10 9 8 Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
10…9…8…

10…

Около семи часов вечера, когда в цехе установилось ровное, спокойное гудение, изредка прерываемое глухим уханьем уставшего за день пресса и почти не нарушаемое человеческими голосами – несуетность, сосредоточенная молчаливость работающих свойственны вечерним сменам, - он почувствовал приближающийся приступ тошноты, как будто выпил не две кружки днём, а литр водки накануне. Не от пива же… И, конечно, не от удушливого, цвета живой меди дыма, беспрестанно ползущего по серому цементному полу из дальнего угла цеха, где твёрдое огнём и холодом превращали в ещё более твёрдое, дыма, ползущего в длинную чёрную щель под въездными воротами, специально оставленную для выхода этого демонского марсового дыхания – человек давно уже к нему притерпелся.
Он замер, прислушался к себе. Опёрся обеими руками на тёплую станину. Да, да, да… Так уже бывало… К внезапной болезненности взгляда добавилась тревога, невидимой ниткой оттянувшая уголки глаз к вискам, потом стали набухать чёрной кровью зрачки, и, словно вдруг лишённое скелета, обмякло тело. Обрывки мыслей-воспоминаний вынырнули откуда-то стаей быстрых хищных рыб, лязгнули металлическими боками по черепу и снова слились с пучиной… Да, да… Так было, когда мать, старая полуслепая женщина, жившая из упрямства одна в старом, построенном ещё дедом домике на окраине, упав зимой с крыльца сломала руку, три ребра и собралась умирать… Так было, когда в деревенском пожаре - за тридцать километров от Города – горели кот, к которому успел привязаться, и рукописи, которые не горят, но сгорели, юношеские, набитые трёхэтажными мудрствованиями, восклицательными знаками и троеточиями. И когда за шесть тысяч километров бывшая – тогда ещё не бывшая – жена впервые изменяла ему с каким-то портовым начальником; и когда единственный друг, годившийся ему в отцы, учитель, хрипел, бессильно сползая с высоких подушек на руки молоденькой, испуганной до немоты сестричке, впервые увидевшей и прикоснувшейся к смерти – да, особенно тогдашний жгут тошноты, захлестнувший петлёй шею, был похож на нынешний…
Не успел сконцентрироваться: «Что? Что?..» - искристый озноб противно проскрёб кожу, кислое пиво сделало попытку выпрыгнуть из горла, ноги пропали, железный табурет-подставка ржаво скрипнул под внезапным седоком и накренился. Его вывернуло в ящик для стружки. Несколько минут ничего не мог сообразить, в голове ударял гонг, крутые валы боли покатились по телу, накачивая его свинцовой тяжестью, фантастические картинки начали наползать одна на другую, и. как ни старался, не мог рассмотреть их: чёрный с красными бликами хаос, «бой в Крыму», отдельные, искажённые тупым безразличием лица, прозрачные руки, ноги, висящие на пуповинах младенцы, и почему-то - рыбы, сухо шлёпающие хвостами по пыли. Потом свинец прорвал мягкую оболочку и тягуче вытек, уступая место пустоте. Две минуты растянулись на два года, пять минут – в пять тысяч лет. Или – в пятьдесят миллионов. Назад. Иначе – откуда такая лёгкость? Лёгкость? Нет – пустота.
Жгут прослаб, теперь казалось, что на шею туго намотан грубой шерсти шарф, даже промелькнуло: «Не беда – давит. Греет, от чего-то защищает…» От чего?..
Догадка вспенила притихшие было внутренности, но перетерпел, не раскрылся перед готовым к прыжку ужасу и, зафиксировав под шарфом дёргающийся кадык, заставил-таки себя соображать: что? что? что? Настроился на мать. Засосало под ложечкой, захотелось плакать, просить за что-то прощения и… всё. Даже если бы конец – старый человек, как бы близок и дорог он не был – горе в рамках, глубина его ограничена объяснимостью своей сути, далёкой от необузданного безумия. Безумие!.. Наткнувшись на это слово, отпрянул назад, едва не свалившись с противно скрипящего табурета, внезапно вспыхнул – как будто перед самым лицом – ослепительный свет и тотчас с безжалостной точностью увидел две вещи: мать жива, и – дикая катастрофа, которую никто не хотел, которую все боялись, но на которую все – все! – работали, которую отпихивали своим страхом, но приближали делами (да и страхом тоже приближали!) – сорвалась со стопора. Внутри всё напряжённо замерло. Всматривался, вслушивался. Темно. Тихо. И с каждой секундой всё темнее и тише. Молния, чуть было не сбившая увидевшего её с ног, сверкнули и умерла; гром катился ещё далеко. Уже катился.
Последнее, что позволил себе рассмотреть, был Город, отслоенный от вздутой поверхности земли, взметнувшийся пепельным облаком в пронзительно-синее, последний раз пронзительно-синее небо, и люди, обезумевшие за несколько часов до этого, обезумевшие тем, что неживые уже, пытались выглядеть нормальными, здоровыми, вечными…
Глупым филином надрывался пресс. Брезгливо косил в его сторону напарник. Как-то же надо предупредить. Преграда из ничего выросла перед ним, от бессилия преодолеть её разозлился и выпалил самую глупую глупость: «Уходи!» «Ладно! - ответил тот и остался стоять на месте.
А он, сделав перед этим несколько выравнивающих глубоких вздохов, уже бежал по издевательски мерно гудящему цеху. На него смотрели, озирались по сторонам, пытаясь обнаружить подтверждение панике, и, не найдя такового, продолжали спокойно работать. Ещё раз наткнулся на невидимую преграду у привинченной прямо к стене полочки с телефоном. Целый вздох размышлял, нервно крутя головой, потом всё же отчаянно махнул рукой и побежал дальше, точно боялся, что не успеет выскочить из-под опускающегося на него одного непомерной дьявольской ноши.
Встретилась уборщица, швабра гулко постукивала о пустое ведро: тд-ха, тд-ха… Привык её не замечать, только когда скрылась за поворотом коридора, снова ткнулся в невидимое.
«Постойте!»
«Тд-ха, тд-ха, тд-ха…» - сдержанный холодный хохоток из-за поворота.

9…

Перед кабинетом начальника цеха, где вечером находился сменный мастер, от невозможности долго раздумывать до крови прикусил губу и резко вошёл.  Через минуту также резко вышел, хлопнув что было силы дверью. Руки дрожали, дышал резко, неровно.
«Кретин! Вот кретин! Отоспаться!.. Благодетель – прогул не поставит… Какой теперь прогул?!»
Прислонился спиной к холодной ядовитого цвета стене. Запрокинул голову, закрыл глаза, скрипнул зубами – бессилие. Через веки видел, как мигала с потолка лампа дневного света, то раскрашивая кровью плывущие в рыхлом непространстве собственной плоти круги, то накрывая их мертвенным матовым колпаком, из-под которого снова проступали красные крутящиеся капли. Лампа ещё и жужжала, тоже с перебоями, как пуговица на нитке – была в детстве такая игрушка. Почувствовал себя чужаком – язык знает, но аборигены всё равно не понимают. «Куда? Как?»
Шаги – возвращалась уборщица.  «Д-тум, д-тум!» - ведро уже было с водой. Как умея, сдерживая себя, метнулся к ней, крепко взялся за руку выше локтя. Заговорил, как будто был давно и сильно виноват перед этой женщиной:
- Послушайте! Послушайте!
«Что? Как? Ну, быстрее же, быстрей, хоть что-то!»
«Д-тум, д-тум!
- Послушайте! – и снова глупость, – у вас… у вас есть кто-нибудь в деревне… подальше? – «Д-тум, д-тум…» - постойте же…  езжайте, милая, берите детишек и езжайте. Сейчас, прямо сейчас, бросайте это ведро, бегите, бегите и ничего с собой не берите, только детишек… Я? Начальник, начальник, самый главный сейчас начальник… Милая моя. Пожалейте себя… меня!.. – д-тум, д-тум, д-тум… - дура! – д-тум, д-тум, д-тум…
Добежал до проходной, миновал возмутившегося охранника, заставив его махать вслед руками и хвататься за кобуру, из которой безразлично торчала ржавая морда мёртвой рыбы с бархатистым налётом соли на жабрах. За проходной его опутала нерешительность. Здесь, в стороне от центральных улиц, начинающийся вечер был тих и покоен, широкие тополиные листья, как живые, лениво поворачивались сваливающемуся за дома солнцу то одной, то другой стороной, вокруг них летали маленькие жучки и бесцветные бабочки; любуясь собой и друг другом, гуляли под тополями молодые люди, рассеянные беседы вели сидящие по скамейкам старики, около скамеек ходили напыщенные сизари – тоже неторопливо, как и вчера, как и год назад, и, глядя на них, всё, что могло помешать им так же ворковать завтра и через год, казалось нелепостью.
Если бы не привкус блевотины во рту…
Незаметно для самого себя снова перешёл на бег и бежал всё быстрей и быстрей, тяжело дыша и затравленно озираясь. Ещё не решил – куда: и к людям, и от них, а силы уже оставили. Остро пронзило бок, как подстреленный, споткнулся и, запутавшись в своих же ногах, проехал носом по асфальту. Не спешил подниматься, дышал.
От группы медленно прогуливающихся отделилась девушка, увидел боковым зрением белое пятно платья, полные загорелые икры.
- Вам плохо?
Не поднимал головы, не отвечал. Голос у девушки был совсем юный – что, что ей сказать? Некстати подумал: «Красивая?..» - и сразу: «Хорошо, что не моя дочка, хорошо, что у меня нет детей, хорошо, что у меня никого нет хорошо…» - запнулся, вспомнив о матери, обмяк, словно растёкся по асфальту – что он мог для неё сделать?
- Плохо… - просипел он, - будет плохо… - и не удержался, - послушай, родная, послушай… - начал с неожиданным жаром, и девушка то ли испугавшись такой перемене, то ли убедившись, что он вне опасности, поспешила к своим спутникам.
- Говорил – не надо никого жалеть, - услышал с их стороны уверенный мужской голос. И ещё один, не такой уверенный:
- Не жалеть, им завидовать можно. А без водки скучно, хоть стреляйся.
От «стреляйся! Он поднялся и, с трудом удерживая равновесие, снова побежал. «Сбросить! Переложить! Бежать, бежать!.. Куда?»
Стеклянные двери гордого казённого здания оказались закрыты – он тщетно тряс дверь с массивной латунной ручкой, потом повис на ней, отдыхая. Подоспевший блюститель что-то строго спрашивал, он не слышал, но вдруг, словно о чём-то догадался, скатился со ступенек…
Из отделения его выпроводили камнелицые сержанты. Один грубо пихал в плечо, другой, усмехаясь, просил благодарить за доброту. Он тоже усмехнулся, за что получил напутственного тумака жёстким ботинком по заднице. Как ни странно, с этим ударом пришло облегчение. Зайдя за угол, ещё раз усмехнулся, даже рассмеялся и тут же снова испугался: «Что это я?». Очень уж некогда было разбираться. Откуда накатила весёлость, но, пока лицо было исковеркано зловещим упрямым смешком, не решался сделать шага.
Какие-то материки передвигались в нём, скрипя колёсами, крошась берегами, давя и разбрасывая привыкших к вечному покою своих обитателей, соединялись далёкие, никогда не знавшие друг друга земли, родные разрывались по живому, части их исчезали навсегда за голубым горбом. Он не узнавал себя, не мог вникнуть, что означают новые образования – слишком быстро недвижные прежде гиганты менялись местами.
Первая, затмившая всё и казавшаяся неисчерпаемой в этой жизни ненависть к человечеству, решившемуся себя уничтожить – чёрная к той её части, что, жирея, беззаветно и угодливо служила молоху, и брезгливая ко всем остальным, бесчисленным и бессильным – неожиданно отступила, отстала от двух желаний, мчащихся в одной упряжке и тщетно пытающихся обогнать друг друга. Когда он всмотрелся, они уже летели во всю мочь и тащили его самого, тащили меж двух пропастей, из которых та казалась глубже и страшнее, в какую смотришь. Разделить – если уж не сбросить совсем, то хоть переложить непомерно давящую и одновременно разрывающую его изнутри тяжесть – но никто е хотел подставлять свои плечи, и – предупредить, попытаться спасти вычлененных из остального, так или иначе виноватого, человечества земляков, знакомых и незнакомых. Но никто не хотел слушать…
«Лучше ли было б, если они меня послушали?» Словно холодной водой окатили – представил себе горгонью голову паники: драки за место в убежище, лопающиеся пригородные поезда, забитые, застывшие в надрывном истерическом вое клаксонов шоссе, каша на обочинах, мародёры-смертники, удушающая волна самоубийств, убийств, насилия и других преступлений, о которых никто никогда не узнает. Тысячелетиями сжимаемая пружина человеческого вырывается и… Город вымрет, сгорит раньше, чем случится… И это будет страшнее!
А… вдруг не случится?..
Он снова засмеялся, как смеётся слабый, обиженный, уничтоженный раньше всех других человек, придумавший мщенье своему обидчику.

8…

Пошёл медленно. От нормального человека его отличали лишь тоскливый, зыркающий взгляд, содранный нос да пыльная рабочая спецовка. Теперь он продвигался по людной улице, как будто попал в другой город. Спешащие вечерние прохожие заполнили своим копошением широкий тротуар, толкались, обгоняли друг друга и при этом не обращали друг на друга никакого внимания, точно каждый из них был один на целом свете, и всё, что за пределами его пиджака – пшик, несуществующий мираж. Это не было открытием, в уличном равнодушии он купался каждый день, но сейчас удивился. Начинало звучать злорадство, вековечные обиды всех не успевших состояться художников на человечество забродили, ища выхода. Стал выбирать в толпе самых довольных, светящихся, если не счастьем, то радостью, тех, кому было что терять, но и с ними заговорить не удавалось. Довольные округляли глаза, вздёргивали плечи и спешили отвернуться. Только один молодой человек, дожидавшийся кого-то у газетного киоска, принялся слушать, поддакивать и качать сокрушённо головой, но, когда он, не видящий в чужих глазах страха, принялся расписывать предстоящие через самое короткое время ужасы, подошла девица и оба молодых пошли прочь, разговаривая уже между собой, как будто его и не было. По инерции выговорился просящему милостыню инвалиду. «Наконец-то!» - пресно прокомментировал тот.
Опять свернул во дворы, заросшие старыми деревьями. Тут ничего ни напоминало сумасшествия улицы, жизнь медленно кружилась вокруг себя самой. Из окон стекала неслышимая никогда раньше музыка, около подъездов сторожили свои нелёгкие думы пенсионеры, в песочницах копошились дети, посматривающие на бабушек, чувствующие, ожидающие: «Домой! Смотри, ночка подкрадывается». Не вздрогнув, прошёл мимо вполне мирной драки, мимо гнусавых юнцов, не понимающих, о чём поют, с расстроенными, измученными гитарами. Во всех этих звуках было тепло, как вате. Задрал голову к квадрату неба, обрамлённому ажуром великанов-тополей, подивился бирюзовой его ясности, какая бывает в чистом небе городов только перед наступлением сумерек, тихих сумерек позднего лета, сказал отчётливо: «А плевать!» - и уселся на ближайшую скамейку с намерением заснуть и уже оттуда, из сна, понаблюдать, что случится на этом свете, с этим светом через час с небольшим…

Показалось – прошла вечность. «Ничего и не произошло», - с облегчением, но без особой радости успел подумать и вдруг обнаружил себя лежащим лицом вниз в зловонных остатках содержимого желудка. Две женщины стояли над ним и, отворачивая носы, бранились. Интеллигентный дядька толкал в бок ногой. «Вставай, вставай, развалился, мразь!.. Пошёл, пошёл отсюда!»
Но сначала он ничего этого не замечал. Он вспоминал сны. Сны, снившиеся ему мгновение, прожитые на самом деле составили бы несколько жизней. Всегда удивлялся фантастической способности мозга поглощать и прессовать в секунды вековые события, которых к тому же и не было на самом деле – не мог привыкнуть к этому чуду, удивился и сейчас. По привычке стал вспоминать пригрезившееся, пока оно не улизнуло за угол памяти. Вытаскивал с конца, за хвост. Проснулся от того, что упал в рампу. Он был известный певец, точнее – бард, шансонье. Концерт длился несколько часов, усталость путала руки, ноги, склеивала язык, уводила в сторону микрофон, так что приходилось рыскать за ним по сцене. Он пел песню о братских могилах. Песню не понимали, он видел это по лицам, суетливым, ждущим только развлечения… А рампа… рампа оказалась противотанковым рвом, со скользкими от мочи и крови краями. Задавленный, он уже два раза умер, но всё скрёбся, продирался через костенеющие трупы туда, где должно быть солнце. А вдруг оно не там? Вдруг оно в другой стороне?.. Вот откуда веяло настоящей жутью! Рот забит мокрой глиной и человечьей гнилью, шея перехвачена спутавшимися женскими волосами. Последнее усилие обрывается сомненьем: а там ли свет, солнце? Там ли? С кем-то до хрипоты спорил, но даже в хрипоте его голос был пуст, неслышим, а вот тот, с кем он спорил, звуком обладал и советовал ему не напрягаться, доказывал, что преодоление, перелопачивание тьмы ещё не значит продвижение в свету, количество знаний – не количество добра, и что в вопросах человечьих тоже есть неэвклидово пространство и даже кое-что похлеще, и лететь на первый яркий фонарь – наверняка сгореть. В заключение очень убедительно ткнул копытом в бок и, крутнув влажным розовым рыльцем, исчез. А он остался плакать о том, что ни в какую другую сторону не сможет уже проделать такого огромного пути. Ничего изменить нельзя, и это было страшно. Предстояло решить два вопроса, один простой – застрелиться или нет? - второй сложный, даже для сна: как, застрелившись насмерть, остаться живу, чтобы потом похвастаться перед товарищами, вот, мол, не сдрейфил. И стреляться вроде бы ни к чему, и не застрелиться уже нельзя…
Через секунду вспомненное сравнялось с не вспомненным и исчезло в нигде.
Дядька опешил, увидев трезвые, набухшие непонятной болью глаза, но толкать не прекратил, толкал молча. Зато тётки не унимались.
«Наверное, они каждый вечер сидят на этой скамейке… сидели…»
- У-у, гад, посмотри, что наделал!
- Убивать таких надо, ей-богу.
«Увидеть бы вас через час… - тяжело поднялся, - через час, никак не больше. Эх, вы…»
Щекотящее желание наделать гадостей чуть приоткрыло дверцу в пугающую бездну: «А ведь сейчас всё можно!..» Осмотрелся – кроме как побить окна ничего не придумывалось. «Тонка кишка-то…». Дверца захлопнулась.
Неровно переставляя трясущиеся ноги, направился к просвету арки. Теперь двор казался западнёй. «Выберусь отсюда – спасусь!» Побежал. Трое, одетых по-домашнему – майки, мятые брюки, тапочки -  быстро спрятали стакан и бутылку и тут же рассмеялись своей пугливости, заулюлюкали: «Держи его, держи!..»

7…

Улица снова подхватила его, как весенний ручей гнилую щепку. Ударялся, застревал, проскакивал на гребешке людской стремнины, нырял под грязный ледовый наст подземных переходов, замедлялся в мелком разливе площадей, и чуть было не поверилось, что ручей этот не рассосётся до капельки по ловушкам с обитыми чёрным дермантином дверями, а, соединяясь с другими, совьётся в могучий поток, которому не отыщется препятствий и он вырвется-таки к вольному морю.
И снова подкатила тошнота. Он отметил про себя регулярность выворачивающих позывов, словно дьявол шёл сзади с секундомером и после каждого оборота разгорячённой стрелки накладывал свои костистые пальцы на горло, то ли сгорая от нетерпения убить, то ли наоборот, призывая его выпрыгнуть таким образом из самого себя и спастись. Спастись!
Приходил в чувство около фонарного столба с гнутой, скорбно опущенной шеей и вздутым безжизненным глазом на конце её. На другой стороне улицы в витражах-окнах ресторана за волнующимися шторами очумело метались цветные огни. В вестибюле мельтешили нарядные женщины, элегантные мужчины. На ступеньки вышла подышать высокая невеста с подругами. Курили.
Заметил несколько завистливых взглядов, брошенных на счастливицу прохожими, краешком сердца услышал и свою зависть. Рванулся навстречу музыке и трамваям…
Через минуту товарищи жениха за руки-за ноги сносили его с ресторанных ступенек, ещё пахнущих невестиными ножками, клали рядом с урной и тоже просили благодарить.
Унижения не чувствовал, правда, и смеяться не хотелось. Стало легко, точно удалось скинуть какие-то вериги. Теперь можно было бежать не оборачиваясь, то, что оставалось за спиной, не беспокоило, из тысячеголосого шума он слышал только тиканье дьяволового секундомера – он стучал всё отчётливей, резче, даже как будто чаще.
Втиснулся в автобус – до метро было целых три остановки. Ближайшая соседка, извиваясь, отжималась от него: «В таком виде в автобус! Где же совесть!..» Остальным было всё равно. Ехали медленно, рвали тормоза и нервы на светофорах. Он готов был кричать через весь набитый салон спрятавшемуся в кабине шофёру, чтобы гнал, гнал! – но стеклянные взгляды пассажиров неотвратимо втягивали его в смиренное спокойствие. Как в бессильном кошмаре, он не мог шевельнуть ни рукой, ни ногой, ни языком, спрессованные тела, спрессованные души, этакая человечья чёрная дыра, не выпускали его к своим желаниям.
«Как эти селёдки до сегодняшнего-то дня дожили,- ругался он про себя и тут же стал думать о людях, как о неких совершенно отличных от него самого существах. Наблюдал. Незаметно совершалась перемена: полчаса назад чужим был он и тщетно пытался прорваться сквозь невидимую, но прочно защищающую всех и вся оболочку, теперь сам сидел в оболочке и мрачно насмехался над окружающими его существами. Если каждый ещё и разумный, то все вместе – а уж всё человечество и подавно – совершенно безмозглы. Ни глаз, ни ушей, ничего, только рот и руки, чтобы доставать до рта. А когда до рта надоест – до виска или горла. Человечество просто обязано себя прикончить. Один ум – хорошо, а много – пустота, безумие. Человеческая арифметика. Вот она, сотня мумий. У душ есть мёртвая зона, как в зенитной артиллерии, набить их потеснее – в автобусы, в города – и они перестают понимать и чувствовать друг друга. Обязано… То, что пока не получается – лишь издевательство божества Природы над бедными уродцами, которым, когда они вместе, жизнь в тягость. Венец! Затем он только и сотворён был этой Природой, чтобы было в чью руку вложить дубину и сбить со стола надоевшую игру – жизнь. А может, игра и заключалась в том, чтобы намешать в земной колбе всякой всячины, а когда супербрага забурлит, забулькает, добавить в неё немного разумного и, спрятавшись за шкаф, понаблюдать, как жахнет? Достойная забава. А жизнь?.. Что – жизнь… Складывают же мальчишки из бумаги красивые кораблики только из удовольствия швырять потом в них камнями».
Через головы и плечи, запылённые, запотелые окна, мысленно подталкивая автобус, смотрел на тряско проплывающий мимо город. Дома стояли вплотную, похожие на крепостную стену, в спешке возведённую многими мастерами – каждый кусок на свой лад. Серые дома перетекали в серый же асфальт тротуаров, тротуары, переваливаясь через серую нитку бордюра – в шершавое, перерезанное утопленными в камнях серыми рельсами покрытие улицы. Сейчас она напомнила ему театральную декорацию. «Так не бывает, так не должно быть на самом деле! Может быть игривый бог развлекался бы и дальше, но лишай слишком уж разросся, слишком уж загадил лучший из миров, очень уж стал вонючим и ядовитым, чтобы терпеть его и дальше?»
И представилось очень естественным делом, своевременным, нужным делом – соскабливание лишая с бирюзового лика. Впервые в жизни с уважением подумал о людях, носящих погоны: «Вот они, мессии!»
Медленный автобус, как ледолом, отбрасывал в сторону торопящиеся мысли. Оставаясь самими собой по сути, они принимали удивлявшие его форму и направление.

6…

Мгновеньем назад казавшийся нелепостью, Город вдруг представился идеальным для совершения этого последнего хода. «Все – в куче. За окружную дорогу силой никого не вытащишь, хоть чуму в нём посели. Хитро!.. Сволочь…», - последнее слово он процедил сквозь зубы, соседка вздрогнула и съёжилась, приняв на свой счёт, спружинилась, боясь следующего слова и готовая благородно взорваться. Скрипнул зубами, выражая этим звуком своё автобусное отношение к коварной природе, согнавшей податливых людишек в мишени-города. Как просто ей было это сделать! «Чума? Что такое чума? Девчонка, с ней можно жить, сыр винцом запивать, комнатная муха… И ведь выбрала момент, стерва! Зазевайся на полсотню лет – рассыпались бы люди из мышеловок, ничего ведь в них хорошего… на волю! Но на то и мышеловка: кусай, кусай. Тормоши аппетит, а уж когда последний кусочек выдернуть захочешь – без него же не уйти! – привет всем хвостатым!»
Презренная солидарность одураченных, трескающих дармовое сало в готовой защёлкнуться пасти, чуть было не вернула его к жалости. Пляшущей искрой проскочила картина катастрофы – хохочущая рожа чудовища, которое по какому-то непостижимому недоразумению веками считалось доброй матерью. Оно хохотало над бессильем единственного проникшего в его чёрный замысел. Что таиться немощного провидца? Задавленный глухой толпой, он словно был посажен в тонко устроенную реторту – никто его не увидит и не услышит, хотя все его видят и слышат, никто не поймёт, хотя все понимают. И хорошо, что не поймут, хорошо, что людям некогда, что им недосуг, а то из реторты этой они своими руками бы перетащили его в каменный мешок за то, что весть его ужасна, а потом сожгли бы на костре за то, что хотел избавить от этого ужаса. Хитро!
«А людей-то за что любить? Жалеть?»
Посмотрел на живых манекенов вокруг себя. Передёрнулся от отвращения. «За что? За что?» - пытался отыскать оправдание, чтобы не нести на себе ещё и эту вязанку, но находил только подтверждения их жалости и гадкости.
«А всё – чрезмерная любовь к теплу, к фальшивому благополучию, в котором они копошатся, как опарыши в яме с дерьмом. Именно – опарыши. Лучшее, что из них получится навозные мухи, которые тоже, общем-то, созданы для полёта, как и птицы, но они не птицы, они – мухи. Прекрасные меж собой. Блестящие, отливающие отожжённоё медью насекомые. Меж собой. Для самой невзрачной птички они – мухи. Опарыши».
Он смотрел на город, людей, а видел, как в навозной жиже копошатся белокожие черви, черви, черви…
Новый приступ тошноты сразил его. Желудочный сок, жёлто-зелёная желчь потекла по кремовому костюму – женщина завизжала. Опарыши забеспокоились. Сквозь свою муку он злорадно улыбнулся. «Скорей, скорей засыпать эту яму!» Из неприязни выросло главное, как ему показалось обвинение: «Уж очень вы возжелали хорошей жизни – для себя! – и вас совершенно не заботит, не настораживает то, что преуспевание на этом поприще есть возвращение, стремительнейшее возвращение туда, туда, в зловонную жижу, в тьму и дальше. Чем больше схвачено из общей кучи, тем больше шансов пойти ко дну. Бросьте, бросьте! Снимите камень со своей шеи! Не слышат. Не услышат, а теперь, если и услышат – поздно. Вы сгорите с гаденькой улыбочкой на устах, довольные приобретением у спекулянта дурной, врущей о жизни книги, тряпки, отполированной (блестящей!) деревяшки, звучащего куска пластика. Вот – смерть. Противная, жалкая, хуже – в тысячи раз худшая! - чем смерть хладнокровной рыбы в сетях – её убивают, чтобы прокормиться, вы убиваете себя сами, обожравшись. Рыба не понимает, по неспособности к пониманию, вы тоже не понимаете, хотя Бог, Природа – ха-ха-ха! Вот уж насмешка так насмешка! – втиснул в ваши утлые черепа вполне себе годное для понимания устройство. Не понимать понимая – хуже нет позора для живого существа.
И ничего удивительного в этом спокойствии – все давно уже умерли. Захотели очень многого. Что захотели – взяли! Взяли и при каждом удобном случае кичились этим, выставляя взятое, как результат непомерного труда, между тем, из всех бывших на земле тысяч поколений, трудились меньше всех. Взяли чужое. Мир давно должен был разлететься в клочья от вашей непомерной жадности – в нём не было столько, сколько вы восхотели. Не было! Начали хапать, что ни попадя и, конечно, обожрались дряни. Вы смердите! Да, вас нужно прикончить. Всех разом. Из жалости к вам – лучше ли медленно задыхаться в собственном зловонии? Вдохните хорошенько – слышите?.. Ф-фу-у!.. Если бы на этот раз вам удалось выкрутиться, вы всё равно очень быстро сгнили бы заживо, начиная с живота, с измочаленных прелестей, с проданного вами, с продавшего вас мозга.
Вас обманули? Кто? Кто же это такой коварный и жестокий7 Уж не Бог ли? Бог! Да, да – Бог, и у каждого из вас теперь есть возможность отомстить ему, ведь с ним очень просто увидеться – встаньте против зеркала и влезьте в одну из чёрных точек, они будут широки от ненависти, которую вы к нему испытываете. Мстите, мстите! Вас обманули? Вы скулите, вопите о справедливости – почему отвечать вам за тысячи поколений? Худо-бедно, но они ведь своё прожили. Пожили! Не подпрыгивайте, не будете вы отвечать за них, вас не хватит ответить за себя, потому что вы одни сожрали больше, чем все те тысячи вместе взятые. Вы не виноваты? А кто? Не знаете? Я знаю, и уже говорил вам, где его, виноватого искать. И потом вот что, милые мои червячки: человеку мало быть виноватым. Невиноватость, особенно в наше жуткое время, страшнее самой страшной вины, она, невиноватость – лоно всех самых виноватых. Но… даже этих вопросов вы не задаёте. Вы не слышите. Где взять силы крикнуть, чтобы раскачать ваши барабанные перепонки? Из кожи каких вымерших животных они устроены? Не услышите, как бы громко ни кричать вам в самое ухо! Вы привыкли к топору, висящему над вашими головами, считаете, что это милый модный зонтик, а остряки уверяют, что жизнь потеряла бы колорит, вкус и чуть ли не самый смысл, если не будет её украшать угроза оборваться. Это же всегдашняя приправа к существованию человечества, жизнь не должна превращаться в сплошную диету!..»
И думал ещё о том, как же раньше он ездил в автобусе и не блевал от этой показательной коллективной тупости, гораздо более близкой к идиотизму, чем мрачное оживление самого сочного дурдома? Это – люди? Бежать от них, бежать!..

5…

Его выплюнуло из автобуса, подхватила новая волна тел и потащила к круглому зданьицу, желтушным пупком возвышающимся над площадью. Оно было центром гигантской воронки – здесь, здесь из многочисленных струек свивался один тугой канат, которым вся толпа утягивалась под землю. Тысячу раз он проделывал этот путь, находясь сам в себе, не озираясь, не представляя себя сторонним, точнее – верховным наблюдателем и не подозревая в этом ничего позорного, обидного для человека. Сейчас же он ясно увидел своего дьявола, только теперь в другой руке, в длинных костистых пальцах была у него то ли плеть, то ли дирижёрская палочка. Резко заработал локтями, пытаясь вырваться из поля притяжения чёртовой дыры, но угрюмо одержимые люди не думали размыкаться, уступать взбрыкнувшему против потока. Смирился. Ещё и потому, что очень спешил, больше, чем любой из этих автоматов.
Турникет тяпнул за ногу…
В вагоне его впрессовало в новое потное месиво. Сорвавшийся с места поезд резво набирал ход, в открытые верхние оконца набивался крик подмятого, изувеченного пространства – всё плотнее и плотнее, всё сильнее сдавливая голову. Образ мышеловки, дополнившись конкретным оформлением преисподней, обзавёлся руками. Одна из них пролезла меж рёбер и, как арат ягнёнку, стала сдавливать сердце. «Почему они так жестоко умервщляют? Быстрей и чище – кольнул в то же сердце… Нет – давит. Давит, давит…! Вторая всё сильней и сильней толкала вперёд обоз голубых ящиков. Свист и грохот, разрастаясь в обе стороны, достигли удушливых масштабов, врезаясь в жилище рассудка, грозясь выгнать из него испуганного хозяина.
Зачем он в эту сторону? Надо же – в другую – прочь, прочь из Города! Верно – бежать! Но… но сначала надо забрать себя, иначе какой смысл? Отчётливо представил себе эту операцию: поднимается на лифте, опрокидывает ящики стола в чемодан… нет в рюкзак, в рюкзак! Особенно – красную папку! Ключи от машины и бегом вниз. И больше ему в этом городе ничего не нужно.
Выдернул зажатые руки, зажал уши. Зажмурил глаза – не мог видеть, как люди, которые хоть и не существовали уже для него, едва попав в вагон, разом упирались взглядом в никуда, словно по команде лишаясь способности соображать.
    Страшнее нарастающего шума – абсолютная тишина, но страшнее абсолютной тишины – та тишина, за которой, как за непрозрачной волнующейся ширмой угадывается несущаяся навстречу гибель.
Вынырнул на ещё белый свет и опять побежал, не пытаясь понять, откуда у него, раба колёс, врага физкультуры спорта взялись силы. Он не ждал больше колющую боль в животе, и она не приходила.
Какой чудак придумал, что подземелье – это убежище. Представил себе всё те же тысячи, тысячи, несущиеся сейчас в десяти этажах ниже его, в чёрной непроницаемой глубине. Сколько они будут носиться? День? Год? Вечность?
Побежал ещё быстрей. Помогло. От страха, хоть и недалеко, но убежать можно.
Дома он сначала всё же сел отдышаться. Грудь поднималась и вдавливалась обратно.

4…

Вынимал из ящиков стола стопочки исписанной бумаги, наскоро просматривал их и, досадно подёргивая головой, бросал назад. Чувствовалось, что написанное дорого, оно раз и навсегда оценено и просто терпеливо дожидается своего срока. Навсегда… От времени вечного откололось время человечье, змейка-трещина пролегла и через его лицо. Рукописи всё реже задерживались во влажных трясущихся пальцах, теперь хватало взгляда на первую страницу, ржа мучительной досады уже не слетала со лба, всё меньше места оставалось хоть для какой-то надежды. Бумажные стопочки, широко расплёскиваясь, летели в воздух, разряжая и тут же заряжая человека новым, всё большим раздражением, отчаяньем. Рукописи не выдерживали, горели без огня.
Наконец, добрался и до красной папки. Сдерживая себя, раскрыл, перечитал последний абзац, заглянул на предыдущую страницу, в середину, в самое начало. Нечто подобное улыбке подсветило его серое лицо – это была любимая, незаконченная ещё вещь, которая, как и всё любимое, незаконченное казалась лучшим.
«В солнечном луче лениво плавали бестелесые пылинки: одни возникали из ниоткуда, освещались, другие соскальзывали с ясного жёлоба, исчезали, словно прекращали своё бытие, словно их и не было никогда и нигде. Какие-то новые, грустные мысли отразились на лице человека, когда он наблюдал рождённую им круговерть самого ничтожного из существующего на земле – пыли. Он перевёл потяжелевший взгляд на громоздившиеся вокруг вещи, провёл ладонью по шершавому металлу, попробовал разогнуть ржавую скобу, не осилил. Сокрушённо покачал головой – как они похожи ненужностью своей, и как всё-таки непохожи: жернов этот ещё век пролежит, и не где-нибудь, а на родном чердаке, бок о бок с тележным колесом, с обручами, а вот ему отсюда скорая дорога, насовсем-насовсем, и ничего от него не останется… Неужели ничего? Антон привстал и ещё раз ощупал глазами как будто насторожившиеся вещи. Ни-че-го. Выходило так, что жившие гораздо раньше его люди, чьи руки и души приняли эти разнообразные формы, пребудут на чердаке и впредь, а он ничем, ни на минуту после похорон не задержится в отцовском доме».
Резким движением смахнул всё со стола, привычно сел, привычно взял ручку, привычно посмотрел в угол потолка, как будто там был экран, происходящее на котором он просто записывал.
Кадры менялись с истеричной скоростью, лишь светлое, дрожащее пятно оставляя на экране.
Пуст, пуст!..
Неожиданно расхохотался своей идиотской попытке за минуты закончить то, на что нужно потратить спокойные годы. Хохот перерос в стон, в скрип, в крик… Теперь – неожиданно! – он увидел в неудержимо катящейся катастрофе оскорбление, насмешку над его трудом, только ещё начатым, и эта насмешка была больше обычной смерти. С усилием поднялся, подошёл к окну. Дом напротив в последний раз расцвечивался вечерними огнями.
Неживая бумага на столе не манила. Лёг на диван, вслушиваясь в свою боль. Всё теряло смысл и становилось совсем не страшно. Он даже закурил и удивился, что не курил так долго. Он даже мог бы заснуть, настолько всё было безразлично.

3…

Лежал. Курил уже третью сигарету. Зачем-то вспомнил, как в детстве пытался научиться пускать дым колечками, не научился. Точно прорвало, десятки самых разнообразных «не» стали таранить и тиранить раскрывшуюся память: не сумел, не выбрал, не закончил, не овладел, не написал… А ведь спешил! Очень спешил – разве не оправдание? Оправдание. Но из оправдания дом не построишь. И воевать с ним не пойдёшь.
«Много думать и чувствовать – это неплохо, - говорил ему единственный друг, учитель, - но нужно во что бы то ни стало научиться материализовывать свои чувства и мысли, останавливать мгновенья. Это трудно. Трудно заставить себя каждодневно проделывать эту работу».
Он не считал себя пропащим. Заставлял. С горем, с пивом пополам, но заставлял. Кабы знать, что… Оставался, может быть, шаг, чтобы вернулась юность…
Начал накручивать телефонный диск – друг-учитель трубку не поднимал. Вышел на вечерний променад… У мамы телефона не было…
- Гады! – заорал он вдруг в голос, сорвался с дивана и заметался по комнате. Выбежал, с двух маршей вернулся за красной папкой, секунду размышлял, швырнул её в стену и покатился вниз по лестнице.
Через считанные минуты подержанный «москвич», дребезжа обветшалой кожей, нёсся во всю свою мочь вон из обречённого Города, счастливо минуя гаишников, светофоры и шокируя встречных. Уже вырвался на прямую, когда его замагнитил знакомый проулок. Свернул, мгновенье назад не помышляя об этом…
Четыре поворота, мотор не глушить… Пятый этаж, к чёрту лифт! Марш на марши! Всё – звонок… Шаги, какие долгие, ленивые… быстрее!
«Ты?»
«Поедем!»
«Сейчас? Куда?»
«Поедем!»
«Что с тобой?»
«Поедем…»
«Я не могу. Куда же девочку?»
«С собой. Поедем!»
«С ума сошёл! С ребёнком? И – поздно…»
«Пусть… полчаса поиграет. Нет, нет, что я говорю? Только с собой!»
«Ты болен?»
«Е-де-ем!»
«Да куда  же, господи?»
«Я жду в машине. Но – быстро!»
Сам захлопнул дверь: лишние вопросы – смертельные ответы.
В машине, не зная, что, искал в бардачке. Не нашёл. Девочка… «Совсем не моя дочка… Ведь не возьмёт… Не возьмёт…»
Машина сорвалась с места, когда во всех окнах квартиры зажёгся свет – девочка боялась оставаться одна, если хоть где-то не горело электричество. Даже сейчас, когда в комнатах ещё должно быть светло и так: окна смотрели на закат.

2

Теперь ему ничего не мешало. Вдавив в асфальт акселератор, смутно разглядел внутри себя сомнение. Ехать?
Прочь!
Прочь! Прочь!
Прочь, прочь, прочь!..
Скрепя сердце, отгонял последние чувствочки, смотрел на дорогу. Ни черта она не успокаивает!
Душа, как драная стоязыкая половая тряпка, вылизывала из памяти всё, вплоть до не замечаемых раньше пылинок: имена детских товарищей, увлекательную игру в «двенадцать палочек», лиц пассажиров сегодняшнего автобуса, привычку матери поджимать губы, песню про колокола, щенка, утопленного из интереса – умеет ли он плавать? – жениховский свой костюм, шитый на заказ, трижды при этом перешиваемый и к свадьбе испорченный совсем, краденые с голубятни соседа голубиные яйца, яичница из них, которую он так и не смог есть, материнский синий платок, неровно выцветший, в красоте которого она никак не могла разувериться, и сейчас, наверное, в нём, недочитанную книгу, полбутылки пива в холодильнике, не возвращённая пятёрка хорошему человеку, не подаренная кукла чужой дочке – вспоминалось, грубо, но прочно свивалось в шершавый жгут, одним концом намертво запутанный в удаляющемся и обречённом городе, а другим захлёстнутый за собственную аорту.
Педаль плющилась под ногой, а машина шла туго, как на ручном тормозе… Шесть лет откладывал на новую, дышал рыжим дымом.
Замычал, зарычал, чтобы хоть как-то заглушить истязание памятью. Не душа – казалось. Саднило всё тело. Недавняя провидческая боль накрылась, перекрылась другою, которую он не замечал раньше, но которая, оказывается, всегда жила в нём…
Под правые колёса попала кошка. Тупой удар, хруст, всхлюп… Сколько ездил, хоть какую мышь испугать, а тут… Закон! Представил останки только что жившего существа, холодная дрожь вытянула по спине шпицрутеном и снова высунула из-под ключицы свою тупую морду тошнота. Сбавил ход. Глупая, глупая тварь!
Вырвавшись из-под контроля, мысли помчались назад.
Совсем не его дочка…
Машина катилась на нейтралке. Заметно мелькали близко растущие деревья. Сосны, ели? До деревенского погорелья оставалось полдороги.

1…

Вышел на хрусткую гальку обочины, покачиваясь перебрался через неглубокую канаву и вдруг очутился в черноте леса. Несколько шагов вглубь, и его опутала дремучесть, первобытность – еловый лес в остывших сумерках.
«Вот где спасаться от всех, всего и себя…»
Ощущение беды растворилось в густом смолистом духе, жгут ослаб, слетел с головы железный обруч портретных галлюцинаций, дышалось легко, ноги уверенно несли его между угадываемых угловым зрением стволов и паутинной архитектуры низко опустившихся омертвелых лап.
Привыкнув к темноте, высмотрел уродливую двугорбую кочку и с облегчением сел. Кочка оказалась мягкой, и если бы мастерица-Природа, столько руганная им сегодня, догадалась бы приделать к ней спинку и подлокотники…
Приготовился впитать неожиданный миг блаженства, но вдруг сообразил, что сидит на муравейнике. Не испугался, то, что со стоном вскочил на снова обмякшие ноги, говорило не о страхе. Озарение, проклятое озарение, влезая в недозволенное будущее, крикнуло, что все враги и несчастья сейчас вернутся. Сейчас…
Поборов подступающую дрожь, чиркнул спичкой. Разодрал черноту, пламя ослепило и сразу же запуталось в грязном бархате ранней лесной ночи.
Под ногами были смутно различимы руины муравейника. В середине его была яма, а содержимое выворочено на две стороны. В трепещущемся свете огонька ему казалось, что всё здесь находится в противозаконном, но упрямом движении, всё, до последнего муравьёнка, склеенные великим инстинктом, возвращали из небытия, холодного, чёрного небытия своё право быть, себя самоё… Казалось, сама кочка шевелилась и дышала. Он зажёг сразу несколько спичек, чтобы навсегда зафиксировать на сетчатке эту воспротивившуюся небытию жизнь…
Муравейник был мёртв.
Свет погас. Боясь пошевелиться, наблюдал за адской работой внутри, за адской силой снаружи. Ноги закаменели, но и камень трясся, рискуя вытрясти из себя человечью душу.

До машины был век пути. Первые шаги длились десятилетия, годы ушли на то, чтобы выбраться из леса, месяцы – на канаву, дни – завести дребезжащее чудище, часы – с визгом развернуться и влиться в предельную скорость, минуты – проглотить ещё недавно казавшиеся спасительными километры, и вот теперь дьявол за спиной отсчитывал последние секунды: десять… – ухнула над головой окружная дорога, девять… - д-тум, д-тум, д-тум, - восемь… - свадьба, наверное, в самом разгаре, семь… - никто никогда не узнает, - шесть… что одиноко горело в красной папке, - пять… - друг учитель, должно быть, уже вернулся, - четыре – проклятые, несчастные люди, - три… - несчастные, проклятые люди, - два… - мама, как же ты вынесешь?! – один… - совсем не моя дочка…