Записки начинающего писателя. из цикла повести 80-

Владимир Алексеевич Фадеев
ЗАПИСКИ НАЧИНАЮЩЕГО ПИСАТЕЛЯ


«…Так что, Коля, Тебе ещё повезло, что ты занялся литературой в таком солидном (двадцать с нашим хвостиком даже по нынешним геронтологическим меркам уже солидно) возрасте: тебе легче дастся понимание того, что между литературой и печатным делом есть разница, ты не будешь, выпуская пар в свисток, гоняться за бестелесной своей тенью – славой, ты не станешь в мальчишеском запале биться о деревянные (или хуже – каменные) столбы, доказывая им, что невозможно одновременно воспевать и оставаться честным человеком (писатель ведь тоже человек), ты сохранишь доброе расположение старых друзей, не заваливая их в порыве благородного юношеского максимализма обещаниями всяческой несбыточной (откуда в семнадцать знать, что – несбыточной?) ерунды, ты не будешь дёргаться от обидного для дипломированного, слегка лысеющего и седеющего отца двух детей и обладателей трёх специальностей клейма: молодой писатель, а позволишь себе роскошь думать, будто всё, что только начинается – молодо.
То, что ты рассказал мне о своих делах, меня обрадовало (не неудачи твои в журналах, боже упаси!) и подтянуло. Да – подтянуло. Первое чувство после нашего разговора – чувство измученного долгом должника, которому, наконец, показали, кому и сколько он должен вернуть, и я сел за стол продолжать с двойным азартом игру (или битву?), в которой все и всё, включая тебя самого, играют против. Если бы я не сделался, как утверждает жена, слегка идиотом, я бы, возможно, удивился вместе с ней, зачем бумажная эта чехарда – писательство – придумана и каким обманом удалось заманить в неё меня. То есть тебе, единственному живому человеку, с кем я, не страшась показаться ненормальным, могу говорить о своём писательстве, я должен – ты с этим смиряйся и принимай.
Из этого, конечно же, следует, что твоя просьба рассказать, как я работаю, будет исполнена, может быть, даже слишком. Правда, работа моя больше смахивает на не очень умную пародию на работу, ну тут уж, как говорится, чем богаты, во всяком случае, временами тебе должно быть так смешно, что ты, дружище мой Колька, заплачешь.
Но сначала о твоём вопросе.
Сначала мне тоже показалось, что эти рецензенты по-своему, и очень плодовито, пользуются мыслью Маркеса о том, что литература – самая лучшая забава, чтобы издеваться над людьми. Но потом понял простое: они – служат, и из этого всё следует. Люди, к которым по почте, в общем порядке поступают твои рукописи, каковы бы не были сами по себе – всего лишь дальний подступ к литературе (даже не к литературе, а тому самому печатному делу), первые ежи в системе защиты некоего серовато-старовато-рыхлого образования, которое считает себя современной советской литературой. Задача её простая: не пропускать ничего слабого, что может ещё больше ослабить и без того чуть живую старушку, и не пропускать ничего сильного, что может ей навредить (испугать, осмеять, обнажить её трусость и дряхлость). То есть не пускать ничего извне. И они не пускают. Если ты любитель воевать с ветряками – давай, посылай и дальше. Если ты хочешь «во что бы то ни стало!..», тогда тебе, парень, нужно искать ход. То и другое к литературе отношение имеет самое незначительное и поэтому – плюнь пока на всю эту суету и просто пиши, копись, наращивайся. Или ты настолько слаб, что если тебя не поддержать публично, ты кончишься? Это значит только одно, что ты ещё не начинался, и сам куда слабее того, что собрался низвергать (ведь наверняка собрался?), и всё справедливо. А если ты думаешь, что слабость твоя другой природы, проверь себя граничным условием: вообрази, что дали тебе зелёную улицу, печатают всё, только давай. И что ты дашь, чтобы не было стыдно? Будут на тебя глазеть со всех сторон: кто ты? Что ты? А ты? Одна повестушка, десяток рассказов, из которых девять ты и сам без зубной боли не читаешь, да сотня «начал» - от двух предложений до пяти страничек? Говоришь о допинге тиража, напечатанного слова и имени, резонанса общественного мнения. А не думаешь ли, что допинг окажется снотворным или того хуже – смертельным? Да, жалко, что уже написанное не сработает, наступит другое время, будет поздно. Но это-то как раз и означает, что – рано. Если сегодня твоё вчерашнее не нужно, то уж тем более оно не нужно будет завтра, а если это не нужно завтра, то и для вчера оно в лучшем случае бесполезно. Подёнки гибнут одинаково, опубликованы они или нет. Есть у тебя такое чувство: опоздал? Значит ещё рано, садись и работай, пока твоя вещица не сгодится для любого времени.
Я, Коля, не играю «против», просто я больше всякой непризнанности боюсь остаться человеком, которому не хватает ума (чувства, таланта, и пр.) самому отличить соловьёв в своей душе от петухов в рукописях. Это – начальная высота, но не жалок ли тот прыгун, который выходит на арену для преодоления только её, без запаса и уверенности допрыгнуть до рекорда?
Об этом хватит. Как бы мы не прятались, печально-неприятная тема ещё не раз заставить нас её обсуждать, успокоим себя пока тем, что всё к лучшему…

…Вопрос «как я пишу?» для начала следовало бы поставить иначе: когда я пишу? Сейчас воскресенье, четыре часа времени, вот-вот должны вернуться с прогулки мои лапочки – я трепещу этого мига и поэтому коротенько – для примера – расскажу, как писалось это вот тебе письмо… По плану: встать в субботу пока все спят и - написать.
Сказано и – не сделано. Проспал вместе со всеми до половины девятого и не очень расстроился, потому что – так я оправдываюсь, слушай внимательно – во-первых, хронический недосып нужно хоть в один из выходных компенсировать, а то загнёшься (!), во- вторых, два свободных дня, и всё наверстается (имеется ввиду – само собой), в-третьих… я уже не помню, но вчера было и в-четвёртых, и в-пятых, в которых угрызения совести утонули слепыми котятами… Далее шли три часа семейных ритуалов, в них моё участие по субботам не обсуждается: туалет, уборка комнатухи, завтрак и как бы отдельно от завтрака – сидение за сладким чаем. Ты ведь не станешь отрицать, что сидение за сладким чаем – счастливейшая часть семейной жизни, когда жена ухаживает за тобой, когда старшая дочь ухаживает за младшей, а потом ты один моешь посуду: стол у нас единственный (ты ведь помнишь наш гостиничный вариант «отдельной однокомнатной»?), и если больше других претендуешь занять его после завтрака, убирай. Не успел найти авторучки – младшая очень любит поиграться – как жена собралась и ушла в магазин («надо же вас кормить!»), младшая сразу влезла мне на голову – в прямом, в прямом смысле! – а к старшей пришли «товарищи по детскому саду и коридору», они всегда приходят играть к нам, потому что у нас пианино, металлофон и два детских бубна. Вернувшись, жена переложила нетронутые листочки на телевизор, водрузила на стол швейную машинку и до обеда шила. Я же взял фанерку для катания с гор и пошёл писать (писать!) в туалет – в последнее и, в общем-то, единственное моё убежище. Написать ничего за эти полтора часа не написал, но зато всё обдумал, в сортире хорошо думается, сортир – храм мысли! Умная дочка объясняла товарищам по детсаду, что «папа там чинит воду». После обеда меня действительно заставили «чинить воду» - всё еле дышит, по-хорошему, лучше не чинить. Вечером пришёл сосед за 6Ф5П, а так как у меня не оказалось, пришлось оставить его смотреть хоккей, который мне и самому посмотреть хотелось ужасно, я решил было себя перебороть, да уж, видно, не судьба. Младшенькая никак не научится засыпать, и опять пришлось с ней нянчится до половины двенадцатого, три раза она просыпалась ночью, последний раз уже под утро, с начала седьмого до семи, так что встал я сегодня… вместе со всеми, в десять часов.
После семейных ритуалов я пошёл на маленький скандал, а гулять с детьми не пошёл. Сначала я, столько раз учёный, хотел перевесить довод жены – «у меня платье не дошито!» - наивным «мне надо поработать», за что получил ласковое родственное «на работе надо работать!» и «писатель хренов!», но потом призвал святую ложь про важное деловое письмо и победил.
О новых планах. Главное – завершить хотя бы что-то из многого начатого. Для меня это довольно новый план - добить старое. Я начинаю бояться новых планов, это двойное устремление вперёд (новые планы) сродни предательству самого себя, трусливое бегство в пустое будущее вместо освоения прошлого каждодневным, ежеминутным трудом в настоящем. Идей-то у нас много, но идеям нужно отрывать прозрачные крылышки, чтобы они не по небу завтрашнему летали, а упирались в сегодняшнюю землю и тащили, что им положено. В завтра. Вот такие планы…

Впрочем, есть одна идейка, страничек на пятнадцать, которой почему-то нет в старых бумагах – значит, она новая, - и которую постараюсь написать в первую очередь. Представь себе молодого умного человека, может быть даже талантливого и даже знающего, каким конкретным образом переплавлять свой талант в дело, но в нём не было одного лишь винтика, а без него весь этот агрегат, называемый «талантливый молодой человек», крутился в холостую, без сцепки. Без винтика он был обыкновенным уродцем, но самому себе об этом догадываться не разрешал, большинству вокруг ни до чего (и до него) дела не было, а кому было дело, тот уродству был рад – по разным причинам. Но главное – он сам. В чём выражалось? В элементарном. Например, он откладывал с будней на выходные, потому что и так уставал на работе, а с выходных на будни - выходные он отдыхал. И невдомёк ему было, что вся жизнь состоит только из будней и выходных».

*   *   *
«…Ты зря отрицаешь пользу упражнений, говоря, что можно упражняться в красоте стиха, но нельзя упражняться в глубине души. Даже если нельзя упражняться в «глубине души» (что весьма спорно, что же тогда, скажем, чтение? Писание? Да и сама жизнь?), то всё равно необходимо искать точные и яркие формы для наиболее правильного и тонкого выражения её состояний. Это снова – упражнения. Обыкновенную-то мысль не просто выразить ясно, а уж тем более поэтический образ – это ведь мысль души, причём не всякая, но лишь понятная другим душам.
Ты спрашиваешь, должна ли быть разница между стихами и песнями? Может быть и не должна, но есть. У меня: стихи рождаются из чувства, иногда – из мысли, песни же – из строчки, иногда – из мысли. Вот моя разница и всё общее между тем и другим. Нет, ещё: песня (стихотворение для песни) всегда одномерна. Если для песни приспособить глубокое стихотворение, мелодия подчинит его себе, вытянет лабиринт смысла в струну и снова сделает одномерным. Поэтому естественно, что изначально одномерные стихи лучше подходят для песен, легче достигается гармония с одномерным же песенным строем, очень справедливо стихи самых популярных эстрадных песен называют словами - они всегда банальны, а зачастую плоски. В них нет ничего, кроме стремления подчиниться музыкальной фразе. В самодеятельной песне стихи и музыка равноправней, а равноправие, вопреки распространённому предрассудку, предполагает более сложные отношения составляющих, потому что оно суть – неустойчивое равновесие. И для самодеятельной песни не всякое хорошее стихотворение подогнать можно. Настоящие стихи – категория самодовлеющая и любая музыка их только обкрадывает, они многомерны и музыка в них самих, в другой они не нуждаются.
 Песни вылились в небо легко,
 Песни небом, как воздухом, дышат.
Что же – песни парят высоко,
 Но стихи всё же чуточку выше!

Помнишь?
Стихи накатывают волнами: три дня пишу запоем (три дня за вычетом 24 часов работы, 12 часов езды и т. д. и т. д.). а потом месяц-два это занятие мне кажется… пустоватым. и в то же время тяжёлым, как оставшийся в руках голый дупель. И я не могу понять: или за три дня полностью вырабатываю себя, или, наоборот, только легко разбегаюсь и вдруг ощущаю, что разбег ещё не прыжок, я вижу высоту, любуюсь, восхищаюсь ей и… отступаю. Что в этом восхищении? Удовлетворённость сделанным или только сладостное предвкушение того, что я могу сделать и что «сейчас делать не буду», а, как самую вкусную в горсти ягодку, оставлю на потом? Но для «потом» прошлый разбег уже не годится! Приходиться разбегаться по новой, и получается, что вся моя поэзия – один сплошной разбег. Только разбег. Как бы такой прыгун выглядел на стадионе? Как стайер? Или как клоун? А может быть – как обыкновенный трус? Неужели не хватает смелости?
Всё чаще думаю о том, что поэтическое сознание определяется бытием, совсем, к сожалению, не поэтическим. Только не круши с ходу, что не бывает поэтического бытия, я не соловьёв имею в виду. Летаргия образованности, которую мы ежедневно подтверждаем по восемь часов смирением и послушанием, как-то не вдохновляет. На стихи. Прозаический пасквиль на собственное кувшинное рыло сочинить ещё можно. В автобусе пассажиры как цветное кино только первый день после лесного отпуска, да и в сортире не до стихов – растут из сора, но не из говна же!
Да, я ещё не говорил тебе, что – может быть! – к концу этого года выберусь из сортира? Нам предложили двухкомнатную, и мы, наверное, согласимся, потому что до трёхкомнатной можно не дожить. Не гостиница, найдётся мне уголок.
Р.S. От перемен житейских ждём того, на что не способны становимся сами. Неужели так?

Для Новика (почему-то решил назвать его так): «Даже вращение светила, смену дня и ночи он воспринимал, как некую азартную игру, «рулетку», на участие в которой никак не решится: счастливым ему всегда казался тот цвет, что находится по другую сторону. Мысленно ставил на белое – выходило чёрное, загадывал чёрное – вредная вертушка дотягивала до белого. Он маялся в нерешительности и всё больше и больше утопал в ней, как в трясине. «Ставь, всё переменится!» - убеждал он сам себя, но сам себе верить не любил. «Подождём», - умненько советовал квартировавший в его душе незнакомец, и Новик согласно ухмылялся».

Рассказ, пожалуй, выйдет подлиннее.

*   *   *
«…По большинству затронутых тобой вопросов спорить мне непросто, ты знаешь больше меня. Ты вообще знаешь больше меня, только не принимай это за лесть и похвалу – на этот счёт у меня особое и весьма воинственное мнение: не нужно знать многое, нужно знать главное. Какая беда наших молодых интеллектуалов (использовать для Новика!), а, вместе с ними, и всего нашего поколения? Они много знают, но не используют это знание по единственному своему назначению – как орудие. Декоративное знание, и иначе, как мещан, владельцев своих не характеризует. Самое настоящее мещанство, только ещё опасней, поскольку в почёте не только у самих мещан, как, скажем, вещи или деньги, а и у более солидной, деловой публики. Своего рода умственный культуризм: им бы пахать по-мужски, по-мужицки, а их, как куколок, по телевизору показывают. Меня тошнит от «Знатоков» - они насаждают это пустое знание. Орала ржавеют, а они изводят себя гантелями и ещё требуют аплодисментов. Вы аплодируете, а потом сетуете: что-то инфантильность разрослась… так нас с тобой, друг мой Колька, и в институте учили: шесть лет до рвоты всякого высшего, аналитического и теоретического, а потом на всю оставшуюся жизнь – за кульман, где кроме сопряжений из восьмого класса знать ничего не нужно. А как вдруг что-то узнать – у нас уж синдром: мы для дела знать ничего не хотим. Кроссворды – пожалуйста, хоть на чемпионат мира. А плясать нужно – от дела, знания же пристёгивать по мере необходимости этому делу. Совсем не стыдно не знать, но стыдно не делать. И ещё стыдно – открывать эту Америку в наши годы и такие времена.
Так что пиши мне следующий раз, что ты сделал, что написал или собираешься написать, что тебя волнует, тревожит или бесит, а знаниями своими не пугай, мне «знатоков» хватает. (Эти людишки ещё дел натворят. Вспомни Боконона: «Берегись человека, который упорно трудится, чтобы получить знания, а получив их, обнаруживает, что не стал ничуть умнее; он начинает смертельно ненавидеть тех людей, которые так же невежественны, как он, но никакого труда к этому не приложили»). К уму имеют отношения только те знания, что испытываются делом.

Не сделать ли мне Новика начинающим писателем? Чаще и быстрее прочих спиваются люди, не имеющие досуга, но ещё чаще и быстрее спиваются те, чей досуг – писательство…

*   *   *

«…Ты что, решил стать не молодым писателем, а молодым поэтом? И меня ещё баламутишь… Стихами я никогда всерьёз не занимался. Писались – и слава богу. Цветные фотографии души, какие уж есть. С годами не переделывал, не правил, это мне всегда казалось кощунством, насмешкой над минувшими, не так уж часто повторяемыми чувствами. Из всех искусств, поэзии за последние десятилетия больше всего досталось: самый чуткий прибор первым зашкалил и залип в мутном молоке без цифр и делений. Без печали ни подборки в толстом журнале, ни, к сожалению, собственные тетради не полистаешь. Нет, одно стихотворение наугад проглотишь с очарованием, рождённым только тебе доступными ассоциациями, на третьем очарование гаснет, ты замечаешь, что фотографии размытые, не тот план, свет. Если свои стихи читать долго, то в конце концов они все покажутся пошлыми, и начнёшь обязательно мучиться, а не являются ли они такими на самом деле, и искать сомнительные опровержения, вроде того, что ведь не была же первая из двадцати выпитых и выблеванных кружек пива мерзкой? В данном случае, дело не в напитке, а в количестве его…»

*   *   *

«…К сожалению, выполнить твою просьбу - сделать широкую подборку всего когда-либо мной зарифмованного оказалось непросто. Сначала я загорелся, - твой интерес к моим виршам вознёс меня в такие выси!.. Я разбил всё на три книжки. «Белое, голубое, синее» - раннее. «Купель для бородатого» - времён нашей с тобой дружбы, и третья, «Монета в толпу» - последнее, но тоже уже давнишнее, тебе не известное. Разбил и только приступил на своей фанерке к работе над старинным и старым, как сделалось не по себе: увидел себя побирающимся у не построенного ещё храма, хуже - как на собственной могиле побывал. Переборол, придавил стульчак покрепче и… вдруг обнаружил, что совершенно не могу оценить, а значит и поправить своих стихов. Представляешь, эти уродцы отказались меня признавать, они живут уже сами по себе! Как править, если все новые слова выталкиваются, как инородные тела? Это всё равно. Что переделывать само своё прошлое. Даже когда я вижу явные огрехи, откровенно слабые места… Нужно сначала внушить себе, что в этих строках – не ты, а потом уже оперировать. Не будет ли только это абракадаброй? По форме глаже, по сути – гаже. Ретушёвка. Был я, криворотый, косой, курносый, но – я, а стал бездушным кинокрасавцем… Нет, надо было сразу работать над ними, переписывать по сто раз, сравнивая с оригиналом-чувством. Работать над стихами – значит работать над собой. Как же поздно это открывается! Простая истина, а сколько лёгких поэтов вязнет к ней на подступах, выбиваясь из сил и теряя ориентиры цели, обходя её!.. так что ничего я теперь в стихах не понимаю и тебя дурачить не хочу. Прошло, прошло то блаженное время, когда от всего на свете можно было убежать в стихи, поплескаться в рифмах – в злых ли, лёгких, малопонятных самому, зафиксироваться в состоянии, как сфотографироваться на память… Ведь помогало! Помогало, достаточно было пережить, проникнуть в себя и остановить… А теперь вот – мало, не хватает себя, необходимо ещё влезть внутрь того, от чего раньше только убежать хотелось. Тут поэзия кончается, может быть, она ещё начнётся, но другая, не знаю какая, но – другая и, честно говоря, меня в неё пока не тянет. Но и не это главное, главное, что не убежать. Тешу себя, что это признак зрелости, не просто очерствение, возрастная окостенелость, помутнелость того кристаллика внутри тебя, через который достаточно было взглянуть на мир, и он, уродливый, обретал гармонию и красоту. Прошло время, не убежать, теперь нужно поворачиваться лицом и…
Мы предали поэзию, и теперь она к нам не возвращается. Всё просто и …справедливо.

Из поэтов сейчас больше всего печатают N и M. У них публичный «поэтический» спор, кто больше любит Родину. И сильней, и - нежней. Очень похожи на плохих детей, которые клянчат сладкое у доброй матери.
Кумира же твоего не уважаю уже потому, что однажды к празднику он в разных газетах опубликовал дюжину заздравных стихотворений. Замашки поэтической проститутки. Орбита у него велика, но к этому перигею он возвращается регулярно. И проза его – как щи в тазу, налито много, а черпнуть негде».

*   *   *

«Наткнулся я тут на гётевское: «Самый лучший поэт вырождается, если в процессе писания думает о публике», и, поверь пригрустнел немного, ведь, если честно, я уже начинаю с того, что о публике думаю. Не отсюда ли скованность, скованность, скованность – мысли, слова, фантазии, - приземлённость, трусость и в конце концов бездарность. Пишешь, как письмо вредному, но влиятельному родственнику: а вдруг не поймёт? А вдруг не так поймёт? А вдруг заподозрит в чём, ведь мне с ним ещё… и пропадёшь. А может быть и он не прав? О ком же тогда думать, как не о публике? О публике надо думать, но, видимо, не о той публике, что тебя на руках понесёт, и не о той, что в тебя камнем метит.
Начинает мучить другой вопрос: чтобы что-то давать, нужно этим обладать самому. Положение банально, но мучительное – в мере. Нищий благодетель – не иначе, как паяц: одаривать равноимущего с тобой ближнего – не значит ли оскорблять его, разбрасывать горстями медь – не позор ли перед тем, кто не жалеет серебра и золота? Давать то, чего, наверняка, никто другой дать не может – но как добыть это «наверняка»? Вот ещё несчастье: мучиться необходимостью своего слова!
Или – это всё блажь, и нужно смотреть не на читателей, а лишь на самого себя? Можешь не писать - не пиши, не можешь – в бой! А там без тебя разберутся, хорошо ли, плохо, полезно, вредно…
То есть – не думай о публике!?
О делах сказать тебе нечего – у меня от них сразу послеродовый отпуск, а нужен – декретный. Взялся тут писать по утрам, вставал в четыре, брал фанерку… Известно – крутой недосып. День (а в дне – час, что там до шести?) пишу, два отсыпаюсь, ещё два прихожу в себя, на шестой вспоминаю, о чём это я собрался?..
Так или иначе, Новик мой слегка припух, похоже, будет небольшая повесть. «Повесть, написанная в сортире». Или так: «Новик, сортирный человек». Я повестей боюсь. При таком дефиците времени можно писать только анекдоты, и то – вряд ли, потому что – не смешно. Большую вещь мелкими толчками не сдвинуть с места, (особенно, если это место – толчок), не то что до финала довезти. Инерция, брат. Закон, против него не попрёшь, в смысле – не попишешь… Изо всех сил борюсь с собой. Очень, знаешь ли, неравная борьба. А если засидишься за полночь и уснёшь в страхе проспать проклятую работу, приходит самый обыкновенный чёрт, сталкивает с толчка и ещё издевается: «Ну что ты, человек, можешь сказать человеку о человеке?»
Как я, Коля, утомился в этой гостинице!..

Новика обязательно поселить в отдельную квартиру со всеми удобствами, а то вся его несуразность перекроется сортиром, и останется одна жалость – его за всё простят, и тогда уж точно он на всю жизнь останется умным уродом. В апартаменты его!

Жаль, что не сумели вы приехать на день рождения нашей младшенькой, а за поздравление – спасибо. Крошка замечательная. Чудо, никакому Шекспиру сотворить такое не удастся! Как утешают дети! Перед их явлением сдружаешься со всеми гениями, даже становишься их выше, у гениев ведь частенько родятся идиоты…
Всё, что ты написал о стихах, я постарался провести мимо своих эмоций: восторги друзей часто оказывают медвежью услугу. Не обижайся, я знаю – ты искренен, но всё же у меня ощущение, что ты смотрел не на сочинения мои, а на меня, на знакомую тебе личность, стихи же служили лишь прозрачными и увеличительными линзами. Нужно было всё-таки постараться убедить (или обмануть) себя, что это не мои стихи, а просто стихи, тогда бы недостатков оказалось больше, чем достоинств, и это было бы полезней (вспомни, сколько нам лет!). В утешение тебе могу сказать, что через такие очки нынче смотрят (не на мои, конечно, творенья) поголовно вся поэтическая критика, и единственный способ оправдать её – сделать лёгкое допущение, что все критики и все поэты – однокашники, вроде нас с тобой. Да, в теперешней литературе очень чтут товарищество, а может быть даже и семью. Когда же семья кормится с одного стола, то за столом говорить друг о друге плохо не принято. Так что давай превозможем и не уподобимся…

*   *   *

Вот начало какой метаморфозы я в себе наблюдаю. Раньше, скажем, в 17, 18 лет я не созданную ещё вещь ощущал хором всех своих чувств, но выразить адекватно на бумаге не мог. Попросту – не умел. Теперь кое-что умею, но чувство, точное, сквозное чувство замутилось.
Ощущение задуманной вещи подобно маяку. Юной ночью было видно маяк, но не видно, что под ногами; днём же – хорошо различима дорога, но не виден свет маяка. А такое сквозное ощущение вещи (не понимание умом – что сказать, как сказать, что доказать, а именно ощущение – каким светом, цветом, тоном, тембром наполнить) часто единственный ориентир в работе.
Восторженность заменяется злостью, в сущности, это та же самая потеря без приобретения. Злость – простая реакция на потерю, правда, реакция, доставляющая удовольствие. Злость, злость!
И вера грозится превратиться в самое банальное, плоское неверие. Что может быть скучнее неверия? Русский человек испокон с верой рождался. С ногами, руками, глазами и… верой, - с верой и умирал. Она в нём могла меняться, выворачиваться наизнанку, в неё, как в хрустальный сосуд, могло по очереди заливаться самое разное содержимое: красное, белое, прозрачное, и если, бывало, вера во что бы то ни было отрицалась, то вера в это отрицание, в справедливость его, была едва ли не сильней отрицаемой веры. То есть непросто было разлучить его с верой. А теперь вдруг оказывается, что для того, чтобы перестать верить, нужно очень мало – взять и не верить. Не замечал ли ты в себе таких поползновений? Взять и ни чему, ни во что не верить… Ведь это не просто, тем более, что людям теперь почему-то приятнее видеть не верящего, и наоборот, тех, кто верит в идеи, зовут дураком, кто верит в себя, того упрекают в мании величия, кто верит в деньги - просто не любят… А настоящее страшное здесь в том, что начать верить снова уже нельзя.
И всё это совпадает с концом моего стихотворства.
Как это ни парадоксально, культ холодильника рождается не голодом, а сытостью, и солнцу поклоняются те, кто его видит, - у кротов и червей другая религия…
Ловлю себя на том, что вопреки желанию появляется странная тяга к персонажам, которые живут неизвестно зачем. Помню, ты тоже жаловался на это. Беда наша состоит в том, что мы думаем, будто это только нам – пока! – неизвестно, вот и нужно, мол, найти, понять. Ищем, а ларчик не открывается. И хорошо, что не открывается – сейчас легче пережить собственное бессилие перед ним, чем увидеть его пустым. Ведь он пуст, как ты думаешь?
…А поэзию я не жалею, она наводнена грехом не меньше истории, политики и дурбаганского кабака…
Или это всё не вдруг – и злость, и неверие? Мы поздновато заглянули в себя, мы всё глазели вокруг и ждали чуда со стороны, были, так сказать, натуралистами. Поэтому и поэзия ушла в песок. Ведь если наука, да и многие из искусств смотрят в окно, то поэзия – в зеркало. В этом ей составит компанию только музыка. Другим искусствам достаточно той части авторской самости, что отражается в оконном стекле. В зеркало же надо смотреться молодому, пока изменчивость твоя имеет положительную производную, когда стремительно взрослеешь, зреешь, умнеешь, хорошеешь. Мне было не до себя. Можно стать писателем в сорок лет, можно и рисовать начать, как Ван Гог, в тридцать, но поэты все начинаются не позже четырнадцати: в стартовый гонг поэта ударяет первая волна молодой горячей крови. Опоздали, а за опозданием следует излишняя скрытность, за скрытностью – отсутствие круга, того питательного раствора, в который слабые растеньица могли бы опустить худосочные корешки. Я ведь и сейчас одинок в своих чаяньях и отчаяньях. А уж в поэзии я был как бегун на длинные дистанции, запущенный в одиночку. Бежать бежишь, но – так себе, да ещё цифры, теоремы и ложные обязательства перед половиной света виснут на руках и ногах. Знаешь, что никто не догоняет, гордости не заденет, не раззадорит, угольков не разворошит. Да и тебе не за кем: бегущие по дальним дорожкам всегда кажутся медлительными карликами.

Дневник Новика, где он жалуется в пространство, что не урод: на базаре жизни ему предлагается столько соблазнов, почти даром, так убедительно доказывается – только сейчас, только для тебя – что он не сдерживается и тратится, тратится, тратится… В дневниковых исповедях он только кается, сил же ему набраться негде. Пресытившийся, он повторяет заклинание: «Сам, сам, сам! Ты силён и умён, ты сможешь дойти до себя сам!» - и сам (сам!) понимает его декларативность. «Был бы я урод – целиком достался бы делу», - плачет он в дневничок и поскорей его закрывает, чтобы не дышать фальшивыми испарениями – ему ведь не хочется быть уродом. Но есть в дневничке и искреннее, хоть и тоже не просто давшееся не в меру гордому человеку: «Как жалко, что нет учителя. Живого. Книги книгами, они помогают тебе, когда ты сам ищешь помощи, учат только тогда, когда этого захочешь ты, а нужен идущий навстречу человек, который научит, заставит, поднимет, когда ты сам ничего не хочешь, ничего не можешь и ни во что не веришь…». Хитро?
И всё-таки Новик не просто пропащий талант – это слишком лёгкая добыча нашего вязкого времени - он дёргается, пытается бороться, выбраться, ищет твёрдое в себе, чтобы опереться. Найдёт ли?

*   *   *

«Классик говорил, что писатель должен иметь или очень хорошую жену, или никакую. Под очень хорошей он разумел бессловесную идиотку, знающую русский язык и умеющую печатать на машинке. Сам, наверное, имел плохую… Я неосторожно сказал своей благоверной, что с квартирой могут возникнуть некоторые сложности, и мой творческий досуг сразу сократился от ничтожного до невидимого. Откуда-то в наших четырёх стенах с встроенным санузлом появилось столько домашних дел, что присесть стало некогда, и еще пропала дощечка, правда, и зима уже кончилась, дело-то не в зиме. Представь себе писателя, у которого недовольная чем-то супруга взяла и выбросила в окно письменный стол. Зато мой стул стоит надёжней, чем у всего правления СП, потому что в отличие от их стульев мой самым непосредственным образом связан с нуждой. Вместо фанерки я приспособил японский поднос, подаренный в каком-то московском стройотряде молодёжной делегацией страны до сих пор восходящего солнца. Поднос с бортиками, с коленей не съезжает, писать удобно. Только некогда. Письма тебе – единственное моё сочинительство. От этого злюсь на всех и по любому поводу. На себя, на жену, на девчонок. На работе с одним Анисимычем ещё не поругался. Ох уж эта работа – и делать нечего, и делать ничего не дают! В автобусе уже стал ругаться, всегда держался. Жена ещё подливает: «Совсем психом со своими бумажками сделался…» Всё ничего, но вот полез в бутылку у «печатников». Вместо публикаций они пригласили меня на какое-то совещание молодых писателей, или слёт, или семинар – не запомнил. Я честно сообщил, сколько мне лет. «У нас, говорят, вы и будете самым молодым!» Молодые! Тень Лермонтова встала у меня за спиной и засмеялась. Я услышал и, конечно, отказался. Наговорил грубой чепухи, вроде того, что компания великовозрастных недоумков мне не по душе, где они были десять лет назад? А теперь я не молодой, я начинающий, и то не потому, что я только сейчас начинаю писательствовать, а потому, что в писательстве своём только начинаю, я начал уже добрую сотню шедевров, вот закончить их – времени нет. Понимаете вы, говорю, единственную нужду современного начинающего писателя – нету времени! А вы ещё зовёте его тратить на каких-то сборищах. Обмен опытом! Писатели опытом меняются через письменный стол, говорю. А они мне: не только через стол. Тут я согласился: правильно, ещё через стул, то есть унитаз с подносом. Не поняли, обиделись. Добил их Лермонтовым. Они: это же гений! А на слёте посредственностей мне не интересно. Ловко у них: до шестидесяти все молодые, потом идёт расцвет сил и безвременная кончина в восемьдесят пять. Интересно, мы с тобой до полсотни дотянем?.. Впрочем, все эти дерзости я сейчас в сортире придумал. Они особенно со мной и не разговаривали, а на семинар только за тем и пригласили, чтоб поскорей отвязаться. Мне теперь сдаётся, что всё это организационное окололитературное тусование молодых авторов, вроде школ, семинаров, слётов, съездов и пр., и пр., - манёвры, лишь бы в саму литературу никого не впускать. Собирайтесь, совещайтесь, митингуйте, а печататься будем мы… Или я просто злюсь?»

*   *   *

«…Отплясывать можно только от одного – от правды. Можно, конечно, от неё не отплясывать, а утопить её в разговорах о ней, завести её, простушку, в дебри однокоренных терминов, многоэтажных рассуждений о царском её происхождении, родстве, порядке наследования ей и от неё, и, как бы случайно, в дебрях этих её потерять, а потом снова снаряжать длиннословесные экспедиции на поиски и, точно зная, где она, на каком пеньке сидит и терпеливо дожидается, кружить и кружить вокруг и около, измучить и убедить всех, что это очень непросто – Правда, и бежать в конце концов прочь от неё, как от чумы. Те, кто её не любит, то есть – боится, напридумывали кучу классификаций, лишь бы подальше отползти от единственного неклассифицируемого. Так родили, точнее разодрали литературу на много маленьких, каждая со своим ярлыком и компасом, литературок: деревенскую, городскую, фантастическую, производственную, научную, элитную и пр., и пр. Затем кормильцы (стоящие у кормила) устроили козлиные прыжки вокруг положительного героя, сумев снова сбить с панталыку чуть ли не всю пишущую братию – все кинулись искать положительных, не замечая обыкновенных. Потом из грандиозной свалки ходулей – маленьких, для простых положительных, и больших, с гидроприводами, для шагающих по отутюженной жизни клопоподобных директоров, секретарей и других не менее замечательных людей, вылезли, как мокрицы в ненастье, «неудачники». Их дружно принялись рассматривать в микроскопы и тоже систематизировать: неудачники от науки, неудачники от любви, неудачники от производства, от искусства, от ЖЭКа, от природы и неудачники от ничего, просто так неудачники. Долго рассматривали и раскладывали, и тоже бросили – все мокрицы, как две капли воды, были похожи друг на друга. Сейчас чешут затылки, с большим недоумением смотрят на жизнь и время от времени рождают Авдиев. Поняли, что положительных героев в литературе не должно быть больше, чем в жизни, иначе в них просто не поверят, даже если они насквозь положительные (неправда выше, уже в самом существовании насквозь положительных). Но никак не даётся, что «положительные» - это не просто особым образом организованное «всё хорошее», это часто одна только грязь, из которой должен вырасти и растёт красивый и сильный цветок. Цветок в стакане – не жилец, он не вырастет из чистой, прозрачной воды, а у хорошего садовника всегда руки в навозе. Заметь, как часто в русской классике положительный герой – преступник. По существу, само понятие «положительный герой» - изобретение нашего времени, некая защитная реакция соцреализма (в нынешнем его виде) от Правды. Раньше был просто – герой. От трусости, от боязни смешивать краски в одном человеке, началось жалкое заигрывание с читателем, нашим советским – ему стали подсовывать двоих, чтобы в хорошем он узнавал себя и не сердился, успокоился, а в плохом – соседа. Просто герой такой поблажки не даёт – ни читателю, ни самой литературе. Литература стала похожа на анекдот про дурака, где и рассказчик, и слушатели смеются над ним, стало быть – все умные, не понятно только, откуда эти анекдоты про дурака взялись. И это ещё не все беды двойной игры, теперь нужно ожидать, что, получив от поводырей разрешение смешивать, наконец, чёрную и белую в одном человеке, на него, бедного, прольётся целый поток грязи, причём это опять будет не та грязь, из которой стремлением к идеалам вытягивает себя с муками и корчами добро, не грязь снизу, а гораздо более прозаическая грязь, от механического смешения чёрного и белого, и прольётся она сверху.
А всё оттого, что литература позволила себе стать служанкой. Она послушно плелась сзади, подбирала то, что за небрежностью возниц или ненужностью сваливалось с повозок, волокла этот хлам на своём горбу и ещё визгливо пыталась доказывать, что след от хромой телеги – и есть дорога.
После ежемесячной журнальной ванны всякий раз убеждаешься, что критический реализм сыграл в ящик письменного стола в провинциальном городе Н и до сих пор там лежит. Когда литература возьмётся бороться с плохими людьми, это будет не менее опасно, чем воспевание хороших. Не плохие и хорошие люди предмет литературы, а плохое и хорошее в людях.

Что с Новиком? Ничего. Мне не до него, а он пока думает. О чём? О чём может думать русский лодырь? «Кто виноват, что я ленив?» - вот вся дума. Она пойдёт по кругу: начнёт с себя, но быстро оправдается – разве я плох? – найдёт потом Ивана Ивановича – его козни! Потом, как водится – среду, потом поймёт, что все виноваты, а раз все – значит, и он, и снова начнёт ковырять грудь свою золотым пером, потрошить дневники и плевать в зеркало…»

*   *   *

«…Хоть какое-то время процесс писания должен быть непрерывным. Вчера полчаса, завтра час, через неделю пятнадцать минут – разве что-нибудь склеишь? Сколько б не было пядей, кроме лоскутного одеяла ничего не выйдет. Нужен «запой», для «запоя» - хотя бы недельку-полторы свободного времени. Свободного. Ничто так не изводит, ничто так не бесит, как невозможность найти в железном круге суток времени для своей работы. Кажется, кто-то неузнаваемый - но всесильный! – специально так глупо устроил всё в твоей жизни, что на главное в ней не остаётся прямого, ровного отрезка – всё осколки, осколки. Никак не могу завести «Козырева». Семь раз начинал за три месяца и всё на новых дрожжах. Не то чтобы старые мысли неверны, дух выветривается, найденная нота пропадает, и всё – снова. «Козырев» уже созрел, знаю его лучше, чем себя, но все новые соусы его только портят. Пять часов непрерывного писания – недоступная роскошь. Знаешь, в какой день наступают самые мрачные минуты глухого отчаянья? Когда, встав утром, вдруг ясно увидишь, как надо написать то-то и то-то. Только бы сесть и написать! Но нет, нужно бежать на работу, где тебя никто не ждёт. Скрипнешь зубом и бежишь, загрузив голову вариантами побега часа на два пораньше. Шесть часов маешься, конструируешь эффект присутствия до конца смены и всё-таки, рискуя многим (квартирой в том числе), срываешься за час и… попадаешь в автобусную пробку. С такими трудами добытый час истекает нервами, бессильной злобой на всех и вся, закрываешь глаза и глубоко дышишь, сдерживая в себе вулкан, норовящий вырваться огнём на раздражительных и ещё больше – раздражающих автобусных умников. Дети в саду будут одеваться дольше, чем обычно, а по дороге обязательно захнычут. Не остыв до конца, пока не пришла жена, садишься и обнаруживаешь, что  забыл… что-то главное из утреннего настроения. Пока вспоминаешь, является жена и начинает ворчать, что дети не кормлены, что молоко не куплено и пр. Ты на неё рычишь и запираешься в туалете. Сортир хорош ночью, в любое же другое время, кроме того, что он мой кабинет, он ещё очень популярное, особенно у детей, место. Когда же, выдержав натиск молчаливого презрения – это от самых близких людей! – выпроваживаешь всех на вечернюю прогулку, начинаются самые неприятные мелкие пакости того невидимого и всесильного врага, для которого высшее удовольствие – издеваться надо мной именно в такие минуты: в спешке кладёшь наполовину исписанный лист на не вытертый стол и лист непотребно намокает, в ручке кончаются чернила, а пузырька не найти, шариковые засохли. Карандаши поломаны, у соседа начинается вечеринка, стена трясётся, в голове тоже что-то начинает трястись, но ты держишься. Другой сосед приходит за разводным ключом и просит помочь – его заливает, у него наводнение, у него потоп… Ты всё выносишь, ибо дело свято, цели ясны. Когда дети засопели, повернувшись на бочок, когда, повздыхав и поохав, уснула жена, ты перебираешься с японским подносом на свой трон, усаживаешься поудобней, прислушиваешься к тишине, к себе самому, вспоминаешь, настраиваешься… и в это время во всём квартале гаснет свет, и тягучим мраком наполняется всё вокруг и внутри тебя. Сломленный, ты отправляешься спать, чтобы завтра с утра начать новый круг позора. Но и сон не идёт к тебе. Горбатые кошмары разгуливают по тёмной комнате, против своей воли вглядываешься в них, вслушиваешься и – за грохотом часов – слышишь: «После работы нужно идти не домой. А в читальный зал, вот тебе четыре часа. А кто будет забирать детей из сада? Пусть жена устраивается на другую работу, чтобы быть при детях столько, сколько необходимо… твоему делу. Или рассчитывается
совсем… Но у неё стаж, у неё коллектив, у неё специальность, работа для неё – половина жизни, можно ли так? Тогда сам бросай эту работу, она ведь ничего не даёт тебе, только отнимает – нервы, время. А на что жить? Где мне ещё будут платить такие деньги за чтение художественной литературы? А очередь на квартиру?.. Ладно: получишь квартиру и сваливай. Совсем, отовсюду… Стать тунеядцем? Сесть на шею жены? Как смотреть детям в глаза?.. Всё это чепуха – дети… Да я даже подумать боюсь, что из-за меня дети будут хоть чуточку несчастней, я и так с ними мало занимаюсь… Самая высокая преграда на пути полёта – несчастья других, близких людей, несчастья, которым ты виной. Все честные и нежные души, мямлики вроде меня, только до неё и долетали. Был бы поумней, не ввязывался, не вступал бы в это болото. Теперь поздно… Ничего не поздно!.. Что ты? Что ты говоришь! Если у меня не будет их, для чего мне всё остальное?.. Перемахнул бы через эту преграду, и никто уже не загородит дорогу, даже собственная глупость… Неплохое условие: стань подлецом и лети! Наплюй на ближнего, и половина удачи уже в твоём кармане. Выходит, летают только ужи? Чужая боль – вход в прихожую бессмертия?.. Да, да, талант – это деспот, а самая большая прижизненная добродетель гения – прожить одиноким. Во всех других случаях – гений и добродетель две вещи несовместные.

Новика нужно женить, заставить его родить двоих детей, нет – троих, и пусть перешагивает через них. Перешагнёт или?..

*   *   *

«С тех пор, как я стал работать по утрам, вставая до света, заметил две интересные вещи: вороны «трубят зорю» лучше всяких петухов. Ровно без пятнадцати шесть раздаётся призывное карканье старой плутовки с крыши дома напротив, ей откликаются две подруги с нашей крыши, и все спускаются на детскую площадку – самое вкусное место во дворе (после помойки), завтракать. Ритуал изо дня в день повторяется строго, как в порядочном доме. До чего умные птички! Голосок им послаще и перья покраше – вот и царь-птицы. Вот только были бы они, красивые да сладкоголосые, такими умными?
 Второе: каждое большое удовольствие прячется за колючей оградой маленьких. Не подойти, не зацепившись. Как здорово работается ранним-ранним утром! Вытащить только себя из постели, доволочь до умывальника, встряхнуть и не позволять думать о бесспорных прелестях утреннего сна. Пять минут – вырвался.
 Всем людям отпущено равное количество удовольствий, и они не вольны увеличить или уменьшить их, но в их праве решать: добиваться ли одного огромного, равного самой жизни, или каждодневно загребать мелкой россыпью. Жизнь – меняльная лавка, даже – разменная касса.
Дал зарок целый год не читать газет. Не люблю, когда из меня делают дурака, какими бы высшими целями это не пытались оправдать».

*   *   *

«Гм… утро вечера мудренее? Лодыри придумали, не иначе. Не позволять лениться душе – трудность второго порядка, для начала хорошо бы не позволять этого телу. Вот выслушай страшную историю.
Истосковавшись по свободному времени, инсценировал радикулит (спина и вправду у меня побаливает) и целую неделю (!) сидел на больничном. Как голодный, но глумливый кот ходил вокруг стола, от предвкушения большего удовольствия откладывая экстаз насыщения на следующий миг (час, день), и так до тех пор, пока мясо не протухло. Постой, а чем же ты, друг, занимался неделю?!
Да, если дать мне волю, я превращусь в скотину.
Завтра на работу, я иду спать, рано, как школьник, упустив последнюю возможность смягчить жуткие видения, которые навалятся, только закрой глаза. Девять дней – ау! Два раза на Волгу можно было съездить, в Крым на скалы, все последние фильмы пересмотреть, Москву переворошить, а почитать!.. Время – богатство, но мёртвое богатство – хуже нищеты.
Ну, почему же так?

Для Новика:
- Отгадка в том, что все мы хорошие ребята и нам хорошо.
- Так что ж, прикажете ради процветания литературы усложнять жизнь и портить друг другу кровь?
- Не надо портить, не надо усложнять, но смелее, профессионально смелее смотреть внутрь этого «хорошо» - необходимо.
- Это – штучки. Зачем ещё куда-то смотреть, когда и так хорошо? Было бы плохо, тогда уж…
- Будь ты врачом, прикладывал бы стетоскоп к шубе больного, и, найдя шубу дорогой и нарядной, признавал бы хозяина её – здоровым. На жизни нашей такая же одежда. Как и на нас с тобой…

Беда: все мои рассказики и рассказы по мере писания расползаются в романы, я ничего не могу поделать с этим опуханием и превращаюсь в Сизифа. Оглядываюсь вниз и убеждаюсь, что оставшаяся у подножья идея становится всё ничтожней и ничтожней. Хочется всё сжечь. Не сожгу, кишка тонка, но – хочется.
Любой план нужно составлять с учётом того, что в момент исполнения его тебе будет ужасно некогда. Всякая мелочь напоминает о том, как медленно я живу. Медленно и, как бы это выразить – в сторону. Я ещё только задумал написать «Очередь», а она уже появилась в толстом журнале.
До сих пор я убеждал себя, что в создании любого произведения – два наиболее существенных этапа: первый – когда оно вынашивается, второй – когда вылёживается. Осудил себя на труд, перебрал дальний ящик: тридцать семь названий! Два с подзаголовком «роман», две «поэмы», четыре «пьесы», двенадцать «повестей», остальные, видимо, рассказы. В самом большом начале – сто три страницы, в самом маленьком – восемь. Недоношенные, перевылежанные и – несуществующие. В детстве, когда хоронили бабушку и я впервые попал на кладбище, неровный строй молчащих, огороженных крашеным металлом могил с разными, но чем-то поразительно схожими надгробиями, произвёл на меня подавляющее впечатление: несправедливость, виноватость… Дальний ящик воскресил это чувство, только теперь показалось ещё, что это детское кладбище.
Сейчас вопрос не в том даже, чтобы сотворить, стать писателем, Писателем, - не сойти хотя бы с ума.
Видишь, Коля, какие рваные, с разных полок мысли? Такая сумятица в голове всегда перед болезнью, называется которая – сомнение, её ещё можно выразить вопросом: а вдруг всё зря?.. Роюсь в ящиках – дальних, ближних – столько уже всего наворочено! Станешь отбирать – нечего. Не-че-го. Ни-че-го. Страшные минуты. Хочется плакать, как от бессилия перед непониманием тебя любимыми людьми. С упреждением (или опозданием?) начинаешь психотерапию, убеждать себя. Что должна быть в жизни сверхзадача. Не обязательно выполнимая, но быть должна. Это солнце. Его может быть не видно, как в пасмурный день, но светло-то в мире именно от него. Иначе – тьма. Горькая горьковская скука жизни. Иначе бы я запил, хуже – стал бы спортсменом или рыбаком. Сверхзадача – это дом, в котором живёт надежда. И если придёт день, когда жажда писать, понимать жизнь свернётся у ног мёртвой змейкой, я всё же сяду и напишу – до конца! – книгу с таким названием: «Дом, в котором живёт надежда».

*   *   *

«Самое лёгкое – откладывать. Начинать и откладывать, потому что дальше – стена. А оказывается, работа писателя – долбить сию стену, и ничего в этом нет романтичного, возвышенного, скорее изнуряющее, почти всегда – непосильное. Лом и кувалда его орудия, а совсем не лёгкое гусиное пёрышко. Чем дальше вгрызается он в твердь немоты, тем большие куски срываются и калечат его члены, и вполне может статься, что при особенно крепком ударе увесистый каменюка совсем проломит ему голову. А обхода вокруг стены нет.

А ведь Новик-то мой – лодырь, и из этого всё вытекает. Никаких винтиков недостающих искать не нужно, лодырь, а главное следствие этого – трус. Соответствующее поведение и повадки.
Да, вещей у него начата масса. Времени, конечно, нет. Он судорожно хватается за одно, за другое, за третье. Одна-две фразы и начинает казаться, что эта вещь не главная, что попусту тратит время на периферийные темки, - бежит от неё, бежит от другой, бежит от третьей. Вещицы, едва зачатые, рвут его на части, как голодные волки. Он оправдывает себя, что с каждой в отдельности он ещё бы справился, но они же нападают все сразу, они плодятся, множатся на глазах, он сам их множит, сам себя раздирает в своём воображении. Думает: заткнуть бы мозг кляпом. Его пугают некоторые открытия в себе. Например, что лень – не самое последнее и большое несчастье. Это меньшее несчастье, которое мы сами себе выбираем, чтобы покрыть более позорные и стыдные – трусость, неумение. Всё, мол, могу, ничего не боюсь, да – лень! Когда он более-менее честно всматривался в себя, становилась понятной и та сила, что оттаскивала его от «концовок»: сладко было думать, что недостающая последняя главка – единственное, чего не хватает всей вещи для гармонии. Стоит дописать – сфера замкнётся, и свет заиграет в ней… Но не дописывал, потому что глубоко внутри его сидел осторожный хитрец, который знал, что не в последней главке дело… Незавершённое – почти готово, а оконченное - хоть сначала начинай, как скверно. Последняя глава – пустой троянский конь. Да, он всё понимает, но не во всём признаётся себе. И в том не признаётся, что день не был бы так короток, если бы он втихаря (от себя, от себя!) не стриг бы его с обеих боков.

Ещё не начатое – окрыляет. Начатое – тревожит. Незаконченное – мучает. Завершённое – освобождает. Во власть следующей вещи нужно отдаваться очень осторожно – она будет клевать твою печень и из самого дальнего ящика, даже если он закрыт на золотой ключик.
Какие странные, Коля, дела происходят с этим Новиком. Чем дольше я его анатомирую – а он мне, даю честное слово, чем-то очень неприятен, - тем больше узнаю в нём себя, узнаю себя и ту галеру, на которую мы с тобой угодили. Узнаю, что вещь нельзя обтачивать сколько угодно долго, с какого-то времени она начинает откровенно ухудшаться. Та же работа скульптора. Не думай, что вычеркнутый абзац прилепить на старое место легче, чем отколотый кусочек уха или носа на камне. Узнаю, что рукописи становятся со временем похожи на близких, любимых людей, в том смысле, что получают право тебя мучить Дело здесь в том, что и рукописи, и любимые люди – это мы сами и никуда нам от себя не деться. Что удовольствие от предстоящей работы, предвкушение её – это аванс, подъёмные, и как часто я, уподобляюсь пьянице, который, мало того, что пропивает подъёмные, становится ещё неспособным к самой работе. Что у рассказа два серьёзных врага – лишние слова и лишние идеи, которые нужно кормить опять же лишними словами. Что идея должна идти от художника. Если художник идёт от идеи, то он не художник, а иллюстратор… И что нельзя ругать читателя за книжность, нужно ругать писателя за фальшивую жизненность… И что истина – ещё не добро, и выбирать меж ними – одна из труднейших задач, стоящих перед пишущим, ведь у истины две стороны, а у добра – бессчётно… И что правду, ту, что за мученическую судьбу нужно писать с большой буквы, не следует ставить в каждый пустой угол повествования – искусство не митинг (сколько я уже за собой замечал: и правильно сказано, и смело, и красиво, но на вкус эта правда бывала как щи после кофе – и все отворачивали морды)… И что не стоит связываться со всем человечеством – это задача мелкая, недостойная писателя, заниматься нужно только грандиозным, таинственным и бесконечным – Человеком… И что самая сильная жалость человека к самому себе заставляет его в конце концов не щадить самого себя. Такая жалось одного масштаба с талантом. Выше только гений – он не щадит никого!.. И что рассказов со счастливым концом, в принципе, можно и не писать. Это легко, нечестно и бесполезно (ты так не думаешь?). И что «выходной» - слово рабочее, лошадиное. Если в будний день ещё можно расслабиться, то в выходной – нет!.. И что счастье – это очень просто, это – преодолённая трудность… И что каждому писателю кроме таланта нужен ещё жареный петух. Даже больше, чем сам талант. Наша беда – мы ничем смертельно не мучаемся…»

*   *   *

«…По этому адресу мне больше не пиши – при первой же возможности въедем в новую квартиру. Ты представляешь, что значит для меня своё жильё?.. Жена, конечно, рада ещё больше меня, но у неё другая радость. Как осточертело цыганство! И какое это блаженство – затвориться в своей комнате и за-твориться… Дух заходится. Куплю письменный стол, двухтумбовый, разложу всё по ящикам, приборчик письменный, лампу настольную… встану раненько… Эх, Коля, да понимаешь ли ты?.. Ну – ты понимаешь, ты – умница».

*   *   *

«…Здравствуй, Николай! Вот тебе, дружище, образчик моего «труда».
Я уже сообщал, что ушёл в отпуск, ушёл не для того, чтобы потратить его на благоустройство квартиры, а чтобы спокойно, впервые в жизни спокойно поработать. Жена – человек понимающий – не стала сильно докучать разными мелочами, хотя в этом «благородстве» было столько жертвенности, что я всё же сначала сделал в квартире самое необходимое: сантехнику, двери, переклеил обои, перебелил потолки, перебрал розетки и выключатели, расставил по своим местам мебель (слава богу, её-то немного), оборудовал кухню. На всё это, благодаря стройотрядовской закалке, ушло тринадцать дней… нет – четырнадцать, да, ровно две недели.
И вот вчера с утра я, помолясь, сел. Нет. сначала сходил, конечно, в бочку за молоком, есть тут у нас такой торговый атавизм – и простоял час в очереди за мясом, а потом уже сел. Но – сел. Распечатал новую пачку чистой бумаги – символично, как шампанское на Новый год, - достал записи к одной давно дразнящей меня повестушке и только занёс ручку над снежным листом, как за окном рванула дуплетная пушка. Ещё, ещё и началось… Выглянул: длинный жилистый дядя, вроде тебя, колотил палкой по ковру, прямо под моим вторым этажом. Грохот получался удивительный – звук отражался от глухой стены школьного бассейна и, никуда не деваясь, метался в поисках щелей и открытых окон – моё, конечно, ему полюбилось сразу. Я и раньше слышал эту канонаду, но то был совсем не я, был другой я, новосёл, сам - ремонтник. Но теперь! А к длинному, как на зов, спустились ещё два хозяина с рулонами ковров на плечах.   Я выдержал недолго. Закрыл окно. Сторона солнечная (дурачок – радовался), жарища смертная, дышать нечем. Написал заглавие и снова раскрыл, не задыхаться же. Новосёлы, мать иху… пыль столбом, стены напротив не видно, но как слышно! Заткнул уши ватой, шуршит, противно – вытащил. Закрыл окно – задохся, открыл – оглох. И ушёл я, друг ты мой Колька, снова в сортир. Всё бы ничего, но после двухтумбового стола - в сортире не работа. Час промучился, но с места не стронулся. Вышел, кто-то с первого этажа возмутился канонадой, и теперь она перемежалась не менее громкой бранью. Чтобы не психануть и не вступить самому, отложил бумагу, взял книгу и прилёг почитать…
Разбудила жена, пришла с детьми из сада: «Вставай, писатель!..»
Поужинали. К стене вышла свора малолетних футболистов, мячи грохали не хуже ковёрных ракеток, кто-то начал препротивно пились трубы-стойки сушилки, на него матерились с верхних этажей. Выпил димедролу и повёл детей на вечернюю прогулку.
Сегодня утром разбудил меня звук электродрели – сверлили мою стену с другой стороны. Было восемь. Сосед, дождавшись, пока все уйдут на работу, начал буравить дырки, видимо, под ковёр. Дрель чередовалась со шлямбуром до двенадцати, потом сосед обедал, потом продолжил. До пяти. Я ходил его увещевать, на что сосед удивился: «Вы же две недели сверлили, я слова не сказал!» Правда – не сказал. Жена нашла меня совершенно разбитым, кое-как успокоила, сводила погулять. Дети легли, я сел. Просидел бы подольше, хорошо жена разбудила и увела спать в постель…

На остаток отпуска Новик уехал в деревню. Чувствовал себя дезертиром, но порассуждав, снял с себя и этот камень: что-то же надо делать! «А в деревне поработаю», - лгал он себе и, зная, что лжёт, верил. Он видел себя насквозь, но не как он сам, а как сторонний наблюдатель. Смотрит из ложи: на полутёмной сцене фехтуют деревянными саблями Лодырь и Умник. Лодырь побеждает, Новик не аплодирует вместе со всеми, а грустно размышляет, что главное в человеке – это воля. Ум – и дитя его, и слуга».

*   *   *

«…Окончательно завяз в неоконченном. Не могу серьёзно заняться «Козыревым», пока не поставлена точка в «Рыбаке». Но пока я поставлю эту точку, Козырев меня переживёт, пройдёт мимо и станет мне (я ему?) неинтересен. А став неинтересным, будет, как теперь Рыбак, неоконченным, и ни до чего другого меня не допустит. И так постоянно.
Я тебе рассказывал о слесаре нашем Анисимыче? Пожилой уже, но руки золотые и ко всему – чудак. Купил пуд недозрелых помидор, - не стоять же за ними каждый день по два часа в очереди?! Отобрал сначала подпорченные, с десяток и съел их в первую голову, чтобы потом остались одни хорошие. Пока ел, ещё у десятка бочки отлежались, загнили. Съел их, а там и новая партия потекла. Собрал – и на стол, кромсал, давился… И таким макаром мой Анисимыч всё лето питается тухлыми помидорами. А нужно было первые - выбросить…
Вот и у меня всё тухлые помидоры.
Поспорю теперь с тобой о типичном. Твоих учебников и статей я, конечно, не читал, и это меня спасает. Я иногда думаю совершенно по-скалозубовски: чтобы не стать дураком, лучше ничего ни читать.
Не всё типичное нужно тащить на бумагу. Для человека типично же – две ноги, две руки, голова, так ведь не станешь писать: вошёл студент Иванов, у него было две ноги, две руки и голова. Типичное – категория подвижная. Оно интенсивней всего жуётся общественным сознанием, и то, что пережёвано, уже не типичное, а естественное. Отвердевшая его фаза. Камни. И хоть написанное – правда, всё равно хочется сказать – ложь. Только то типичное заслуживает внимания (писателя!), которое общественному сознанию пока не по зубам, явно оно присутствует только в единичном (а может быть и вообще ещё не присутствует), но уже выражает собой идею, она уж движет людьми или определяет направление и характер движения. Это похоже на работу генетика: из тысячи мух с чёрными брюшками найти пять серобрюхих и доказать, что скоро они все станут серобрюхими. А уж расписывать серобрюхость, когда вдруг все стали серобрюхими – занятие ли?

Сон Новика: приснилось, что потерял он голову. Сидит в курилке и никак сигаретой в рот попасть не может, мимо да мимо. Пощупал – нету головы. Одни плечи, жалко стало ему свою голову, захотел он от жалости поплакать – а нечем. Рассердился, собрался крепко выругаться – ан, опять нечем. Стал соображать, куда она могла запропаститься – не соображается, нечем. Пошёл искать просто так, бездумно. «Послушаю людей, может кто видел». Встал около кучки сплетников, слушает. А ничего не слышит. Закручинился Новик: «Как же я теперь без головы?» Решил все закутки руками общупать – а вдруг? «Вот найду голову, - мечтает про себя, - буду ушами музыку слушать, птиц по голосам различать выучусь, глазами – книги читать умные, в музей пойду, на выставку, на зарю встану посмотреть… а уж кабы рот, я тогда им скажу!.. и у матери прощенья попрошу…» Шарил, шарил – нашёл. Лежит себе в уголке, пылью покрылась, Глаза, уши - всё на месте, только нос как будто опух, и то понятно – с такой высоты – и об пол! Стал прилаживать – никак. И по правой резьбе пустил, и по левой – не подходит. «Не моя, знать, голова», - и ну шарить дальше. Ещё нашёл – опять не подходит, до кишок проваливается. Третью и поднимать не стал, больно тяжела, четвёртая оказалась лысой, пятая – бородатой, шестая в очках и с бычком. Успокоился только на седьмой, та была без глаз, носа и ушей, зато внутри туго набита газетами: «Умные люди теряют, чего нам горевать…»

*   *   *

«Не обижайся, что обвиняют в подражании. Всякий критик в поисках нового голоса, если он вообще ставит себе такую цель, исходит из простого: на что похоже? Даже при малом гране фантазии схожесть найдётся всегда, кроме, разве что, безнадёжно плохого, ни на что не похожего. Да, и я обижался, хотя правильнее – упрёки в подражании рассматривать как похвалу.
Однажды я послал подборку стихов по трём разным адресам: знакомому журналисту, в редакцию наобум, и учительнице литературы, которая учила ещё отца. Все трое, отметив мимоходом –«свежесть отдельных мыслей» (первый), «проскальзывающую живую афористичность» (вторые), «побитую, но все же побеждающую доброту» (третья), хором обвиняли меня в подражании, чуть ли не в списывании: журналист – с Высоцкого, редакторы – с Евтушенко, а учительница (слушай, слушай!) – с Блока, Соловьева и Вяч. Иванова, причём о двух последних я только слышал. Тогда я подумал: лучше б они обвинили меня в неграмотности! Какой из меня подражальщик? Ты же знаешь, что я, как это несуразно не покажется, поэзию вообще читаю мало, почти ничего не люблю, а заодно и не понимаю. Понять – значит вникнуть, совершить работу прочтения стиха, вчувствоваться, а я – лодырь! Евтушенко! А где мне было его тогда взять, чтобы узнать хоть, чему подражаю? Под кожей статуи Фёдорова Вани? Номиналов за десять? Увольте. За те деньги я и сам как Евтушенко наскрябаю – критик не соврёт! Сейчас же это обвинение для меня звучат очень лестно: недурные, видно, были стишата, если в стольких струнах срезонировали. Дурак, не понимал этого тогда, когда стихи ещё писались – хороший стимул такая похвала.
Я вот ещё о чём думаю: как я мог научиться любить поэзию, когда поэзию, хотя бы тех авторов, кому я «подражал», до меня не допускали? На каких образцах учиться? На «новинках современника»? У этой поэзии ворота давно уже пора вымазать дёгтем.
А какова игра? С какими серьёзными физиономиями рассуждают теперь об упадке поэзии, обвиняя поэтов, когда полвека только тем и занимались, что принуждали её падать. Впрочем, правильно обвиняют. Поэт – больше, чем поэт в России ныне.
Сколько я зарекался к этому не возвращаться!..

*   *   *

«…Абсурд! Здоровый, в своём уме, полный планов полезной для общества работы человек ездит каждый день к чёрту на рога (четыре часа в транспорте), чтобы ничего там не делать. За сто семьдесят рублей. Если я проживу до шестидесяти, то пять лет из оставшихся проведу в транспорте, с которым по интенсивности умерщвления нервных клеток ни одна тюрьма не сравнится. И двенадцать лет нелюбимой работы. Причём общие семнадцать не так страшны, как ежедневная четырёхчасовая езда на девять часов отсидки. Господи!
Гнилые, конечно, гнилые разговоры: упрятать бы Льва Толстого в НИИ на сто пятьдесят рублей и посмотреть, как в свободное от работы и дороги время «Войну и мир» писал, да чтоб по магазинам, да влажную уборку, да с детьми погулять-порисовать, да ещё – телевизор. Против телевизора – куда? Гнилые! И всех таких говорунов отправляю на каторгу с Достоевским, на Сахалин с Чеховым, но сам, сам нет-нет да подумаю: поездил бы Пушкин по четыре часа в трёх автобусах и в метро с пересадкой от Бескудниково до Дурбагана лет десять каждый день, каждый день…»

*   *   *

«Мне кажется теперь, что мои занятия литературой там, в гостинице, жена воспринимала как защиту или бегство от скудости жития. Занят человек, и терпеть ему легче. «А теперь-то чего тебе не хватает?» - с тоскливым вопросом смотрит она на меня. Когда я перед её носом закрываю дверь в комнату, где пытаюсь работать, во взгляде можно прочитать всё: ревность, недоумение, обиду, даже неприязнь (ко мне? К литературе?), но только не ободряющую поддержку. Последнее время всё чаще провожает меня с жалостью, и я не могу избавиться от ощущения собственной неполноценности. Иногда она смотрит на меня так, как в минуты благодати смотрят на юродивых близких родственников – и оба мы чуть не плачем, жалея друг друга; чувствую, как под её жалостью у меня жижеют мозги и воля, и я вымаливаю у господа, чтобы он забрал благодать обратно – пусть лучше смотрит как на юродивого, но без благодати, с оскорбительной откровенностью тыкая в больное: «Эй, писатель! (слышится: эй, урод!), иди обедать…» От этого хоть злости прибавляется, и то хорошо. Что поделать – она ведь читает рецензии из толстых журналов, а эти «толстые» как будто не знают, что у начинающих писателей есть жёны.
Да, непросто быть мужем жены начинающего писателя. Как тут снова не вспомнить классика: «Из любви к нему она с удовольствием подрывала его чувство собственного достоинства».

*  *   *
«Всякий пишущий уверен, что он пишет правду, единственную, сущую. Правда (для всякого) - это то, что он увидел своими глазами, плюс то, что об этом думают другие, безусловно правдивые люди. В этой сумме оба слагаемых так мешают друг другу, что правда получается кривее и горбатее кривды. Мало того, что безусловно правдивые люди – сплошь и рядом шутники и верить им можно только предварительно встав на голову, так ещё своими глазами смотреть – дело очень непростое.
Возьми пресловутого положительного деревенского деда. От правдивых людей, то бишь из литературы, известно, что он такой-то и такой-то, и если у тебя получается другой, ты первым делом думаешь, что врёшь, и начинаешь врать на самом деле, притягивая бедного старичонка в шеренгу уже существующих щукарей и иже с ним. А ведь количество – именно на твоём старичке – в качество не перейдёт, тут другая философия. Потом и убедишь себя, что таким ты сам его видел, и, если какой-нибудь случай не поможет, будешь так думать всегда и с пеной у рта отстаивать свою правду, не умея уже сам определить, с какой стороны демаркации находишься.
Как-то я написал рассказ, где герой, утомившись в бесконечных и бестолковых трудах, плюнул на всё, удрал на природу: светлая роща, зелёная лужайка, небо в кумулунимбусах. Лёг он траву и долго смотрел на плывущее над ним иное, лёгкое мироздание, и стало ему так хорошо, и обрёл он новые силу и твёрдость и т. д. и т. д. Позавидовал даже: вот бы самому встряхнуться, убежать, успокоиться, так сказать, на лоне. И поехал… Началось в автобусе: затолкали. Надышался угару, наслушался нервных идиотов и ко всему взмок, противно, рубаха прилипла, по телу ручейки, бр-р-р… Увидел в окно подходящее местечко только где-то около Медвежьих озёр, сошёл. На ветерке сразу прохватил озноб. Перепрыгивал через придорожную канаву, зачерпнул ногой болотной жижи, лес рядом, но перед ним паханое поле. Попёрся напрямую – увяз. Вернулся, пошёл в обход, десять минут шёл, двадцать, полчаса… нервничать начал, плюнул, полез по пахоте. В лесу трава хилая, земля бугристая, жёсткая, лежать неудобно. Пока на кочках ворочался, испачкал пиджак в глине и ещё какой-то гадости, вроде солидола, потерял записную книжку и деньги в ней, ко всему на холодной земле простыл и потом заболел. А неба не увидел. Обратно добирался часа два с половиной – автобусы полные, дачники возвращались. Проклял всё на свете, прочитал снова гладкий свой рассказ и долго смеялся нервным смехом: какая всё неправда! Порвал…

Вот тебе две крайности, между которыми мечется пишущий: каждую свободную минуту использовать для писания, переламывать себя, не выпускать из-за стола, писать, писать, писать… Следствие этого – незнание жизни. И – подвижничество, ярое изучение жизни, такое, что до стола добраться некогда, чтобы послужить ей же оружием накопленного опыта.
Порой кажется, что подобно Бэкону, совершаем вероломство, расточая на суетный свет любовь свою, которая целиком должна быть отдана законной супруге – литературе, но с другой стороны, законная супруга может подохнуть с голоду, если денно и нощно только сидеть у её ног, а не добывать ей средства для существования. Ищи середину.
Ищи середину, но не дёргайся. Бывает – раскатишься и не заметишь, как влетаешь в пустоту, в воздушную яму, где не от чего оттолкнуться опытом, облететь уже нельзя и наполнить нечем, да и не хочется, не в твоём русле этот материал, он тебе скучен, неинтересен. Беда, когда проскочить такие ямы не хватает инерции… Но и беда, когда инерция эта велика, когда из маленькой идеи возникают вырастают большие формы. Беда, когда остановиться, укротить эти формы бывает трудно, идея тоньшеет до невидимой, потом, как правило, рвётся, и вещь гибнет или выходит уродом (если у пишущего не хватает силы прикончить её своими руками), а ведь стать убийцей своего детища ой как непросто!

*   *   *

Весёлую прозу мне писать скучно. Интересную – неинтересно. Вот так.

Когда Новик отрывал голову от стола (от литературы) и начинал озирать, что творится вокруг и около (литературы), его посещали странные соображения в таком роде:
- Кто боится своих мыслей – тот трус, кто не боится – дурак. Вот и выбирай…
- Здравый смысл придумали для дураков и трусов, это их предел, и гордиться тут нечем…
- Гений потому и гений, что по приложенной к нему линейке все вокруг выходят глупы. Но всё же самая беспросветная глупость была бы не тогда, когда б ни одного гения не было, а когда бы все были гениями…
- Великий человек должен быть эгоистом, точнее, эгоист может быть великим человеком… (Нельзя после работы по два часа гулять с детьми и одновременно гнать нетленку).
- Я не нытик уже потому, что по-настоящему мне и поныть-то некогда.

*   *   *

«Что я за полгода жития в новой квартире сделал? Я могу сказать, что я делал: занимался мебельным вопросом. Не думай, что это вопрос простой, это даже не вопрос, а комплексная операция. Что купить, где купить, через кого там купить и, конечно, где взять денег? Устроился на вторую работу, художником в детский городок. Сто рублей деньги небольшие, но за год, вкупе с квартальными премиями и той тыщей, что заработается в следующий отпуск на шабашке (!) получится – почти получится тот минимум, с которым можно (можно было) въезжать в двухкомнатную квартиру. Я залез от себя в панцирь и поставил себе на год очень простую задачу – выстоять. Да-а. А ты покупал когда-нибудь за маленькие деньги хорошую мебель? То-то.
Кое-что я всё же пытаюсь делать, но рассказывать об этом не стоит, разве что с целью добавить несколько штрихов к портрету моей злосчастной лени. За стол я сажусь после полуночного гимна Советского Союза и, прокручивая произошедшее за день или просматривая прежние записи, нащупываю тему, тон, мелодию. Откидываюсь на спинку стула, чтобы обдумать получше, а заодно немного отдохнуть. Потом ложусь на диван, чтобы не отвлекаться на удерживание головы, тяжёлой и мутной. Нарочно обдумываю до тех пор, пока не захочу спать, а как захочу – иду и сплю с благой мыслью о мудрёности утра. А утром нужно чем свет бежать на работу.
Знаешь ли ты старинную пинежскую сказку, как поп работника нанимал? Найди, почитай…
Многие вопросы твои мне кажутся теперь праздными, особенно чехарда вокруг публикаций.
Я знаю единственный доступный способ опубликоваться: приложить к рукописи своего шедевра свидетельство о собственной кончине, потому что «мёртвых любить приятно и необременительно», а живых, соответственно, неприятно и обременительно, тем более, что ты не от Ивана Ивановича и не от Якова Абрамыча.
Есть Правда в твоих творениях или нет – ни один редактор не решит, как ни одной газетной дискуссией не отличить правду от правдоподобия. Кроме Читателя с этим никто не справится (не читателей, им-то можно втереть всё, что угодно, а Читателя), но редакторы Читателю такой кусок не отдадут ни за что.
Малый тираж на свои деньги? Тоже не панацея, потому что кроме блатных нас здесь объедут ещё и обыкновенные проходимцы. Мне, чтобы на малый тираж пять сотен добыть, нужно ещё на год на третью работу устраиваться, а это значит, что не только творить, мне письма тебе написать будет некогда.

«Вдруг как-то по-новому посмотрел на своих детей, и на маленькую дочурку, и на того, кто ещё не родился: они уверенно забирают на себя функции линейки и часов, измеряющих и отсчитывающих мою жизнь. Пока это неопределённо, но всё чаще ловлю себя на том, что не задумываюсь, как отзовётся о моих трудах критик, литератор, современник, а пытаюсь представить, что скажут о них мои дети, когда вырастут.
Мне стало стыдно перед не умеющим ещё разговаривать человечком и – особенно! - перед ещё не родившимся. Чувство широкое, как небо после грозы, и – острое, вроде ножа. Бросился к столу и два дня, почти не отрываясь, работал. На душе весна и удивление: что же я делал раньше? Не знаю, насколько хватит запала, но родится маленький, его, несмышлёного, поблагодарю, пусть знает, какое он для меня, лодыря, большое дело делает…»

И часто снится (мне? Новику?): приходят маленькие дети и спрашивают: «Что же вы, дяди?» И стыдно, и страшно, страшно! Понимаешь – дети!.. «Что же вы, дяди?..»

*   *   *

«Чувствую приближение надлома. И когда слушая себя, и когда смотрю вокруг. Хищник умирает от голода в семь раз быстрее, если снаружи его клетки постоянно класть дымящийся кровью кусок мяса. Впрочем – это уже не только от голода. Занятия в последнее время похожи на агонию. Недавно начатое даже по форме напоминает прощальное письмо самому себе, содержание нашпиговано колючками бессильной злобы и выжатой жалостью: «Литература – это то самое поле, где один не воин. А время – всегда против: сначала оно никак не наступит, а когда объявляют, что оно наступило – оно уже прошло. Время всегда против. Не говоря уже о людях». «Для человека и для поколения отсутствие серьёзных испытаний – не меньшее испытание». «Ругать (и себя) всегда легче, а простой вопрос «как надо?» слишком сложен для скорого ответа», «Литература – не арифметика: из плюсов иногда получается корявый узор, а минусы нередко выстраиваются в изящную линию», «и в навигации, которая, похоже, начинается на реке нашего времени, можно оказаться затёртым и раздавленным ледяными глыбами, можно утонуть и без льда, а можно смешаться и затеряться в мусоре и хламе, которого наверняка в великом множестве окажется на стремнине».
Я услышал явственный запах у литературной работы: как ароматно было писание стихов в 15 лет! А какими зимами пахли первые сочиненные сказки! Теперь же из ящиков моего двухтумбового стола пахнет, как из выгребной ямы.
Настораживает поведение жены. Она уже не ругается: «Писатель хренов!». На долго болеющего можно поворчать: надоел, то ему не так, это ему подай… но умирающего – не трогают. Или она думает так: «Ну и пусть писатель (читай – урод), зато не пьёт и не гуляет». Может быть, она даже меня хвалит подругам, а они – завидуют. То есть мне повезло – хоть тут! – что у подруг моей жены мужья пьяницы и бабники. А ты говоришь…
Чтением не спасаюсь: под журнальными рубашками мерещатся мне интеллигенты, которые в своей интеллигентности и нравственной чистоте погрязли глубже и безнадёжней, чем иной негодяй в пороках, ей-богу!.. От плохой книги в душе, как от плохого вина в голове. А ещё есть модные! (избави бог, Коля, когда-нибудь нам с тобой стать модными писателями, потому что мода бывает только на те вещи, без которых можно прожить. Это первый и самый верный признак ненужности. На хлеб моды не бывает).
Даже письмо тебе пишу с опаской. Написал страницу и думаю: «А не ерунда ли?» А как подумаю – дальше и писать не хочется.
А не ерунда ли?..

«Писательство моё теперь больше похоже не психическое заболевание: если я не работаю – срываюсь на каждую мелочь, мешающую сесть за стол, будь то гудящий кран, высохшие чернила, телевизор, гость, дочь. Но и не лучше, если я работаю – на те же мелочи раздражаюсь вдвое, а втрое, вчетверо мучаюсь сомненьями, ядовитыми парами поднимающимися с исписанных листов: а так ли? А нужно ли? Мучаюсь до того злополучного момента, когда швыряю беременную фальшивыми чернилами ручку в одну сторону, испачканные листы – в другую, сам падаю на диван в ожидании самого страшного – оно меня не щадит, оно всегда встаёт над диваном хищным вопросительным знаком. Я не пытаюсь убежать или спрятаться, потому что жизнь мою мне мерить больше нечем. Уже не защищаюсь дешёвым «если»: «Вот если бы у меня был дядя и он работал в издательстве…», «Вот если бы отправить весь СП на пенсию…», «Вот если бы…». Из ямы отчаянья я выбираюсь тремя путями, смотря как глубоко провалюсь. Если не очень глубоко – беру пухлый конверт с рецензиями и прочитываю каждую до стандартного «но, к сожалению…». До этого «но, к сожалению…» обо мне говорится довольно много хорошего, и я всё же больше склонен этому верить, чем не верить. Если не хватает подъёмной силы у рецензий, достаю какую-нибудь плесневелую рукопись и проглатываю её, как настой лечебной травы. А когда совсем плохо – берусь за дневник. Дневник я больше люблю читать, чем писать (люблю ли я вообще писать? В любви ли тут дело?) Механизм восстанавливающего действия дневника мне не очень ясен, ведь это не что иное, как кладбище мыслей и задумок, автопортрет немощи. Но странное дело: нарисованный под копирку несчастный лодырь хватает меня за руку и стаскивает-таки с дивана!
Стаскивает и круг повторяется снова…!»

Раньше бы Новик спился – просто так «не писать» русский писатель не умеет – а теперь-то ему куда податься? А может быть, ну его к чёрту? Моренная гряда, а нужны растущие из самой тверди горы. И какого-то винтика ему всё же не хватает…
Как ты думаешь?»