Брюзжания старого автобуса. из цикла повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
БРЮЗЖАНИЯ СТАРОГО АВТОБУСА

Минуты, когда я из-за тупого серого здания с щербатой вывеской «…ули…ари…я»,
тяжело кренясь на левую сторону (я слаб на левые рессоры, в моём круге всё больше правые повороты, и хоть снюсь себе кораблём, наяву-то я мельничный ишак, у которого, если ходит по правому кругу, первой всегда ломается передняя левая), выворачиваю на эту площадь, чуть не клюнув асфальта мятым буфером, и открываю ноющие двери – для меня самые противные. Этакое преджутье. Вот она, голодно заволновавшаяся при моём появлении толпа: «Бли-иже-е!» Нет, я постою пока здесь, использую шанс на удовольствие побыть пустым хоть пару минут. Да… побудешь. Ещё не коснулась асфальта нога последнего, как сразу несколько новых первых с неожиданной прытью врываются в мою утробу. Неожиданной – ведь здесь посадка только для тех, кто заведомо прытью обладать не может. Что им мой вопль: «Пустоты!»? Люди… Для них мне лучше быть ржавым, недвижимым, мёртвым, чем живым, но пустым. Они не понимают, что любой степени наполненность может быть по-настоящему полезна и до конца оценена только через пустоту. Бежать пустоты – то же самое, что писать роман на газете из-под вчерашнего завтрака, а сегодняшний заворачивать в необъятно чистую мелованную бумагу. Беда – пустоту легко ругать, легче, чем самую грязную грязь, её заполнившую, ибо считается, что грязь – это уже деяние Творца, а пустота ни к деяниям, ни к творцам отношения не имеет, она – пустота. А ведь и красный цвет всего лишь седьмая часть прозрачного (пустого!?) белого, и чистое (пустое) небо над головой, согласитесь, куда предпочтительней чем-либо заполненного…
Ну вот, забрюзжал. Не для этого града сии мысли – когда Москва была пуста? Вот, маленькая площадь, а и на ней: очередь, очередь, очередь-толпа и в их числе – моя толпа-очередь. Площадь похожа на рыбоконсервный конвейер, о котором в прошлом рейсе рассказывал дядя в кителе и жёваных белых брюках, гнуто прижатый к кассе, так рассказывал, что мне жалко стало рыбу, как-то выходило, что она только за тем и существовала на свете, чтобы набивать собой жестянки. Рыбу жалко, а жестянку никто не пожалеет. Придёт кому в голову на металлобазе узнавать, где я ездил, кого и сколько возил? Надо же, чего иногда жалко бывает – не самой жизни, а того, что о ней после никто ничего знать не будет, как будто память важней самой жизни. А вдруг? Тогда и жить надо иначе, не просто прожить, а – запомниться.
Вот площадь. Всего однажды, когда, блестящий и пахнущий краской и маслом, заехал сюда первый раз, сумел заглянуть в её физиономию. Что-то осталось, увиделось, что-то проскользнуло, и теперь, хоть переверни здесь всё вверх дном, я буду видеть только тот, первый отпечаток. Не мир, какой он есть, а простенькую его схемку, которую однажды второпях набросал себе случайным кусочком уголька. По схемке и жить проще, в ней только нужное и ничего лишнего, маршрут. Не жизнь, а маршрут. «Чуден град Москов!» - да нам что за дело? Следующая остановка Савёловский вокзал. И дальше Бескудникова – не вырваться. Наша цель – Бескудниково. Задал цель – жизнь кончилась, началось достижение цели, маршрут. Цель всё-таки больше для стрельбища, чем для дороги и жизни…
Зафилософствовался!.. Хочется, хочется помягче объяснить себе самому озирание по сторонам: так озираются или только что пришедшие, или навсегда уходящие – вот два момента истинного видения. Из колёсных железок я здесь самый древний, и езжу я до первого, то есть последнего спотыкания. Меня уже не будут чинить-лечить, меня подцепят тросом…
Вот ведь не замечал никогда раньше, что здание метро – с колоннами. Так – пузатый безоконный домишко, если посмотреть на него сверху – наверное, круглый. Круглые дома – самые таинственные дома на свете, в их чреве всегда скрывается какой-нибудь фокус, вроде бесконечной ленты из шляпы. Если ценность вещи измерять притягиваемым ей количеством людей, то этому Жёлтому Пузырю с колоннами не будет равных: легион, стиснутый металлическими рёбрами без передышки съедается им, и такой же легион извергается. Рабство творцов. Столпотворение. Толпосотворение… Иногда думаю: зачем они ездят все? Послали бы одного, он всё, что нужно, узнал там, рассказал остальным, и занимались бы этим, нужным, не выезжая, не мучаясь и не мучая. Беспокойные сердца… Если людям чего и не хватает, так только покоя. Похоже. Эта благость не для всех. Паче злата. Слаще славы. Беспокойность – манок для молодых дураков. Ладно, молодые пусть бегут, но ведь посмотри, кого только не тащит этим селем! Задумаешься – что их гонит? Нужда? Нет, одной этой мачехи мало, она, бывает, любит своих пасынков больше, чем родные матери. Тут, пожалуй, ещё и свирепый отчим – страх. А над этими родственниками, ещё и некий патриарх-сотворец, по его-то замыслу люди и должны бежать-толкаться, бежать-толкаться… иначе будет время задуматься. Лю-ди! Не слышат, не слушают. Угар, наказание. Вдавливаются, выбрасываются. Куда? Над моим жестяным лбом хоть номер маршрута, а что там, за колоннами? Что там делается с каждым? Каковы его пути? Тайна? Тайна. И тем большая, чем меньше прав у неё на существование. Хотя чего удивляться: кровь и бензин тоже нагнетаются и кружатся по своим кругам без остановки. Так и человек пребывает в городе только в двух ипостасях: бежит (едет) по маршруту или толкается в очереди-куче. Очередь – это сразу и изобретение наше, и достояние. Немцы – дети, не знают они настоящего порядка, только кажется, что элементарно: кто первый, кто последний. Очередь – именно то простое, что великое. Никакой ум не дотянется до её смысла.  Ум – дело частное. Хоть и опасно развивать известную пословицу: два ума лучше, три – совсем здорово, четыре – слов нет, как хорошо и т.д. ибо окажется, что толпа – умнейшее образование, в то время как она не только безмозгла сама, но и всякую умную голову, попавшую в её поле, делает глупой, этакий знаменатель умов, всё же очередь, пока она очередь, другое дело, очередь – толпа с мозгами. Вон она, выжидает мига, когда можно их, мозги, отбросить…

- Эй, заснул что ли, старый?! – и ногой по резине – шмяк, и кулаком по обшивке – тресь!
Не заснул, а расписание.
- Смотри, что творится! Расписание у него.
Да, творится. А что? Ничего. Ожидание боя, как у поэта: «Не бой, а боя ждать – беда». Того самого завещанного вечного боя. Нет вселенского – согласны на мировой масштаб, иссяк мировой – заводи гражданский, потух гражданский – давай так с кем-нибудь подерёмся, не с кем – промеж себя склоку устроим, очередь-хамелеон всегда готова превратиться в ристалище.
Закрыл переднюю, мигнул – мол, еду. Шаркнул лысой подошвой по асфальту и подкатил к чудищу – в этот момент очередь меняет структуру, точнее, теряет её, и теперь представляется мне свирепым, готовым разодрать меня на части существом. Та самая жуть, предвосхищая которую я прятался в пустое созерцание. Чудище заколыхалось, то ли дрожь, то ли судорога прокатилась по её длинному бородавчатому телу, стала зловеще пухнуть голова, далёкий хвост – утоньшаться и метаться.
И – началось. Бастилия, Зимний, Измаил… дальше сами продолжите, мне уже не до этого.
Есть ли смысл описывать битву у открытой задней двери? Тот самый обыкновенный, повседневный, постоянный, неизбежный маленький вечный бой? В этой драчке – узел моего ишачьего круга, мне казалось – опишу его, и всем станет ясно: кто я, кто они, кто мы все. А вот началось – и стало скучно. Даже жалко это чудище. Ведь как и все чудища, внутри-то оно, по сути  - доброе и ласковое, но заколдовали, радо бы смиренно и без рыка в заветное игольное ушко, сердцевина-то – дисциплинированно стоящие и соблюдающие очерёдность – до последнего верят в справедливость и последующее преображение, но, гикая и хохоча над ней, сорвались с места какие-то левые, случайные, задние, прохожие, а те, которые с ревностным терпением, с занесённой ногой полчаса стояли первыми – отброшены, смяты… ну, кричат теперь, взывают, проклинают – кто их слышит? Словно в городе объявили чуму, и я – последний пароход, на котором можно покинуть бубонное царство… Какая тут совесть? При чём тут совесть? И зачем чёрт со товарищи, когда есть пиковый автобус в Бескудниково? Всё! Конец перемирию! Абордаж! Гей, славяне! Ура!
Расклинило пятерых – когда все разом, значит – никто. Трещат двери, хрустят рёбра, рвутся одёжки. Те, что стояли первыми, уже вторые, теперь третьи, нет – уже пятые. Взламывают переднюю дверь – что моя гидравлика против человечьего напора? – и в неё рванули десятые и двенадцатые, а бедные первые, пропустившие три автобуса передо мной, опять останутся между. Нигде. Они опять в следующий раз. Это их судьба… А может не чума, а война? Разнокалиберные катюши, ванюши, петруши по всему воспалённому неприязнью фронту, и ведь, ей-богу, тянет на уважение: такая могучая уверенность, что Бога нет, и некому увидеть тычков, плевков, хватанья за фалды, пинков и подножек…
Есть выход: пустить всё по смеховой колее, покрутить фокусную обечайку и посмеяться. Ну, разве не смешно? Этот тому – бац! А тот этому – хрясь! Этот – локтём, тот – коленом, эта поскользнулась, у этой рассыпалось, этот матерится, эта рыдает – смех! Я вообще – старик весёлый, но что-то есть в этой жизни такое, что сторожит мой смех на далёких подступах к гримасам и звукам. Другое дело – посмеяться зло. Это ход, к тому же ставшая толпой очередь его заслужила, но только я начинаю корчить первую улыбку (или как она называется в злом смехе?), обязательно на входе оступится старушка, её недовнесут, а сама она себе не поможет, наступит мимо ступеньки и по ней пойдут… Да, чтобы смеяться дальше, надо быть очень смешливым существом.
Люди, наверное, лучше, чем можно судить по их посадочным склокам, но они об этом не знают, их жизнь – пиковый автобус, и они верят себе, автобусным. Сейчас они все ненавидят друг друга, потому что некогда узнавать в других самих себя, они заняты коллективным попиранием здравого смысла.
Я уже набит до неприличия. Двери, конечно, не закрываются. В три ряда, уцепившись друг за друга, висят последние, новые последние. Как ни посмотри – им не влезть. Некуда. Но влезут. И ещё три по три влезут. И ещё. Мир разделён на тех, кто влез и тех, кто остался. Те, кто висят уже ни за что не отцепятся, они почти так же счастливы, как и те немногие, которым как-то подфартило сесть. Раньше человек был несчастлив, потому что не знал, что он счастлив, а теперь вот он счастлив, потому что не знает, что несчастлив, - а как сорвётся с подножки? И мне задача: пока не закроешь - не поедешь, а пока не поедешь – так и будут виснуть.
- Стукните ему, пусть едет, а то лопнет!..
Главное дело – стукните. Ну стукните, стукните… И ведь как будто обе мне заботятся – «а то лопнет!». Я не лопну, сказал же поэт – трамвай резиновый, а я чем хуже? Я верю поэтам, кому-то надо верить.
Однако – ехать. Звонят, стучат, ругают… Этому никто не учит, это с молоком: сам влез – значит, пора ехать. Пора, что бы там поэты не говорили, всех не уместишь. Поплотнее, золотые мои рыбки, поплотнее… Поехали!
Как палуба корабля – территория государства, под флагом которого он ходит, так и мои пассажиры с первыми же оборотами колёс начинают чувствовать себя не просто на пути домой, а почти дома, общая настороженная неприязнь тому не помеха, даже она – родная, потому что у них и дома, видно, общая настороженная неприязнь. Поле эмоций внутри меня неспокойно, ищет, ищет свои берега, всплескивает, крутит. Постепенно устанавливается напряжённое молчание. Пиковый автобус – рискованное место для выяснения отношений, которых, в сущности, нет, для изложения жизненных концепций, которые никого не интересуют. Не дай бог, кто-то зачнёт… Наверное, интересней иметь дело с людьми, не стиснутыми в жестянке, свободными, да где их сейчас взять? Время «пик», все – в жестянках. Странное, страшное место, как мало здесь от того, что обозначается словом «сапиенс», точно по мановению палочки, люди забывают тысячелетний опыт общения и вплывают в собственное будущее, в некий Супер-Город, где невероятно тесно, но каждый сам за себя, где не повернуть головы, чтобы носом не задеть чужой затылок и не протаранить устало-раздражённым взглядом десятки встречных неприязней и не увидеть при этом ни одного лица; где люди, наконец, убедились, что всё изречённое – есть ложь, и поэтому молчат сами и с ужасом ждут неосторожного слова соседа, а соседи – все двести… Души слиплись и, как мотыльки со склеенными крылышками, утратили свою вездесущесть,  - значит, перестали быть душами, все это чувствуют, и, не понимая происходящего насилия, томятся.
Каждодневных мучеников от случайных или редких пассажиров отличить легко. Каждодневные – это автобусные йоги: влез, встал – и тебя нет. А случайный полдороги будет гнездиться со своей торбой и вместо того, чтобы просто тронуть за плечо, порвёт напряжённую тишь неуместной вежливостью: «Будьте, добры, передайте пять копеек на билет!»
Ну вот, так тяжело разгонялся и – светофор, чёртов глаз! Тпру-у… Светофоры, светофоры… классическая иллюстрация вражды без всяких на то причин. Чувствую, как мгновенно вспухает мочало из переплетённых нервов, вслед за красным на дороге, вспыхивают десятки красных нарывчиков внутри меня, достаточно слова – неважно, злого, ласкового, просящего, случайного – красные огоньки сольются в пожарчик… Тихо, тихо… поехали…
Ещё один светофор - и все дружно начнут ненавидеть «савёловских». Нескольких человек, как они ни старались остаться около выхода, чтобы сойти у вокзала, вмяли чуть не в середину салона. «Выходите?» - «И тебя не выпущу!» - «Я тебе не выпущу!» - «Чего так далеко забрался? Стоял бы около двери…» Стоял бы… он бы стоял, да ты ж сам на него рычал: проходи да проходи. Он говорил, что ему до Савёловского, а кто слушал? Не выйдет – уже пошёл встречный напор. «Ничего, в Бескудниково тоже неплохо…» Издеваются. В Бескудниково – это ж край земли! – заехать можно, но выехать… «Пустите, милые!..» Нет, никто не шевельнётся, даже если б мог.
Теперь я так вздут, что, кажется мне, взорвусь, если двинусь. Савёловское пополнение шумное. Несколько первых секунд меж ними и аборигенами горит воспалённая красная граница, очень уж недовольны одни другими, но и она теряет чёткость, рассеивается багровыми всполохами: «Осторожней!» - «Сторонись!» - «И откуда вас столько?» - «Терпи, приятель, мы тоже домой хотим» - «Ехали б на следующем» - «Вот вы бы и ехали!» - «Мы-то уже едем!» - «И мы уже едем.» - «В тесноте да не в обиде…»
Я грустно люблю эту добрую пословицу. Паучье время высасывает из неё мудрость, а я ничем не могу поддержать её силы, потому что справедливость требует от меня признать мудрость другую: «Когда наши тела соберутся всем скопом, впритык друг к другу, в нас просыпается всё самое плохое, как бы не были добры наши души…»  Нет, никто не вожмётся, чтобы пропустить бедолагу к выходу, так же, как никто не вожмётся, чтобы уместился последний «висяк». «Ну, ещё на человечка!» - «Отцепись! Поехали!» - «На полчеловечка!» - «Скиньте его к чёртовой матери!» - «На чуточку ещё!» - «Да он издевается! Пхни, пхни его!» - «На полчуточки!» - «Стукните водиле, пусть дёрнет, авось соскочет» - «На самую-самую!..» - «По рукам его, по рукам!»
Что ж – дёргаю. Ехать-то надо… Но дядька цепкий – втиснулся. Дядька рад, и совсем наоборот - бедолага из середины, почти ведь продрался… держись, парень, километров шесть теперь я не разожму своих клешней, подумай о чём-нибудь другом, не обязательно хорошем, но о другом, о чём-нибудь неизмеримо большем, чем эта неурочная экскурсия в Бескудниково, подумай, куда ты угадаешь выйти не из автобуса только, а из другого, куда более огромного транспорта… Да где об этом! Нервы вздуты, хочется выть от обиды – куда вы меня везёте!..
Эх, а как надоело ездить, чтоб и вовремя, и по правилам, и по маршруту!.. Свернуть в какую-нибудь протоку – и в реку, в реку – и в море, а там… там… куда глаза глядят. Ни светофора, ни бордюрного камня. Дикое слово – должен. Ладно я – от человечьей руки, но они-то – от Бога! Неужели это Бог вогнал их в этот безысходный круг в дребезжащих жестянках? Нет, Бог, наверное, как те великаны, вышел, размахивая зонтиком, на прогулку, а в его дом пробрался злой карлик и …закрутил своё веселье: жить в Бескудниково, работать в Люблино, отдыхать от работы и такой жизни – аж во Фряново.
Не в старости дело. Страшно. Да, да – и мне страшно, потому что я – это они, наполняясь ими, наполняюсь их страхами, усталостью, неприязнью, нервозностью. В этом несимпатичном букете страх - цветочек из главных. Не самой броской уродливости, но именно он своими кривыми шипами, вездесущими усами и не даёт букету распасться. И на ровной дороге возникает вдруг дикое ощущение безбилетности, и понимаешь, что флажки вдоль дороги совсем не в честь праздника, что они – флажки, служки главного страходержателя и символа самого себя – красного светофора: Стоп! Нельзя! Куда! Назад! П-шёл! И если чувствую это я, железяка, что же тогда в душах этих маленьких живых? А может быть им сказали, что души нет, а они поверили, и теперь не знают, от чего мучаются? А вдруг – и вправду у них её нет? Ведь мнится же иногда мне, нашпигованному до отказа, что я – пуст! Люди! Лю-ди! Пусто… И не я ли, не мной ли эту пустоту пестуют и формуют? Не затем ли я и придуман такой тесный, чтобы «собрать все тела впритык друг к другу и разбудить в них всё самое плохое?..»
После пятого светофора мне уже некуда деться от этих мыслей. Усталый сам, я вижу, как устали, до омерзения самим себе устали эти сломавшиеся от падения с верхотуры сизифики, они так дремуче устали, что обыкновенная человеческая улыбка навсегда засусанилась в её, усталости, промозглых дебрях и не может выбраться обратно. Ау! Улыбка здесь не выживает, смех здесь форменно дохнет. Пиковый автобус (это я, я!) – это чистое страдание, но, чёрт возьми, ставшее настолько обязательно-обыденным, что к очищению отношения уже не имеет, - страдай, пока не загнёшься кривыми остатками души к собственным ягодицам. Нигде лучше, чем в пиковом – уж я-то знаю, насмотрелся! – не видно с такой пронзительной горечью, что человечек безнадёжно одинок, - вплывите в их взгляды! Осмельтесь войти в эту маленькую трясущуюся тюрьму, почему-то кажущуюся всем добровольной… Тюрьма: одинок, задавлен, унижен, и даже открытая дверь вызывает раздражение. А думают, что едут домой… Как и в настоящей тюрьме, здесь невозможно исправление, улучшение – я же знаю, как неохотно здесь прощают и просят прощение, зато яростно завидуют занявшим – несправедливо! – место у окошка. Здесь – университет неуважения ближнего. Тот пупочек, в котором - в мирное, благополучное время! - человеческое выворачивается наизнанку. Заметьте, всё наоборот: человеческие – тепло, плечо, локоть… даже слово «друг» неизменно произносится со значением слова «враг»: «Эй, друг, убери-ка ногу, расселся!» И это всё – я.
Тюрьма не тюрьма, но наверняка иная, особенная субстанция условно-разумных. Спрессованные люди. Не просто много людей в маленьком объёме, это не общество, несмотря на то, что определённые отношения меж ними установились, это и не толпа, чьи свойства представлены здесь в полном наборе, это и не очередь, хотя она-то и есть истинная новая историческая общность советских людей, это – пиковый автобус. Если сравнить нормальное общество, скажем, с живой древесиной, то толпа – мешок опилок из неё, очередь – тот же мешок в магнитном поле нужды или ложной жажды, а пиковый автобус – из этих опилок плита. Твёрдая. Прочная, но не живая. Люди в принципе не могут переносить такую тотальную безнадёжную близость и оставаться людьми. Недаром само слово близость в главном своём человеческом значении предполагает безлюдную – кроме единственного – вселенную. А тут… Любовь умрёт (если уже не умерла) именно здесь, в пиковом автобусе, к сожалению - во мне. Определённо нельзя обезуметь от чувства к Единственной Прекрасной Даме, когда в любом пиковом их по паре десятков и у каждой - отталкивающей колкости маска на лице, потная, извините, шея, грудь на плечах у прыщавого юнца, а прелестные ножки в окружении шести мятых брючин. Откуда в автобусную эпоху могут взяться великие стихи про любовь, когда тот ряд прикосновений слился в один жирный неразборчивый пластырь, слипся? Какая любовь, когда даже на обыкновенную вежливость – а это, как известно, всего только отсутствие раздражения – рассчитывать не приходится, да и как рассчитывать, когда эти спрессованные опилки ещё и говорят? Вгоняют трёхгранные слова друг другу в уши, в души – вытерпи! Нигде обычные слова не доставляют столько мук, как в пиковом. Только здесь можно до конца понять мудрость, приписывающую молчанию золотые качества. На плохих и хороших людей можно делить по тысяче признаков, но в пиковом всю тысячу можно заменить одним: молчит – говорит. Каждое, даже самое умное слово, в теснине звучит вызывающе глупо, непереносимо. И все, кажется, это понимают, но терпение уже где-то растрачено. Самый яд, когда вдохновение подкатит одновременно в двум совершенно правым и обиженным женщинам соревновательного возраста, хороши бывают и выпившие мужички – любого возраста, они никогда не знают, что делать со своей огромной – так им чудится – пьяной правдой, поэтому берут её наперевес и пошли… во всяком случае они редко ограничиваются сиюминутными обидами, их бредни – мирового масштаба, и кончаются вопросами, тогда как женщины со второго восклицания начинают итожить. И ты приговорён всё слушать. А если разговорится дурак? Особенно, если примется смешить? В автобусе ведь нельзя сказать смешного, золотые рыбки не живут в томатном соусе. Вот вам самая простая и жестокая пытка: заставить слушать, как в пиковом автобусе острит дурак. И некуда деться, и не поднять рук, чтобы заткнуть уши.
Практический совет: никогда не пытайтесь пристыдить или каким-либо другим способом урезонить говорящего в автобусе дурака – это то же, что тушить огонь дровами. С дураками в транспорте следует только соглашаться, молча, не поворачивая головы, не морщась и вздыхая. Никакой Дин Кихот вас здесь не спасёт, потому что если он начнёт спасать, то будет уже два тиранящих вас дурака. Молитесь, чтобы никто не высунулся со своим благородством. Поэтому даже такое плёвое, на первый взгляд, джентльменское дело – место у ступить - в пиковом практически не наблюдается. Настоящий автобусный джентльмен – если уж счастливо угораздило его сесть – прикинет, сколько придётся перетормошить народу, какая туча размножающихся эмоций будет поднята вместе с его, извините, задницей и… отвернётся к окошку. И ведь правильно – не о своём благородстве надо думать, а о людях. Уж если сел, то доставь лучше окружающим стоящим старикам, детям, женщинам и инвалидам полчаса удовольствия хотя бы от справедливого тихого (когда, конечно, как) гнева: «Сидит, сволочь, а тут…». Вопрос не в том, что добра не стало, а в том, что и добру от человека к человеку разгон нужен, расстояние, у добра, как и у прочих человеческих излучений, в непосредственной близости – мёртвая зона. Сидите, милые, сидите…
Чем больше чувство, тем беспомощней оно здесь, в теснине. Не случайно слово стесняться означает не только «творить тесноту» физическую, но в большей степени – чувствовать себя неловко. И стесняются (во втором значении) люди очень разнообразно: один покраснеет и глаза потупит, а другой на стену полезет. Нормальные чувства к человеку рождаются именно отсутствием этого человека вблизи. В огромной тайге охотники, не зная друг друга, друг другу спички и соль оставляют, а три соседа на коммунальной кухне – прячут. Для сильного чувства нужно расстояние, а обо мне что говорить? Наловили прекрасных бабочек, поотрывали им крылышки, чтоб места лишнего не занимали, и запихали в коробку. Кто там?
Вот так я еду и с кислой грустью слушаю, как шуршат во мне эти пересохшие русские дрожжи. Признаются себе, что день прошёл, как обычно, зря, молох слопал его, но зато теперь они могут вернуться и посмотреться в зеркало детей, чтобы спросить у него, как жить завтра… и снова ехать, потому что зеркало ничего не скажет. Они не живут жизнь, а едут, едут из одного её конца в другой, по скверной автобусной привычке думая: только бы доехать, а там… а там она кончится. Но на лицах этих усталых людей нет усталости и нет недовольства! Они устали быть усталыми и недовольными…Кажется, они пытаются высмотреть внутри себя что-то сокровенное, которое однажды так глубоко запрятали ото всех, что теперь не найдут сами. Хочется спросить: «Чего вам, золотые вы мои рыбки, надобно? Может, счастья?» - но они молчат в моей левиафаньей утробе, они уже никогда себе ничего не попросят. Э-э! Да они же все – сумасшедшие! И не замечают этого только потому, что сумасшедшие – все. Это – боги, которые вдруг узнали себя. Нигде, как в транспорте – вы это наверняка замечали! – люди не похожи на иконы; высокое тревожное спокойствие, тихо… тихо… Они гипнотизируют мир и самих себя: не тронь, не посмей качнуть меня на этой вершине… они знают, на каком краешке все находятся и охраняют эту термоядерную тишину, чем, собственно, богам только и надлежит заниматься. Боги… боги… вот нам всем испытаньице – мост. Мне с хорошего разбега на него быстро не взобраться, а уж после светофора!.. Терпите, родненькие… человек терпел и вам велел. «Что ж он так тянется!» - первый бог сошёл со своей иконы. Разве не видит, не слышит, как я напрягаюсь? Старость не радость. Завертели головами читатели: «Что такое?» - им читается только под мелькающие фонари, на остановках и светофорах, вроде,  читать удобней – ан нет, не читают, крутят высунутыми из книжек-домиков головами. Больше всего их угнетает, что ползём только мы: изгибаясь, мои боги ревностно шарят глазами по лбам обгоняющих нас автобусов, и горе всем, если вперёд уйдёт такой же, стартовавший позже бескудниковский экспресс, - а он уходит, уходит, прощай, олимпийское золото… «Надо же было лезть в эту клячу!» - ещё один камешек с покатился вершины. «И зачем такие развалюхи выпускают на линию?» - я уже плох. «Он специально издевается!» - я уже враг. «Безобразие, люди с работы…»
Было вас меньше, я бы полз быстрее… Всех так и подмывает выскочить из меня и… нет, не подтолкнуть, что вы! – и рвануть самим. Бегом. Сочится адреналин, держитесь, тёщи, дети, жёны да мужья… нервы, нервы… Не будет сегодня в ваших домах мира.
Но я же изо всех сил! Мог бы чуть побыстрей, когда б хоть один подсобил добрым словом: давай, мол, старичок, давай, родимый!.. Нет, только шип. И то – ведь не они ради меня, а я ради них. «Стукните там ему!» - рушится божье царство. Главное дело – стукните. Ну, стукните, стукните...
Даже за собственным натужным рёвом я не могу не слышать их ропота. Как же он мешает мне побеждать свою Голгофу!
А меня всё обгоняют и обгоняют. Я опаздываю. Я давно уже и сильно опаздываю. Когда это было – минуты? Часы? Их можно было наверстать. Но – год? Десятилетье? Эпоху? Мои пассажиры успели забыть, куда они едут, потом – забыть близких, к кому они едут, потом – самих себя. Я виноват перед ними. Я начинаю сознавать себя великой идеей, выгнанной на улицу и заблудившейся. Кто я?
А втобус. А в то бус? Ав! Тобус! А! в тобу! С… Тобусав. Обусавт? Об усавт? С авт. Обу? Почему они меня терпят?  Я их стиснул и уже столько времени мучаю, почему они терпят? Страх? Тайное соглашение непонимающих? Не желающих ничего понимать? Нет, вопрошают же бабкины, у переднего окошка, глаза: «Чем уж, сегодняшние, мы богу не милы? Ведь были милы, - безымянными предками помнит её душа, - были, всегда были!..» Помнить помнит, но не признаётся, что тем и были милы, что никогда милы не были. Мы у Бога, как у матери некапризный ребёнок, - сладкого не просим, у нас всегда самые поношенные сандалеты и короткая рубашка… но за это она его и любит, за это мы и милы… Утешайтесь!
Утешайтесь! Сейчас вам утешение очень потребуется: за мостом самое страшное место на всей дороге – Лихоборский перекрёсток, в горку, хоть и медленно, да без остановок, а на перекрёстке постоим-подёргаемся… Стоп!
И – все затихли. Чтецы подняли головы, тянут шеи – что там впереди? Неужели такая длинная пробка? Никто не решается тратить свое терпение раньше других – кто знает, сколько его понадобится? Вдалеке светофор мигнул зелёным – через полминуты подвинулись метров на тридцать, встали. Мигнул – полминуты – тридцать метров - встали. Алгоритм. Атмосфера внутри меня густеет, нити, какими все повязаны, опять начинают перехватываться узелками, путаться и натягиваться. «Ну-ну, поехали!» – бессильные обречённые вздохи.
Да, запихивать русского широкого человека в такой автобус, как я, - что ребёнку давать алкоголь. Другой мир, где слова шипами растут прямо из кожи: оборониться, зацепить, кольнуть! Нравственный пример тут ничего не значит, лучшая нравственность здесь – отсутствие всякого примера: дотерпеть, ничем других не задевая. Но в автобусе есть некий средний уровень, и определяется он, как и ум толпы, где все составляющие его частные умишки – в знаменателе: чем больше нравственных примеров, тем быстрей придётся выносить святых, неэвклидова этика. Случись такая поездочка в прошлом, скажем, веке, на конечной остановке весь автобус должен был бы перестреляться на дуэли. Легко, однако, жили: нахамил – к барьеру! Это – человеческое. Честь, достоинство.
А в пиковом единственный путь подняться к человеческому – спуститься с высот своей воображаемой чести и… промолчать. Один из законов тесноты. Один из ликов Закона Тесноты. Кто знает, не придётся ли нам скоро всем изучать и чтить его прежде других равновеликих законов?
Все уже слышат то, чего раньше не замечали. Кто-то чихнул, шмыгнул носом, откашлялся. Кто-то оказывается всю дорогу цыкает зубом – по коже изморось! – методично, звонко. Вот кто-то хрюкнул, точно собирается смачно харкнуть в потолок – всё съёжились в брезгливом напряжении, и к горлу – если бы можно вообразить общее горло – подкатила пульсирующая тошнота. У передней двери – избави, боже! – лопнула семечка, да, да, обыкновенная семечка. Если на остановке продают семечки, то обязательно найдётся кому погрызть их в автобусе. Как мало нужно, чтобы заставить сразу несколько десятков взрослых, относительно здоровых людей заскрипеть зубами! Некуда деться! Щелканья лезут в уши, как цепкие, быстрые кусачие насекомые. Вот звук перерастает самоё себя и превращается в хруст. Кто-то красноречиво стонет: что ж ты, иуда, делаешь?! Эффект, конечно, обратный: теперь ещё смачно выплёвывается шелуха, - видно, герой отжался от двери и спасается, наплевав во всех смыслах на братьев по плену, в одиночку. Хруст начинает оглушать, семечки трескаются одна за другой, и каждого такого треска несчастные ожидают с зудящим томлением, с содроганием, будто это не семечки, а перекачанные вонючим газом воздушные шарики – вот-вот лопнут… Хлопают пулями по звонким мишеням перепонок… Калёные, чёрные и – тьфу! Специфический подсолнуховый дух пополз по салону – удар с фланга. И некуда деться. У бедных молчаливых чешутся затылки, но чем почешешь? как закроешься? – тот, хрюкнувший, шумно подбирает разжиженное долгим чханием содержимое носа, влажно шлёпает губами, паровозно зевает и всё снова: чхи! Цик! Хр-р! Чав! Щёлк, щёлк!.. И всё это обратно пропорционально квадрату расстояния.
Вот полубритый упившийся пивом вьюнош долго жмёт звонок, - дышите глубже! – я, конечно, не открою, а он станет… мочиться в щель между дверными створками, в ту самую, в которую жадно дышит наш савёловский неудачник. Только так и можно. Вот новые человеческие отношения – никаких отношений: плевать!  Да, а заодно и поплевать… Это ему десять лет назад говорили: «Маленький, он к окошечку хочет!..» Что теперь позорить? Он был вами же приучен – плевать…
Тридцать метров – стоп. Тридцать метров – стоп! Каждая остановочка воспринимается теперь как личное оскорбление. Нервные клетки гибнут гуголами. Если бы какие-нибудь собратья по разуму (так и тянет сказать – по несчастью) решились бы пощупать нервное поле города, то на фоне скарлатиновой сыпи детских слёз, бледных аллегрических пятен семейных ссор и скандалов, зудящих краснот психиатрических лечебниц, шанкров диспансеров, румян театров, опухолей овощных баз во время ревизии, зловеще бы чернела миокардная трещина пикового автобуса, черепахой ползущего в бездушному светофору… Только крепко пьяные крепко спят свой третий круг, и самые примерные, умные и трезвые и мрачно завидуют: счастливые. Да, хорошо быть пьяным!
Монотонно шевелит синими губами старушка у переднего окна: «Кудагосподисветыедемдавимсявомножествесозлобоюпоганыкони…»
Один человек сходит с ума постепенно, всякая толпа безумеет взрывом. Вон на дороге частник, сидит, покуривает, слушает музыку, - когда она, светофорная жуть его догонит? А мои в стоячем карцере завибрировали одной идеей: «Едем! В обгон! В объезд! По обочине! По колее! По буеракам! По воздуху! Вперёд! Это не наш ряд! Пусть проклятый частник гниёт в этом заторе, у нас свой путь! Дави свою клавишу! Давай! Ты же сам говорил, что по каменной дороге не приехать к зелёному лугу…»
И никто не желает смотреть и слушать, что осталось всего двести метров, что поехали быстрей – все упорно тянут правую вожжу: давай!
Да, я говорил про зелёный луг, но…
«Давай!»
Но…
«Н-но-о-о!»

Закрываю глаза, вижу, как скрипя о пощаде, на месте поворачиваются колёса, переднее правое со второго качка переваливается через бордюр, охая рессорами, пересекаю ухоженный, стриженый газон, вспоминая напоследок: «Великолепны и значительны следы человека, который идёт…», а который едет? И – погнали! Внутри меня ликующее затишье: едем! Едем! Подмял кусты, царапнул газетный киоск, задел и опрокинул мусорный контейнер – в проулок! Быстрей! К зелёному лугу! И вот уже сторонятся изумлённые, уступают дорогу… - вы же этого хотели? Вперёд!
«Куда он? Куда? Куда мы?»
Куда? Дворами, газонами, детскими площадками «Он же в обратную сторону!» Нет, милые, не в обратную, мы в свою. В нашу сторону! Сейчас будет проезд, прокол, прорыв, а не будет – объедем дальше. Дальше. Дальше! Свобода – удел тех, кто её достоин, а не это препротивное: нам свободы не дают!.. Помилуйте! Когда ж её давали? Дают срок, а свободу – воюют. Вперёд! К зелёному лугу!..  Не проезжая часть? Была – непроезжая, теперь – проезжая, за нами, вперёд!
«Куда? Дай ответ!..» Ещё одно куда – начну вытрясать на ходу! Не даю ответа. «Куда?» - выбросить его в запасный выход! «Ку…» - За борт! «У-у-у!..» Счастья своего не знаете, стояли бы сейчас в одной пробке с гнилыми буржуями!.. «У-у-у-у!» На светофорных задворках… «У-у-у-у-р-р а-а!» То-то. Сейчас прокрутим во виадуку и – к лугу, вправо, влево, вправо… Ах, ты, мельничный ишак, не привык… Держись! Дер… В реку… Тоже -обещал.

Нет, ребята! Стучите, кричите, вибрируйте – я из своего ряда ни ногой. Я терпеливый. И не в том дело, что семь вёрст – не крюк, просто я знаю, что, что другой дороги – нет. Она одна, дорога, и мы проедем по ней не хуже других.
   Вот и наш зелёный. Долгий, как луг на том берегу. И ещё один зелёный, и уже сворачиваю на бульвар, направо, скребу, перегруженный, боком по асфальту… И уже не слушаю всех подряд, а только вон тех студентов, которые спорят, будет ли будущее счастливым, или оно просто будет? Автобусов станет – на каждого по штуке, езди не хочу!.. Но Земля-то больше не станет, только меньше… А мы научимся жить в тесноте!.. Научимся?..

Добрался, наконец, до круга. Теперь никто не отнимет у меня законные пять минут пустоты. Знали бы люди, как здорово, когда их нет! И как прохиндейски подстроено разрушение всякого удовольствия: к тому и тянет, чего нет.
Спрыгнул на асфальт, привычно пнул носком ботинка переднее левое, надавил ладонями дверные створки.
- Крепись, старик! – и пошёл отмечать прибытие.
А я выпускаю человеческих дух и урчу свою любимую: «А тот, который во мне сидит, считает, что он истребитель…»
Странные, всё-таки, существа. Ночь на дворе, а смотри, сколько их опять на остановке. Куда?
Скоро, скоро моя остановка.
В ломаном стекле запылённой фары заблудился небесный светляк. Рыжая обшарпанная жестяная кожа в голубых веснушках. Мир отдыхает у меня на крыше и – чудное дело! – как легко мне его держать!

А что, интересно, они сделают из меня потом?..