Дверь. Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
ДВЕРЬ

Нет, я не хотел свободы.
Я хотел всего-навсего выхода…
Ф. Кафка

1

Я знаю, что за весь день ко мне зайдут всего четыре человека.
Раньше (когда это – раньше?) я посчитал бы это за безлюдье и, возможно, в тревоге каждые полчаса выбегал бы в коридор – убедиться, что не пришёл вместе с этими четырьмя чудаками работать в выходной день, или не случилось где пожара, куда все могли умчаться, забыв про меня. А ведь тогда (когда?) я меньше всего нуждался в ком бы то ни было, я был сам собой, и любой самый неназойливый коллега должен был бы мешать моим увлечённым занятиям, - но ходили толпы назойливых и – не мешали! Они забегали, интересовались, делились, расспрашивали, устраивали споры – иногда просто ругались, не щадя ни своих голосовых связок, ни чужого авторитета. Они бесцеремонно лезли в святая святых – в рукописи! – рассевая по полям вопросительные знаки, переправляя нетвёрдыми после бессонных ночей руками мои твёрдые цифры, превращая рукопись в обыкновенный черновик, ошибались, небрежно извинялись, зачёркивали свои вопросительные знаки восклицательными и тут же с упрямым азартом сильных, но пока проигрывающих спортсменов, расставляли новые крючки и уже не зачёркивали их, а распрямляясь и, скребыхая по ранним лысинам тупыми концами карандашей, негромко говорили «вот так» и только после этого снисходили до похвалы, которая со стороны больше напоминала опять же ругань, но после которой хотелось работать, как никогда не хочется работать после самой изысканной лести. Кажется, тогда здесь просто не было двери, и люди и идеи без спроса и числа вольным ветром носились по коридорам и комнатам. Тогда, раньше.
А теперь за весь день ко мне зайдут всего четыре человека, и мне ещё будет стоить труда выдержать это нашествие, хотя кроме рассуждения нашей уборщицы Маргариты о чистоте и  моего невнятного бормотания будет произнесено две, самое большее – три фразы, а если повезёт, и Маргарита, давно немолодая уже, но всё ещё красивая женщина пощадит меня и уберёт мой склеп без гигиенических философствований, и если стажёр (полгода как из МЭИ) Хлабров наберётся терпения выслушать мои нравоучения без своих глупых поддакиваний, то оборониться придётся лишь от одной фразы: её за час до окончания каждого рабочего дня на одном дыхании произносит вламывающийся – именно вламывающийся – ко мне техник Жалко, который, строго говоря, и не техник, и не Жалко: он числится у нас старшим инженером, а в техники его каждый квартал на три месяца переводят приказом за перманентную пьянку, фамилия же его – Жарко. Жалко он стал после того, как много лет назад приморозил к алюминиевой кружке кончик языка, и тот полностью утратил способность вибрировать на жарковском нёбе – нёбо стало жалковским. Вломившись, он обычно смотрит на меня с усмешкой, равно близкой к просительной улыбке и к плевку – как будет развиваться действие в этом коротеньком импровизированном спектакле? А развивается оно всегда одинаково:
- Налил бы, Михаил Львович!
- Нету, Жарко, нету!
Плевок слышится уже в коридоре, а сначала он при той же усмешке качает головой и, пошатываясь – ему ведь давно хватит! – выходит, сильно хлопая дверью – она, конечно, за него. Мне становится противно – и от того, что приходится лгать (спирт у меня есть), и от того, что нежелание зла Жалко им самим воспринимается как скупость, и от того, наконец, что он всем сейчас станет рассказывать, какое я «мелкое и жадное животное», и все ему поверят, потому что им приятно, что такой-то начальничек – «мелкое и жадное животное», они чуть в ладоши от радости не захлопают, а может быть и захлопают – чего за этой дверью не может быть.
Раньше (да когда же это было – раньше?) день кончался как у спринтеров-велогонщиков дистанция – спуртом: успеть сделать, что на сегодня намечено, обязательно забить колышек в завтрашнюю работу, а после – усталость-радость, весёлость ожидания свободного, заслуженно свободного вечера, который, за немногими исключениями, тратился на то же, что и день.
Теперь последний после ухода Жалко час – самый скверный. Даже проклятая дверь не закрывает меня от враждебных взглядов, угроз и злых смешков. Кажется, я сижу совсем голый, как червяк, и ущербности моей болезненной души выставлены напоказ всему свету. Дверь становится прозрачной, и мне видны столпившиеся за ней незнакомые уродливые люди, прыгающие, размахивающие корявыми, отвыкшими от труда руками, брызжущие разжиженной казённым спиртом слюной – я съёживаюсь и закрываюсь от двери газетой. С ужасом думаю, как придётся идти домой: сквозь строй… После звонка задерживаюсь минут на двадцать и, когда в коридоре стихают последние шаги (начальник! Он не трусит, как я, он играет в «работающего больше других», и я часто вижу его плоскую деревянную спину), выхожу и, стараясь выглядеть спокойным, шлёндаю к остановке.
В ушах стоит пронзительный вскрик двери, выпустившей меня на волю. Ей досадно…
Раньше она не вскрикивала. Раньше её не было.

2

Четвёртый, Клязев – самый долгий и «тихий» мой посетитель. Меж нами давным-давно всё обговорено, ведь он один из тех, кто превращал в черновики мои рукописи. Раньше Клязев хлопал меня по плечу, так что из ручки брызгали чернила, и хохотал над своими же шутками, так что начинали перемигиваться лампы дневного освещения; у него была слабость к каламбурам, сочиняемым им по принципу наполнения народных мудростей и анекдотов околонаучным или просто актуальным содержанием; каламбуры выходили не блестящие, но, вкупе с заразительным хохотом, звучали. «У семи нянек дитя без квартальной премии». Клязева было много: 196 вверх, 120 – вниз. Лицо с длинным, переломленным пополам и заострённым на конце носом принадлежало к категории инвариантных, в зависимости от настроения собеседника оно могло казаться серьёзными, глупыми, смешными – любым. «То ли бог, то ли клоп», -говорил он, глядя на себя в зеркало. «То ли Князев, то ли Грязев», - добавлял я…
С Клязевым случилось несчастье - однажды он вышел в коридор и превратился в шута. Однажды это произошло или постепенно, сказать трудно, но причина – та же дверобоязнь, что и у меня, только проявляется она у него в неприкаянности: он боится находиться в своём кабинете и бежит из него вон при первой же возможности.
   Внешне он весел, общителен, порой до навязчивости, а от постоянного и бесцельного шатания по зданию на него цепляется грязной информации больше, чем нормальный человек может вынести – из нормального человека каждая услышанная и запомненная сплетня, небылица, словом – глупость, высасывает струйку живого сока. Клязев и не выносит. Ко времени первого чая, когда коридоры заметно пустеют, он, уставший, высосанный, останавливается около моей двери. Я знаю, что это он – слышал, как катился по кафелю лохматый шар из зычных приветствий, театральных комплиментов, восклицаний, обрамлённых неизменившимся хохотом, и ответного лоскутного смеха. На неуверенный стук дверь отзывается хихиканьем, но открывается: «Заходи, заходи, длинноногий, отдохни!» Через порог Клязев перешагивает резко, как будто боится, что дверь передумает, а перешагнув – останавливается, медленно втягивает треугольными ноздрями воздух, распрямляется, так же долго вздыхает и, скосив глаза за спину, чуть заметно покачивает головой – свалил с себя тяжелющую ношу и теперь удивляется. Как это он её донёс. Зарываясь, дверь проскрипывает: «Не-дол-гхо-о!» Клязев украдкой ей кивает и украдкой же смотрит на меня – не слышал ли? Я не подаю вида. На лице его корчится улыбка (язвительная, виноватая?), но губы уже плотно слипаются, и брови – две чёрные гусеницы – ползут навстречу друг другу, чтобы встретившись, обозначить печаль. Или вопрос. Или недовольство. Или обиду. Всё, под чей аккомпанемент можно помолчать задаром.
Широкой ладонью Клязев проводит по тускло-жёлтой, местами вскоробленной дверной краске, словно благодаря её за спасение от необходимости говорить пустое, затем блуждает по потолку и стенам взглядом, в котором читается сбивчивое оправдание своей бессловесности:
«…Что ж, молчание… молчание само по себе достаточно красноречиво. Потому-то люди его и боятся, иначе зачем бы они стали прятать молчание в ничего не значащие слова, или – хуже! – в слова, значащие совсем не то, о чём можно было бы промолчать с безжалостной однозначностью? Вы не согласны? (Я согласен). Зря. Поверьте мне и – соглашайтесь. Вот так. Слова – это не суть дела. Тем более – не суть человека; суть – самая маленькая матрёшка, спрятанная за семью словесными подобиями, которые одновременно и маска, и кольчуга, и одежда – все они больше и красивее сути, но сами – не суть. Словами общаются маски. Слова, как и всякое другое достижение разума, сначала помогали людям жить, а теперь мешают. Замечали ли вы, как тяжело они даются, когда приходится – в силу каких-то неординарных обстоятельств – говорить про себя, то есть от имени той самой матрёшки? Мука! Точно в темноте с зажмуренными глазами ходишь: где, где же то, что называется «я»? А нащупаешь – и удивишься: неужели?.. Если мы сами себе так заморочили голову, какой же прок в словах чужих? Хорошо, если угадаешь тень смысла, который ими пытаются прикрыть, спрятать. Слова, друг вы мой, Михаил Львович – это дверь, нарисованная на стене, в неё не войдёшь. Согласитесь со мной, и давайте помолчим…»
Я согласен, особенно насчёт двери, с добавкой: «И не выйдешь». Впрочем, отмалчивается он быстро, большую часть отпущенного ему дверью времени он молчит впрок, через силу.
Из четырёх углов Клязев выбирает самый тёмный, заслонённый от света громоздкими металлическими стеллажами. Стоит там стул на плохих ножках. На нём мало сидели, разваливается он от времени, отсуществовал своё и разваливается, уступая место другим, уже дожидающихся на складах своей очереди существовать под малоподвижными скучными седоками. Хитрым их клеят клеем.
Рядом на столе лежит давнишняя газета. Клязев садится и как будто начинает читать. Я всё ещё не поднимаю головы и как будто работаю. Перебираю в уме, что можно было бы сейчас сказать, и убеждаюсь в несостоятельности и даже оскорбительности любых речей для слуха двух как будто понимающих друг друга людей.
В отличие от остальных задверников, Клязев просматривает газеты с первой страницы. Не оригинальничает, просто привычка с тех (каких?) лет, когда на последнюю страницу не хватало времени, а интересы были шире кроссвордов, новостей спорта и погоды.
Клязев осваивается, окончательно раздвигает плечи.
«У вас волшебная дверь! За ней можно спастись от кого угодно, даже от себя самого. Тихо, как на дне морском».
«Да, на дне», - неохотно соглашаюсь я.
«Поверьте, первый симптом неизлечимой скуки – беспричинное веселье. Как там, за дверью. Вы счастливчик – такой страж!»
«Сторож», - поправляю я.
Клязев отрывается от передовицы.
«Зря вы иронизируете – радость жизни рождается в тиши кабинетов. Всё прочее – тоска на разные лады… Люди делятся на кабинетных и коридорных, и у первых гораздо больше шансов не пропасть. Вы правильно делаете, что держите дверь закрытой. Всех не ублажишь, настоящее творчество, вроде любви или серьёзной науки, требует отношения к предмету тет-а-тет; требует, хотя науке в этом смысле повезло меньше всего, точнее – учёным, они теперь как футболисты, бегают командой. Завидую вам».
Судя по тому, как он глубоко вздыхает, ему действительно завидно, а мне становится грустно: того, чему он завидует, я не имею. Чувствую себя обкраденным обманщиком.
«А помните, раньше…» -  пытаюсь перевести наше молчание на милые мне воспоминания.
«Раньше? Что – раньше? А! Зачем вспоминать неприятности, разве мало нынешних?» - он принимается за вторую страницу.
«Неприятности?.. По крайней мере не было так скучно», - я не решаюсь спорить.
«Да, веселья поубавилось. Веселье… Тоже философская штука: чем его больше – тем меньше. Вот я – не закрываю рта, а толку? Полдня – ничего. Ещё полдня – опять ничего. Начальство – глуповато, сотрудники – трусоваты. Или наоборот? Все друг друга ненавидят и - преотлично меж собой ладят».
«Почему ненавидят?»
«Не слепые же, поэтому и ненавидят. А были бы святые – тоже ненавидели бы. Такой способ самокритики: критикуют себя, но – в других. Одним же миром!..»
…Он снова отрывается от газеты, трёт всеми пятью пальцами левой руки острый кончик своего переломленного носа, словно хочет сделать его ещё длиннее и острее, жуёт губами, раздумывая, решиться или решиться хотя бы на одно слово вслух и, не решившись, по-прежнему плотно склеивает губы.
«Знали бы вы, как они мне все надоели! Нет, не ненавижу, и оскорблять – вы же знаете! – не умею, так. Посмеюсь… Над тем, что в самом деле противно. В себе противно, в других – смешно. Вот я… и обсмеиваю их целый день, как прачка. Надоело!»
«Так не выходите!»
Клязев фыркает.
«Не выходите!.. Вашими бы устами… Слышали, наверняка ведь слышали – недолго! Попробуй задержись», - он вздыхает особенно тяжело, выдавая невольность свою, болезнь, которую излечить уже нельзя, а можно только ослаблять её приступы, потакая ей во всём и укрепляя этим её силу. По страдальческому излому стиснутых губ и короткому, боязливому взгляду, брошенному на дверь, я понимаю, что приступ ещё не начался, но изучивший свою мучительницу человек, предчувствуя душевные корчи, затаился.
 Спросите о нём у кого угодно за этой дверью, от нашего рыжеголового директора до уборщицы: «Клязев? Как же – весельчак!» - скажут они и примутся ещё рассуждать, что великанам вообще свойственно добродушие, сами при этом хитренько снисходительно улыбнутся, а слово «добродушие» будут произносить так, точно оно – мелкий долг, который им пытаются вернуть, а они отказываются: «да будет вам, пустое, мелочь!», нимало не думая о том, чего стоит добрым малым превращение в шутов, и не замечая, как под их шутовством, словно под зонтиком, малые не добрые пробираются в их же пастыри. А это очень, очень печально, когда шутами становятся великаны. Шутовство – занятие карликов.
«Весельчак» понуро читал газету, весёлость его рыскала пока по коридору, вынюхивая в дверные щели, где спрятался её заложник.
«Н-да, - он щёлкает пальцем по какой-то заметке, - чахнуть от скуки в такое время!»
«Что там?» - вытягиваю я шею, изображая интерес.
«Там – ничего, - машет он рукой на газету, - я про нас».
«Мы-то здесь причём?»
«В том-то и дело, что ни при чём. Эпоха бурная, и мы почему-то решили, что сами живём интересно. Вам не кажется всё это сном?.. Штормит и плещется наверху, а мы, бациллы, на дне, как при царе Горохе. На дне-е-е!»
Ну вот, один круг замкнулся: дно морское ему и крепость, и плаха. Значит, чуток отдышался, сброшенная у двери ноша не кажется уже такой тяжёлой. Греясь у костра, обжёгся, отодвинулся в тень – замёрз.
«А ведь мы, Михаил Львович, скоро вымрем…»
На это я вообще не реагирую, всякому неглупому человеку неприятно, когда говорят его мыслями. Да… Неглупые, но чувствительные люди часто теперь обнаруживают себя в этом коридоре… Смеющимися. За дверью они не удержались, а в коридоре им, добродушным, чувствительным, стало неловко видеть чужую скуку, глупость, и они бросились замазывать одноцветным розовым грунтом шуток и панибратской весёлостью холст, но котором была написана однообразная же картина, но нелюбимым ими, неглупыми, серым цветом. Обшучивание серости превращает ум в остроумие, уважение заменяется снисхождением; как реакция на снисхождение глупых уродов к ним, умным и красивым, копится под шутовской маской злость, зреют желчные нарывы, зреют и прорываются, но закостеневшая маска так плотно приросла к лицу, что желчь не пробивается через неё, а истекает внутрь, гася и отравляя в душах шутов те крохотные свечки и роднички, что они оставили для себя -  отсюда в них необычная для других грусть и молчаливость.
У себя дома Клязев, пожалуй, очень замкнутый человек – там он восстанавливается полностью, здесь же у него только передышка.
Перед третьей страницей Клязев уже напоминает проснувшуюся птицу, он вытягивает шею и крутит во все стороны головой, встревожено осматривается.
Я начинаю слышать-вспоминать голос, искусственным мажором заполняющий весь задверный мир, но как ни стараюсь, не могу убедить себя, что он принадлежит этому, словно в рот воды набравшему человеку – Клязев расслаивается на две половинки: одна, с той стороны двери, другая – с этой. Первая потрясает дверь доставшимся ей кулаком, стучит ногой, налегает плечом, требует впустить; другая, согнувшись низким вопросительным знаком, смотрит единственным своим глазом в замочную скважину и скулит: «Выпусти!» Удары кулака заставляют «вопросительный знак» вздрагивать и отдаются в скрипучих петлях: «К-ха, к-ха, к-ха…» - дверь над ним издевается.
Если дверь убрать, половинки соединятся, и из двух целых половинок получится половинчатый человек. Слоёный пирог. Нормальный современный… над которым грех не смеяться. И смеяться – тоже.
Ещё раз сокрушительно протяжно издав «На дне-е-э!..», Клязев и впрямь подходит к двери, но не наклоняется к скважине, а смотрит на неё, как в зеркало, морщится, меняет фокус, точно пытается заглянуть за дверь, но это ему не удаётся, возвращается к газете и читает третью страницу, поминутно настораживаясь и поворачивая к двери ухо. Ему уже неймётся.
Шутовство из тех болезней, что, увы, не лечится временем. Для исцеления нужно не время, а потрясение, но наша жизнь оказалась на них бедной, и шуты оказались обречёнными на невозможность убежать от себя. Каждый встречный знакомый провоцирует ненужную улыбку, заставляет выворачиваться мездрой наружу. Разговаривать тебе с ним не о чем, а пустоту между вами чем-то же нужно заполнять. Отшутиться. Отшутился – и в сторону. От этого отшутился, от того, от пятого, от десятого. Вот ты уже и шут.
«Чем больше я старею – а я старею, смотрите! – Клязев провёл по лбу и волосам ладонью, обращая моё внимание на морщины и проседь, - тем чаще мне кажется, что скоро всё должно начаться сначала. С мальчишки. Сейчас прикидка, до десятков, а точный расчёт – потом, на другом, на чистом листе».
«Полноте, - в моём мозгу заскребло лапками противное насекомое: мои мысли, мои. Неприятно. Так и хочется их опровергнуть, чтобы не лез, или посмеяться над ними, тем более, что это не трудно, жалкость их очевидна, - нужен ли он, чистый лист? И так же всё ясно!»
«Что ясно? Только одно: всё можно сделать, если…»
«Начать сначала? А сейчас – дверь не пускает?»
«Гм… да, дверь! Знаете ли…»
«Знаю, знаю…»
Молчим молча. Он как будто обиделся, но быстро справляется с собой.
«Впрочем, бог с ней, с дверью. Скажите, лучше, почему вы не заведёте у себя в конурке шахмат? От скуки – первое лекарство».
Я пытаюсь сделать вид, что мне вовсе не скучно на любимой работе, даже наоборот… Клязев вытягивает губы в длинную морщинистую трубочку и «у»-кает, как паровоз перед переездом. Он мне не верит, так пойдёт дальше – начнёт шутить. Я вовремя спохватываюсь: есть надобность лгать молча?
«Хорошо, хорошо, я подумаю насчёт шахмат. Насчёт шахмат – подумаю. Обещаю. Подумать».
Клязев ловит улыбку за самый кончик хвоста и некоторое время так и сидит, стиснув зубы.
…Дверь заговорила женскими голосами – первый чай кончился. Мой гость неспокойно заелозил локтями по столу, в глазах появилась тревога и поползла теперь через чёрные брови, то и дело теперь превращавшиеся из мохнатых гусениц в одну чернокрылую бабочку. Вздыхая, он выгибался и откидывался на спинку стула, видно было – боролся с собой, чтобы не вскочить и убежать. Прикусывал губу, как томящийся в душном тряском автобусе невольник, его тошнит и крутит – вот-вот он бросится по головам сидящих и стоящих к выходу.
«Помните, раньше…» - я сделал попытку отвлечь его.
«Помните!.. – зло передразнил Клязев, - ваше раньше – желудь, из которого вырос сегодняшний дуб, - катнул обратно шар за чистый лист, за безобидную фантазию о втором рождении, - прошлое, которого не было, вполне стоит будущего, которого не будет.
Дверь тем временем передала приглушённое стакатто многих шагов, коридор ожил, курился заполнялись. Клязев заколыхался. То и дело по лицу его пробегала тень улыбки, задерживаясь приподнятым уголком рта и блёсткой в глазах. В душе он уже начинал похохатывать, заранее радовался остротам, которые ещё не придумал, но которые начнут сыпаться, как искорки с бенгальского огня, стоит ему выйди в коридор. Но дверь команды не давала, и он косился на неё с укором: недавнее убежище превращалось в преграду. Сейчас он был готов обсмеять и меня, и себя самого, попавшего в эту ловушку, всё, казавшееся ему грустным и достойным умолчания, теперь хорошо улеглось бы в байку: посмеяться б над этой тягомотиной – и дело с концом!
Я смотрю на изнывающего Клязева и думаю, что смех – это всё-таки оружие слабого. Сильному незачем высмеивать пороки, он может их исправлять. Слабому зверю природа дала быстрые ноги, слабому человеку – способность смеяться. Заяц убежит, слабачок посмеётся. Смех жалок, когда объект его – собственная жалкость и ничтожество. Когда зайцы бегают от зайцев или от своих теней. Весь наш противный юмор: смотрите, какие мы хилые! Как – смотрите же все! – противненько мы бездельничаем, как мило (не мало!) мы приворовываем, попиваем… И – смеются. А что – смешно…
Клязев меж тем старается зацепиться ожившими, рыскающими глазками за четвёртую страницу, натыкается на что-то знакомое, быстро смотрит на число и кривится.
«Господи, да ей уже полторы недели. А какая беленькая!..»
«Там угол тёмный, не выцвела».
«Н-да, чем темнее угол, тем свежее кажется газета», - выдаёт Клязев и впервые улыбается открыто, распустив рот тонким полумесяцем от скулы до скулы, отчего и нос становится длиннее, горбатее. Потом вынимает из нагрудного кармана пиджака карандашный огрызок, что-то записывает на уголке газетного поля, отрывает этот уголок и небрежно суёт обратно вместе с карандашом.
«Мысли нужно фиксировать, а то наступит время и усомнишься, посещали ли они твою умную голову», - отвечает на мой вопросительный взгляд.
«Если такое время наступит, пережить его легче, будучи уверенным в своей тупости».
«Нет, нет и нет…Хотя, у каждого своё завтра. Я не такой беспросветный пессимист, как вы в своей темнице, Простите, но задверником я никогда не стану».
С этого момента Клязев не сопротивляется просочившемуся в дверные щели коридорному зверю. Он распускает галстук, показывая, как тесно и душно ему в моей комнатке, радостно представляет себе, как он выходит, выбегает, вырывается за дверь, туда, где можно, наконец, раскрыть рот и испустить вольный шутовской клич. Его, ещё пленного, изводит зудящая мысль, что пока он здесь сидел молчал, в мире (коридоре) случились перемены и события, которым он должен был быть обязательным участником или хотя бы свидетелем. Потирает руки, пританцовывает и поднимается на носки, как прыгун в высоту перед прыжком.
Последним сигналом служит отголосок женского смеха: глаза сужаются, вздуваются ноздри, и он иноходью мчит к двери. С порога оборачивается, но молчания не разрушает, а издаёт два звука, подобных кваканью: по замыслу они должны были обозначать нечто вроде «эх ты, мумия!», только презрения не получается, я вижу, как изнутри насмешника смотрит на меня влажными глазами настоящий, безутешный и безнадёжный Клязев, бедняга. Но это – миг.
Дверь сама раскрывается перед ним, хватает его невидимыми руками, вышвыривает на холодный кафель коридора и громко захлопывается, возвещая миру (коридору), что временным задверником Клязевым преодолён звуковой барьер, и сразу же затрещали витые неискренние приветствия, театральные вздохи, смех, сначала скрученный в овал, потом загромыхавший квадратом, многоугольником и – покатился лохматый шар от курилки к курилке.
Огромный человек, начавший седеть…
Какая-то сила поднимает из-за стола и меня, но на этот раз дверь распахиваться не желает. Заложив руки за спину, прохаживаюсь перед ней, как узник перед ненавистной решёткой, из-за которой льётся дразнящий полуденный свет. Неужели завидую?
Успокаиваюсь только после того, как дважды ударяю ботинком по дверной обвязке. Сажусь и думаю, почему никогда не получается откровенного разговора с теми единственными, кому он нужен? Мы можем выболтать всю подноготную первому встречному, расплакаться от счастья или горя на плече у случайного попутчика, но с близким всегда что-то разъединяет. Стеклянная, ледяная оболочка появляется сразу, как только вы приготовитесь обнажить свои мысли и чувства. Это не боязнь случайной фальши, которая может вдруг обидеть, не опасения за свои интимные, скрытые от других ценности, хотя не понятые, не принятые близким и дорогим человеком, они рискуют девальвироваться, это и не попытка понять друг друга без слов – это другое, неуловимое препятствие, страшное вето разобщения, наложенное на близкие души. Одинаковые заряды, они бегут друг от друга, пугаются столкновения, прикосновения, проникновения, они окружают себя сонмом других, противоположных, маскируются, подстраиваются до такой степени, что иногда самим бывает трудно разобраться в этой маскировке. По сути, каждый из нас – белая ворона.
Через мою дверь мир выворачивается наизнанку. Нет, ещё не вывернулся, именно сейчас выворачивается. И внешне – как будто ничего не происходит… не происходит для тех, кто и до этого миропредставления не был ни здесь, ни там, но я-то чувствую. Лет, может быть, через пять, может, через пятьдесят это увидят все, но мне пятьдесят лет ждать не нужно, у меня есть индикатор – дверь. Мир выворачивается, очередное «кто был ничем, тот станет всем». Очень, очень скоро, какие там пятьдесят лет!
Дверной хлопок стих, но в ушах всё ещё стоял хруст и звон. Это рассыпалась оболочка, и я начинал досадовать на себя за тупое молчание, начинал отыскивать слова, придумывать доходчивые фразы – но говорить было уже не с кем. Меж нами была дверь.

3

Когда понятие «юность» предстаёт передо мной чёткими буквами на обложке журнала, похожей на меленький плакат, мне видятся широкоплечие ребята, строящие нечто грандиозное. С лопатами, носилками и неподдельным энтузиазмом. Почему «видятся»? Они просто нарисованы на этом плакатике, правда, без носилок.
Если «юность» воспринимается менее плакатно и более конкретно, то перед глазами, как на широком, но обычно чёрно-белом экране, возникают образы полупьяных подростков, которыми кишат улицы и дворы нашего опального Дурбагана. Они живут своей жизнью, понятной и одновременно непонятной: пьют всё, что придётся, поют бессмысленные песни, подметают улицы двухсотрублёвыми джинсами, живут и думают, что так будет всегда.
Наверное, есть и другая юность – вдумчивая, читающая. Должна быть.
Вспоминая же о своей юности, я сладко зажмуриваю глаза и начинаю сочинять сказку. С одного и того же слова «раньше…». И если бы не встревал скоморох Клязев со своим «чистым листом», вышла бы расчудесная история о молодом инженере-физике – ночей не спит, буравит мироздание живой мыслью и ничего ему кроме этого не нужно. Разве только – одного друга и верного спутника жизни. Это придумывается легко. Мне немного навыка, я бы смог сочинять неплохие сказки. Для взрослых.
В 25, после института, почему-то казалось, что жизнь в основном прожита. Теперь, в 36, как прозрение: тогда-то и нужно было включаться: из одного стада убежал, в другое ещё не загнали, самое время! Теперь-то инерция потеряна. Знаю, наверное знаю, что в 45 я схвачусь за голову и буду проклинать того здорового, цветущего 36-летнего мужчину за предательскую дряхлость, но всё равно ничего, кроме тупого любования приступами грядущих ностальгий, не выходит. В 55, может быть, наконец смогу себя убедить, что ещё бесконечно молод и что ещё наворочаю дай бог сколько! У нас в 55 все бесконечно молоды, зато в 25 – безнадёжно стары…
Отчего? Вопрос, как холод, пробирает до костей. Старость сразу после детства. На глазах у самого себя, при полном рассудке. Нечто жуткое, если остановиться и подумать. У меня хватает времени, чтобы остановиться и подумать. Раньше, в настоящем «раньше», я взрывался: «Так дальше нельзя!», понимая, что можно жить в пять раз, в десять раз мощнее. «Всё, начиная с завтра…» А завтра становилось уже не завтра, а новое сегодня…
Я не любитель читать нотации, но всегда срываюсь на них, как только мой стажёр Хлабров проникает через дверь и начинает нетерпеливо переминаться с ноги на ногу. Ему неловко в моём обществе, я это чувствую, и от этого мне самому неловко. Мне бы отпустить его, тем более, что дверь за собой он никогда не закрывает, да ещё постоянно оборачивается, не захлопнулась ли, точно здесь не кабинет его научного руководителя, а в самом деле ловушка. Хитрый воробей! Мне бы отпустить, но я делаю усилие и убеждаю себя: я обязан не дать ему погибнуть! Как вот только сказать простые слова? Украдкой взглядываю на портрет мудрого бородача: не подскажет ли? Нет – молчит. Упираюсь в глаза другому мудрецу – смеётся.
Корифеи, таланты!.. Что таить – я завидую… нет, не чужому таланту – этого добра! – а удачливости чужой, везучести. Хотя, что такое удачливость? Не есть ли на свете один единственный талант – быть удачливым? Основное содержание его – не исключительные способности к чему-либо, таланты в обычном понимании, а талант не дать этим талантам зачахнуть. Что толку с розы, если из-под асфальта ей не выбраться? Она не стоит живой жилки на листке сорняка… Таланты – это дверь в стене неведения, но дверь, закрытая на замок, а главный талант – ключ от замка. Дверь без ключа хуже, чем глухая стена, хуже, хуже, хуже!
Чтобы меньше слова мои походили на мораль, начинаю говорить не про него, а про себя. Пытаюсь воспроизвести, вспомнить из своей жизни, как потерял интерес к делу, как потом потерял вкус к деланию вообще и как, наконец, превратился в метроном: встаёшь – идёшь – едешь – садишься – сидишь – встаёшь – идёшь – едешь – ложишься – встаёшь…
- Наука не то, что не терпит измен, она даже обыкновенного равнодушия не прощает, поверьте, я это очень хорошо знаю по себе. Если вы хоть раз выпустите её из своего сердца, она навсегда выбрасывает вас из своего. Дамочка жестокая, с ней нужно предельно честно.
Когда я расхаживал перед закрытой дверью, эти мысли, как воды перед плотиной, тяжелели, углублялись, разливались, становились чуть ли не морем-мудростью; сейчас же дверь открыта. И я, и тем более мой стажёр видим, как перетекая через порог, мудрость моя оборачивается глупостью, банальностью, не раз слышанной и никого не предостерёгшей… Еле удерживаю себя, чтобы не выпрыгнуть из-за стола и что есть силы пхнуть дверь: «На место!» От того, что не выпрыгиваю, хочется накричать на этого сопляка, что он себе позволяет? Вон его стол, рядом с моим, будь добр сидеть и работать! Но удерживаюсь снова: открытая дверь, спровоцировавшая гнев, сама же не даёт ему излиться.
Хлабров проработал год. Стажировка идёт по плану. Строго по плану. Что похвально и в то же время бессмысленно. Зато он уже член комитета ВЛКСМ, со вкусом одет – всегда при галстуке, и лишнего смешка себе не позволит. Ему нужно это, у него своя цель. Но что цель без одержимости? Молодые не знают, что это такое. Она у них заменилась деловитостью. Что ж, они серьёзные и не глупые, они знают, что им нужно. Это уже очень ценное качество. Только с дырочкой, дырочкой, через которую всё выворачивается наизнанку – им! Им нужно. Открытая дверь от этого – самая закрытая из всех существующих.
 Если одержимости нет, когда люди молоды, откуда ей взяться потом?
    Меня подмывает начать убеждать Хлаброва, что только одержимость может дать человеку настоящее счастье, без него оно лишь просто благополучие, штука пресная, которой можно достичь и успокоиться. Застывшее счастье, умершее. Счастье - птица. Благополучие - чучело птицы.
Поэтому мне Хлаброва жалко.
Отрываюсь от принесённых листков. Хлабров вздыхает, смотрит на дверь – улизнуть бы!
Когда меня привели сюда в первый раз и сказали: «Это ваш рабочий кабинет», я заволновался, как будто мне вручили Нобелевскую премию. В раю у Господа в его лучшие времена не было такого чудного уголка. Дверь я погладил ладонью с благодарностью - деревянную, крашеную жёлтой, не выцветшей ещё краской.
Да, когда она захлопнулась впервые, оставив меня одного, я на цыпочках обошёл комнату и чётко представил себе: здесь будет шкаф с литературой, здесь – портрет Эйнштейна, здесь – Курчатова. Закрыл глаза и закрепил чудесный образ в памяти. Сейчас, через много лет, образ жив, но кажется, что всё это было в другом месте, в другом НИИ, в другом городе – уж очень здесь неуместны тут портреты бывших кумиров.
Всё это грустно. Может оттого, что за окном – осень? Вспомнить хорошие стихи? Нет, не поможет, у этой осени какое-то не поэтическое лицо, она просто отголосок тоскливого страха перед всеобщим вымиранием, вымерзанием. Не просто «раньше» - давным-давно! – кажется вечность, неизмеримая человеческой жизнью, минула с тех пор, как мы повержено содрогались от звуков: «Фи-зи-ка», «На-у-ка». Звучало музыкой.  Волшебной. Вечность, хоть ничего с тех пор и не произошло.
Хлаброву я кажусь ужасно старым, отжившим. Ему меня жалко. Ему даже и в кошмарном сне не снится, что через десять лет, каких-нибудь десять лет – а они, несмотря на свою длинность и неизмеримость, проскочат как один день, пустой и бездарный – он станет обыкновенным задверником. Уже начал становиться, никакой комитетский лифт не спасёт.
Вот он, чешет затылок и смотрит в давно не беленый потолок. Он уверен. Что я нарочно тяну волынку: не говорю ничего определённого, вспоминаю какую-то ерунду, не имеющую отношения к нему, молодому и энергичному, никакого отношения, поиздеваться захотелось старичку, место указать, власть свою показать… Глупец! Я хочу помочь тебе не рассыпаться по винтику. Дорога длинная. Езда быстрая… Не слушает, не хочет. А как слушать? Что не скажу – всё глупость.
- Жизнь получилась двойная. У одной всё в будущем, у другой всё в прошлом. И ничего в настоящем…
У стажёра кончилось терпение.
- Ну, как там? – кивает на листы.
Как? Ничего. Удачное слово – ничего. Ничего – всё хорошо, сойдёт, и в то же время – ничего.  Всё сделано, но отсутствие интереса – в каждой строчке. Не вина Хлаброва, беда. Коварная, о ней узнаёшь, когда уже не убежать от неё, не залатать.
Я делаю последнюю попытку пробиться в тыл к себе-Хлаброву при помощи дальнего обходного манёвра.
- Юность хороша тем, что каждый день можно начинать новую жизнь и… верить, что она на самом деле начнётся.
В паузу, оставленную мной для осмысления, молодой мой коллега быстренько, участливо, но, конечно же, не честно, вставляет: «Понятно, Михаил Львович, понятно!»  После чего говорить уже нет смысла.
«Понятно, Михаил Львович» - означает у него: «Хватит учить меня, идиот!»
Я согласно киваю. Хватит, значит, хватит.
Дверь лязгает железным зубом, одна «юность» исчезает в недрах её пасти, другая обрастает ранними морщинами, сединой и становится старостью. По коридору слышны удаляющиеся быстрые шаги добра-молодца – бежит на какое-нибудь заседаньице, совещаньице, может – свиданьице. А может, просто от меня, как от чумы.
Куда он?
Сразу появляются простые, доходчивые слова, доводы приобретают убедительность. От раздражения и досадны не могу усидеть, встаю, делаю шаг к двери и спускаю на неё красноречие, а потом и накопившийся гнев. Актёр, репетирующий перед зеркалом трагикомедию. Начинаю верить, что дверь-зеркало и есть Хлабров, не желающий со мной соглашаться: машу руками, хватаю его за грудки, упираюсь в него глазами, пытаясь вживить в него самую главную истину, высиженную мной за этой дверью: желать нужно или очень сильно, или не желать вовсе, А после этого, с рвущимися сквозь стиснутые зубы криком: «Пойми ты это, пойми!»  - начинаю что есть силы трясти его, борясь с одинаково зудящими соблазнами: ударить или стиснуть в объятиях.
Грохот сотрясающейся двери возвращает меня к реальности. Отскакиваю, втягиваю голову в плечи и некоторое время молча наблюдаю, как запотевшие места на никелированной ручке восстанавливают холодный блеск. Раз, два и – забыла. Красные рубцы на моих ладонях сохраняются дольше: мне остыть нужно время. Убедившись, что никто из «задверья» не слышал моего взрыва, начинаю успокаивающее хождение взад-вперёд. Руки за спину. Мимо двери. Пробую-таки закончить монолог о губительности соблазнов и донести до юноши мысль о том, что всем людям отпущено желаний одинаково, но каждый волен решать, брать ли их ежечасно по крупице – чтивом-пивом-зрелищами-амурами, или же презреть эти подачки ради исполнения желания, соизмеримого разве что с самой жизнью, стоящего её…
Потихоньку остыл, замолчал, чтобы не нагнать отвращения к такому способу общаться с людьми, он мне ещё должен послужить.
Что учить других? Выбраться бы самому! Вырваться бы, вырваться! Хватит маячить! Хватит! Всё! Сесть, написать план и завтра же…
Уф-ф!.. Не план нужен, а понимание, что дверь открывается просто. Эх, учитель!..

4

Просто, непросто, а на обед она меня не выпустит: домой ехать – далеко, в очереди стоять – долго. Съел два яблока, старую корку, валявшуюся в столе. Сколько раз собираюсь начать брать обеды с собой. Приставляю к своему ещё один стул, снимаю ботинки, кладу на него ноги и, под отголосок мыслей об одержимости, отдаюсь давно уже стерегущей меня дрёме. Снится мне много лет один и тот же сон: стук, дверь предательски открывается, и ко мне, спящему, входит начальство. Я привык к этому сну, и, хоть давно смотрю его спокойно, просыпаюсь с содроганием, а, проснувшись, быстро скидываю ноги со стула и склоняюсь над бумагами.
 Собственно, этим видением сны только оканчиваются: стук в дверь и начальство появляются в моём мозгу за несколько секунд до пробуждения, когда в самом деле раздаётся стук – приходит наша уборщица Маргарита, не молодая, но всё ещё красивая женщина…
А снов за полтора часа посмотришь множество. Воровской сон – тысяча снов. Разных и однообразных, как всё в нашей жизни. Только их трудно запомнить, они тают на глазах, из цветных картин превращаются в дрожащие миражи и сразу – в ничто, в воспоминание о том, чего не было.
Сейчас мне привиделось, как вдоль крутого берега неширокой реки, взъерошенную поверхность которой пытается пригладить старательный ветерок, но только ещё больше лохматит её, плывёт моя дверь. Не вся, а та её половина, что открывается, закрывается и хлопает, по которой я стучу ногами, когда теряю терпение в своей одиночной камере. Медленно, но она – уплывает, уплывает. Вместо облегчения я испытываю сначала тревогу, потом беспокойство и, наконец, почти ужас от того, что вот-вот, за той излучиной она исчезнет, и я останусь беззащитен перед всем, таким недружелюбным, миром. Я бросаюсь за ней в воду, пытаюсь догнать, но неожиданно попадаю в водоворот, и меня начинает затягивать в пучину. Под водой я боюсь сделать вдох, мне уже не до двери – дышать, дышать!..
Задохнулся бы, если б стук не повторился и не вытащил меня из омута.
Бесконечно долго не попадаю ногами в ботинки и, подмяв-таки оба задника, бегу открывать.
Маргарита…
Вносит через порог ведро с тёплой водой, швабру. Она знает, что я спал, и от этого я сразу оказываюсь в зависимом положении, которым она, правда, никогда не пользуется и ведёт себя так, будто у меня такая работа – спать. Улыбается – не усмехается, а именно улыбается. У неё, наверное, своя логика: спит – меньше мусорит.  Предшественница её убирала через раз и всегда ворчала, а если не ворчала, то кисло молчала, хуже, чем ворчала. Маргарита убирает каждый день.
Я стою перед ней в полуодетых ботинках, заспанный, с затёкшей красной щекой, с не разлепившимися до конца глазами. Пока подбираю слова, какими лучше отговорить её от сегодняшней уборки, что бесполезно, она осматривает хозяйским глазом комнату и выносит ведро на середину.
- Сегодня… сегодня можно бы и не мыть, - выдавливаю я, запинаясь, - у меня чисто.
- Это вам только кажется, что чисто, Михаил Львович, вы присиделись… - говорит она ровным голосом и начинает своё священнодействие с того, что открывает форточку. Свежий ветерок - дверь всё ещё отрыта -  точно тонкие пальцы невидимого насмешника шевелит на столе мои бумаги: «ну-с, мой друг, показывайте, чем вы тут занимаетесь?» Листочки трепещут, просительно шелестят, цепляются друг за друга из всех своих бумажных сил, но не могут удержать тайны. «Н-да!..» - принуждённо смеётся нежданный ревизор и ерошит мне волосы, как мальчишке, уличённому в обмане старших.
- Закройте дверь, Михаил Львович, сквозняк, простудитесь…-  говорит спокойно. Лучше б съязвила! С язвами легче.
Но дверь всё же пихаю: «П-шла-а, п-шла-а!»
«Мальчишка, мальчишка!» - проскрипывает дверь в ответ на грубость. Не мерзавка ли?
Маргарита вынимает из кармана халата цветастую фланелевую тряпочку, смачивает её, отжимает, встряхивает, складывает и, беззвучно поплыв по комнате, начинает вытирать пыль – с подоконника, с обоих столов, с предметов, стоящих на них, не забывает полочки-ниши под столешницей, со стеллажей, не занятых книгами, с колченогого столика, с графином, стаканом и молчащими телефонами на нём, с сейфа с единственной ценностью – трёхлитровой канистрой со спиртом, со спинок, с поперечных упоров стульев и даже с радиаторов центрального отопления. Всё это делается так же быстро, как и произносится, не без суеты. Тряпочка несколько раз развёрнута и свёрнута снова, грязными местами внутрь. Движения Маргариты изумительны. Одеть её в цветастый сарафан, можно б подумать, что она танцует задушевный плавный русский танец. На избавленные от серого налёта предметы смотрит, как на домашних зверушек, которых только что приласкала, а те в ответ довольно урчат и ластятся.
Неужели тут столько пыли?
Стулья ставятся на столы вверх ножками, веником, что покоится у меня за урной, собирается крупный мусор, среди которого два моих огрызка (как они свалились на пол? Краснею), и газетный обрывок – клязевская мысль, выпавшая у него из кармана. Потом надевает на швабру тяжёлую половую тряпку, так насыщенную водой, что я настраиваюсь на потоп, идёт с ней в дальний угол, оставляя за собой сплошную водяную дорожку. Зачем столько воды? Что тут, палуба?» - я нервничаю и любуюсь одновременно. У Маргариты швабра кажется продолжением рук, так мастерски она огибает ножки шкафов и столов, не стукаясь о них и нигде не оставляя сухого клина. Кофейная лужа, укрощаемая с трёх сторон, движется к ведру, слизывая на своём пути засохшие следы от обуви (осень!), чернильные пятнышки, которые я оставляю, по школьной ещё привычке стряхивая на пол засохшую ручку…
Отжимая мутную воду и снова надевая тряпку на швабру, Маргарита сохраняет радостную сосредоточенность, словно бог весть какое дело делает.
- Вы бы вышли, Михаил Львович, я здесь протру.
Вот оно – вышли б!..
Под хихиканье двери я выползаю в коридор, напрасно надеясь на безлюдье: до второго чая ещё далеко. В конце коридора сидят в курилке женщины и, конечно, сразу оживляются, увидев меня. Если бы вывели слона, они бы не заметили, а тут… Слава богу, пока больше никого, разве что в своём уголке, в том месте, где длинный коридор неизвестно для чего расширяется примерно на метр в каждую сторону и через пять метров снова сужается, стоял –  вот тоже достопримечательность! – ещё один старик: у него, похоже, своя дверь и она давно уже не пускает его внутрь.
Несёт чёрт Клязева. Теперь я у него в гостях. Затыкаю уши, глохну, но видеть вижу, как нацепляются на уши уголки его рта. Хлопает меня по плечу, должно быть – оглушительно хохочет, потом наклоняется к самому уху, что-то заговорщицки шепчет, кивая на Маргариту, и снова ржёт. Бедолага.
Маргарита теперь трёт пол тряпкой, отжатой насухо. Пол светится и как будто становится ровнее. Последнюю грязь из щели около порожка собирает, держа тряпку в руках. Высыпает содержимое урны в мешок, оглядывает совершённое, как ваятельница, остаётся довольна. Сияя, смотрит на меня.
А я к этому моменту уже бываю зол. Беспричинно? Причина есть, но я прячу её от самого себя…
«Хватит, Маргарита, хватит! Мне же работать пора…» - умоляю я её взглядом, а она начинает мыть тряпкой… дверь. Та даже захрюкала от удовольствия, от удовольствия мне насолить.  Оттирает две продольные отметины от моих ботинок, трёт мрачно-жёлтую филёнку, с нажимом проводит по штапику и снова по обвязке вокруг.
- Хватит, хватит, Маргарита, мне работать пора! – уже в голос кричу я и зачем-то засучиваю правый рукав.
Маргарита отступает, смотрит на меня укоризненно, потом на дверь, словно советуется с ней, потом быстро заканчивает, выносит в коридор своё ведро с коричневой водой и… улыбается. Ну, дура!..
«Ну, вот, теперь иди играй, сынок…»
Сынок!..
Как ни стараюсь войти медленно, чтоб скрыть нетерпение – почти вбегаю, а уж дверью хлопаю от души. Она стреляет и долго ещё подрагивает. Маргарита, наверное, принимает на свой счёт, задним числом сожалею, но на пути сожаления – дверь.

5

Она всё-таки поразительно напоминает плоскую спину моего начальника. Я вижу иногда, как он деревянно шагает по коридору. Последним. Точнее – предпоследним. Последним покидаю здание я. Раньше дверь меня не выпускает. Отличный сторож. Что и говорить, Клязев прав. Стоит встать из-за стола, она поднимает голову, въедается глазами и, безошибочно угадывая моё намерение, рычит. «Куда это ты, дружок?» - спрашивает она откуда-то из моих же собственных печёнок.
Я – никуда.

К концу дня приходит Жалко.
Он не стучит, он наваливается на дверь всем телом, нижний шпингалет выскакивает из гнезда, и вся дверь распахивается с треском и грохотом.
Жалко, как всегда, пьян и на ногах держится с трудом. Лицо у него пухлое, глупое, точно он только что очнулся после летаргического сна. Даже ещё не очнулся. Правда, в глазах что-то живёт. Наглое. Издевательское. И – жалкое.
- Налил бы, Михаил Львович! – собравшись духом, выдавливает он, хотя отлично знает, как я реагирую на его просьбы.
Распахнутая дверь – ладошка, приготовившаяся к аплодисментам. Ждёт моего кислого: «Нету, Жалко, нету!»
Я…
Я открываю сейф, достаю свою канистру, наливаю в стакан грамм пятьдесят, подумав, доливаю до полстакана и подаю ему. Жалко смотрит удивлённо, не верит. Берёт напоминающей дистанционный манипулятор рукой стакан и всем своим видом пытается выразить мне своё почтение.
В правом кармане у Жарко чёрный сухарь. Он доливает стакан доверху водой, с отвращением пьёт и долго нюхает свою корку. Потом немного откусывает и медленно жуёт. Пока он этим занят, я привожу дверь в порядок.
Держась за стену, Жалко переступает порог, кивает мне на прощание головой и теряет равновесие. Падая, хватается за ручку, и дверь хлопает, как крыло большой испуганной птицы. Слышу, как Жалко грузно шлёпается на пол, хочу выйти, но дверь не открывается.
В коридоре кто-то шумит, суетится. Через минуту всё стихает, я отхожу от двери на цыпочках, сажусь за стол и закрываюсь от всего газетой…
80 г.