул зубы и захрустел сжатыми в кулаки пальцами.
«Ну нет!». Перевёл дыхание и ещё раз:
- Послушай!..
Стеклянная стена.
«Господи! – прокричал он в исступлении и приготовился к худшему: он уступал себя кому-то другому, чужому, свирепому, не желающему соображать и не умеющему оглядываться, грудь сдавило тисками – вот тебе и нематериальная душа! Пытка непониманием: тебя могут понять, но не хотят, и это самые близкие люди!
За мгновенье до шквала сорвался с места, схватил шапку, пальто и вылетел за дверь.

Вернулся через несколько часов, через несколько дней восстановился мир.
И ей опять показалось, что это выход из всех положений – мир-то восстановился! Даже что-то упоительное, остросладкое было в том, чтобы в последний момент бросить в хлопнувшую дверь: «Иди, иди, погуляй, остынь!»

В этот раз он дверью не хлопнул, а медленно её закрыл. Было тихо, так, что до последнего марша слышались неторопливые шаги уходящего человека – сначала каждый шаг, а потом, в самом низу – монотонный прощальный шелест.
Можно было ещё крикнуть – гулко в глубину лестничных маршей или звонко в окно, даже слова, такие нужные слова даже теснились в горле в суетном волнении, как опоздавшие на электричку, но с этой стороны их караулила сука-гордость. Она пропустила несколько «своих» - «иди, иди…», но и они не полетели вдогон, а упали к ногам и, несколько раз шевельнув членистыми хвостами, околели…


38
«НУ, ТЫ, ЖЛОБИНА!..»

Прямо на моих глазах: молодой верзила пёр буром через толпу и довольно сильно зацепил плечом женщину, прямо в лицо – женщина устояла, но выронила сумки, а лицо закрыла руками, видимо, было и больно, и обидно. А верзила даже не заметил - продолжал буравить встречный поток.
«Ну и жлоб!» - вскипело во мне. Секунду я стоял в нерешительности – помочь даме или догнать этого чёрта, взять его за грудки и как следует тряхануть: «Ну, ты, жлобина!..». Возмездие показалось мне слаще сочувствия, и я кинулся в догонку. Он упилил уже метров за двадцать, но наглый затылок из вида не потерялся.
Меня просто распирало: как так можно? Ничего вокруг себя не видеть, не замечать – не то, что чужой боли, просто других людей не замечать, как будто весь мир - а уж этот широкий пешеходный тротуар точно! - только для него, для его продвижения к какой-то, наверняка мутной, цели.
Заваленные несправедливостью, задавленные обидами, униженные недоступным для мщения монстром, мы отмахиваемся наугад и оттого, что наши кулаки проваливаются и проваливаются в пустоту, унижение удваивается и ко всему этому нас ещё заливает бессильной злобой, - наверное, поэтому мы так малодушно цепляемся за каждый повод для защиты попранного достоинства.
Мерзавец шёл быстро, и мне, чтобы его нагнать, пришлось тоже включить форсаж. С каждым шагом я всё больше и больше заводился, пепел целого класса стучал в моё сердце, плюс похожее на охотничий азарт чувство, плюс предвкушение сладкого момента наказания хама – за грудки: «Ну, ты, жлобина!..»
Я продирался через толпу, не замечая ни встречных, ни поперечных. Шум улицы, какие-то вскрики, охи, толчки я воспринимал в те минуты как поддержку трибун рвущегося к заслуженной победе спортсмена. Кто-то запутался у меня под ногами, кто-то пребольно стукнулся мне в плечо – я, точно бык за красной тряпкой, ни на что не обращая внимания, мчался за уличным уродом.
Он был уже совсем рядом – два прыжка и его шкирка в моих клешнях, как вдруг кто-то с остервениением дёрнул меня за рукав, схватил меня за воротник, тряхнул и с напором горячей ненависти прошипел прямо в лицо:
- Ну, ты, жлобина!..


39
«ОНИ ДАЖЕ НЕ УЛЫБАЮТСЯ…»

Мы хохотали целый вечер – шальная смешинка прицепилась за чей-то воротник, проникла в дом и расплодилась. Мы – старые школьные друзья, встречаемся каждый год первую субботу февраля около родной школы и отправляемся куда-нибудь, от школы подальше, пить. В этот раз собрались у Серёги. Я и раньше бывал у него дома – у меня есть несколько фотографий с тем ковром «Олени в горах», тем же пианино «Циммерман», но никогда здесь столько не смеялись. Нам самим было это странно, в короткие между хохотами паузы, пытались даже порассуждать на тему смеха.
- Смешно только тем, кто ничего не знает. Когда ты знаешь, тебе уже не смешно.
- Что? Что знаешь?
- Да хоть что-то об этой жизни.
- А мне, чем я больше знаю, тем больше хочется смеяться.
- Это клиника.
- Да лучше уж смеяться, чем плакать.
- Кто это тебе сказал?
- Сам знаю.
- Знаток! А скажи-ка, почему Бог всегда грустный?
- Потому что чёрт весёлый.
- Так мы что – черти?
И опять хохотать.
Я, как и на всех предыдущих встречах, фотографировал, фотографировал, фотографировал. Предвкушал, сколько радостных мордах буду вытаскивать завтра из ванночек, хвалится дома, девчонкам, какие весёлые и остроумные, и жизнерадостные у меня школьные друзья.
Настя упросилась со мной в ванную-фотолабораторию, уж очень ей не терпелось первой увидеть этот смех-парад.
В красном свете те же вещи кажутся совершенно другими. Всё то же – и не то. Привыкнешь – и красное уже кажется обыкновенным белым, естественным, пока не выйдешь на настоящий белый свет.
Движения автоматические: бумага, фильтр, раз-два-три… пожалте мыться! Насте доверил ванночку с закрепителем и полоскание…
В ванне чернело уже десятка два фотографий, мне некогда было их рассматривать, смущало меня только странное молчание дочки: она вынимала из воды одну, крутила её и так, и этак, вынимала другую, опять крутила, третью, пятую – я долго наблюдал за ней боковым зрением, потом не выдержал:
- Тебе не нравится?
Дочь растеряно посмотрела на меня, потом на фотографии, потом опять на меня и отступила, как в испуге, от ванны к стене.
- Папа, они даже не улыбаются…


40
ПОМОГИТЕ МНЕ

   - Помогите мне, - сказал я и удивился сам себе: я никогда не просил о помощи, даже тогда, когда земля уходила из-под ног, когда воды смыкались над головой, когда небо становилось с овчинку. Не знаю, как там на счёт «не верь!», потому что, не зная толком во что – верю, не знаю, как, на счёт «не бойся!», потому что, несмотря ни на какую браваду – боюсь, но вот по поводу «не проси!» у меня, во мне было железно: я никогда не просил о помощи. Можно называть это принципом, можно гордостью, гонором, понтами, но внутри этих принципов и понтов мне было комфортно, даже тогда, когда было больно, когда было невмоготу, когда трещали кости и скрипели зубы – а мне самому, тому, который внутри этого мясо-костяного мешка – было легко и уютно, и даже когда ему, тому, который внутри, было тошно.
И вдруг неожиданно для себя:
- Помогите мне! - хотя ничего страшного и не произошло, именно сейчас-то я бы мог справиться сам, обойтись даже без намёка на постороннюю помощь, но кто-то внутри того, который внутри, разом отменив все понты и принципы, не обращая ни малейшего внимания на доводы разума и вопли гордости, словно увидевший, узнавший о себе (обо мне!) что-то недоступное ни разуму, ни чувству, заставил меня возопить:
   - Помогите мне!


40
АЛФАВИТ
Матрос А. шлёпнул гнилого интеллигента профессора Б. Рабочий В. убил в скоротечной политической неразберихе матроса А. Солдат Г., вернувшись с фронта, прикончил по научению еврея Д. рабочего В. Еврей Д. быстренько избавился от солдата Г.
Комиссар Е. (тоже, впрочем, еврей с большой вероятностью) расстрелял еврея Д. Трое как будто бы русских – Ж., З. и К. приговорили еврея Д. Трое других как будто бы русских – Л., М., Н. – приговорили первых трёх как будто бы русских Ж.,З., и К. Всё это не понравилось некоему безродному О. и он уничтожил и Л., и М., и Н. За это ещё один как будто бы русский П. стёр в порошок безродного О. и с ним заодно бедолаг Р.,С.,Т.,У.,Ф.,Х.,Ц.,Ч.,Ш., и Щ.
Ь. начал орать, что всё это несправедливо, за что его вызвал на дуэль Ъ. и, выстрелив одновременно, они убили друг друга.
Только один Э. решился поднять карающий меч на как будто бы русского П., но не удержал его и самозакололся. (По рассказам П.). Тогда Ю., боясь тоже вдруг самозаколоться, взорвал себя вместе с П. во время обнимания с троекратными целованиями – бомбы была настроена на третий поцелуй.
А Я.?
Я., который всё это придумал и, потирая руки, похохатывал над всем этим трагическим алфавитом, был уничтожен тихой, дикой, никому непонятной силой, которая за это время поселилась в городе.
   Всё. Абзац. Теперь если и есть шанс выжить, если есть ещё надежда, то только на неё, на матушку Ё, которую, как обычно, пропустили.


41
ПОРОГ

Всё дело было в пороге. Не в самом пороге – скошенный на две стороны деревянный брусок, не очень-то уместный в кампании паркета с одной стороны и ковра с другой – сам вряд ли имел какую-то силу, но то, что в этом месте был некий порог – совершенно точно, потому что…
Потому что пока они сидели и пили, не выходя из комнаты («между первой и второй, между третьей и второй» и т.д.), всё было нормально, если не считать, что Димка, уже пришедший чуть живым, на четвёртом тосте сломался и упал лицом в тарелку. Его не беспокоили – лежит и лежит. А вот когда из комнаты вышел Андрей…собственно, тоже что такого - вышел и вышел, тоже внимания не обратили, зато сразу его, внимание, обратили, когда вместо него вошёл какой-то странный субъект совершенно дикого вида с массивной отвислой челюстью и заросшей шеей. Он тупо смотрел на фужер с минералкой и крутил перед глазами вилку. Всех поразили, а затем и придавили две вещи: то, что субъект был всё-таки здорово похож на Андрея, и то что на нём была классная андрюхина рубашка, галстук и часы, так что скорее всего это был он. Ирина, почуявшая неладное первой из пьяной кампании, сначала многозначительно кивала Фёдору, мол, ты видел? Ты видел? А потом потащила его за рукав на кухню. Переступив порог, она, не успев ничего объяснить, почувствовала себя дурно (шампанское, водка, сухое, пиво) и рванулась в сортир, а недоумевающий Фёдор постоял минуту и вернулся к застолью. Во все глаза на него таращились Ольга и Сергей. Оцепенение их длилось и длилось, Фёдору становилось не по себе, но тихое общее помешательство прервал поднявший от тарелки голову Димон - окинув Фёдора туманным взглядом с головы до ног, пытался пошутить: «Кто пустил в дом козла?» - и снова упал в тарелку. Андрей – тот, кто был Андреем - зловеще зарычал, Сергей собрался запустить в Фёдора бутылкой, и запустил бы, если бы в этот момент в комнату, развязно покачиваясь, не вошла низенькая грязная мартышка с остатками выблеванного винегрета на бороде. Ольга потеряла сознание. Сергей потащил её в ванную и скоро оттуда раздался шип и клёкот. Все заметались по квартире – то ли в испуге, то ли в азарте – и через полчаса дом был полон зверья, а с люстры свисал удав.
И только смертельно пьяный Димка остался человеком…


42
ДЕМОКРАТИЯ

Ура! Демократия!
Первыми приободрились киста и два глиста.
- Демократия? Класс! Всем равные права. Быстренько свои партии и во власть. Я, киста - местная, это ж моя родина!
- А мы чем хуже? – голосили два глиста, - если демократия – мигрантов не тронь!
Потом уже очухались, повылезли из потайных местечек и все остальные палочки Коха.
- А мы-то, а мы-то!
Завопили вши и грибковые:
-Свободу! Свободу! Вон в диком лесу каждому клещу – своё место.
- А грибам так вообще почёт. Долой тиранию! Равнение на…
Всколыхнулись вирусы, опьянели от нежданного счастья бациллы.
- Смерть красным тельцам! Очистить кровь от полицейщины!
Пошёл в рост цепень.
Трое неопознанных стали рвать сердце:
- Моё!
- Нет, моё!
- Дудки! Выкусите – моё!
Созвали – демократия! – конференцию и решили разорвать сердце по справедливости – на три части.
Пока все радовались и свистоплясали, под счастливый демократический шумок рос и крепчал главный демократ – рак.
- Уж кто-кто, а я-то плоть от плоти, я вам не какой-нибудь глист!
А когда вырос, когда отстроил свои новые дворы по всем городам и весям, разом прекратил вопли про свободу, сожрал всех и на холодном трупе издох сам.