И через это... Из Цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
...И ЧЕРЕЗ ЭТО
 

Когда выщли на улицу, было уже около одиннадцати. Зять сразу достал сигарету и сладко затянулся.
«Вырвался!» - Иван вспомнил, как зять бычился при всяком появлении на кухне матери, как переходил на недобрый смешок, когда пыталась вставить слово в их пивную беседу сестра... Маленькая его сестрёнка! Достался же ей такой гренадёр - усы, в оконный проём плечи, за столом сидит, как на коне... а мира в доме нет. Хотя в каком доме он есть?
Мать заикнулась, чтобы остался ночевать, - так она предупреждала, что поздно, что ему пора ехать, и Иван заторопился. Если б согласился остаться - начала бы уговаривать, чтоб ехал. И боялась выпускать сына в ночь - знала бандитский норов Города, и боялась, что заночует, и зять фыркнет, и ивановы в Посёлке надуются: мало того, что отмечали у неё тридцатилетие сына - хотя она его не звала, ещё и не отпустила. Объясняйся потом. Мать всегда всего боялась, и спокойней жилось, когда выходило не по её: хорошо получится - и слава Богу, плохо - она ведь по другому предлагала. Иван привык к таким защитным уловкам и легко угадывал, чего мать хотела на самом деле, зять же не понимал, или делал вид, этого жалкого птичьего языка и всегда заставлял женщину мучиться опрометчивостью своего слова.
И сейчас она сама сказала: «Ты бы проводил...», хотя знала, чем такие проводы кончаются. Надеялась, зять поймёт правильно: и сам останется дома, и сын услышит её заботу. Иван-то услышал и понял, но отказываться от провожания зятя не стал: дай Бог, отзовётся согласность мужиков добром в их маленьком мирке. В маленьких мирках стало мало мира, оттого и в большом сделалось неуютно, пусть правильней, да и приятней для уставших людей считать наоборот. Чтобы жить в городах, нужно было сильно подзапастись любовью, в самих-то городах откуда ей взяться? Вон как крутит их Город без такого запасца! Да где уж было запасать...
Около одиннадцати - обычное время возвращения Ивана со смены. Жене так и скажет, а пивом пахнет - что ж, день рождения. Лучше не дразнить. Как переехали мать с сестрой, деревенские клуши, в Город, а жена, городская, застряла с ним в Посёлке, так и начался этот делёж Ивана - мелкая колючая ревность, для которой всякое упоминание женщин друг о друге - причина, а исхода нет как нет… Иван чувствовал, что виноват перед обеими, и мать, и жену, как мог, ублажал, как мог, надеялся на лучшие времена, но жизнь - и большая, и его, маленькая,  - продолжала идти наобум, лучшие времена не наступали, вина оставалась неизбывной. Теперь только ждать, когда переселятся сами. А когда? Одиннадцать лет Город назад Город начал строить в Посёлке цех, и молодой незнакомый депутатик с чужого, ему самому непонятного голоса, обещал в течение года всем предоставить жильё, - они и со свадьбой поторопились, и прописались в Посёлке, только и у депутатов жизнь жилась наобум, где-то в стороне от их мельтешения перед людьми: ещё несколько лет пообещали, а потом перестали, забыли. Из тех лет все семейные беды, депутатское враньё потащил на себе Иван. Оно бы и без депутата вышло тоже самое, но тогда была бы просто жизнь, и тянули бы её потихоньку вместе, а так получалось враньё, и нацепили его на одного Ивана. Враньё не может уйти в землю, как вода, оно обязательно попадает на чью-нибудь спину. Семейные несчастья заносятся в дом под мышками у пустых надежд, которые исправно рождаются вулканами лжи, как цунами. Депутаты врут, а тёщи со свекровями друг друга ненавидят: «Светлое будущее на носу, а моя кровинка без зимнего пальто!..» Толяпа, старый (пенсион получает, значит, старый, хоть едва-едва вполз в шестой десяток), беззубый сменщик Ивана говорил, что знает, как по крайней мере половину будущих семей сделать счастливыми: «Запросто! - после ста грамм чистого у него всё было запросто, - честно всем объявить, что дети будут жить так же хреново, как и их родители, и тёщи выбросят дурь из головы...» Эх, не обещал бы, в самом деле! А так страшное «Уеду!» с языка жены ушло в глаза и сделалось еще страшней, -  пустого дома Ивану не сдюжить. От этого страха он совершил поступок: все четыре - свои и жены - бюллетеня понёс через украшенную торжественную залу в самый дальний угол к тёмной кабине. У Города была хорошая возможность запомнить его. Злая память цепко держала те двадцать шагов, растянула их в двести, считанные секунды - в бесконечные часы. Он шёл, и скисали над головой кипящие марши, уплывали в сторону один за другим неживые, выглаженные ретушью портреты, испуганные регистраторы буравили его спину, тянули обратно мольбой «не погуби!», обалдевшие избиратели отталкивали его чумными взглядами от чёрной кабины к наряженным цветами красным урнам. И ему показалось тогда, что совсем не случайно появился в зале тёмносвинцовый мундир с яркими золотыми и красными перьями по животу и по плечам и застыл у выхода, что на самом деле расступались перед ним, как перед открыто несущим проказу горожане, которых в тот день было на улицах полно - еще бы! Город объявил праздник! - и всю дорогу до Посёлка косилась на него кондукторша, отчего возникло ощущение безбилетности, сейчас и оштрафуют, и еще и отмутузят, не зря же набилось в автобус столько хмурых попутчиков, В тот день он снова, не в первый уже раз, почувствовал себя этакой корявой лесиной, из которой вылезла ещё дюжина кривых сучьев, и Город, всё видевший и знавший теперь про него, мстительно цеплял за них, дёргал, ломал, метил своей меткой и под конец пригрозил убежавшему-таки Ивану: погоди ещё, ухвачу!
А тёмная кабина повадилась в сны. Сквозь заросли или против сбивающего с ног ветра пробирался к ней, но ни разу ему это не удалось: то она оказывалась без входа, то убегала от него на курьих лапах...
На жильё, потеряв на депутатике почти четыре года, встали в профкомовскую, самую медленную на свете очередь. Иван, негромко, незаметно уже для самого себя шизея, заканчивал вечерний - ездил опять же в Город, жена считала месяцы до его диплома, растягивая остатки терпенья: столько лет с маленьким Ванечкой в чужом полупустом Посёлке, через день до самой ночи одна вокруг прожорливой печки в населённой невзлюбившими городскую пришелицу домовыми старом доме. Диплом, конечно, ничего не изменил, надежды на невесть какие перемены быстро стаяли, а терпенье кончилось. Ссоры всё чаще завершались сакраментальным «уеду!». Пока это было не намерением, лишь пробой на зуб, на слух того последнего, за которым начинается непоправимое. Ехать было некуда, но уж если тёща решится уплотнить свою итальянскую семью на два человека, то обратно через эту тёщину жертвенность ему их не перетащить. Город потирал руки, а Иван крепился, приучал себя молча пересиживать эскапады, никогда не подбрасывал в их огонь трескучих ответных упрёков - потихоньку жили. И ума диплом не прибавил, правда, вместе с тиком на правой щеке, он дал право надеяться на инженерскую должность. О том, зачем она ему, старался не думать, в возможном ответе явно слышался каменный смешок. Авось пригодится. Право было ростом с шанс, шанс был маленьким, с игольное ушко, зато в другую сторону ворота открывались всё шире и шире - Город угроз на ветер не бросал.
С «науки» сняли бронь и на полтора года забрали Ивана в армию. Неволя его оглушила. С хорошо уже обозначившейся лысиной потащил он свои пятьсот дней до приказа по советской Европе, туда и обратно, в два дня писал письмо и по редким пустоватым ответам чувствовал, как всё же легко и беззаботно, по сравнению с деревенскими заложниками ему живётся. Молодые солдаты не понимали его небрежения к до крови сдирающей пацаньи души солдатской лямке, а он и не пытался объяснять. О том, как пережила эти полтора года жена, вспоминать не любили, после армии жизнь началась другая: истерики за новый срок ей обмалели, как ботинки растущему Ванечке, и сменились частыми из ничего обидами и тихими слезами, тоже из ничего, но и обиды, и слёзы почему-то обоим казались естественней, чем в той же жизни из ничего смех.
Потом как будто появился просвет: Город начал строить дом (смиловился?), в котором Ивану, стоящему в третьем списке первоочередников, можно было рассчитывать на двухкомнатную. Всё - надежда. Заковыка оказалась в том, что двухкомнатных в доме предполагалось мало, а однодетных семей - много. Начались долгие ночи подсчётов, раскладов, прикидок, новых страхов, и скоро пузатые слова «очередь». «роды» и опасно царапающее «резус» натурально ожили и тоже стали вползать в неспокойные сны, делить их на двухкомнатные, трёхкомнатные, устраивать в них новоселья, прописывать родственников, таких же членистоногих и пронырливых, и лепить на двери, перед самым ивановым носом, большие железные замки.
Они решились родить, и через семь месяцев, застав-таки всех врасплох, после многих часов мученья сначала одного, и потом двоих - человека и человечка, из рассечённого чрева появилась девочка, появилась, и этим своим появлением перевесила все прошлые несчастья.
Выхаживали её долго и, как потом открылось, неумело. Город вообще не любил больных да калечных, и с высоты окаменевшего постулата о самых счастливых детях ему лень было заглядывать в инфекционное отделение родильного дома, а тем более - в маленькое оконце горбатенькой пристройки для патологий, у которых четыре с половиной недели провёл Иван, ошалевший от приучивания себя к хлёсткой, жгущей мысли: «Это мой ребёнок, это со мной случилось...» Зато приучил себя встряхивать головой и отгонять эту мысль, отчего сделался похожим на лошадь в жаркий день. Пустяк, конечно, однако вот три года мотал, движение это сделалось таким же привычным, как кивок приветствия, казалось, и на самом деле становится легче.
Изменилась жена, точно от самого Бога узнала что-то важное и ни за что не хочет этим делиться с Иваном. Замолчала. Теперь она могла просидеть со своей затаённой думой и час, и два. Иван понимал, что не только воспоминание о прошедшей боли, не столько будущие - непростые - тяготы с дочкой примораживают её взгляд к болтающемуся клочку обоев или к крюку в потолке, на котором висела печальная люлька, а что-то большее (хотя что может быть больше для мысли матери, чем не гнущаяся левая ручка, чем ввёрнутые внутрь разные неуклюжие ножки?), спрятанное от него за тем оторванным клочком в сухой черноте древнего, изъеденного древоточцами дерева, в каком-то другом смысле - мрачном и бесконечном, вкрученной в потолочную плаху ржавой кривой железяки. Она сделалась старше себя на десять (или на сто?) лет, Иван иногда ловил себя на том, что он перед ней – ребёнок.
Неожиданный поход против Ивана начала тёща. Вот уж, чего не ждёшь... Наивно раскрывшись для сострадания родственников - хоть какого! - он был смят чудовищностью, по ничтожности своей, причины: тёща бралась разрушить его семью только ради последующего удовольствия обвинить Ивана в том, что он бросил, оставил больного ребёнка. Счастья нет, так хоть виноватого в несчастье подайте! Тёща ползала по дому, в котором всё ей - от скрипящей калитки до коптящей керосинки не нравилось и шипела обращённой к Ивану спиной: «Это ты во всём виноват! Это твоя мать - сама-то в Город удрала! - виновата! Это из-за вас!..»  Как же ругал себя, что снова взял у неё двести рублей на хозяйство, ведь зарекался! Теперь терпи. Терпел. Ровно на двести рублей оттерпел и вывел тёщу на крыльцо: всё, дорогая мамуля, езжайте домой и не запоминайте обратную дорогу!.. Хватит нас мучить, ведьма крашеная!.. Вот, бабуля, Бог, а вот - порог, а вот двадцать копеек на дорогу, остальные на похороны верну, до скорой!.. Это он потом, когда бегал взад-вперёд по пустым сеням, сочинял и сквозь зубы декламировал, поглаживая холодеющий от возбуждения живот. А провожал тёщу молча, терпением его всё же кто-то начинил с избытком. От остановки отвернулся и обратно зашагал тоже молча. Красноречивей крика. Тёща всё поняла - привыкли уже разговаривать спинами. Шагал и чувствовал, что то удовольствие теперь станет для нее еще слаще, уж как-нибудь пересластит горечь четвертования так непросто сраставшихся и удвоившихся человеков. Обернулся только от дома. В сумерках будка остановки слилась с близким потемневшим лесом, из-за которого с усталого закатного лица неба десятком чёрных рачьих глаз-труб следил за ним Город. «Сговорились,» - подумал он и понял, что ненавидит обоих, понял, что они услышали это и возрадовались, потому что теперь в их истошном «Он меня ненавидит!» будет святая правда и, значит, дело их правое...
А квартиру они не получили: дом сначала «заморозили» - строителей сняли на какой-то критический долгострой, потом стали набирать строительную бригаду из очередников, и Иван не осилил шага - опять считали, прикидывали - бросить работу, ему ведь оставался всего год из десяти лет на льготную пенсию, а с тем несчастьем пришла совершенно глупая надежда на чьё-то милосердие и горнюю справедливость, да откуда ей, горней, в наших-то равнинах? И милосердия нигде рядом как-то не случилось... В довершение ко всему вредный Город, дабы не оказаться скоро в плену пятидесятилетних стариков-пенсионеров, пересмотрел льготы и предложил Ивану проработать дозиметристом еще два с половиной года и ещё пять после пятидесяти. Нет бы - раньше... Посмеивался и крепко держал тем, что строил ещё один дом для Ивана.

Зять косо через плечо посмотрел на зашторенные окна на втором этаже, дымно дохнул в чёрное, исполосованное грязными шлейфами небо и уверенно зашагал впереди. Иван видел теперь только его широкую спину и чувствовал тяжесть на своей: перестанет он мирить их своими приходами, и свет в окне потускнеет... Мать, должно, смотрит им вслед в щёлку между штор, вздыхает. Суеверно обернулся - свет горит, и шторка качнулась. Как не бояться, когда так легко всё на свете рушится, и хочется иногда согласится с женой и матерью, твердящими, по неведению друг о друге, одно и то же, что всё доброе меж людьми только затем и устроено, чтобы было чем тешиться злому.
Забубнил ещё в очереди за пивом навязавшуюся мелодию - хоть как-то разогнать промозглую, холодно налипающую на душу грустность.
Через каскад луж перебрались из одного тёмного проулка в другой, такой же тёмный и тесный. К кустам метнулись вёрткие тени и, пропустив людей вперёд, стали приближаться сзади. Иван ускорил шаг - собак он боялся. В детстве ему от них однажды здорово досталось. На свалке, - Город устроил её, конечно около их Посёлка, в глубоком овраге пересохшего ручья. Пацанами они считали это большой удачей, тем более, что друга Саньки отец работал на «мусорке», и они были королями в дымящихся и вонючих развалах отходов городской неэкономной жизни. Псы, должно быть, тоже чувствовали себя здесь хозяевами. Свора налетела неожиданно, товарищ, единственный, пожалуй, за всю жизнь верный товарищ (Толяпа что - пенсионер) успел отскочить, а его завалили и, пока Санька выдёргивал из мусора гнутую железяку, разодрали обе икры, сильно покусали левую руку - до сих пор шрамы, но ещё пуще - напугали. Боль стёрлась, а испуг нет. Время, наверное, соскоблило бы и его, если б следующим летом, наоборот, не закрепило... С Санькой же, с Михеевым Санькой, другом с соседнего дома - было ж счастье! - попались они на гороховом поле наёмным, из Города, объездчикам, нагнали их опять собаки, первого завалили Саньку, на него обе и набросились, а онубежал, не за помощью - какое! А Саньку пьяные сторожа привязали ремнями к хвосту лошади. Под удаляющийся дикий крик за спиной удирал - вечным уже трусом! - Иван по заросшей балочке к лесу, шуршащие стручки угольями вылетали из карманов и пазухи... Объездчикам дали всего по пять лет, а Санькина мать круто помешалась. Возили к попу - тот утешил, что не сумасшествие, а просто Бог призвал её душу для соединения с сыновней, там им теперь хорошо. Им-то хорошо... Издалека привозили какую-то чёрную тётку, заговаривать. Иван видел её из окошка, в сумерках уже видел, как она, пока мешкал что-то в доме санькин отец-мусорщик, приплясывала, притопывала около машины, не вытерпела и, оглядевшись, влезла по малой нужде в середину огромного сиреневого куста, что развалился на стыке изгородей двух соседних дворов. Несчастная с тех пор притихла, но стало случаться - летними вечерами караулила в кустах сирени с ремённой петлей десятилетнего Ивана и гонялась за ним по Посёлку. Из-за этого происходили ужасные скандалы, и две ни в чём не виноватые друг перед другом семьи стали враждовать. Даже после того, как больную женщину навсегда забрал Город в свой большой из тёмно-красного старого кирпича жёлтый дом - два года ждали место! - вражда не прекратилась, она жила уже своей собственной жизнью и по сей день ещё пряталась в той же сирени, хоть в Посёлке остался один Иван, а из Михеевых - старший санькин брат, ничем на него не похожий, колотивший, помнится, Ивана всякий раз, если удавалось поймать, и кричавший: «Всё равно погублю, запомни!» - если не удавалось... Не умея выразить словами, Иван уже тогда, мальчишкой, не умом - боками, синими скулами и этим подкожным страхом понял, что мерзость человеческая, чья бы она не была изначально, не исчезает сама по себе, она переходит на других и, если хорошо её кормят, быстро растёт и множится.
Санькин брат был на четыре года старше, и пока не ушёл в армию казался Ивану непоборимым великаном, а когда вернулся в Посёлок через пять лет, ещё и после дисбата, за изнасилование или участие, Иван не мог узнать в нём свой страх: тот стал маленьким, худым, злым и пугливым дядькой. Но по-прежнему не здоровался, и случись в ночную смену быть пьяным и приезжать домой отсыпаться, свой МАЗ с невыключенным двигателем оставлял ближе к ивановым окнам, не погубить, так навредить.
А всё - собаки. Начавшаяся с них цепочка событий теперь, через двадцатилетнюю толщу, казалась неразрывной. До сих пор при встрече с ними, особенно вот с такими, не лающими, косо бегущими сзади и выжидающими свой миг, живущий под кожей жалкий панический страх сковывал тело и густо проступал противными мурашками на боках и руках выше локтей.
От зятя не укрылось. Хмыкнул через плечо.
- Не дрейфь, не тронут, - в его снисходительности были нотки хозяина псарни, Иван испугался ещё больше. В беседах он не мешал зятю руководить, пусть, если человеку удобна эта роль в новой родне, но всё же... - звери умные, силу чуют. - Резко обернулся, топнул ногой и одновременно коротко свистнул. Собаки кинулись прочь, но через минуту снова были за спиной и с каждой ивановой оглядкой всё больше наглели. Зять поднял подвернувшуюся палку и неожиданно - даже для Ивана - сильно огрел самого близкого пса по хребту, тот взвизгнул и рванул в темноту, увлекая за собой приятелей по разбою.
«Меня бы потрепали...»
- Почуют, что боишься - берегись! - продолжал наставлять зять. - Летом их меньше, а как осень - не пройти, полон город собак. Откуда их несёт? Иван только потеребил рыжую бородку, - он считал собак коренными городскими, «одной с ними грязи», как сам зять выражался о своём горожанстве.
Снова замычал навязшую в зубах мелодию.
Проулок, шагов на пятьдесят впереди, упирался в глухой забор, поворота направо в темноте не было видно. «А вдруг его и нет больше?» - зачем-то заставил себя подумать Иван, замедлил шаг и который уже раз вспомнил, что именно сегодняшний день давно был намечен Городом для сведения счётов, сегодня отсрочка кончалась, вот и заглушили улицу, тупик...
Прошлой осенью капитан так и сказал, пряча в усмешке своё бессилие погубить сразу: «Ну ладно, поживи ещё годок...» и написал на случайном листке дату его тридцатилетия, двадцать первое октября восемьдесят восьмого года, а чтобы Иван не сомневался в серьёзности намерений подпогонного полпреда дымного монополиса, обвёл написанное тремя красными кругами и по получившейся мишени постучал карандашом, по десятке, по октябрю. А накануне, Иван хорошо запомнил то посещение военкомата, капитан уже занёс его в свой чёрный талмуд. С особенным смаком он заполнял неоправданно широкую графу «гражданская специальность». Писал медленно, не так, как фамилию, адрес и прочее житейское, а с интервалами между слогами: «до...» - чтобы слово заполнило всё отведённое ему место, «зи...» - чтобы не было ему свободно в вытянутой клетке, «мет...» - чтобы вышло оно, длинное, ещё длиннее, «рист» - а может, чтобы в случае пропажи какого-нибудь одного слога, беглец не утянул с листа и другие или всё слово - «до-зи-мет-рист». И Иван в живых образах сразу воспроизвёл рассказ Толяпы о мальчишках -солдатиках, таскающих горячие каштаны с крыши третьего блока. Теперь, значит, его очередь, мальчишкам семя надо беречь, правильно... Правильно-то правильно, но как-то несправедливо: без суда, без следствия на полгода в пекло. За что?
- Куда? - вопрос был лишний.
- В Киев, - после долгой спокойной паузы легко уронил капитан. У него не было гражданской специальности, он просто служил Городу, смотрел на людей с высоты его переносья, поэтому мог ронять на Ивана всё, что угодно. - Завтра медкомиссия, послезавтра на сборный.
-Ладно, не темни... в Киев... - Робость - такое редко, но бывало - заговорила в Иване голосом Майора, хотя за полтора года дослужился только до младшего сержанта. - В Чернобыль?
Капитан сжал в белых пальцах красный карандаш «пионер», наставил его на Ивана, как пистолет, и с наслаждением наблюдал, как под этим дулом лжемайор снова превращается в сержанта и уже не спрашивает, а просит: «Друг, мы ведь, считай, годки! Ты ж капитан, не генерал, скажи...» Капитан, похоже, не имел полномочий на правду, но удовольствие придавить человечка выше всяких полномочий.
- В Чернобыль, в Чернобыль... - и подсмотрел из-под бровей: не придавил?
 Эх, капитан! У дозиметристов два года только и разговоров, что про Чернобыль, а ты так смотришь... Не придавил. Расстроил, озаботил - это да.

...Первым у них ездил Толяпа, сменщик, беззубый пьяница сорока девяти лет - это на май восемьдесят шестого. Из людей, всегда держащих наготове бирку идиота для любого одинокого праведника, прикрылся тем, что нужны деньги - пусть скалятся! - и поехал... В неписаном кодексе строителя того, что в Городе на самом деле строили, жёлтый божок стоял куда выше всякого сострадания - Город его отпустил. Через два месяца собрал вещи и Иван, наврал с три короба жене, тоже про деньги - это легко, такая универсальная ложь, что уже и не ложь, про начальство, про то, что по приезде точно уж дадут должность - не зря же учился, но вернулся Толяпа, живой-здоровый, главное - с деньгами. Чёрт оказался вовсе и не так страшен, зато богат. Дозиметристы закопошились. Первый шок прошёл, перепуганные было боссы вытащили руки из гульфиков и, завороженные толяпиными тысячами, быстро сочинили тот странный внутризаборный приказ, который Иван вот уже два года никак не мог объехать и по которому в ликвидаторскую экспедицию направлялись только инженеры, как более грамотные специалисты, как будто лаборантам не нужны деньги. Инженеры скоренько выстроились в очередь, а Иван распаковал чемодан и отошёл в сторонку: какая уж должность, какие уж тут деньги!..
 Но теперь-то! Не шутки - или круглые тысячи за два месяца в бункере, или полгода с открытым забралом за благодарность командования и на грудь несчитанную радость, - есть разница?
Вот тогда, под карандашом гладенького белобрысого капитана он и почувствовал, что Город взялся за него серьезно. Почувствовал, и на другой день, сам разжаловав себя в ефрейторы, а потом и в рядовые, морщась от презрения к себе, просил у капитана отсрочку, хотя бы на месяц - успеет объяснить, доказать, законно вклиниться в строй высокообразованных ликвидаторов, в конце концов и пользы от него больше будет, но тот только ехидно ощерился: «Я же капитан, не генерал!» - и послал к врачам. И всё же тогда ещё Бог был!
Вытащили его полуголого от хирурга.
- Ты с какого года, воин? - капитан своим красным карандашом подвинул бумаги на край стола, - где правильно? С пятьдесят седьмого?
- Нет, восьмого, - не осмелился соврать, а подмывало: думал, после тридцати да с двумя детьми не возьмут. Повезло, что не осмелился, редкая от трусости польза, вышло наоборот.
Капитан досадливо «н-да»-кнул, стал куда-то названивать и объяснять про Ивана так, как будто Иван сам очень хотел на полгода в неволю, да ещё в какую! А его не пускают. Но капитан был всего лишь капитан... Какая-то мудрая, выше Города торчащая голова определила негодность мужичков к репродукции только с круглого тридцатника, видно тот органчик так отградуирован - по десять лет И отпустили Ивану ещё год на размножение. Целый длинный год до трижды обведённого красным карандашом срока. Даже жена, хоть и нудела между молчанками -«Не будь ты такой тюха! Сходи, объясни!..» и т.д. - была уверена, что за год всё образуется, зря что ли он шесть лет терпела иванову мучёбу? И Иван успокоился - год длинный.... Но вот покатился этот длинный по привычному жёлобу, с ровным шелестом подминая под себя недели и месяцы, быстро покатился, глядь - и прокатился совсем, и ничего-то не решилось, и в один день надежды на хорошую жизнь превратились в ожидание плохого. Не ново - она каждый день превращается из надежды на лучшее в ожидание худшего, превращение это и есть самоё жизнь, но всё же...
Кроличья натура - он сидел и ждал.
Нет около месяца назад тронули его с места два обстоятельства: он узнал, что освобождается единица - имярек собирался взлетать в облсовпроф, и начальнику подошла очередь на второй аварийный заезд - уедет, и ни с кем уже ничего не решишь. Составил тщательную шпаргалку с доводами (сколько лет, как окончил, про имярека, вспомнил все пробные работы и г-главное: «В армию ведь на полгода, неужели не понимаете? Я же никогда ничего не просил!..»), но разговор пошёл по-другому, не по писаному. Начальник, поминутно одевая и снимая очки, смотрел сначала на Ивана с зоопарковским любопытством, потом вдруг заторопился и прервал: «Хорошо, хорошо, вернусь - решим.» Больше ничего. Иван, кухаркин сын, принялся мямлить, начальник тогда снял очки надолго и сухо повторил: «Вернусь - решим.» «Так поздно же будет!» - воскликнул Иван и съёжился от своей смелости. Начальник повторил в третий раз: «Вернусь - решим.» - и одел очки, пряча под ними тонко усмехающиеся глаза. Толяпа по этому поводу сказал, что они специально Чернобыль устроили, чтобы в лёгкую потом на нём пошабашить. «Где ты, не вспотев, столько зашибёшь?» Он знал, что говорил, на нём пробовали, но Иван отмахнулся от такого утешения - причём тут их начальник? «Что б ты понимал, деревня! - на чужую глупость Толяпа морщился, как от боли, и обижаться на него поэтому было как-то неловко, - конечно, ни при чём!.. Но он через два месяца из Чернобыля на шестёрке приедет, а ты через два месяца шестёркой станешь. Вот попартизанишь - узнаешь!»

Благополучно свернули направо - тупик был кажущимся, дошли ещё до одного поворота. Зять остановился.
- Ну. ладно, мне тут надо в одно место, и посмотрел на Ивана со спокойным превосходством, как подготовивший неизбежную вилку шахматист на соперника, - только ты того... тс-с, - поднял палец к губам, усмехнулся, - мы ведь с тобой одной партии.
Иван в ответ глухо хмыкнул в бороду - одной, ничего не попишешь и никуда не денешься - другой-то нет... и торопливо закивал, давай. Мол, давай, хоть и догадывался, что это за место, и согласия в нём не было.
Одной... Одной да не одной. Иван - случайный, через дотошного политрука, зять - целевой, как он сам говорил - программный, из тех, кто о себе в партии говорил в третьем лице: партия, она... знал, что в переводе на среднесоветский коллективная эта скромность означает: я вам покажу кузькину мать! А тех, кто владеет её языком, партия любит: третий год уже зятя избирали в партком. Иван пробовал шутить по-родственному: «За что тебя туда?» - «За усы,» - зять тоже смеялся, но дистанция между ними, по какой-то незримой, но хорошо чувствовавшейся вертикали увеличилась, особенно приплюснуло мать: слово «идейный» для неё имело чёрную маслянистую кожу, на которой капельки её мыслей и чаяний не удерживались, скатывались.
«Врезать бы ему по этим усам!» - но рука разжалась, звонко хлопнула по ладони зятя: бывай... Дальше пошёл один, - скажет, провожал, скотина!.. - от неожиданной обиды ссутулился. Надо бы врезать!.. Хоть догоняй. Но представил, каким рикошетом пришёлся бы этот удар по маленькой его сестричке - ведь «брат по партии» упругий, в себя не впустит, дальше отправит, а там... А, может, тут Ивана и караулили? Врежет - и потемнеет за окнами, мир за ним рухнет, а рухнет за этими окнами - рухнет и за другими, и там... и там... везде. Мир держится, пока жив каждый из мирков. Не велика мудрость - врезать, а ниточка порвётся. Сморщился от бессилия, - чёрт с ним, может, обойдётся...»
Настроение, и так-то не очень праздничное, упало совсем: того колдуна, что заведует под рёбрами настроением, утешениями не проведёшь: ничто не обойдётся, не пустяк это, а начало ещё одной из тех бед, которые рождаются и растут в этом Городе как нигде споро.

Иван хотел взять отгул и вообще никуда сегодня не ездить: хоть он и отпустил в наивном суеверии бороду после военкомата - Город его узнает сегодня, а так пусть попробует достать его в Посёлке! Но к такому простому ходу каменный куряка был готов и отрезал начальственным голосом: «Какой отгул?! Работать некому...» Работать некому, а очередь ликвидаторов пухнет... Тогда Иван поменялся с Толяпой сменами (Толяпа - душа, на всё согласен без аннексий и контрибуций), это было едва ли не лучше, чем отгул: и след сбивал, и дома вечером не торчать, этот день рождения дома ему не осилить Жена подарит рубашку и после молчаливого ужина с кислым яблочным вином уйдёт за печку в детскую половину, станет вздыхать там, а может и заплачет. Или не уйдёт, уберёт посуду, сядет за пустой стол, сложит по-старушечьи руки на коленях, скажет еле слышно: «Ну вот, теперь всё!..» и замрёт, словно прислушиваясь к топоту стражников, которые вот-вот придут в дом и разрушат их худой мир. Это «теперь всё» только на первый взгляд лучше истерики - тихо, спокойно, но за полчаса смиренное безразличие ко всему так надавит на душу, таким горьким ядом заполнит их бревенчатый кессон, что жить расхочется и любая истерика покажется семейным праздником. В такие минуты - а как быстро они множатся! - Иван физически чувствовал на себе ту страшную силу, которая растаскивает людей - родных, самых близких людей! - в разные стороны, дальше, дальше, совсем далеко, и из этого далека уже не понять, где в таком чужом и зловредном существе пряталось родное и близкое, по недавней близорукости уравненное в правах и значении с самой жизнью? Как застывшие кадры из фильма ужасов: минута - живая панночка, другая минута - мёртвая панночка, третья - живая ведьма. Тут и сам начнёшь посматривать на крюк от люльки, как на единственный выход из дома. Обычно переламывал себя, заставлял думать о другом, но всегда, кроме прочего другого - о том, как велик и страшен человек, ибо от малого рождается в нём такое, что выше установленного природой последнего предела. Лучше ведь мёртвая панночка, чем живая ведьма... От малого ли только? Может быть, думал Иван, мы смотрим в бинокль с другой стороны? Может это и есть самое большое, а мы, заблудившиеся в буднях, разучились узнавать в добровольном чужении - "ну вот, теперь всё..." - знак этого запредельного? Не хотим слышать волны давно уже подступившего к нашим предгорьям нового потопа? Ведь у них взаимно: жене станет невмоготу от его идиотского терпения, дрогнет и всё же уйдёт за печку, и заплачет... Хорош будет юбилей!.. Только взгляд останется торчать двумя занозами в словно облитом изнутри чайными опивками зеркале старого гардероба, - вот! вот откуда: от трёхлетней бедной Машеньки - такое же зеркало, только живое: «Ну вот, теперь всё...». И это ещё не живши! Они вместе у Бога узнавали, вместе! Ребёнку-то за что? И без того осточертели за десять лет властные трёхглавные слова-короли мышиного языка: ЦДП, ПДК, ПДД (ЦДП - центральный дозиметрический пульт, ПДК - предельно-допустимая концентрация, ПДД - предельно-допустимая доза) сначала в Городе, под трубой, потом, с пуском Цеха - в Посёлке, и вот уже три года, как проклятое слово-гомункул опоздавшим капитаном этой мышиной роты пробралось прямо в дом: ДЦП (ЦДП детский церебральный паралич). В нормальном человеческом языке им не должно бы быть места. Это гробоподобное «Д», на которое они все опираются, за которое в обхват держатся с двух сторон, давно уже ожило и обязательно прыгает в глаза с любой, пусть самой мирной и доброй строчки. Иван хорошо усвоил его получеловечий облик: грязно-землистая горбастая уродина, отплясывающая своими острыми пятками зловещий танец на растерзанных нескончаемым бредом нервах, рассеивающая по одежде, по коже и под кожей своё репьястое цепляющее потомство, - его уже не соскоблить, оно уже навсегда, на всю его оставшуюся жизнь и ещё на одну жизнь, а может быть - и ещё... И пусть с завтрашнего утра объявят снова её, жизнь, светлой и счастливой, пусть опустится рай, - для него, для них всё останется по-прежнему. В людях горя, прошлого и настоящего, на три поколения вперёд. И что делать с Городом?.. ЦДП, ПДК... ни одной гласной, живой буквы, все - буквы-удары, звуки-плевки, подачка, цепко-когтистые, пахнущие падалью лапы... ПДД, ДЦП... Рай... А с Городом-то что делать? Куда его? Он ведь каменный, почти вечный, не уйдёт, и сам не отпустит никого. И внутри его только один выход, да и тот вывернут наизнанку, наряжен тёмной кабиной, задвинут в самый дальний угол, и люди сами стерегут его друг от друга, - и тогда стерегли, когда держали его испуганными взглядами, и теперь, когда вытащили тёмную кабину из угла, и даже потом будут стеречь, когда перекрасят её в светлые тона, когда она станет светлой кабиной, - Город что-нибудь придумает: выйдешь в этот выход, а там опять Город, с трубами, лужами и служками. А кроме Города нигде - ничего и никого, он всех сгрёб в одну грязную кучу, зажал с боков, завалил сверху, пророс изнутри и жёстко поделил свой народец: на тех, кто с радостью пускал его расти через свою душу, выбрасывая из неё всё, что мешает течению чёрной крови, и тех, кто из последних сил берёг своё сокровенное, которому порой и названия уже не помнил, про которое не знал уже, где и как применить его, но всё же берег, как своё, как сокровенное... Поделил и теперь спокойно сам звал в рупор на борьбу с самим собой, с Городом, знал, что первые, плоть его от плоти, всегда добудут ему победу - он научил их из любых лозунгов клеить ленты мёбиуса: что так, что этак, всё моя сторона, без конца и предела, а вам, клопам, через край не перебраться... «Что - и правда нет ему предела?» - удручённо спросит усталый безрадостный человечек. «Как нет? Есть!» - успокоят его те, первые, и даже флажком обозначат: вот он, предел. Всё без обмана - бланк, штамп, подписи, печать... Повертит человечек бумагу, посмотрит её на свет, проронит что-нибудь из вечно-извиняющегося своего репертуара и ещё останется довольный, что не заподозрили его ни в чём предосудительном. Вот он, предел... «Э-э!  Эй! Стойте! Куда ж вы дальше - ведь предел?!» - «Так это только один предел, вот - второй, вон - третий...» - «А пределам-то конец будет?» - «Экий ты, брат, надоедливый!..» - и сапогом его, сапогом...

До обеда Иван просидел с Машенькой дома, хоть и солнышко: жена сняла утром фильтры со своих ветродувок (Цех взял её к себе в химлабораторию и даже милостиво разрешил, вместе со свободным графиком, держать во дворе приборы для внешнего контроля - ветродувки, как они их называли), определила по черноте, что ПДК сегодня около восьми, ветер с Цеха, - и на улицу запретила. До восьми ПДК они обычно - при солнышке - гуляли, но, если больше или восемь с ветром - сидеть дома. Пять ПДК считалось нормой, больше десяти - не выходили сами... Поселить бы в теперешний Посёлок того депутатика...
Иван обложил девочку игрушками, а сам уткнулся в журнал - при жене разве почитаешь? Всегда кривилась: в умники лезет? А он не лез, он грелся. С этих новых страниц («Лучше б шапку тебе купили!») доносились едва ли не единственные голоса, которые тихо окликали его душу настоящим именем, и она оборачивалась, пробовала узнавать себя, - читал... Да, почти до обеда читал, время от времени посматривая, как строится башня или обставляется кукольная комнатка. Мучился: и поиграть бы с дочкой, что ж всё в молчанку! - но когда ж и почитать? Машенька работала только правой, левая ручка была прижата к животику, как будто спрятала что-то за пазушкой и боится выронить. Вставала неуверенно, в великоватых колготках, в клетчатой юбочке, неуклюжая, была обидно похожа на цирковую обезьянку. Самому убежать от этого сравнения Ивану не удавалось, но стоило встретиться с долгим, малоподвижным взглядом девочки - так уставшие взрослые смотрят на аквариумных рыб, всё понимая и ничего не понимая в их водяной жизни, - как обезьянка исчезала, а Иван неизменно вспоминал чувство, впервые посетившее его во время болезни грудного ещё Ванечки: дети - это не дети (уж если такое родство, то наоборот), а не понимаемые гости из других миров, несомненно лучших, они тянут за рукав в свои светлые иноземные палестины, да только где им, слабым, осилить упрямых взрослых? Те хватают крохотных пришельцев за протянутые к ним чистые ручонки и, не оборачиваясь больше, волокут их в другую сторону - в вечную вязкую глину земных тщет. Они как будто мстят детям за то, что они чище... Иван отводил глаза, выжидал, когда отвернётся и девочка, и снова украдкой подсматривал за ней, на доставшееся уже ей - и от него, от него! Слабые кривенькие ножки, на никак не разгибающийся мизинчик левой руки, на клонящуюся влево головку и думал: Бог устал звать людей по-хорошему...
Приехал из школы сын, три года уже Иван ревниво умилялся на него, ладного, подвижного, но иногда с трудом прятался от мысли, что физическое благополучие парня - ошибка, и Город только ждёт случая, чтобы исправить её. Хоть не пускай в школу. Обычно страх прибегал впереди автобуса: откроются двери, и никто не выйдет... Или вырастал из пустяка: принесёт сын - обеими руками! - охапку дров и пронижет холодящее: «А вдруг?» И уходит сон, и начинаешь бояться за всех троих, и мечешься от окна к окну, и хочется просить у всех прощенье - и за то, что было неладного, и за то, что не дай, конечно, Бог будет ещё: простите! Живите! Не оставляйте!..
Сын сразу разложил акварели и прикнопил к фанере лист ватмана. Когда был маленьким, у него хорошо получалось, он любил рисовать, Иван, пока мог, помогал, но скоро отстал от парня, а тому стало скучно без участия, потихоньку забросил.
«Подарок будет сотворять». - догадался Иван. Сын перехватил догадку и сразу отставил фанеру, Материн норов. Достал учебники, потом другие. Начались вздохи. Оказалось, к понедельнику задали сочинение про родину. Писание, да еще из своей головы, но так, чтобы получилось нужное учительнице, было пыткой. Сочинять Иван помогал.
- Про какую родину? С большой буквы или с маленькой?
Сын пожал плечами.
- Вообще, - и скривился, как перед микстурой. Задача неприятно разрасталась, ещё и выбирай - про какую.
Если б не в очередь за пивом – день рожденья! - накануне прошёл слух, что завезли бутылочное, сейчас бы и сочинили.
- Ладно, будет к понедельнику родина, и потрепал за чуб.
- Только ты сегодня пораньше! - всё же проскочила лукавинка в глазах. - «Нарисует...»

До единственного горящего фонаря-могиканина надеялся, что зять вернётся, окликнет и догонит. Не дождался, хоть и замедлил около столба шаг. «Скотина, - еще раз подумал Иван, - неправильное правило, по которым любимым сестричкам достаются скверные мужья! В одно место ему надо... Надо бы ему в одно место!» Стало стыдно, как будто его подслушали - ведь всё это он от страха за себя. Пусть и за того себя, в которого ужалась вся небольшая родня и очень немногие другие люди, которым будет больно, когда больно будет ему, всё равно стыдно. А может за такого себя бояться не стыдно, посчитай, и не за себя?.. Нет, всё равно стыдно, иначе зачем люди прячут этот стыд? Живое, если оно живое, живое по-человечески, не может не бояться. Страх - единственная серьёзная защита и гарантия. И разум, и совесть - это ведь его дети. Черепаха твёрдая, потому что она мягкая. Разум - тот же панцирь. И совесть - панцирь, только повёрнутый внутрь. Необходимость. Но почему же стыдно? Или стыд за свой страх - такая же бронь? Покажи, что ты боишься -не стыдись! - и сожрут. Страшно за свой страх? Вот уже два ПДД страха. Значит, может быть и три? И четыре? И восемь, как грязи сегодня в Посёлке? И нет пределам предела?.. От этой последней мысли он поёжился, душа его зажмурилась, вспомнила, что уже заглядывала краешком глаза в эту бездну. Что там совесть! Что там разум! Это с другой стороны разума. «Но не собаки ж мы, кидаться на чужой страх?!» - ему хотелось найти аргументы против, а память от собак потащила обратно, к объездчикам, к сирени, к тёмной кабине, к девочке его, к Городу. Плюнул на аргументы: «Не может, не должно быть два ПДД! Это - абсурд! Страх нужен, но до первого че-ло-ве-чес-ко-го предела. Город мастак на новые нормы, дай только волю - дотянет до двух, трёх, до пяти... но лопнет когда-нибудь и норма, и вывернется страх смрадной своей изнанкой - что тогда? Страшно, когда висишь над пропастью и есть надежда выкарабкаться, но, когда уже оторвался и летишь на камни, уже не страх продувает кишочки, уже другое... Страх только один, все остальные выстроенные на нём крепости должны называться иначе, просто скупой наш язык пожалел нового слова...» - Иван вспомнил еще детское: Город - это одно, а города из песни про голубые города - совсем-совсем другое. «Может быть - трусость? Страх - под кожей, в сокращающих мышцы нервах, а всё, что над этим, благоприобретённое, то самое че-ло-ве-чес-ко-е, то, что в душах - трусость? Физиология и - нравственность?.. Нет, дяденька! Это, конечно, правильно, потому что просто, но потому же, что просто - неправильно. Как ньютонова физика: яблоко падает, потому что притягивается. А если очень сильно притягивается?  А если еще сильней? В два, в три, в восемь раз сильней, чем очень сильно, и ещё чуть-чуть, то самое, запредельное чуть-чуть? То уже не притягивается, а отталкивается, рассыпается, взрывается, аннигилирует, а с «чуть-чуть» происходит с нашим яблочком и ещё что-то, вообще пока не понимаемое. Что такое нравственность, как не изощрённая физиология? А сама физиология - разве не растущая, в том числе и из нравственности нашей, дерево? А есть ещё физиология семьи, толпы, Города, наконец, для которых нравственность простого человечка - любимая подкормка... Мать после «кислого» конвейера перестала различать запахи, а запястья и предплечья перестали чувствовать боль, хоть коли, хоть отрубай... Физиология? Нравственность? В прошлом августе маленькая его девочка в два дня облысела. Жена от этого нового горя сделалась совершенной дурочкой и целую неделю ничего не ела, а разговаривала, как тормозящая пластинка - с подвыванием, но без слёз. Врачи, как обычно, ничего не понимали, ни про дочку, ни про её маму . Очнулась, когда Иван рассказал, что облысели и два других поселковых младенца, - плохая весть сошла за хорошую, жена успокоилась и даже обрадовалась. Тихонько смеялась, как смеются от внезапной лотерейной удачи, и Иван тогда подумал всерьёз - не рехнулась ли?.. Что - физиология или нравственность?.. Не рехнулась. После восьми ПДК перестали выводить дочку на улицу, и волосики, мало-помалу, отрасли. И посчитали, что пять ПДК - это норма, только для чего? Для физиологии, чтобы не облысеть? Или для нравственности, чтобы не рехнуться? Или просто - чтобы выжить? Считают, что в Городе выжить легче, там норма - три ПДК, но это только от комбината, никто не считает одной единственной бездымной трубы, под которой ползает со своим РУПом (РУП - радиометрический универсальный прибор) Иван. Если не видно - значит не страшно, если не пахнет - нечего беречься, если не чувствуешь - значит не больно, - вот она, допотопная ньютонова физиология. Специалисты выкрикнули устрашающее слово ПРЕДЕЛ, берегитесь, люди, дальше - ни шагу! Предел! А город свалил все пределы в кучу - три, пять, восемь, - и назвал кучу милым домашним словом: НОРМА. И люди уже произносят его легко, без оглядки, как хозяйки на кухне, когда солят свои нитратные борщи - вот вам эйнштейнова нравственность. И всё это под белым соусом: человек ко всему привыкает...» - Да не хочу я ни к чему привыкать! - тихо выкрикнул Иван и тут же отпрянул в сторону, вспомнив о подслушивающем истукане - через секунду над ним с дребезгом разлетелось окно и тяжёлый блестящий предмет в трёх шагах справа прорубил кусты. «Утюг!» Послышался женский визг, потом рык мужчины, потом оба звука, отчаянно пульсируя, слились, потом ненадолго стихли и вырвались по очереди уже из подъездной двери: визг в белой ночной рубашке, рык следом, в светлой, с гигантскими - до пояса - проймами майке и с поднятым над головой чайником. Дюжина физиономий прилипла к окнам - безразличное городское любопытство: «Что случилось?» - «Да пустяки, соседку убивают.» - «Петрову?» - «Нет, Сидорову.» - «Ну-ну...». Что-то подтолкнуло Ивана вслед за убежавшими, но что-то другое, более властное, остановило - и сразу же на выбор (единственный городской сервис) предложило несколько очищающих оправданий: чайником, пожалуй, не убьёт... пьяный - не догонит...  милые бранятся...  а может и стоит её чайником? Каждого по щепотке - и остыл. Тихое его «да не хочу!..», оттолкнувшись от дома напротив, обратной дороги не осилило, упало невдалеке, лишь слегка посеребрив на излёте чёрную спину длинной, зябко прижавшейся к щербатому бордюру лужи. «Он же в меня их руками утюгом... и думал я ещё под чайник полезу!» - хмыкнул на грубую уловку Города и пошёл дальше.
До остановки оставался один глухой квартал и пустая заборная улица, а до нового дня - меньше часа. Сын, поди, не ложится, ждёт. Вспомнил свои обещания, задул в бороду печальным бернесовским баритоном, теперь со словами: «С чего-о-о начинается Ро-одина?..» Они тоже писали это сочинение, только, кажется, были старше, это серьёзно - Родина. Иван тогда из первой строфы, куплета, сделал эпиграф, и хоть само сочинение, как всегда, не получилось, эпиграф учительница зачитала в классе. Про картинку в букваре с синей речкой, зелёным берегом и голубым небом, про живущих в соседнем дворе верных товарищей... товарища... про песню, что пела нам мать. Бернес и учительница - первые четыре, такие длинные, в целую жизнь, строчки - помнились, а само сочинение, как и всё стихотворение вместе с автором, - стёрлось. О чём он тогда сочинял? О свалке? О Саньке Михееве? Нет - он описал излучину, ещё не изуродованную, синюю, голубую и зелёную, как в букваре. Самую красивую на всей реке. Про Посёлок написал... Посёлок...  Жена в анкете для пионерского лагеря указала местом рождения сына Город. Прячет пуповину. Дура, дура! Пуповину нельзя спрятать и приделать новую, её нельзя заменить, её можно только отрезать совсем. Через тридцать лет её сын скорее лопнет от натуги, чем вспомнит небывалое, не бывшее с ним никогда - как он обретался в недрах каменного чудища. Перед залепленными глазами, на донышке души его будет лежать овраг и речка, пусть грязная, безрыбная, со стаями драных контрацептивов по берегам, но его речка. Не вспомнит речку - и мать не вспомнит, а мать не вспомнит - Город ему уже не поможет.
Сам Иван никогда не любил Города. Растущая в семи километрах трубастая уродина с самого раннего детства тревожила непонятной злой силой. Не случайно каждое появление в Посёлке городских означало драку, пока было кому драться в Посёлке, пока Город, вселившийся всего полвека назад в такой же тихий соседний посёлок, не высосал всю округу и не стал Единственным, не стал таким сильным, что уже не разменивался на мужичьи и, тем более, на мальчишьи склоки в случайных остатках деревень и посёлков, - разве он не сообразит, как с ними справиться? Всё свершалось на ивановой памяти: Город пух, Посёлок тощал, никто уже в нём не строился, дома остались только старые, и на единственной уцелевшей деревенской улице, сплошь ещё из довоенных, первых в этой излучине изб, в какой и жил сейчас Иван с семейством, и на поселковой - из шести вытянувшихся в цепочку одноэтажных бараков, уже нежилых. Посёлок... За бараками торчали остатки старого кирпичного завода, заросшие бузиной и берёзой. На месте же четырёх других снесённых улиц, в глубине излучины, теперь встал Цех. Город долго шарил своей лапой вдоль реки - где проделать дырку для нового ростка? - и ничего лучше их излучины не нашёл. Ни для свалки, ни для стройки. Строители и были последними жителями бараков. Даже по местным, далеко не акварельным меркам, это были совершенно дикие люди, целыми месяцами ходившие пьяными и из всего начальства признававшие только хозяйку тогдашнего магазина, утром торговавшую из-под прилавка, днём - с прилавка, а поздним вечером и ночью - на дому. Все об этом знали, но при каком-то другом прочтении жизни это было естественно. Первое время между поселковыми и строителями происходили грандиозные битвы с поголовной мобилизацией, но со временем всё смешалось, замазалось одним миром. Построили. Старухи, как после войны, считали убыль: этого убили, этих покалечили, тех и тех посадили, у этого со строителями уехала жена, а у этого после всего - и не уехала, эти сгинули сами, остальные до сих пор пьют... Последняя улица редела. Рабочих в цех стал возить автобусом Город, Посёлок потерял имя и назывался теперь коротким пустозвенящим словом «Цех». «Где родился?»  - «В Цехе...» Н-да... Овраг, речка, бред... «С чего-о-о...» Появился у него сын. И только о нём, о сыне подумалось: а с кого он начался? Сам, видишь, обходился, никогда никого не спрашивал, - свалки хватало? Или спрашиванию тоже у кого-то нужно было научиться? А родился сын - и не у кого спросить. У угрюмых предков век оказался коротким, бабок и дедов он видел только на ржавых фотографиях, дольше их всех прожила прабабка по матери, родом еще из глубокого девятнадцатого века, мать почитала её суеверно, а Иван помнил лишь то, как смеялось над ней поселковое пацаньё, когда она, дряхлая, мочилась посреди улицы, стоя, не подбирая широкой длинной чёрной юбки. И мать, и отец о прошлом дружно молчали, и Иван просто выводил, что ничего ласкающего слух или захватывающего воображение в этом прошлом не происходило. Можно было, конечно, поговорить с отцом, да пока он был жив Ивана почему-то не очень интересовало копошение в мире людей с такой же, как у него фамилией, а когда вдруг зацепило, отца уже не стало. Сын родился через два месяца после его смерти, и эти два события - обрыв с одной стороны и росток в другую - заставили его подумать (о сыне, о сыне!): «А кто он, собственно такой? Откуда?» Оглянулся назад и увидел, что там темным-темно. Мать о довоенном рассказывала только то, как все уважали её бабушку, и что она сама была первым ребёнком, родившимся в Посёлке. Отец родился ещё там. «Где?» - «Ну там, где мы все жили раньше.» - «А где? где мы жили раньше?» - «Там, где родился твой отец...» - «...и где ещё больше уважали твою бабушку?» - «Не знаю, меня тогда ещё не было, а потом об этом не рассказывали.» - «Почему?» - «Потому что все рассказывали о другом.» - «О чём?» - «Наверное, о том, что было не с нами, а с теми, про кого все рассказывали» - «Но бабка-то помнила?» - «Нет, она ничего не помнила, что ты!» - «Почему? Она была нормальная, в памяти, я же её знал!» - Мать тогда наклоняла седую головку, несколько секунд смотрела в своё даль-далеко и пожимала плечами: «Берегла нас...» - «От чего?» - «Как от чего?» - теперь она с пугливым удивлением смотрела на Ивана, такого образованного и не понимающего, от чего и почему нужно беречься самим и беречь детей. Иван дважды проехал по этому кругу и больше вопросами мать не трогал. Похоже она его тоже берегла, крепко утвердившись опытом семьи в силе такого спасения от бед, а может быть, хорошо сбережённая, и на самом деле ничего не знала и на помнила. Зато Иван уже не знал без всяких «может быть», а про его Ивана Ивановича что и говорить. Порвалась связь времён. «С чего-о-о...» С девятого класса Иван учился в Городе, почти все автобусы встречали городские подростыши, и те, кто выходил без родителей или кого-то из старших, здорово получали. Редкую неделю он не пробовал на вкус свою кровушку. Но со временем примелькался, смешался, затерялся, почти исчез - и бить перестали... Да, мать обучала его важной науке! Кроме «не помню» было в ней ещё несколько предметов: «Не встревай», «Не бери». «Не связывайся», «Промолчи». «Отойди»... Вот её песня. С куста сирени до сегодняшнего вечера. «С чего-о-о...»
А трава на холме всё реже бывала зелёной, снег уже никогда не бывает белым, разве только когда летит, и то, только для глаз Машеньки, которой пока невдомёк, что снег, лежащий во дворе, и летящий пух с неба - одно и то же. Из реки пьёт только скуластая водозаборная труба. Письмена меняют алфавит, и каждое новое прочтение всё дальше и дальше уводит читающего - если таковой найдётся - от начального смысла. И приводит прямо к старости. Предкам было легко оставаться молодыми - неизменная Природа без устали убеждала в младенчестве самых старых и древних из живущих, а когда на твоих глазах и от твоих рук высыхает вечный ручей, ты обязательно согнёшься под тяжестью чужого века и станешь старик: ты пережил древнего, тебе пора умирать...
Теперь был Город. Он хвастался, что вернёт всем молодость, то есть станет вечным, люди будут умирать быстрее, чем рушиться его камни.
«С чего-о-о...»
Город креп двумя растущими друг другу навстречу корнями: та половина, что была к Посёлку ближе, называлась Комбинатом, дальняя половина - Наукой... Иван помнил давнишнюю, удивившую одномерных горожан дерзостью карикатуру в местной газетке, где Город был изображён как два поедающих друг друга паука. Газетку, словно «Ивана Денисовича», передавали из рук в руки и совсем не задумывались, отчего это обе твари от такого безжалостного взаимного пожирания всё крепчают да жиреют, - не жрут ли они под газетный шумок кого-то третьего, кого нарисовать позабыли?
Комбинат весело и разноцветно дымил, наука, казалось, свою единственную трубу берегла. «У них дым прозрачный,» - говорили раньше. «Лучше уж чёрный, знаешь, куда дует,» - говорили потом. Теперь поняли, что про который не знаешь, куда дует, и есть самый чёрный. Но поняли чужим умом, чужой ум против своей собственной привычки слаб: дымите как хотите, только оставьте нас в покое.
Место под трубой добыла ему мать. Сделавшись на «кислом» конвейере инвалидом, она дотягивала до пенсионных сорока пяти уборщицей в Науке и изводилась молчаливой обидой, задней завистью, видя, что та же самая вредность набегает здесь людям, в белых халатиках сидящим по тихим чистым комнатам, не в резиновых комбинезонах, без защитных очков и намордников, и потеют они только два раза в день - за чаем. Ломала себя долго, - видно, бабка просить ей не разрешала, остерегала, - но, когда из-за южных границ державы стало потягивать жареным, гордую бабку свою всё же ослушалась, согнулась и пошла по кабинетам, - на Науке была «бронь». За всю предыдущую жизнь она столько не лебезила. «Только что яичек в отдел кадров не носила», - жаловалась она потом Ивану. В тот год разрешилась для неё загадка обещанного Городом светлого будущего - она поседела. Если б только раз - взять и отнести. Не-ет, Город любил этих христовых детей и по полгода разрешал ползать им по своему бугристому лицу с яичными узелками. Хоть и поздним был опыт активного пластанья перед золочёными вывесками, он вскоре пригодился ей ещё раз. Горько радовалась, что не дожила до этого бабушка.
Перед Иваном тоже была задачка: и стыдно так-то, через яички, и мать жалко. И стыдно - но ведь бронь! И стыдно - зато по первому списку, когда они, конечно, пятьдесят лет стукнут, но ведь когда-нибудь стукнут. Принял стыд, и сквозь детские сиреневые ветки пророс он первым «взрослым суком, жёстким, до сих пор цепляющим на себя верхние усмешки: «Кухаркин сынок!», «Э, да ты же, браток, теперь нам должен!», «Смотри, веди себя хорошо, а то...» И не отмахнуться: стоит между ними сухорукая сорокапятилетняя старушка, как ни махни - заденешь. И терпел. Хоть и орал пьяный Толяпа, что тут все, кроме него самого, блатные, - не утешало: не такие блатные, не просительные, яичек в отдел кадров не носили. Они меж собой в договоре, а он - кухаркин сын... Скрёб сучок по живому, чертил межу на ровном месте, делил пополам мысли, людей и сам мир, приучал к шестку с другой стороны демаркации и ещё заставлял находить в сидении на нём какую-то усладу.
Мать после пенсии проработала недолго, чувствовала, что тяготит Ивана. Рассчиталась. Иван себя укорял: всё-таки ударил. Правда, не один - в бухгалтерии служила его тёща, к поблескивающему реноме которой сваха уборщица блёсток явно не добавляла. Молодая тёща умела очень выразительно ухмыляться.

Город сам казался стиснутым в трубном остроге. Заросший и безфонарный, тесный и запутанный, ни кварталов, ни улиц, ни проездов, ни дворов. Два хозяина рвали землю друг у друга из-под ног, залезали в чужие тылы, потом кое-как, торопясь забивали блочными коробчонками своё, кровное, уплотняли, вжимали, прилепляли и получали в конце концов то, что очень хотели получить - кучу. Куча быстро зарастала всевозможной низкорослой непроходимостью, говорили - то ли в насмешку, то ли очень серьёзно, что с такими лёгкими Городу ничего не страшно. Правда, стало страшно самих лёгких. Вечерами, особенно летними, «лёгкие» активно дышали, кричали, хряскали, звали на помощь.
Странными росли в Городе дети. Вечерами они уходили из дому, а когда возвращались, это были уже другие дети.
Прислушался: кусты - впереди, впереди, по бокам от дорожки - начали оживать. Постарался отвлечься, замычал своё: «С чего-о-о...»,- но поздно - радар получил ответ, страх подцепил его под оба локтя, стал холодить живот и шевелить на затылке волосы. Ничему не научил его утюг. Да и сто утюгов до этого, - нельзя приучиться не бояться, если знаешь, что у охотящегося за тобой Города отличное инфрастрашное видение. Хорошо зятю «Не дрейфь!» - и побежал к своим лахудрам, ему всё рано, он бесстрашен, невидим. А если тебе не всё на этом свете безразлично, если ты хоть за что-то боишься, значит Город уже следит за тобой, терпеливо совмещает перекрестье с твоим затылком и ждёт только, когда вспыхнут поярче индикаторы цели... Надо было остаться!..
- Эй, борода, дай-ка закурить!
Ну, вот они, капитанские дети. Наверное, показывал им листок с красными кругами... У Ивана мотнулась голова, автоматически нащупал в кармане пачку, но не вынул, никакой ведь разницы, даст он выкормышам закурить или не даст, - Город их потом сам угостит, отблагодарит. Обречённо вздохнул и задрал голову к небу, словно собирался там высмотреть знак спасения. Облака, как сильно перепуганное стадо глупых животных, торопились удрать и спрятаться от ветра за край неба. Успел ещё задать себе вопрос: от ветра или по ветру? Большая разница. А смотри-ка: большой, высокий ветер - в одну сторону, а узкие низкие дымы - в другую. Как и всё в Городе. Луна торопилась выползти из-за облака и посмотреть, как будут на земле мутузить маленького бородатого человечка. Акселераты стали мелко переступать ногами, готовились. Мелкая дрожь в пальцах началась и у Ивана: так бывало перед рвотой и... когда же ещё?  Помнит же он эту трясучку... Эх, выкручиваться надо, а он думает чёрте о чём, устроил же ему Бог мозги!.. Странная вблизи у страха рожа. Интересно, если проломят ему голову, так, что... ну, словом, насовсем, - вычеркнут его из очереди на жильё, или оставят за женой? Не для себя же ему жильё!.. А ведь, собаки, вычеркнут! Придумают, как. Оставалось же отцу только ордер получить - и не успел. Вместе с отцом похоронили и трёхкомнатную квартиру... Два года воевал и ещё шесть лет служил. И неделю до ордера не дотянул. И всё. Мать жаловалась ему, как живому, на сорок дней! Ругала его, что не дожил. Ему теперь покой, а ей - яички по исполкомам. Только через полгода выплакала двухкомнатную смежную, за выселением. Молодых оставили в Посёлке, депутатик же обещал... Представил, как явится жена в чёрном платке и с яичками в их профком, как разведёт председатель пухлыми руками... А Машенька?.. Вот - перед бешенством ещё так мелко трясутся пальцы, вспомнил! «Маленького вырублю первого, он злее,» - грудь у Ивана заходила, пальцы теперь хрустнули в сжатом кулаке, похолодел живот и на минуту вперёд он всё увидел: выдернет у длинного шкворень и безжалостно покалечит обоих... Холод в животе - это страх выворачивается изнанкой... ну! Мысль вдруг запнулась и побежала по соседнему кругу: «Покалечу - посадят... тогда уж точно вычеркнут.» Левая коленка подогнулась, но Город не успел этого заметить, он уже сыграл отбой: в ближайшем подъезде хлопнула дверь и хриплый нетрезвый мат покорёжил темноту: «Хватит... шарахаться... двенадцатый час время, а он... марш домой!» Акселераты ответили достойно, но от Ивана отступились - они понимали язык Города.
Наконец он выбрался из теснины застроек, то замедляя шаг и прислушиваясь, то, наоборот, перебежками. Отлегло. Вышел на единственную в Городе прямую улицу, с одной стороны защищённую крутой горкой древнего моренного происхождения, а с другой отороченную высоким бетонным забором коксового завода, называемого здесь «кокосом», отчего дети, которые слышали, что есть ещё и плод такой - кокс, были уверены, что это плод ядовитый. Примерно на середине забора выпитое с зятем пиво запросилось вон, Иван пристроился около забора в лунной тени кустика. До автобуса было ещё минут семь и двести метров до остановки.
Вспомнилось, с каким трудом досталось это, так весело вытекающее из него пиво. Тот высокий симпатяга в белом кашне впереди... В пьяных очередях Города главное - не смотреть никому в глаза. В землю, в землю и потихоньку - топ, топ.  И ничего не слышать. За два часа и ему можно было пять раз быть биту, но Иван уронил глазки и слушал только себя, вот это, бернесовское в бороду: «С чего-о-о начинается ро-о-дина...» Не видеть, не слышать - и есть самый тяжкий труд. Нет изощрённей пытки, чем заставлять смотреть и слушать то, что противно душе - тут Город всем иезуитам даст по сто очков форы. Те умники, что меряют очереди только потерянным временем, ничего не понимают в Городе. В покорно-бурой глине под ногами Иван видел во все концы бескрайнее поле, крест-накрест по нему - два пожарных рукава: снизу вверх, по ординате, демонстрация солидарности, слева направо, по абсциссе, - те же люди в очередях, в монолитном единстве. Жизнь бурлит, клокочет, вздувает, напрягает обе кишки. Жизнь! Тот мёртвый запредельный покой не про нас, наш мир - внутри брезентового жерла. Родина? С очереди, с чего... Задали ему снова такое сочинение! Вот она - очередь стоячая забастовка против жизни, стоячая гражданская война. А на войне - как на войне. Смелость города берет, а трусов опрокидывают и рубят. Хорошо, конечно, топ, топ - но ведь медленно! Пока дотопаешь - кончится. Ну и кончится, ну и пойдёшь восвояси, зато живой и здоровый, зато тебя не толкали в грязь и не двигали по морде каблуками - чёрт бы с ним, с пивом! Не очень-то и хотелось... Нет, врёшь, хотелось. Только больше, чем хотелось пива, не хотелось по морде. Чего это в белом кашне огрызается? Эх, кабы разом!.. а все смотрят в землю, топ-топ. Трусость кормится страхом, сами трусы - объедками. Наглость кормится трусостью, - лучшее из того, что Город бросит для обоих уродцев, первыми схватят её, наглости, подданные. Что для откормленной наглости один белый шарфик? В стране, страхом богатой больше, чем чернозёмом? Топ-топ... Было б чудо, если бы на таких богатых почвах не взросли два эти племени - жалкие и наглые, и обиталище их - Город. Топ-топ... Город, который сплетает их в один жгут-очередь, следит, чтобы жгут был прочен, чтобы он нигде не залохматился, и ни одна ворсинка-человечинка свободно не торчала в сторону... Но и он, Белый Шарфик, хорош! Кто же в пивной очереди поминает о совести? Ведь не за цветами... И как это он с такими атавистическими привычками - и до сих пор в белом шарфике? Ах, Белый Шарфик, Белый Шарфик!.. Наверное - приезжий? Но в Городе нет приезжих. Тех приезжих, которые могут и уехать. В Городе только попавшиеся, которые навсегда. Чёрные дыры - это дыры в одну сторону. Когда в них влетают, белые шарфики срываются ветром. Или это как чистое бельё перед смертью? Ну и ложился бы под поезд где-нибудь на глухом перегоне. Иван бы дотопал до раздачи спокойно: топ-топ-топ-топ-топ, - не в первый раз, не он один упирается глазами в землю, чтобы случайно не задеть кого-нибудь взглядом, чтобы не схватились за взгляд и не выдернули из очереди вон... Что он к тебе взывает, Белый Шарфик? Не знает, что у тебя три красных круга... Или - знает? Или он нарочно подослан - чистенький, высокий в белом кашне и с золотыми словами о равном праве  жалких и наглых, которые оттого и наглые, что ещё больше жалкие, у их крайней жалкости тут, перед раздачей, последний выход - в наглую? Хитрован-Город! Знает, что наглых терпеть легче (глаза в землю и топ-топ...), когда никто и не заикается о том, что их можно не терпеть, что их не нужно терпеть, что их нельзя терпеть. Хитрован... только и Ивана уже не провести, он и без трёх кругов бы глаз не поднимал и никого не слушал - лишнее это, в ближнем бою недоказуемо и - непобеждаемо...  Он смотрел на линчевание исподлобья, и кровь на белом шарфике Белого Шарфика казалась ему необыкновенно тёмной, почти чёрной, нечеловечьей. И когда Шарфик кричал из грязи - ему, ему кричал! - Иван, чтобы не корчится ещё и от этих оскорблений, уверенно прятался за персональной завесой: «С чего-о-о...» Будет Ванюшке в понедельник рассказ про родину: Жил-был Белый Шарфик и захотелось ему как-то раз попить пивка... ну и вся праведная история до последнего удара ногой по зубам - уже лежащему, вдавленному в грязь, уже не белому Белому Шарфику. И очередь не шелохнулась - ей Город не велел... А рассказать Ванечке о гаденькой радости, что одним до раздачи стало меньше?.. Нет, нет, не было такого!.. Или было?
Денег у Ивана скопилось к именинам на четырнадцать бутылок, досталось только десять. Закричали: по десять! Две потащил на работу Толяпе - чем ещё он мог его угостить-ублажить в такой день? Заранее умилялся восторгу старого пьяницы от редкого питья, которым быстро сменится обида за опоздание, представлял, как достанет Толяпа заветный чёрный сухарь, сдёрнет ключом от квартиры, где ещё лежат чернобыльские деньги, пробку, вытрет чистое горлышко грязной ладонью и, сладко зажмурившись, запрокинет голову. А вторую будет пить из стакана. На проходной - всё из-за спешки! - бутылки звякнули и его презент ополовинился. Под брезгливой злобой к вооружённому шакалу всё же толкалось желание и отблагодарить охранника, что не вызвал начальника караула и не забрал обе, - ведь колебался: забрать - не забрать? - и только в самый последний момент, как будто подчинившись неслышному для Ивана приказу, осчастливил... А если б вызвал? Странная доброта...
Толяпа пиву не обрадовался. Он сидел бледный, скрюченный, жаловался на желудок, на все лады обшамкивая его привычной, вообщем-то. незлобливой матерщиной. Иван откровенно расстроился - такие усилия не окупятся удовольствием единственного на свете приятеля! - и Толяпа махнул рукой... Отдышавшись от затяжного глотания, плутовато подмигнул и пообещал ещё принять сегодня за его здоровье, вот только отпустит. И пошёл довольно бодро.

«Теперь-то уж, наверное, насосался», - подумал Иван, приводя себя в порядок. Вышел из-за куста и увидел низкорослого сержанта милиции - луна неохотно высвечивала лычки.
- Ты что, в засаде сидел? - смех у Ивана не получился, сержант не ответил, а сунул нос в воротник и затараторил важной скороговоркой: «Улица заборная, нарушение общественного порядка, машину!..»
- Какую машину, очумел?
Сержант отступил шаг назад и насторожился. Три круга стали жиреть перед глазами, слились в одно красное пятно, потом белое, чёрное... «Вот оно!» Из центра чёрного круга вырвалась молния и озарила: «Вот оно!». Иван дёрнул головой и вдруг бросился бежать, но не назад, в спасительные чёрные дворы, а вперёд, к остановке, с детской отчаянностью надеясь, что автобус подъедет как раз тогда, когда он добежит, а перед сержантским носом двери захлопнутся. Всё произошло очень быстро, гораздо быстрей, чем он успел оценить, правильно он делал, или был другой выход из этого последнего коридора: Город за спиной десяток раз хохотнул подковками сапог, ударил сзади по ногам, и Иван, сдирал кожу с запястий и носа, заюзил по грязному щербатому асфальту. Первой навалилась досада: у него ещё в школе был разряд, а сержантик такой коротенький... Потом услышал, как сатанински хочется вчерашнему дембелю вломить сапогом по ивановым рёбрам, и тут же самому захотелось, чтобы вломил, чуть не закричал: «Бей!..» - и сержант сдержался, не выдал себя до конца, только небольно придавил каблуком плечо, словно прошипел: «Лежи, мразь!» Подъехала машина, быстро, надо же как быстро! Зачем-то вспомнил, что когда ночью в Посёлке грабили магазин (когда он был, грабили через ночь), милиция приезжала всегда утром... И ещё: у жены пошли воды, а скорая примчалась на исходе шестого часа... а тут! У двоих вышедших лица были недовольные, правда, когда Иван поднялся сам, просветлились, не тащить. Иван что-то хотел объяснить, но быстро понял, что говорит на непонятном языке и замолчал. Его посадили на заднее сиденье, сержант-шофёр вырулил с Заборной и продолжил прерванный рассказ: «Весь лес облазили - хоть бы один пенёк! Баба дуется, мне и самому не в радость, лучше б дежурить вышел вместо Кренделя! А ведь упилили - на машине сто километров и пешком ещё километров восемь... а стали из леса выбираться... - шофёр опять прервался, поехал медленней, всматриваясь в обочину. Остановились, приоткрыли обе двери, - Лежит, зараза! - Матерясь, вылез, перевернул пьяного на другой бок, потом на спину. Ногой кантовать было неудобно, вздохнув, взялся двумя руками за воротник перепачканной куртки и отволок человека с глаз, из темноты кустов белел только оголённый живот... - Ну вот, - вытирая ветошью руки, вернулся в свой лес, - опушка такая невзрачная, да и не опушка, так, край болота, его все обходили, чтоб не завязнуть, а нам обходить уж невмоготу, полезли, а там...» Сидящий рядом с Иваном поспешил поддакнуть: «В болоте всегда самый опёнок, дерево не растёт, загибается, а где гниёт - тут и гриб... Куртка у него что - кожаная?» Шофёр усмехнулся, помедлил немного и проговорил быстро: «Какая кожа! Полезла под пальцами... За полчаса настригли по мешку...» Замолчали. Иван напрягся - примутся за него. Помнил и не раз слышал, какие мастера эти ребятишки с двух сторон на заднем-то сиденье, и опять почему-то захотелось, чтобы отмутузили, даже открыл было рот, сказать какую-нибудь гадость, подтолкнуть, но уже приехали.
Сержант-шофёр взлетел на высокое, ступенек в десять крыльцо тремя шагами, Иван же, со свинцовой парой за спиной поднимался тяжело - ноша. И долго. Успел подробно вспомнить этот подъём, узнавал узоры гранитной крошки на отшлифованных тысячами сапог и ботинок ступеньках, перила - круглый, в толщину хорошего кулака деревянный брус, - ладонь даже вздрогнула, коснувшись... Но ведь никогда в жизни здесь не был! Это-то он помнил ещё лучше, чем оббитый угол у последней ступеньки. Что-то с головой. Встряхнулся. Бывает. Бывает, помнишь то, чего не было, зачем-то это нужно. А может - было?..
...Шли вечером в кино. Зима. Давно - Ванечку ещё не задумали. Под одну руку - сестра, под другую - жена, или даже будущая жена. Тротуары не разгребались, шли прямо по дороге. Фары прыгали ещё далеко, жена потянула к одной обочине, сестра к другой. Растянули, смеялись. Когда машина остановилась, дано стояли уже в стороне, но она всё равно остановилась. Не «запорожец». Девчонок оторвали, Ивана зашвырнули на заднее сиденье, и пока доехали до этих ступенек... Нет, в тот единственный раз он видели ступени только из машины, когда, наконец, разогнулся, чтобы маленькими глоточками - большие делать было больно - похватать воздуха. Его не вывели. Смело-красная злость у них иссякла через кулаки, решили - хватит с него, отъехали два дома назад и выбросили в сугроб. И девочки подоспели. Плакали. Кино... какое уж кино. А жаловаться было тогда не модно. Себе дороже. Нет, за эти перила он не держался... но помнит же!
Над дверью, из-под козырька, бил мощный прожектор, прямо в глаза - посмотрел и ослеп. И коридор поэтому тёмный - подземелье. Справа над головой длинный лозунг, но не прочитать, глаза в смятеньи, только чёрно-красно-белое месиво и последние два слова угадываются в цветовой свалке: «... всех и каждого!». Угадываются и прижимают к другой стенке. И снова дверь, и опять излишне светлая комната, перегороженная надвое стеклянной ширмой с окошком посредине - в нём сидел капитан и писал. Порожка Иван не преодолел: «Сейчас ткнёт в меня красным карандашом «пионер» и рассмеётся: «я тебя целый год ждал, а ты - бегать. Нехорошо» Капитан посмотрел на часы - сколько осталось от намеченного двадцать первого октября: покачал головой, задержал взгляд на ободранном носу и снова уткнулся в писанину - бумаги важнее. Это был другой капитан, но всё равно Иван узнал его: он! Растерялся: радоваться, что не тот, или плакать, что теперь их, одинаковых, стало двое? В спину подтолкнули.
На скамейке вдоль стены сидели четверо. Почему-то ожидал увидеть акселератов из подворотни, но нет, не было. В самый угол вжался аккуратный мальчик, теребил в руках жёлтую вязаную шапочку и, по всему видно, дано был готов заплакать, чтоб отпустили, но стыдился соседей. Рядом с ним - парень с гитарой, навеселе, но не весёлый, трогал зажатые струны и вздыхал. Третий - солидный гражданин с окладистой поповской бородой, этот пьяный, голова у него постоянно падала на галстук в частый белый горошек, он упрямо поднимал её и пока держал высоко, успевал несколько раз цыкнуть зубом. Казалось, ему просто неохота к попадье возвращаться, пьяному, а то он давно б ушёл и никого не стал спрашивать. С краю - мужик в промасленной телогрейке. Всё ещё идёт с работы. Руки чёрные, у синей буквы на «К» на левой несоразмерный с остальными буквами завиток - пацанами кололи, покрасивше... Эх, Коля, Коля!
- Садись, места хватит, до тебя всемером сидели, - Коля с завитком усмехнулся, хотел добавить ещё что-то весёлое, но слова на короткой дороге от размякших мозгов до языка заблудились, махнул рукой. Кроме вина, пахло от него соляркой, маслом, дымом и ещё чем-то особенным, как верёвочкой связывающим всё остальное в букет, - десять лет назад этот запах висел у Ивана в сенях на отцовском гвозде - что для запаха десять лет!
Иван сел, оглянулся на дверь, заметив на пороге знакомый сапог, понурился. Сержантик стоял скромным работником двенадцатого часа, поглядывал то на скамью, как рыбак на кукан, то на капитана, ждал, удачливый поставщик стола, знака благодарности. И опять показалось Ивану, что лицо это знакомо ему с детства, и каждый день по десять раз он видит его - но где?
Кроме Коли с завитком никто из сидящих не обратил не Ивана внимания, все были заняты собой, и в новой волне покорёженного времени Иван разглядел, что уже много часов подряд греет эту скамейку, устал уже спиной подпирать эту стену, как у старика, у него ломят кости... Нет, не часов - много дней, недель они сидят здесь вместе, надоели друг другу, а капитан всё пишет, пишет... Интересно, почему он пишет - год? два? пять? двадцать? - и ничего ни у кого не спрашивает? Неужели он всё знает про каждого? Всё? Но для чего же тогда здесь они сами? Чтобы сличить с бумажными двойниками? Познакомить, чтобы бумажные не обознались, когда придёт их время? А может быть прямо здесь, сейчас, заменить их бумагами? Почему же он ничего не выясняет?
- Ты чего трясёшься - Коля с завитком тронул Ивана локтем, - не бойсь, теперь не бьют, - и сам нахмурился, - раньше били... - покачал головой с явным уже сожалением о тех простых временах, когда за один проступок, даже если его не было, стоило потерпеть немного - и начинай с утра новую жизнь... - теперь не бьют!.. ох-хо-хо, - и посмотрел на оторвавшегося от писанины капитана со щенячьей мольбой: «может, побьёте, дяденька капитан?» Капитан довольно улыбнулся. Жёлтая шапочка упала на пол, жалко тявкнула отставленная в сторону гитара, у Ивана задёргалась щека и отчаянно захотелось поскулить6: дяденька, сту-у-у-укни!..
Теперь не бьют. Город прекратил беспорядочную пальбу, но все выстрелы оставлял за собой. Терпеливый блочный Сильвио...
Последний автобус до Посёлка ушёл. К матери с таким носом нельзя. «Как же так, сына? - попробуй, отмахнись... хуже, чем ещё раз в милицию. Зять осклабится, сестра ту же начнёт следствие, где кто был, Иван, чтобы никого не подвести, станет врать, обязательно соврёт что-нибудь не то и будет мучаться, а зятю, как с гуся вода... если он вообще дома. А в Посёлке жена у окна... день рождения.
Пошёл пешком. Город пропустил его тихо, лишь один бешеный грузовик пробовал достать его лужей, а в лесной пустыне душа нашла, наконец, свои берега. С чёрными криворукими деревьями можно было перекинуться человеческим словечком и Иван, старательно отчеркнув жирной линией всё городское, целых полтора часа неторопливым шепотом рассказывал соснам, липам и берёзам свою жизнь, радуясь молчаливому сонму слушателей и печалясь, что не может сам сойти с дороги и встать в чёрный ряд равным с ними спокойным, крепким лесным жителем, не обременённым Богом думами о вчерашнем, сегодняшнем и завтрашнем живущим жизнью, а не только надеждами на неё, печалясь, что не сможет - пусть не деревом, человеком - забиться от людей в чащу, вырыть землянку и, не требуя многого, посмотреться один на один в эту чащу и небо, присмотреться узнать, наконец, - кто ты?.. Не дадут посмотреть, не те времена, завяжут на спине рукава...
Вот и лесной перекрёсток. Слева была звероферма после пуска цеха у пушных с обеих сторон кожи оказалась мездра, зверей свели до последнего, рабочих уволили, а учреждение процветает. У пушных, конечно, ни рогов, ни копыт, но штрафы за погубленные меха перечисляются исправно, штрафов Комбинат не жалеет. Теперь сюда то и дело сворачивают легковые, а тихими вечерами через лес прорываются волны музыки, вызывающей в угрюмых жителях Города и Посёлка сначала зависть, а потом, ближе к полночи и заполночь - глухую коммунальную тоску.
Справа - лесничество. Последние годы Иван возил отсюда дрова, с тех пор, как Толяпа познакомил его с дедом Егорием. У Толяпы была мечта - говорил, с детства, - стать лесником. Сначала она была просто мечтой и существовала рядом с жизнью, в которую Город вкручивал всех без разбора - и мечтателей, и пьяниц, и талантливых, и одержимых. Просто мечта - всегда до первой лаборантской или слесарской получки, это последняя нитка в резьбе, а слезливое умиление пожизненно-нищих матерей - что-то вроде гровера, контр-гайки. «Добытчик!..» Всё, ты уже не поэт, не космонавт, не лесник - это в детстве, за чертой, ты - добытчик. Некогда мечтать - прожить бы... Но у Толяпы была не простая мечта, - длинная. К обычной ступени - «Вот кончу школу...» - добавились ещё две: «Вот выработаю вредность...» и «Вот выйду на пенсию...» А что - пятьдесят лет, зрелость, на лесном-то воздухе ещё целых двадцать лет до средней смерти - поживём!.. После своего Чернобыля он стал совершать вояжи по окрестным лесничествам и потихоньку грустнеть: не так-то просто оказалось внедриться в лесное убежище! Лесники везде были молодые, по двое на один квадрат, да ещё с наследниками. Только дедушка Егорий - один и старый. И прибавилась к тем трём ещё одна ступенечка: вот умрёт дед Егорий... Одинокий вдовец, душевный понимающий старик всегда был рад поговорить о своей смерти, потому что это был самый верный случай заглотить на халявку винца. Даже когда Иван стал приезжать один, дед обязательно сначала усаживал его для беседы. Если беседа его трогала, доставал и своего, скоро принимался всхлипывать, горько выкладывать свои обиды на жизнь, а при упоминании о деле махал рукой в сторону своих подворий: «Забери всё! Задаром забери, мне ничего не нужно!..» - и опять про обиды, про то, что не приезжает дочь, что ни разу не видел внука, что Город задушил всех приятелей, разогнал и уморил зверей, что опустели скворечни, и так всё это долго, что день проходил, и дроги они нагружали уже в темноте. Иван недоволен, что некогда отобрать хороший лес, лесник недоволен - неохота от стола, и лошадь недовольна, фыркает: куда в темноту? Если на неделе не было дождя, то дорога ещё сносная, а так лесной просёлок капризен, глина в колеях воду бережёт, дроги юзят, лошадь беспокоится и дед матюкается на неё, как заведённый. Через овражек - хоть плачь: лошадь еле сдерживает напирающую на неё тяжесть, Ивану кажется, что слышит её радость, когда передними вступает на подъём, и жалеет её: радостное ржанье преждевременно, думает, теперь легко начнётся - легко, пока дроги сами вниз катятся, через четыре шага будет уже другое ржанье...
А деньги лесник берёт. И хоть час назад доказывал Ивану, что деньги ему не нужны, просит добавить за «лошажьи муки, ведь живая...» Иван за лошажьи всегда добавлял - чаще кружку кислого домашнего - всё равно выходило дешевле, чем нанимать ещё машину. Вот так: лошадь уже вверх, а воз ещё вниз... сколько раз она в этой яме бывала и всегда раньше времени начинает радоваться.
Лес, как обручем, окантован болотом. За болотом деревья не растут. Справа вдалеке - сполохи горящей свалки: широкий низкий огонь, неровно освещающий свой же дым жёлтым, с кровяной добавкой светом. Днём только белое одеяло дыма, а ночью зверь начинает ворочаться, и, если долго смотреть в его сторону, обязательно увидишь подрагивающие от жадности, провислые бока вечно голодного чудовища-мутанта.
Опушка у леса низкорослая, дорога с лёгким подъёмом вырывается в поле, полкилометра - и дом. Дом... Хорошо бы, конечно, деревом, только ноги сами по себе начинают шагать чаще, шире - домой. Домой!.. Человеческая жизнь вся умещается в этом сытом тёплом слове - домой!.. Тусклый в кухонном окошке свет - так же мать его дожидалась в полночь-заполночь, теперь жена. Дом сам устанавливает свои порядки, он так устроен: печка, три наличника - лицо, и оконце сбоку - на дорогу, жить, праздник править и ждать.
Увидела - отлегло, наверное... Ох-хо!.. В сенях включила, свой погасила. Обиделись... Придержал калитку, чтоб не скрипнула.

На столе лежала голубая рубашка в хрустком пакете, к обоям приколот пейзаж с видом излучины - ублажил. Рисунок слишком ярок для конца октября, но не столько от неумения видеть, сколько от желания потрафить: ярче - значит красивее. И ещё половинка тетрадного листка в клеточку с красной калякой - Иван нежно довообразил её в цветок, - и синей буквой «П». Защипало в носу, сощурился, заморгал. На цыпочках прошёл за перегородку. Светлое пятно детского личика. Нагнулся, задержал дыхание - кажется, улыбается. Может ведь! Или только во сне? Во сне веселей. Мала становится кроватка - растёт! Осторожно положил девочку повыше не подушку - улыбка пропала. Затаился, подождал - нет, видно, другой сон начался, нерадостный... За что, за что же, господи...
Жена, повздыхав, так и уснула без слова, а к нему сон не шёл. Несколько раз прокрутил в памяти милицию, в каждом новом варианте смелея, добавляя не найденные на скамейке аргументы, заставляя перед собой извиняться, рвать бумагу, потом, в полусне уже, бил сержанта по усикам, отчего они вспухали, и сержант оказывался зятем, а Ивану так становилось страшно своего открытия, что он без дороги через лес бежал обратно в Город предупредить об оборотне мать и сестру, потом, уже в настоящем сне, появилось и главное лицо, то самое, оскорблённое, из протокола. Он было узнал в нём себя, да оно захохотало на это, прямо со строчки. Худющее, с длинной тонкой шеей, под хохочущей маской - печальное с впалыми глазами лицо, - он и во сне разглядел его отлично, а вот какого оно было роста - не помнил: вроде бы и высокое, самое высокое во всей праздничной колонне, а с другого бока глянуть - не больше сыроежки... Остальные сны были про грибы...

Утром, как давно уже было придумано для этого утра, если не дождь, Иван вышел во двор со своей старой «дружбой», положил её на чурбак, зубьями в ямку, за несколько лет выкрошенную в нём колуном и топорами, а сам с сигаретой уселся на берёзовые хлысты лицом к лесу, за семикилометровой защитой которого, как в обломанном гребне, торчали трубы и сыпали в отмытое ранним осенним холодком небо разноцветной гадостью. Дальше было придумано так: докурить, выпрямиться во весь рост, да ещё на хлыстах, да ещё дом на самом холме, отстрелить окурок туда, в гнилозубую рожу и процедить: «Ну что, съел?» И всё, потом до обеда пилить и колоть. С дровами надо было развязываться, и так уж затянул, специально под это утро оставлял, для большей сочности высокого «ну, съел?..» - вон ведь, двести метров до дома газопровод, что стоило струйку людям? А не даёт, жаден, собака, всё глотает сам, сосёт, тянет из земли душу, пережёвывает, переваривает и смердит, смердит... Ладно подавится когда-нибудь.
Докурил, выпрямился, отстрелил, а на столько раз отрепетированном «ну, съел...» - споткнулся. Потрогал на носу свежую кровавую коросту, снова опустился на дрова и, как от зубной боли, перекосился... То ли ища сочувствия, поддержки, то ли стыдясь, что боль его кто-нибудь заметит, огляделся никого. Да и кому за ним смотреть? Посёлок пуст, рабочих в Цех не привезли - суббота, только дежурные по дыму. Единственный сосед, как приехал среди ночи поспать, так и спит - и свою ночную, и чью-то дневную, и МАЗ его уже заглох, слава господи... кому? Но оглядывался дальше и, конечно же, увидел в окне дочку. Опять оставили стул, опять не задёрнули занавеску - она и забралась, чтобы замагнитить и испугать его своим невозможным для трёхлетнего ребёнка долгим взглядом. Будет теперь смотреть, пока не свалится. Иван поправил на лице улыбку, тихо кивнул девочке. Сейчас переступит с ножки на ножку и та, неразвитая, не удержит её, и ручка не удержит, если попробует зацепиться за край занавески. Продолжал натужно улыбаться - так ему казалось, что улыбаться, а глаза уже тревожно погрустнели, и губы под бородой скосились, представил, как она свалится и заплачет - неслышно. Она с семи месяцев плакала, как большой обиженный человек - тихо. Кроме первых суеверных страхов, кроме самых худших опасений, к счастью, напрасных, это было просто неудобно из простых житейских соображений: мать из-за печки не догадывалась, что девочка давно уже мокрая, или ударилась головкой, или прищемила пальчик. Привыкшие к крику (старший Ванечка поголосить любил), взрослые нелегко перепривыкали к тому, что от них, чтобы услышать, требуются не только уши. Машенька, Машенька... Шевельнись он резко - и тотчас же оступится она. Повязаны... Стой, улыбайся... Что ж они там?
Осторожно подошёл к окну, прижался лбом к стеклу в том месте, где был светло расплющен детский носик, смешно покрутил головой. Отстранился, посмотрел прямо в глазки. Опять показалось, будто она видит не его, а кого-то другого, или знает о нём что-то такое, что он уже забыл о себе. Или чего ещё не знает. Или не знал никогда. Так же - вот, вот, точно так же! - научилась теперь смотреть и жена. Неужели у неё научилась? Или они обе одновременно что-то узнали, недоступное для него? Что? А может она совсем ничего не понимает? Нет, у того, кто не понимает, на лице много места для улыбок. Ведь всё понимающий Бог всегда печален. Несчастный, только затем, может быть, и создал человека, чтобы хоть его устами посмеяться. Особенно детскими... а тут такое...
Ну вот, наконец... Мальчик обхватил сестру за живот и бережно снял со стула. Ещё недавно фыркал: «Нанялся я вам её таскать!», а теперь наоборот, обижается, если его за Машеньку похвалят. Общий их крест ему оказывалось нести легче, видно, душа его ещё не доросла, не доставала спиной до этой ноши, хотя что мы, покинувшие ту страну, знаем о детских душах? Может они несут не на спине, а на поднятых руках? Или за пазухой? У нежного пупочка? Или в крепко зажатом, закрытом ото всех запотевшем кулачке?.. А может быть утраченным взрослыми чутьём он услышал их усталость любить? Любить просто, без тяготы - и укоряет?.. Успел взглянуть на отца: «Я тебя ждал, ждал вчера, а ты...» Вот-вот... Пошла за стулом жена - даже глаз не подняла. Эх-ма! Нет мира... Сам отвёл глаза - на сгнивший наличник - отцова ещё работа, он уже так не умеет, на побитый шифер - знать бы точно, сколько ещё здесь проживут, давно бы перекрыл. Антенна увиделась задранной лапой умершей птицы, за ней, за лапой, три трубы, две высокие, кирпичные, одна железная, пониже, с кепочкой... Тоже ведь Город. Обложил.
«Неужели - съел?»
Запустил пилу, отвалил два конца, остановил, уселся на свежий спил. Покосился на лес, за лес... Поди, уж вывернул свою питонью глотку - жрать, жрать!.. Какие дрова, надо ехать.
Соврал жене, что цепь совсем растянулась, буксует, нужно сгонять в Город, снять звено или пару, дома не справиться. Жена только качнула головой с едкой укоризной: чуть что - в Город. Конечно...

По субботам Город старался выглядеть добрым малым, и это получалось бы у него, когда б не очереди. От них он не мог отказаться даже ради репутации доброго малого. Он хорошо усвоил: очередь - это власть. Время, деньги, мысли, нервы и десятки, сотни их производных - всё в кулаке у многорукого владыки, он разжимает её только для тех, кто потом поможет сжать кулак крепче. Всех ведь за решётку не спрячешь, да и как это хлопотно и скучно - решётка! Одно дело держать птицу в клетке, и совсем другое - приручить её голодом и страхом. Не потому очередь, что не хватает на всех, а не хватает на всех потому, что нужна очередь - страх и голод. Город и Цех затем построил, чтобы у Ивана картошка в земле гнила, чтобы кролики подохли, чтобы корова такую траву не ела, чтобы он ломал шапку вместе со всеми вон у той раздачи, и у той, и у той, чтобы с ладони от химического карандаша подлая синева никогда не сходила - по синей ладони и в бане, и на кладбище его узнают! Бирки на спину - эка древность! И от тавра на ноге они встрепенутся, если и не задумаются, то за камень схватятся, а тут сами себе эти же номера-клейма по три раза в день, и друг друга ещё стерегут, чтобы порядок. Чтобы один за другим, чтобы не книжки дома читали, а здесь, в очереди друг за другом следили. В очереди каждый для всех остальных - и вышка, и часовой, и прожектор, и филер, и армия, и кнут... Индустрия! Не велика мудрость всех накормить с таких-то земель, мудрость - на чёрных землях держать народ в чёрном теле и ещё заставлять десятилетиями петь себе осанну...
Индустрия унижения: за каждое мало-мальское удовольствие - извольте согнуться. Или отойди в сторону, или привыкай. Город не оспаривает прав, он просто напоминает, что пользоваться правом - это удовольствие. Разве не удовольствие жить в отдельной квартире? И дышать чистым воздухом (всегда, а не когда только умрёт дедушка Егорий)? Или быть избранным в Верховный Совет, не говоря уже о целой кружке свежего неразбавленного пива после бани или о самой бане? Ниже, ниже, ещё пожалуйста, пониже! Некуда? А вы лягте! Вы прижмитесь поплотнее к панельке-то, чай, не в исполкоме работаете! Что? Панелька грязная? Ну, душа моя, сам же подметал... Сволочь всё-таки народ: сам не подмёл, а виноватого на стороне ищет! Смотри у меня, чтобы ниже травы!.. А всё - в сравнении: чем ниже придавишь, тем выше стоишь. Это Город усвоил, что там парижи! Ведь нет у нас протестующей молодежи, чтобы наплевали ему в рожу вместе со всеми его удовольствиями! Нет и быть не может. Потому что никого не удивишь. Потому что не отличишь принципиальных сорвиголов от тех, кому просто не досталось - наши парижи хипуют поголовно. Против бездуховной сытости, а также обутости и одетости. Кроме, конечно, истинных горожан, одной с ним крови... Станет народ богатым, тогда и мы на улицу босиком выйдем и что-нибудь даже крикнем!.. Если станем.
За квартал до отделения замедлил шаг. Ну, придёт - что скажет? Недоразумение? Это он и вчера говорил, это они и без него знают. Офицера отозвать, объяснить? Что объяснить? Да что ни объясняй, - скажет, извините, не в мо дежурство. Купить пузырь и с сержантом... хоть к зятю в гараж! Не стакан ему, а монтировкой... Ну просто так поставить!.. Как - просто? Придти в милицию, сунуть в стеклянное окошко? Охо-хо!.. Или прямо к начальнику: «Что же за порядки, товарищ подполковник!?» - додумывать не стал, обмяк.
Около милиции всё показалось другим, не вчерашним. «Может, не было ничего? Сон?» Но добрый малый маскировался не очень тщательно: «воронок» у высокого подъезда был тот же самый - руль обмотан ребристой белой хлорвиниловой лентой, четыре шинели вокруг над чем-то хохотали. «Надо мной... пройду мимо, - решил Иван обмануть сам себя, - как будто это не я» Пошёл быстрее, втайне готовясь взлететь по ступенькам и уже напрягся, как дверь под прожектором отворилась и из неё показались двое: маленький милицейский майор и вчерашний поп в горошковом галстуке, у которого на скамейке не держалась голова. Они тоже оба смеялись - над вчерашней шуткой. Иван отшатнулся от лестницы и прошёл мимо. Шинели захохотали громче, теперь не было сомнений - над ним. Сдерживался, чтобы не побежать. Было обидно. Дожили: и смех против. За смех было как-то особенно обидно, не как за колбасу и помидоры, ботинки и квадратные метры. Умыкнули! Вон, гогочут. А тут что-то не смеётся. Дожили, когда уже не смешно... И анекдоты ведь пропали... Лошадь вверх, а телега всё вниз!
Пошёл к зятю - может чего скажет, он ведь горожанин, одной грязи. Мать, увидев нос, всплеснула руками и заохала. Иван угадывал её желание пожалеть - расспросить и пожалеть, что-то она почувствовала, тоже начала смотреть Машенькой, но стеснялась зятя. Сестра с красными глазами прошмыгнула мимо, не сказала ни слова. И зять глянул недовольно: «Что ты всё ходишь, я сам разберусь в своём доме!» - и повёл курить на улицу. Эх, миришь, миришь...
Угостил небывалой сигареткой - пустяк, а весу человеку добавляет. Взял сигаретку - и сделался мальчиком.
- Вчера  в милицию попал.
Против ожидания, зять хихикать не стал, оглянулся назад и чуть вверх, точно спрашивал у кого-то за спиной совета, как поступить, и оживился:
- Вот это удачно! - поскрёб висок, - никому не говорил? И не говори, я сам скажу... только вот что - попали вместе: пристали пьяные, подрались, забрали и... до двух продержали.
- До двенадцати...
- До двух, Ваня, до двух!.. - он бросил почти целую сигарету в светло-шоколадную лужицу и, подмигивая, потянул Ивана на верх. - Пойдём у меня там есть немного.
С кухни Иван слышал приглушённую перебранку молодых, потом, когда зять уже доставал на стол, - вязкий разговор женщин: доносят... Эх!.. Ивану налил больше - откупается. Пришла сестра, долго рассматривала иванов нос, вздохнула с примирением: «Пьяницы!» - и стала резать хлеб. Вспомнил вчерашнее желание врезать зятю по усам. Набычившись, жевал каких-то рыбёшек и представлял, как возьмёт зятя за грудки и процедит страшно: «Мать не трогай, паскуда!» Уберёг... На кухне она не появлялась, но в коридорчик, когда собрался уходить, вышла. «Как же так, сына?..» - не понять, чего больше: осуждения, страха или жалости? Всего в достатке, на неделю горькой икоты. Вот ведь порода! Ушёл бы - и забыл. Не-ет, тащи! В её пуганой голове сразу за милицией стоит уже конвойный, тюрьма, зона. Теперь ей будет стыдно выходить на улицу - как же, сына забрали в милицию! Два дня не уснёт, потеряет аппетит, а то и заболеет. А другой конец ниточки - за его аорту привязан, ещё одна веточка на шершавом стволе. И без неё света не видно, как зарос... Плохо тут матери. А куда? Как?..
- Иван, подожди внизу, я сейчас!
Лёгкий человек зять! Встал ему на плечи - и выскочил. Откуда в людях лёгкость? Скотина!..
В понедельник утором зять позвонил сам. Из спокойного, ровно гудящего голоса с едва различимыми ямками вздохов после слов Иван вывел, что у самого зятя дела прекрасны, с сестрой - сносно (о лучшем он и не тоскует), а мать расстроилась не на шутку, до бессонницы, поэтому он и звонит, хоть и не хочется ему звонить.
- Ты чего удрал?
- Торопился. - Иван сам не спал толком эти две ночи, прячась по кустам и подъездам от милицейской облавы, тщетно пытаясь выбраться из тенет ясновидящего, издевающегося над живой игрушкой Города, - его ловили, били, он вырывался, отбивался, убегал, прятался, но около каждого убежища его снова и снова караулили говорящие шинели, при малейшем шорохе застывающие в стойке. Обе ночи в междусоньи и предслезьи. К утру он начинал верить, что и в самом деле виноват во всех смертных грехах, и если бы не боялся мгновенной расправы, вышел бы и сдался. От покорности свинцовым с ржавыми плечами шинелям держало ещё и то странное существо со строки протокола, которое он вчера жестоко оскорбил - в это уже верилось - с лебяжьей шеей: то оно влезало в него колом и не позволяло гнуться, то заставляло кричать на весь Город, как будто не знало, что Город по ночам глух к крикам - по ночам он слушает шорохи и шепот, то, наоборот, приказывало молчать, или кидать кирпичом в прожектор, или бить по усам, то, как под саваном, прятало Ивана под гербовой бумагой, то стелило её как простыню, и бумага оживала сама, у неё появлялись колёса, длинная не ошкуренная дрога торчала сзади на длину милицейских перил, телега под уклон разгонялась, Иван за дрогу пытался удержать её, сдирал о шершавую кору ладони, хватал снова, но она всё вырывалась, катилась дальше, по обе стороны глинистой колеи толпились с рьяно красными транспарантами знакомые-незнакомые люди и по-лошадиному радостно ржали, а телега всё неслась и неслась вниз, в липкую рыжую грязь. В этом месте обе ночи появлялся дед Егорий и щекотно шептал в ухо странное утешение: «Нет на земле непреходящего града!..», и шинели, подслушав, смеялись такому утешению, и Иван, сгибаясь под чужим смехом, не утешался. Лошадь вверх, а телега всё вниз... Вот такой бред.
Утром заставлял поверить себя, что всё ерунда, подумаешь, преступление - справил ночью, на пустынной окраине Города малую нужду, так теперь и не человек? - но вкус вины из душных снов уже не перебивался здравыми рассуждениями, само происшествие на Заборной улице отступало на второй, третий, десятый план, можно было поверить, что его и вообще не было - разве в нём дело? Тоже - эргерцог Фердинанд! - а его место занимали другие, уже совершенно бесспорные и весомые факты: привод, протокол, который хоть и не живой, но безусловно из самоорганизующихся материй, и за два дня наверняка подрос, окреп, зацепился корнями в скоросшивателях, а может быть уже и раздвоился, свернулся в голубя и улетел - лови!..
- Ну и как, успел? - зять не обращал внимания на всякие голосовые тонкости, ему нужно было узнать, и он узнавал.
- Куда?
- В околоток! Ты разве не туда торопился?
- Зачем? - Иван осторожно проверял на прочность свою позицию, подсказанную капитаном: выяснили личность - и всё, свободны...
- Во даёт - зачем... Бумагу выручать. Ты что? Не ходил? - Зять возмущался, но при этом был доволен.
- И не пойду.
- Ну и дурак. Двадцатник-то отдашь и так, и этак, а телега прикатится - ещё и премию сороковник, суд чего-нибудь присудит... билет, может, и не отнимут, а душу вынут.
- Постой, а суд за что? - Иван бросил проверять, насторожился.
- За наводнение на Заборной, - зять засмеялся.
-Так уж и суд?
- Ты в своём подвале замшел. Поднимись, посмотри в окошко, какие на заборе лозунги висят... Драпкина на позапрошлой неделе у вас судили?
Да, Драпкина они судили. И до Драпкина судили, и до Додрапкина судили, и Дододрапкина судили - если есть товарищеский суд, чего ж... К Драпкину приходил самый большой товарищеский судья, долго читал документы, новое законодательство в синем переплёте. Иван помнил, как заступалась за Драпкина жена, из другого отдела, и только напортила, - женщины сразу стали за судью и им было наплевать, что из первоочередников Драпкин сразу становился никем, и он, Иван, тоже голосовал за ходатайство перед профкомом о снятии с очереди и даже - Боженька знает! - втихаря порадовался: одним первоочередником меньше! Драпкин был тихий жалкий слесарь, и когда Иван держал против него руку, подумал ещё, как здорово Город приноровился долбить драпкиных дважды: сначала изнутри, когда насильно его поит, потом снаружи, когда они пьяными попадаются.
Хорошо, зять не видел, как задёргалась щека.
- Так Драпкин - пьяница!
- Ну, брат... теперь и ты такой же пьяница, - захихикал, - ладно, звони.
Первым желанием было бежать в милицию и стукнуть кулаком по столу... В длинных гудках отбоя ещё продолжался смех, - наверное рассказывает, какой олух у него родственник... Схлынуло. Пробовал уже. Некоторое время прислушивался к новому своему состоянию - незащищённость? Подвешенность? Да какое ж новое! Псы на свалке, только никто не торопится спасать. Саньку разодрали по полю... Центральный дозиметрический пульт - не крепость, сам - хоть замуруйся здесь, они тебя и без тебя сгложут, и чем дольше будешь здесь сидеть, тем сгложут быстрее. Человек отличается от животного тем, что его можно уничтожить заочно...
Он не услышал несколько вызовов. Динамик тщетно хрипел на весь подвал: «ЦДП! Ответьте первой установке! ЦДП! Ответьте первой!.. ЦДП! Ответьте!.. ЦДП!..», а он ходил по пульту, пытаясь что-то необходимое вычесать памятью из глубин своей жизни. Остановился - проклятые звуки полезли в него: ЦДП, ЦДП... Мизерная рокировка - и вот уже другое слово: ДЦП. Не всякое ухо и отличит... а можно ли вообще отличить? Стоп, стоп! - а не одно ли это и то же слово? Не один ли это дьявольский знак, по-разному отражённый в его Ивана, гранёном зеркале? Не судьба ли это? Дозиметрический церебральный пульт-паралич. Но за что? Ведь это же мать, его родная мать нарисовала сюда первые путеводные стрелки! Мать... Что она видела из пожарной кишки? Окон нет, лес и поле не для нас. К гидранту ближе - значит лучшее место! Откуда ей знать?.. Бедная... Она, наверное, знает...
Тряхнул головой, - главное, вовремя тряхнуть, чёрте до чего можно додуматься в этом склепе. Заставил себя смеяться - зачем паника? Тусклый смешок выполз на губы и застыл: но завтра может прийти и повестка! Ладно, он отслужит ещё полгода, чёрт бы с ними, с последними волосами, с удовольствиями... а жена? Машенька!.. Напрягся, вспоминая: какая-то связь существовала между всем этим... Год прошёл! Почему ж он не ходил? Не понимал? Врёшь - боялся. Боялся, кухаркин сын, напомнить о себе, боялся, что попрут... А если уж должно что-то случиться - и хорошее! - оно должно случиться само собой. Должно - но не случилось! Может - не пора?.. Ох, чего только не придумают трусы! Вот он, породы низкорослых, суковатых, вселил в себя наивную уверенность, что просьбы можно экономить, копить, как деньги, не тратиться по мелочам, - придёт час, и неотразимо выложить скопленное на стол с кажущейся рабам вернейшей присказкой: «Я никогда ничего у вас не просил...» И когда они, суковатые, узнают, что в этом Городе просьбы нужно не копить, как деньги, а накатывать, как лыжню, бывает поздно. Неужели поздно? Что сказал ему начальник? Сказал: вернусь - решим. А сам - за тысячами... А меня же три круга! «Вернусь - решим.» Но мы с вами можем встретиться только там, мы можем не успеть!.. «Вернусь - решим». У меня непростые семейные обстоятельства... жильё, дочка... «Вернусь - решим». Да они все в сговоре! Город всё это специально устроил и расписал роли. Они все - как один. Кто вымуштровал это войско? Почему же мы - врозь?.. Начальник вернётся только через месяц... На «шестёрке»... Специально... Старый пьяница Толяпа что-то говорил об этом... Специально... Псы... Санька... Сирень... Тёмная кабина... Цех... Зять... Ванька его, не знающий родства... ЦДП-ДЦП, Машенька... Тёща... Милиция, наконец - всё это можно затолкать под жуткую цинковую крышку специально, но специально, чтобы вдавить одного маленького Ивана в нужную Городу матрицу, устроить за многие километры отсюда радиационный кошмар - это уж у Толяпы мания... и больше - величия, чем преследования. Именно - величия! А может быть - не мания?!
Новая, ярко-чёрная мысль ослепила его - он увидел её всю, как землю при вспышке ночной молнии, успел зацепиться за краешек, чтобы не ушла - понять, освоить! - и сразу же, сбивая его, взбаламучивая его прояснившиеся мозги, затрезвонил телефон, проснулся динамик: «ЦДП. Ответьте! ЦДП! Ответьте! ЦДП!ЦДП!ЦДП!ЦДПЦДПЦДПЦДП!..» Кто-то застучал в дверь и закричал угрожающим басом: «Уснули! Разболтались! Дармоеды!», пронзительно запищал зуммер зашкалившего прибора... Войско получило приказ - ату! Иван зажал руками уши и в перекрывшем все звуки гулком шуме крови под ладонями отпечатал тот краешек словами: «Ве-ли-чи-я! Он - не маленький... я - не маленький!» Теперь уж не сотрётся, теперь он в любой момент вернётся к этому оттиску и вспомнит - глазами, пальцами, кожей, кровью - с чего эта мысль начинается... «С чего-о-о...» Он не маленький! Город сам подсказал ему это - своими непомерными тратами на вдавливание Ивана в панель, в землю, в грязь... В полнеба чёрный, светящийся саван не потратят на карлика, он - для великана. «Выходит - я...»
Гул в ушах захлестнул продолжение, всё смешалось, забурлило, сладкое и горькое, светлое и тёмное... Иван отнял руки. На пульте стояла настороженная тишина, лишь зелёные и красные глазки встроенных на щите в шеренги пересчётных приборов испуганно перемигивались и вкрадчиво пощёлкивали электронными шестерёнками. «Он боится. Он догадался, что я догадался. Он накачивает своих слуг, они думают, они придумывают что-то новое... они обязательно что-нибудь придумают, они...»
Опять зазвонил телефон. Иван встряхнулся, отогнал наползшую муть, поднял трубку. Звонил зять
- С тебя коньяк! - интонация благодетеля сейчас особенно ему удавалась - старался, даже чересчур старался: благодетельность переливала через край и становилась на полу сомнением, - где ты прятался? Звоню, звоню... Ладно! Всё путём. Бери четвертной, лети в отделение, спросишь старшину Кравченко, а там по обстановке.
Гудки... Один, два... «Пронесло, господи!..» три, четыре... «А почему - я? Это он, Город должен мне тащить четвертной!..» пять, шесть... «Придумываешь ересь, потому что нет у тебя денег!..» семь, восемь... «Я - хозяин!..» девять, десять...» Какой ты хозяин, если у тебя нет денег?!». Да где ж его взять, четвертной? Два чувства - одно, как будто вытащил из смолы ногу, и второе - словно его самого вытаскивают силой из тёплой постели. «Слава Богу, договорился! И как быстро... вот пройдоха!..» «Не хочу я искать деньги, не понесу, мои! Я!..» Жалко было расставаться со сладким чувством своей значимости, ещё и не чувством, предчувствием… «Ладно, с этим рассчитаюсь - и вернусь... вернусь!»
Был у него рубль на обед и курево и двадцать копеек на обратную до Посёлка дорогу, лаборантские полторы сотни накоплений и загашников не предполагают. Хм... Бери четвертной!..
Хрусткая фиолетовая бумажка встала перед глазами и пустилась в рост, постепенно вытесняя и заслоняя все недавние образы и мысли. Где? У кого? Повесил на шею РУП, вышел с пульта - в голове завертелся калейдоскоп возможных кредиторов и у каждого из них было кроме настоящего ещё и прямоугольное фиолетовое лицо с водяными знаками.
Работа делает час короче - время до обеда летело. Измерял дозобстановку в боксах, два раза списал показания с приборов на щите, бегал по вызовам измерять образцы в хранилище, на установки, на вынос из корпуса, обсчитывал мазки, мучился с допотопным оборудованием на контроле аэрозольной активности воздуха, лазил в ниши центрального газохода - счётчики выброса аргона и трития каждый раз показывали какую-то абракадабру, а чтобы не переделывать всю систему, приходилось обеспечивать норму отвёрткой, пока ещё был запас в грубой настройке.
За обеденный час можно было добежать до милиции, но никто из фиолетовых не открыл лица. Оставался зять…
Тот долго смотрел на иванову бороду, куда-то сквозь неё покачивал головой, пока у Ивана не задёргалась щека.
- Нет - так и скажи, - почти прокричал он, злясь на своё попрошайство.
- Почему нет? Есть.
Но вместо того, чтобы дать деньги, зять стал медленно рассказывать, как неудачно в этот год заквасили капусту, и что мешок картошки, который Иван привёз матери, уже наполовину сгнил, провонял весь гараж. «Чем ты её гробишь?» И только после этого вытащил четвертной из брючного пистона, но опять не дал, а повертев, глянул на Ивана так, точно первый раз его видел, и сунул обратно. В конце концов дал две десятирублёвки и пятёрку из портмоне.
Щека у Ивана дёргалась до самого отделения.
Ступеньки на этот раз молчали, но прожектор горел, отчаянно пытаясь перекричать день: «Я ярче! Я светлее света!» Ночью у него это получалось здорово.
Старшину Кравченко встретил в коридоре, - даже не стал спрашивать его фамилию, узнал: оказалось, именно его и воображал сегодня половину дня. Не прямоугольная, правда, скорее грушеподобная, но яркофиолетовая физиономия, особенно нос - всех оттенков от синего до красного и с тёмно-лиловыми гнутыми жилками. Он долго шарил по Ивану маленькими круглыми глазками, мелко кивал, как будто сообразил и протянул утробное: «А-а-а, понятно!» - и тут же ошарашил: «А от меня-то вы чего хотите?» Иван глупо переводил взгляд со старшинского носа на длинный во всю стену лозунг «Перестройка дело всех и каждого!» и .чувствовал, что начинает идиотски улыбаться. Третий раз объяснял уже подхихикивая. В коридоре никого не было, но ему казалось, что ползучее его лебезение слышно за каждой дверью, а в комнате со стеклянной перегородкой его даже видно. Было противно от его башмачкинского «хи-хи», но никак не мог помешать губам растягиваться от уха до уха.
- Да как же, хи-хи, в пятницу вечером, хи-хи, поздно, хи-хи, попался, то есть, того, хи-хи, а бумага-то - у вас... а мой зять...
- А! Зять! Теперь понятно! - прогудел старшина, продолжая лупать глазками.
У Ивана зачесались ладони: «Как же это делается? Что, прямо вот так и отдать? Тут?» - барьер никак не перешагивался, Иван отступался, и отступал старшина:
- Нет, всё равно не могу - поздно! Не могу-у-у, - синие губы, вытянувшись, коснулись носа, было видно, что старшине очень не хочется так говорить, гораздо проще ему сказать другое, но он всё тянул: - Не могу-у-у...
Иван даже огляделся: кто ж ему мешает? Никого. «Ну и чёрт с ним, целее будут!» - вместо досады он почувствовал облегчение - от того, что не нужно больше хихикать, резко повернулся и пошёл прочь. «Не каменная бумага - бумажная, - думал Иван уже на улице,- не раздавит до смерти.» - И тут же запыхавшийся старшина взял его под локоть.
- Так что там наш зять... э-э... говорил? - и пополз по Ивану своими круглыми щупальцами: «Ну, где? где? в каком кармане:»
На работу опаздывал. Повезло - успел прыгнуть в рейсовый. Навалилось чувство, что его ограбили среди бела дня, чувство было сродни детской автобусной болезни, тошноте. «Вот так пришёл и отдал какому-то мерзавцу двадцать пять рублей. Своими руками...». Казалось, вместе с деньгами отдал блюстителю что-то ещё, пощупал карманы - ничего и не было... - а пусто. Не терпелось выйти на воздух. К сержантским усикам, снившимся ему две ночи, прибавился лиловый нос и маленькие глазки. Лычки на погонах у этого инкуба были наискосок, по диагонали. Иван припал к ветреной щели сверху автобусной двери, кое-как отдышался. Через три часа на смену придёт Толяпа - тогда уж отдышится по-настоящему. Толяпа, Толяпа, что-то мне худо!.. Потихоньку мир сгущался вокруг одного образа - доброго беззубого пьяницы с выцветшими глазами. Хоть и уплыли почти все чернобыльские в монополию, двадцать-то пять он Ивану выложит сразу... да не в деньгах дело - человек! Человек, которому можно всё - всё! - рассказать и в ответ услышать человеческое. Вот - мир. Мал и хрупок, да что уж делать, когда нет больше никого, кому можно открыть свои болячки...
Зятя встретил в холле за проходной - здесь был его огород: стенды, объявления, партийно-хозяйственная толкучка. Читал стенгазету, пожелтевшую, ещё первомайскую. А может - ждал?
- О, гегемон! Ну, как тебе старшина?
Иван пожал плечами.
- Скотина...
Зять задержал Ивана за плечо, испуганно округлил глаза.
- Что, не взял?
- Взял, что ж не брать. - Я же говорил - хороший человек! - довольным движением разгладил усы и украдкой оглянулся.
- Хороший, - вздохнул Иван.
- А мы когда с тобой это дело вспрыснем, а, Вань? - Зять оживился, глаза набухли липкой патокой, Ва-а-аня-я-я! - затормошил, - давай сегодня?
- Давай с получки, - Иван высвободился и красноречиво потрогал свой карман.
- С получки так с получки, - и взял теперь Ивана за лацкан, притянул так, что тот сморщился: «Попался, не отвяжешься...» - отдашь с получки. А вспрыснем давай уж сегодня, у меня настроение подъехало.
«Подъехало... а у меня уехало, - подумал Иван, - ну почему бы не жениться ему на чьей-нибудь дочке? Ему сам Бог велел на дочке. Мы-то ему зачем?»
А зять полез за деньгами, не в пистон, не в портмоне - теперь в записную книжку, из-под обложки которой появился червонец, потом и другой.
- А вдруг только коньяк будет? - ответил на вопросительный взгляд.
С неширокого красного веера вождь мирового пролетариата, отвернувшись от Ивана, насупленно смотрел на большой палец зятя, второй вождь спрятался за первого и смотрел неизвестно куда. «А водки, значит, две - по вождю за бутылку», - зачем-то подумал Иван и неожиданно поймал себя на том, что никогда раньше не видел этих овальных портретов на десятирублёвках, то есть не вообще не видел, не слепой же он, но вот насупленности, такой строгой обиды у розового профиля не замечал... Или всё-таки вообще не видел? Может это не настоящие червонцы?.. Это водочный билет, талон... но что делать на талоне вождю?
В голове легко заклубился серый туман, потом откуда-то с затылка подул свежий ветерок и сразу стало удивительно ясно: конечно же, не настоящие! И вожди не настоящие! Если бы они были настоящие, неужели б позволили, чтобы их меняли на отраву, а потом ей - ими! - до полусмерти накачали простого русского человечка? Зачем им это?.. Иван даже протянул руку - пощупать, убедиться в фальшивости, но вовремя отдёрнул: прилипнут - что тогда? В дикую винную очередь? Там-то его и сплющат!
- Нет, я не могу сейчас... работа... Я не пойду, - и попятился.
- Ладно, ладно, я сам возьму! - второй вождь на секунду выглянул из-за первого и оба спрятались за обложкой записной книжицы и - в зятевом кармане, - а ты прямо в гараж приходи... только знаешь, что - забеги к моей, куснуть чего-нибудь пусть соберёт.
От моей Ивана передёрнуло. «Присвоил!» Недавнее чувство утраты снова догнало его и ударило сзади по ногам - еле удержался. Пробовал защититься: ведь естественно, это же так естественно и просто: конечно - его. Его жена, мать его скорого ребёнка... Не защищало. Над естественным и понятным висело гораздо большее неестественное и непонятное... Моя. Ему послышался хруст отдирания от его мира крепче всех пришитых лоскутов, и было больно, и душило противное бессилие. Повернулся, пошёл...
- Э! погоди, - торопливо окликнул зять, ты куда?
«Так я тебе и сказал... Не всё - твоё!..»
- Погоди-ка!
Между ними, одна за другой прошли три женщины с цветочными горшками, парень задел Ивана углом обтянутого красным фанерного щита.
- Постой! - но больше зять ничего не говорил, он наблюдал и ждал, как будто вместо него должен был весомо заговорить кто-то третий.
Иван огляделся - кто? - и встретился взглядом с Толяпой.
Он смотрел печально, - печаль вытекала из особенного прищура бесцветных глаз, словно хотел увидеть что-то важное для себя, разглядеть кого-то в полутьме или тумане, может быть его - Ивана? - но не справлялись глаза с мраком, хоть плачь, так и сняли его за две секунды до плача, - раз, два... раз, два... раз, два... нет, не плачется, забуксовало время... Две женщины стояли около некролога. «Допился,» - сказала одна. Вторая отступила от первой в сторону и поднесла руку ко рту.
Зять наблюдал. Иван повернулся к нему боком и сделал осторожный знак Толяпе: «Помолчи, старый... Придёшь на смену - и потолкуем! Не надо при этом...»

Привычный санпропускник, два марша вниз, под землю, два длинных безоконных многодверных коридора и - пульт. ЦДП. И опять никого. Толяпа ещё через три часа, половина инженеров в Чернобыле, половина в очереди - отмечается. Привалила лафа... РУП стал тяжелее. Неожиданная ноша - уже не РУП, а сорок пять РУБ. Почти весь аванс. Какая-то ерунда, сон. Неплохой кооперативный туалет - по пол сотне за вход. Или за выход?
По вызову успел спуститься ещё на одну отметку вниз - и неожиданно погас свет. Так уж не раз бывало - свет не вечный. В верхнем мире этого не заметят: разве что прекратит своё сытое шипение электрический чайник да закроются зелёные глаза часов, а здесь, внизу, наступает ночь. Автономному питанию никак не сделают автономный запуск, и пока электрики закончат козла и доберутся до своих генераторов, пройдёт верных полчаса. Полчаса тьмы. Не темноты, по которой легко плывётся в маслянистую ночь о загородной дороге до Посёлка, не комнатного полумрака, посасывающего ядовитую зелень с фосфорного орла на комоде и охотно вытекающего в синеватую щель между тяжёлыми гардинами, не пляшущей черноты за границей ночного костра, - а тьмы, абсолютной, которую с одинаковым успехом можно назвать и чёрной, и белой, и красной, потому что вокруг нет ничего, чтобы начать отсчёт цвету, все цвета равны и называться тьмой имеют равное право. В первый раз Иван этому открытию испугался: от бесцветной пустоты перед глазами закружилась голова и он просто упал на пол - поэтому, собственно, и понял, что закружилась, хотя было чувство, что упал на стену, а может, потолок. Странно потерялось ощущение времени и самости своей - если бы какой голос сказал ему, что он зверь, пыль или вообще ничто - он бы поверил, но голоса не было, было ко всему ещё и тихо. Потом уже, в свете и шуме, которых не замечают обычно, Иван подумал, что человеческое живёт не внутри человека, а снаружи, во всём том, что мы видим и слышим, и если люди и разнятся меж собой, то только тем, что и как они вокруг себя видят и слышат. А когда ничего...
И сейчас темнота и тишина обложили голову словно ватой и одновременно - разрывали её изнутри. Он опять почувствовал, что теряет равновесие и представление о себе самом скажи кто ему, что он клоп - поверил бы, в темноте всему о себе можно поверить, равно как и ни во что поверить нельзя. И хотя руки были выставлены вперёд, растопырены пальцы, всё мерещилась около носа твёрдая холодная преграда и с жутью думалось: а вдруг ещё и острая? или - живая? Другая жизнь порой страшней сонмищ неживого.
Теперь он не сидел, как в тот, первый раз, очумело на полу, пока из-за коридорного поворота не полыхнуло пятое отражение чужого фонаря, а нащупал стену - большое дело! - словно увидел дорогу, и неспешно побрёл за своим собственным аккумулятором: всего-то один коридор, одна лестница и одна замочная скважина... Не двигаться вперёд было нельзя - чудилось, что кто-то обязательно настигнет сзади и резко накернит в самую маковку. Тьма... Страх…
Через десяток шагов должен быть дверной проём с пластиковым порожком, два шага до перил без стены - это трудно! Без стены и два шага могут привести в пропасть, - и ступеньки. С каждым движением ноги отлетала назад память, словно зацепилась за начало тьмы. Кто он? Ра, два... Ещё - раз, два! Раз! Стена... Сдавило затылок, холодный душ мурашек просыпался с него на спину и руки - он же только что вышел отсюда! На подгибающихся ногах прошёл ещё несколько метров и от усталости и страха присел на корточки. Сразу, разрывая чёрными пальцами барабанные перепонки, полезла в уши тишина. Сначала это были шелковые флейты, бархатистые валторны, потом они искромсались под напоминающие далёкий собачий лай глухие клаксоны на лоскуты и короткие ленточки, чёрные пальцы вязали их узлами и начали туго наматывать на голову, - голова тяжелела, росла - в этом невозможно было ошибиться! - и не выдержав своей огромности вдруг раскололась надвое.  Иван явственно представлял у себя две головы: одна слышала безмолвие и понимала, что вокруг на самом деле не живёт ни одного звука, другая изнемогала от разноцветной какофонии, пущенного наоборот мощного гимна. Трубные вскрики, неожиданные провалы, щемящий вой фанфар и заваленные черепками барабанов клочья шёлка и бархата... В другую сторону! Конечно - выход в другую сторону! Иван поднялся, держась одной рукой за стену, стал тянуться до противоположной, коснулся её и тут же испугался: какой длины теперь у него должны быть руки! Припав горячей щекой к холодной шершавой коже стены, пошёл обратно, но коридор вдруг повернул - здесь никогда не было поворота! - Иван вступил в неведомое, всё-таки - стена! Какая-никакая, но опора, нить в обратно. Через несколько минут - или часов? - услышал голоса и смех. Одна голова понимала, что это сотрудники, учёные, оставшись в темноте за какой-то дверью, рассказывали старые анекдоты - что им ещё делать в темноте? А другая с не меньшей отчётливостью угадывала за невидимым поворотом жёлтую тупоклювую машину с хохочущими шинелями вокруг - они ждут, они с тех пор ещё ждут его, уверенные, что за какую бы стенку он не держался, всё равно попадёт к ним в лапы. «Они меня давно видят! Но я, почему не вижу я? Ослеп? Ослеп! Нет, нет, он не мог меня ослепить - я не пройду медкомиссию! Или у него есть уже и такая норма: слепой? То есть такой нормально зрячий, который ничего не видит? Видящих - на излечение, а слепым - везде дорога? Нет, мои глаза ему ещё нужны: из бункера видно только огонь, а каштаны разглядеть мне придётся самому... Но почему же тьма? Разве бывает тьма в одну сторону? Э! да это же - прожектор! Слепящий циклопий глаз под милицейским козырьком! Как расстарался Город - везде развесил: на столбах, стенах, афишных щитах, на остановках и газетных киосках, в передовицах самих газет, в глотках глашатаев и даже во лбах тайных кухонных собеседников... На каждом въезде в этот грязный Рим: «Ослепни, всяк сюда...» Слепящая тьма... «Всех и каждого...» Город обманул их светом! Как ломит глаза! Как же выплыть из этих ярких чёрных - или красных? - разводов? Свет, бьющий в глаза, а не освещающий дорогу, светящий наперекор движению, страшнее тьмы! Истинная тьма - это не конец света, это свет, бьющий наперекор. Ведь и холода не может быть бесконечно много - он быстро упирается в абсолютный нуль, сверхпроводящий, отнюдь не чуждый управляемому движению, а, значит, и жизни. А всё пожирающей геенне - нет предела!..» Иван остановился: лохматые мысли отвлекли его о чего-то главного, попробовал вспомнить - от чего? От чего? От чего! Ускользало, вырывалось, затягивалось в воронку другого слова: наперекор. Потому и не выворачивают в Городе жерла прожекторов вдоль дороги, по которой идти: бей в глаза! Мы - наперекор!.. Приучил! Сильное слово, из той же железной шеренги слов, которые имеют власть над толпой и всяким, кто пытается вырваться из её притягивающего притяжения. Оно имеет власть, даже давно отделившись от первого и единственного понятого толпой смысла: наперекор! - и теперь жизнь идёт наперекор тому, что уже было - наперекор же - достигнуто в ней. Жить, дышать, любить! Но в городской норме уже три ПДК грязи, в Посёлке - пять, завтра и там, и там будет восемь, послезавтра добьёмся и десяти, а фантастическое слово «люблю» во всём Городе за вечер произносится полтора раза - трижды по половинке... Перестраховался, старый развратник: чтобы снова не повернули - вот вам, мотылькам, прожектор. Рыба против течения, человек против света. Ведь великое «К свету!» - ничто иное, как против света. Наперекор! Нет, жить - это воевать тьму, липнуть к свету - слепнуть, гибнуть.
По-черепашьи прополз ещё несколько коридоров - незнакомых, нехоженых им никогда, ударялся в углы, тупики, поворачивал, а когда второй раз споткнулся об один и тот же - по одинаковой боли в ноге об этом можно было догадаться - заусенец пластикатового пола, понял, что заблудился окончательно, это в своём-то родном подземелье! Куда? Куда? Понял и - очнулся: он стоял на прежнем месте, в прежней темноте, колени сводило - видно стоял долго, не одну минуту, а может и не один час. Что такое час! Скорее всего он простоял, по уши, по глаза вкопанный в темноту, не меньше года. Да что такое год! Это было уже десять лет назад, - ему, молодому деревенскому недоумку прохохотал в лицо развалившийся вдоль реки наглый великан: «В тёмную кабину захотел? Что ж - заходи!» - и ввёл его в свой гиблый лабиринт. Иван вспомнил, что пока темно и никто за ним не подсмотрит, нужно что-то где-то зачеркнуть... а как фамилия того депутатика? - нужно успеть что-то написать, и чтобы написанное было лучше зачёркнутого, - а что, что лучше? И как же всё это сделать в темноте? На чём? Он стал судорожно шарить по карманам: ключи, измятая рублёвка... носовой платок... где же те гладкие синие и белые бумажки? Нет! Кому-то я их отдал сегодня... «Лжец! Я ненавижу твой колодец!..» Новая волна хохота сшибла его с ног: «Ты же сам хо-хо-хотел в «тёмную»!» Руками Иван проехал по какой-то дряни, смрадный запах полез в ноздри, Иван пополз, быстро подставляя под себя лапки, но скоро устал, лапки приклеивались к полу, поднялся, чтобы обтереть их об стену, и вдруг узнал этот запах и - очнулся: он стоял на прежнем месте, в прежней темноте, густой аромат сирени обволакивал его и заставлял думать не о том, отчего это в голову столько времени лезла такая крутая чушь, а о том, каков закон перехода одного запаха в другой? Где сидит фазан аромата, о котором желает знать каждый охотник? Почему, если к сирени добавит чуть-чуть сырости, то начинает пахнуть сопревшим тряпьём, сгнившими картофельными очистками и дымом? А может не сырости, а старости? Или страшности? Страшность пахнет молодым горохом и детскими пелёнками, а чем пахнет старость? Пылью? Аптекой? Дальней дорогой до сортира? Нет, проще - смертью.
Слово стрекотнуло по подсохшим извилинам - «смертью» - и он на самом деле очнулся: на прежнем месте, в том же самом - настоящем мраке, только вот стоял ли, сидел ли на полу, или лежал, или висел, или парил в густо замешанном на собственном прахе воздухе - определить не мог. Да и нужды в этом не было: слово прозвучало. Никакой боли, только ясная прохлада в районе затылка. «Вот, оказывается, как это бывает! - легко думал Иван, - темно - и всё.» Настолько темно, что ни вопросов, ни сожаления о свете: был ли, на было, нужен, не нужен... Что там свет... вот смерть - это да! Приятная штуковина, добрая. Даже не интересно, отчего случилась - просто ли помер, шёл по коридору и - раз в нишу, в вечный альков, ждите меня теперь в своих гаражах! Или реактор лопнул? Три ступеньки вниз: тьма, шок, смерть, - и всё. Или бомба, наконец, попала в «науку»? - давно ведь целились... А может - вообще конец света? Хорошо бы - вообще. Чтобы и все так легко... мать всё боялась, что умирать будет долго, руки вот уже начали... и Машенька будет здесь, как все дети...
Споткнулся. Не поверилось про Машеньку. Так он её и отпустит! Так он и отпустит всех сразу! Город - гурман! Он будет жрать их поодиночке, чтобы хватило надолго. Хорошо, конечно бы... сорок пять рублей не отдавать зятю... А вот интересно - станет он с сирот... господи, с сирот... это ж мои, мои!..
Иван представил бедных своих детей, стало ему пусто, горько и он почти беззвучно заплакал...
Потом ещё раз очнулся: в чёрном осеннем лесу он ловил самыми верхними своими ветвями быстрый ветер, но тот всё выскальзывал и выскальзывал. Рядом шумели знакомые, но не узнанные пока люди-деревья, дальше - ещё и ещё, сколько было видно - деревья, деревья, деревья, где-то там машет задранными над головой руками Толяпа, радуется своему новому лесному пристанищу, он всегда хотел в лес, он ведь всегда говорил, что лучший образ, символ жизни - дерево. Оно - по ту сторону плотного брезента. Человек жалко однозначен, ему никогда не вырваться из своей двурукой оболочки, не попробовать своё тело в каком-нибудь дерзком боковом ростке, другом, третьем, сотом, не пережить постоянного повторения себя в тысячах веточек-подобий - это не белый шарфик нацепить! - повторения, равного самому могучему доказательству того, что ты - жив, что жизнь существует, что жизнь - это ты... А он, Иван, глупец, спорил.
Только что же это за посадки, где ветвистое дерево считает себя суковатым уродом, а мёртвые голые столбы - хозяевами леса?..
Когда включился свет, он обнаружил себя в десяти шагах от входа на лестницу. Посмотрел на часы: секундная стрелка завершала круг, другие стрелки его не заинтересовали.
День кончался в суете: что-то залило, что-то сгорело, что-то развалилось, что-то, наоборот, присохло. Виноватых не было, одни крайние. Иван почти бегом бегал от одной аварии к другой, торопил время. Ждал Толяпу. Размышлял: похвалит за оперативность - четвертак и дело в шляпе! - или отругает, мол, много больно - четвертак. «Скажу, что вместе с обмывом...» За зятя было стыдно, - то есть за себя, сестру, мать...
Но вместо Толяпы пришёл молоденький дозиметрист из другого корпуса. Он принимал смену придирчиво и всё покашивал на Ивана подозрительным прищуром. «Шпик», - безошибочно определил Иван. Захотелось сказать ему какую-нибудь грубость, но повода не было.
На проходной около некролога молчаливо толпились люди. Из обрывков разговоров можно было склеить, что в пятницу у Толяпы обострилась болезнь, а какой-то гадёныш подсунул ему пива. Ночью от боли он скатился с кровати - прободились сразу обе язвы. Двенадцать часов его резали, чистили, зашивали - и не спасли.
«Зайти к Толяпе, рассказать, что тут про него плетут?» - раздумывал Иван, выйдя в темнеющий Город. Потом сообразил, что сейчас дома его нет, наверное, занят по делам, прорисованными на красно-чёрной фанере. Решил - завтра расскажет. А если он и завтра не придёт? Ну, когда встретятся, тогда и расскажет. В том, что встретятся, Иван не сомневался.
Хорошо бы прямо сейчас домой, да ноги понесли к гаражам. Возьми он вождей в свои руки - был бы свободней: не купил и всё тут, в другой раз обмоют, а теперь - иди, деньги потрачены. Опять опасливо пробегал закоулки, холодел от стуков в подворотнях, шорохов в кустах. На полдороге вспомнил про закуску, скрипнул зубами, свернул к матери. Терпел, пока мать резала хлеб, промокая глаза фартуком, заворачивала всё тех же мелких рыбёшек, долго шарила в буфете консервы - какую баночку не жальче. Что-то хотела спросить сестра - не решилась. Лучше б поворчали, поругались... Ну вот, мать совсем скуксилась, не смотрит, - что у него, борода кривая? Сестра подурнела: глаза запали, как будто вырос нос, обострились скулы, - ей как раз лучше не волноваться, она-то чего? Гренадёр её на коне, вот - пустил корень, зацепился насовсем. «Моё!..»
Кооперативные гаражи, занявшие свободную городскую окраину, и внешне, и изнутри были похожи на лабиринт: этажи, переходы, тупики, съезды, соединения - и все лишь одни ворота. Но истинно лабиринтовой у них была сущность, мужики пропадали в них оптом и в розницу, кто на вечер, кто на день, кто на неделю, а кто и навсегда. Диван, стол, верстак, бачок с солёными огурцами - иногда и машина - что ещё мужику надо? Среднерусский английский клуб.
- А-а! Зассанец явился! - загалдели разом четверо, едва Иван потянул на себя широкую железную дверь. «Зачем они здесь?» Брезгливое презрение незнакомых людей, да ещё так бурно выраженное, упёрлось в грудь и не давало войти. «Надо бы тоже рассмеяться, иначе не переступить.» - сообразил Иван, но смех ему не дался, велика была обида. «Они же на мои деньги... и надо мной...» Сквозь замутившую глаза влагу он начал узнавать компанию: «Ага, ага, ага... - переводил взгляд с одного на другого, - вырядились в гражданское, думали не узнаю?»  Этот молодой с усиками, этот с фиолетовой грушей вместо лица, а у этого из пистона торчит красный карандаш... и ещё кто-то храпит на диване... у начальника точно такой же животик. «Нам сказал, что в ликвидаторы подался, а сам на диване... ага!» Иван стал потихоньку отступать и прикрывать дверь - бежать! Смех вдруг прекратился, за столом быстро о чём-то зашептались, зять поднялся и через секунду уже привычно вёл Ивана за лацкан.
- Ко мне тут неожиданно друзья, - он обвёл рукой гараж, как будто друзья сидели с ним не только за столом, но и на полках, в углах и даже в закрытой досками ремонтной яме, - ты, может, подумал, что мы твоё пьём? Ха-ха - зять перегнулся через заваленный снедью стол и откуда-то из-за дивана достал одну за другой две бутылки коньяка с запылившимися плечиками. Компания восторженно загалдела, наперебой стали славить родную милицию и зассанцев, которые, если возьмутся дружно, много хороших людей смогут напоить коньячком. Всех, весь Город. Теперь Иван обнаружил, что трое успели поменять физиономии и стали совсем не похожи на самих себя. «Ну-ну, меняйтесь... а карандашик-то спрятать забыли...»
За вычетом ста грамм для спящего, обе бутылки были выпиты в три приёма. Всё время зять с друзьями хохотали над своими глупейшими тостами: за комиссию по борьбе с пьянством, за совет по профилактике и за общество борьбы за трезвость.
- Пойду я, - сказал Иван, когда было выпито всё, поднялся из-за стола, но на плечо надавили.
- Куда? Никуда ты не пойдёшь...
- Никуда, никуда! - подхватили остальные и тоже стали цеплять за рукава. Лежащий на диване повернулся и, приоткрыв один глаз, строго посмотрел на Ивана.
«Попался!»
- Мне того... выйти...
- А-а!.. - снова захохотали.
Иван оставил шапку, чтобы не догадались, прикрыл потуже дверь, сначала спокойно, потом всё убыстряясь, пошёл, потом побежал по плохо освещённому проезду в сторону ворот, свернул на эстакаду вверх - так казалось короче и быстрей скрыться из виду! - потом опять по широкому проезду, по другому, вверх, вниз, вверх и упёрся в тупик. Побежал обратно, быстрей, быстрей - и снова тот же каменный угол. На мгновенье почудилось, то он всё ещё в своём подземелье и вот-вот очнётся от очередного виденья. Одна из дверей была приоткрыта - спросить! Покажут.
- Скорый ты парень!
- Надо бы с возвращеньем, за мирового зассанца!
- Упарился, бедный!
Зять снова перегнулся и достал ещё одну точно такую же бутылку - с запылившимися плечиками. Когда выпрямлялся, успел шепнуть Ивану в ухо - ему не могло показаться: «Куда ты теперь денешься, парень!?»
Иван зажал рукой запрыгавшую щёку и, глядя сквозь пальцы, снова узнал всех - усатых, лиловомордых, с широкими просветами наискосок на спрятанных под плащами погонах, с приготовленными для кровавых меток красными карандашами, опившихся, но из-за пьяной диванной нирваны умудряющихся подсматривать и грозить пальцем: «Куда ты теперь денешься!?»
Иван по черепашьи втянул голову в плечи досадуя, что уши мешают спрятать её совсем: огромные, покрасневшие, они с предательским старанием выгребали из задымленной сизой лохани гаража все - до самой ничтожной! - насмешки и особенно это, размноженное глухим бункерным эхом: «Куда ты теперь денешься!?»

К спящей Машеньке - на улыбку - жена его не подпустила, с неожиданной ненавистью прошипела бранное слово, и сама легла с отвернувшимся к стене Ванюшкой на узкой, глубоко провисающей кровати. Занавеска в запечный мир стала непроницаема: кричи, объясняй по-хорошему, молчи - всё едино. Бесило бессилие перед такой лёгкой преградой, не хватало дыхания, с неровной тяжестью топал от окна до печи, занавесочка от его движения колыхалась, но не пускала - стена. Коньяк стоял в горле комом - экая гадость, как и всё, что им пахнет... Почему, почему нельзя поговорить не через занавесочный парсек немоты, а словами, обыкновенными словами? Живёшь только для них, а каждый шаг навстречу оттаскивает всё дальше и дальше. Повалился одетый на неразобранную постель, остаток ночи провёл в душном полусне, испуганно пробуждаясь от всяких скрипов и шорохов - чудилось ему, что старый, неизвестными дедами рубленный дом, разваливается надвое, ровно по занавесочке, а из разлома, стряхивая со себя прах трёх поколений, лезет четвёртая труба городского наместника...

На следующий день на работе Иван убедился, что асе посходили с ума - после обеда отправились на похороны Толяпы. «Взрослые люди и так наивно друг друга обманывать! Стал человеком, наконец, тем, кем всю жизнь хотел стал - сразу хоронят. Лесник - для Города не жилец. Хоронить, хоронить! И народу, поди, нагнал, чтобы некому было в обмане уличить: вы же сами за пустым гробом шли, значит, вы и есть обманщики. А он, Иван, не поддался. Приходили за ним, звали: ты столько с ним работал вместе, тебе главным быть на похоронах!.. Чтоб потом посмеяться... Вчера в гараже тоже выбрали председателем, а потом бороду подпалили. Нет уж, он с Толяпой сам поговорит-договорится. Зайдёт к деду Егорию и поговорит, и расскажет, что они тут учинили. И сочинили. По их выходит, что чуть ли я его не убил... «Что я - Город?»
До конца недели Иван был занят интересной игрой: приходили с соболезнованиями - он оборачивался скорбью, плаксиво причитал, какой был замечательный человек Толяпа, как жалко, и т.п. Посматривали косо - принимал вид мучающейся совести: ах, что же это я наделал! Как же так неосторожно!.. А на пульте смеялся, оставался один и за всё отсмеивался, лишь самую малость обижаясь на то, как грубо его хотят раскусить - за дурачка что ли держат?
В субботу был у Машеньки доктор: неумеха и лодырь. Девочка двигаться не умеет, а он ей: «Покажи язычок!» А когда жена ушла, совсем с ней не занимался, Иван видел, что доктору с ней неинтересно, и даже понимал его: всё больные, больные, больные... надоест, в самом деле... Он и сам с ними стал ненормальным, стал у Ивана про погоду спрашивать, про рыбалку, как будто не видит - погода дрянь, осень, рыбы в реке нет. И до Толяпы дошло: «Говорят у вас приятель помер?» Кого хотел купить! Он только жене по секрету рассказал, и то не всё... «Да, было несчастье... язвы.» Только плечами пожал, как будто от язв не умирают.
Во вторник жена рядом со сковородкой положила приглашение в сберкассу заплатить штраф - двадцать пять рублей. Ничего не спрашивала, а сразу ушла за печку. Заковыляла за ней и Машенька, поплакать, женщины любят за компанию, утешить. Он и сам расстроился - сколько ж можно платить? Жене и нечего браться объяснять, про аванс еле-еле втолковал. Может, ошиблись?.. Нет, он знает, что делать!
Молодая узкогубая девушка выговаривала слова как телефонный ответчик:
- В вашем случае в суд нельзя - прошло больше десяти суток.
- Но штраф пришёл только вчера!
- Это не имеет значения.
- А для меня двадцать пять рублей имеет значение, - и в Иване подал голос майор, - сказали бы сразу, что оштрафуют, я бы и пришёл сразу, а то - формальность, личность они выясняли... Ловко!
- Но вы были нетрезвы?
- Разве этого достаточно? У нас полгорода нетрезвы!
- Что за полгорода говорить. Вы вот не пейте сами, и не придётся тогда по юристам бегать. Не пейте!..
Иван засмеялся. Он понял, понял и сразу проникся к молодой подневольной служанке города, наклонился через стол и тихо, чтобы не подслушали из-за двери другие, непонимающие простофили, зашептал:
- А вообще-то вы молодцы!.. десять дней... не пейте... сами... молодцы.
- Вам в больницу нужно, а не в суд, - выпалила тонкогубая, на что Иван, уже с порога, погрозил ей пальчиком и, из-за плеча следующего посетителя, подмигнул: молодцы.
«Ладно, уплачу! - размышлял Иван на улице, - но сначала всё же плюну этому старшине в морду!»
Милиция опять показалась совершенно другой: кустики перед подъездом, а на окнах, которых тоже раньше не замечал, решётки в виде лучей наполовину вставшего - или севшего? - солнца. Ступенек стало как будто меньше, но прожектор надрывался по-прежнему. Иван попробовал заглянуть ему в душу, в его ясное даль-далеко, но только ожёг глаза и в коридорном лозунге сумел разобрать опять только два последних слова: «...всех и каждого!»
- Мне бы старшину Кравченко...
- А вот он! - лейтенантик приветливо улыбнулся и кивнул в сторону маленького бледнолицего милиционерика.
- Нет, мне старшину Кравченко!
- Да вот же он! - удивился лейтенант и позвал, - старшина!
Маленький милиционерик повернул голову, но сам отлепиться от стены не спешил.
- Мне другого Кравченко!
- У нас только один, - лейтенант отставил приветливость и приготовился к смеху.
- Но это не он!
Милицейский народец подтягивался посмеяться. Маленький старшина подошёл к Ивану и раскрыл перед его носом книжицу, с которой смотрело худое махновское личико и рядом фамилия - Кравченко... Хохотать были здесь мастаки. Иван подёргался вместе со всеми и пошёл прочь.
По улице метался ветер. Иван шёл медленно, крутил головой, пытаясь поймать его лицо в лицо и отгадать, разглядеть, тот ли это ветер, что воет в не зарастающей щели между домами? Или тот, что просачивается ацедией в рассохшую, подгнившую раму отцовского дома и гуляет вольно по горнице? Или тот, что клубами вырывается из-под крышки на закопчённом котле Города, в котором гулко побулькивая, медленно и безвозвратно творилась однообразная постная человечья жизнь? Или тот, что волчками раскручивает людей и они не понимают уже, что такое прямо стоять друг к другу лицом? Что выдувает с мясом и доброту, и память, и чтобы выдюжить против него, нужно бы ох как крепко и глубоко вцепиться в землю корнями - да пустота под ногами... Проклинать или жалеть невнятных однокровных стариков, что не оставили ему зацепок? За что ни схватишься ампутированной памятью - пустота, пустота... ничто не держит, никто не протягивает из глубины своих узловатых рук, чтобы удержать, осилить, выдюжить. Или нужно не иметь кроны? Голым торчать бревном, столбом, чтобы не сдуло, не сдёрнуло? Эк, наросло ветвей для ветра - хватай, не хочу! Потащит, покатит через поле... Вот лопнут последние беловатые жилки-корешки, ещё один-два порыва, и он стронется с места, и тогда только ветер и будет ему указчиком. Пугала дикая та вольность - все прежние страхи с лицами родных людей, живущих и умерших, и новые, похожие на жутковатый страх высоты, сбегались удерживать от неё - но удержат ли?
На это раз автобуса не случилось, он шёл, незаметно - пылинкой между заряженными пластинами, убыстряясь: толкало в спину, тянуло вперёд, в свою нору под бездымной трубой. Он уже почти бежал, когда пришла к нему мысль - а не зайти ли в партком, профком? Неужели не заслонят? Ведь все эти ПК за этим и существуют... А может не за этим?!. КП, ПК, ПДК, ПДД, ЦДП, ДЦП, ДЦП, ЦДП, ПДД, ПДК, ПК, КП... Ни одной гласной... Вот так и свихнёшься, и зайдёшь! Никуда не нужно, дальше людей всё равно не зайдёшь, а люди - вот они... И он ещё прибавил - туда, за ворота, в целительную стихию знакомых лиц!
Но не везло. Лица и так-то смотрели в другую сторону, а тут ещё подошло время выдачи спирта - начало месяца! - и вся «наука» на неделю закрылась за шифр-замками... Как это сказала властная девица с узкими губами? Не пейте? Погрозить ей пальчиком да подмигнуть...
А дома четвёртый день в сенях с крыши течёт ручей. Жена перестала подставлять вёдра, прямо на полу стоит лужа - во двор не пройти. Долго не замечал, потом всё же полез чинить и продавил ещё в двух местах... Когда подходит к Ваньке, у него тут же появляется дело. Вот как вдруг стал мамкин сынок! Уже и родился в Городе, а подрастёт до полного соображения - сделают врагом... Надо было в тот раз пораньше приехать, эк дуется! Машенька и в дружбе смотрела тяжело. «Вы бы хоть годиком пораньше...» - при ней посетовала знахарка, умывая руки, и девочка совсем потускнела, - в самом деле всё понимает? Беда... А знахарку он узнал. Пришпилила его своими не старушечьими глазами к простенку и долго держала. А отпустила - он ей на сиреньку и кивнул. Нет, не Машеньку лечить она приезжала, а убедиться, так ли всё вышло, как ещё двадцать лет назад знала? Та-ак... Машка одна ждёт его с работы. Дождётся, посмотрит, как спросит: «Что же со мной будет?» Лопотать, разговаривать уйдёт к матери. А мать - фокус... Бывает такой в жизненном конусе - сходятся в нём все когда-то бывшие в жизни невзгоды. И в лёгкой, тепличной жизни наберётся их на инфаркт, что ж говорить про обыкновенную? Тряс головой: ну и что! Просто фокус. Включится свет и объявят другой номер. Только бы не поверить в него. Не поверить самому. Хотя почему-то никто не спрашивает - верит он, не верит... Почему никто не спросит, каково ему?
Которую ночь подряд снится невиданное наяву жадно-синего цвета небо. Ничего больше. Одна только синь. Он трогал небо рукой - оно начиналось прямо над головой, прозрачное, тугое и понимал: это - настоящее. И не хотелось просыпаться, выходить из дома под фальшивый свод из канцелярской грязной бумаги с нарисованным мутным кадмием солнцем.

Полуофициально известили, что на него пришёл документ, даже два: в отдел кадров прямо из милиции, и в партию через городской комитет. В ПК через ГК. Увиделось, как они шли: пританцовывая, с притопом. Как же - всем радость. И ПК, и ГК - есть чем заниматься, а за голову хватаются - это чтоб хитренькую свою радость скрыть друг от друга. Он-то её слышал, чуял. - сирень проржавела, засыпала окалиной тропку, но запах он чуял. Напрягся до судорог на обоих щеках и стал ждать, пока бумажные дракончики отдохнут от перелёта, наберутся новой силы по разным ПК. В отделе, во всей «науке» уже знали, что тот, с бородой, «дозик» - влип. Клеймо - русская народная гильотина - нависло, дело за движением. Иван старался приезжать пораньше, быстро проскакивал проходную и прятался в своём подземелье. От людей. Но телефон над ним издевался. Каждый звонок заставал врасплох, Иван не мог отделаться от ощущения, что на другом конце провода его видят и слышат даже в опущенные к столу перископы, - он бросался к аппарату, чтобы не заподозрили в трусости, соединял с пластмассовым горлом свои вздутые нервы и, не пытаясь понять говорящего, тупо повторял бессмысленные «да, да, да, да, да, да.».
 Зять, конечно, донёс матери. Иван слышал, как она страдала - сама и за него, - и тоже страдал. За себя, за неё и за то, что она за него... И она - за себя, за него, за то, что он за неё, потому что она за него... - и не было этой опрокинутой в бездну экспоненте предела. Не заходил, чтоб не пустить всё в резонанс...
«Общество борьбы» привинтило под стекло карикатуру, где Иван был изображён, как французский мальчик около горшка. Из подвала он разобрал улюлюканья верхних людей, забился за приборный щит, не знал, что сделать: разбить и порвать - заулюлюкают втрое, ещё и засвистят, погонят. Идти жаловаться - как бы не накликать худшего. Сидел, ждал.
Вернулся начальник. Ходил по кабинету и многозначительно качал головой: «А мы хотели тебе должность дать... а мы хотели...» - они хотели, а этот бородатый ванёк им всем в душу!.. Теперь отделу урежут премию, все инженеры недополучат по пятнадцать рублей. «Как ты им в глаза будешь смотреть?» От начальника пахло одеколоном и коньяком, а когда он подошёл близко и коротко крикнул «П-шёл!» - в этот нехитрый букет откуда-то вплелось сопревшее тряпьё, сгнившие картофельные очистки. Сначала чуть слышные, новые запахи быстро заполнили комнату, нос, рот, подступились к горлу и пытались выдернуть через него наружу внутренности. Иван уже не слушал Начальника про свою ноябрьскую премию, про тринадцатую - правда, какой-то живущий в нём сквалыга тупо подсчитывал убыток, перевалив уже на третью сотню, и время от времени смешивал костяшки счетов, суеверно повторяя: «Это ещё ерунда!..» - а только старался не дышать и кивал: да, виноват, да, виноват. Он и на самом деле понял: виноват. И в том, в чём виноват, и в другом, в чём-то гораздо более серьёзном - перед всеми: перед начальником, перед женой, перед инженерами, перед детьми, матерью, парткомом, Толяпой, сестрой, Городом, Санькой Михеевым, перед его матерью, перед ещё чьими-то матерями и их сыновьями, перед Посёлком, перед партийцами и афганцами, перед прабабкой, перед далёкими неведомыми предками, а паче - перед потомками, если, конечно, Бог даст после всех  ивановых грехов им увидеть свет...
В голове бунило. У себя прополоскал рот, но запах свалки не оставлял его. Прибавился ещё дым, не сигаретный, а горьковатый с кислинкой - свалочный. Боялся, как бы не влезла в черепок какая-нибудь песня - сведёт с ума. И сразу - влезла. По хорошо накатанной колее покатились короткие «е» и длинные, утробные «о-о-о». И нету Саньки, чтобы выдернул поскорее железяку и разогнал этих воющих псов...

Открытое партийное собрание с персональным делом состоялось через три дня. Пока умные, честные и совестливые рыцари эпохи, рихтуя на ходу в морщинах своих лбов озабоченность и праведную суровость, набивались в кабинет, Иван отфильтровал из сумбура, который день уже царящего в его голове, одну простую идею: он здесь лишний. Как в детских рисунках для смекалистых или в упражнениях по русскому языку: зачеркните лишнее. Он не из этой стаи - политрук ошибся, приняв его глухую вязкую тоску по дому за что-то другое, корундовое... Простите политрука! У него служба... Нет-нет, не из другой стаи, что вы! Он вообще не стайный, он, Иван, так, человек - вообще... Отпустите!..
Из щёлки потянуло утром, он не мог не попробовать выскочить из неё. Ещё не выбрали инквизитора, а Иван сухим просипывающим голосом попросил - сам! - исключить себя из задних рядов авангарда... Хлоп! - дверью по носу... Прыткий! Мы, небось, не хуже знаем, где для тебя утро... Вершили ритуал, Иван мучился непониманием простого: как так можно не понимать простое? Вот утрата, так утрата! Распределили стулья, - и зятю достался, вон шевелятся усы, наблюдают, так ли всё случится как задумано? - стали читать. Какой-то несмешной анекдот, но Иван улыбнулся, что-то он ему напомнил, пережитое, почти уже забытое. Да неужели они это серьёзно? Неполная рота озабоченных судьбой страны военачальников марширует по Заборной улице и заглядывает под кусты... Хохотнул - приснится же! А вон, смотри - ещё рота, и ещё, и ещё... За Колей с завитком, за гитаристом, за мальчиком в жёлтой шапочке, за теми, кто до него сидел ввосьмером на скамейке, и кто вдесятером два час назад, и кто позавчера, и кто послезавтра... Мобилизация. Подбросил мудрый Город игру командного состава. Играют! Подсказать, что ли, дядям, в чём он виноват на самом деле? Они ведь и не знают! Играют в свой бисер, предлагают свои варианты взятки и тут же произносят слово Совесть и равновеликие ему - ничего не понимают... Для них игра, для Города - охота. Не отпустят, Иван им нужен, политрук не ошибся. Без Ивана они останутся друг против друга, а кого-то ведь надо вешать на крюк! На крюк! Э-э-э! А ведь больно! За что!? Ах, оскорбил... Кого? Да вот же, присмотрись: скок... и ещё - скок. Скок, скок! Из уст в уста, из протокола в протокол. Поскакала недотыкомка! Худющая длинноногая, горбатенькая, хромая, кривая, и под маской - его, Ивана, физиономия... Выламывая руки, дружно ухая, его подтягивали на крюке за то, что оскорбил бедняжку, а он, захлебнувшись болью, никак не мог озвучить свой крик: «Это же я-а-а-а-а!»

А следующее объявление - теперь о товарищеском суде над собой - Иван прочитал без недавнего содрогания, даже полюбовался, как старательно плакатным пером были выведены закругления в буквах «о», «в», «р», «с». Подумал: кто-то ведь полдня писал. К павлиньему вееру добавился ещё и этот «неизвестный художник» - теперь ещё и перед ним виноват. Представил, как тот клял Ивана за потерянные часы. Неловко... Удивлялся, что с ним здороваются, некоторые руку подают. Хоть благодари. После партсобрания утвердился в мысли, что больше его на предприятие не пустят, но пропуск выскочил, как обычно. Теперь понял: ещё не всё, ещё суд товарищеский.
А два дня ему было хорошо. Хорошо, как никогда. Оба вечера жена спрашивала, как дела? Что нового? А вчера даже парила ему с горчицей ноги - простудился. Вода сначала обожгла, потом притерпелось. Ласковое, с мягкой жёлтой пеной тепло поднялось до груди, стало так славно на душе будто сам Бог на ушко пообещал ему всё в этой жизни устроить к лучшему, а не выйдет в этой - родит их всех заново в другой. Скоро уж... Ночью он тайком плакал - от счастья... Жене, конечно, про дела не рассказывал, главное, что спрашивает, да к тому ж она, наверное, всё знает - в доме пахло тёщей. А что тёща? Обыкновенная женщина. Напал на человека! Зайти в бухгалтерию, помириться.
После горячего таза попросил у жены денег, не насовсем, на время: рубль, трояк, пятёрку и червонец. Жалел, что не нашлось в доме ни сотенной, ни полсотенной. Разложил сверху на одеяло... Сын за кухонным столом, заткнув уши, что-то учил наизусть, Машенька удерживалась за спинку его кровати, в ногах, смотрела по-своему, как на пришельца. Объяснял ей:
- Вот эта бумажка - видишь, с дедушкой Лениным? - здесь самая главная, достоинства в ней десять рублей. Все большие денежки с дедушкой... Вот эта синяя - уже без портрета, без дедушки, и достоинства в ней вполовину. В красной - десять, - он растопырил обе ладони, - а синей только пять, сжал одну в кулак. Свёрнутая сухим листом ладошка девочки тоже шевелилась, но достоинство ей не давалось - ни растопыриваться, ни сжиматься в кулак пальчики не желали. - Эта, зелёная, уже только три рубля - раз, два, три - и всё достоинство, а в этой, грязной, достоинства совсем ничего - рубль. Рубль... да. - Он прищурился на жёлтый билетик, но девочка оборвала его мысли.
- А эта? - она отцепилась и здоровой ручкой достала из кармана платьица мятый фантик карамельки. С трёхцветной бумажки высовывались лохматые уши, а с зелёного поля нацелился на них крокодил. - С полтлетами...
- Это - в печку, в печку, - закричал Иван неожиданно громко, так громко, что выглянул с кухни сын, жена подняла от вязанья голову и украдкой заплакала, а Машенька, испугавшись, поджала губки и заковыляла за перегородку.

На смену пришёл двумя часами раньше., решил перед судом порыться в толяпиных ящиках - загорелось вдруг отыскать его застрявшую на второй страничке заметку про товарищеский суд. «Давайте признаем, что как только одни люди начинают на других писать протокол, в этот момент они перестают быть товарищами...» - так начиналась. Раньше эти две строчки понимались как-то иначе, а сейчас вывернулись наизнанку... или на лицо? Не нашёл. Всё забрал. Ему-то хорошо!.. А тут думай: кто кому перестаёт быть?..
Зал заседаний ещё не открывали. Потоптался у дверей - не переодеваться же снова в зону! Потом прибежал какой-то мелкий лидер, дьячок, отомкнул, убежал. Иван вошёл в пустой зальчик, сел на примагнитивший его стул Драпкина и подрагивающими ноздрями неровно втянул пыльный воздух предзаконья. Осмотрелся: на одной стене - щербатый ряд самых крупных лидеров, иконостас, многовато богов, боги, боги... Ничто так не плодит атеистов, как засилье богов - известно же! - а всё равно висят... На другой - список сотрудников и много метровое поле клеточек, порубленное подзаголовками: «мыло», «обувь». «одежда», «быт. техника», «парфюмерия»... дальше было не разобрать. Где-то здесь и два ивановых крестика, год назад досталась ему блузка для жены, и совсем недавно он выиграл три финских лезвия...
Стали подходить люди, на Ивана старались не смотреть. Те, кто смотрел, смотрел так, что напрягалась щека. Он был им враг, из-за него у этих людей была скверная бедная жизнь, из-за него не платят премий, отрывают от работы, из-за него портятся дети и страшно вечером ходить по Городу. Он это понимал, начинал понимать теперь смысл самого массового действия: лучики неприязни нужно связать в одно целое, оформить, закрепить, застолбить, чтобы, как из церкви люди выходят укрепившиеся верой, так и из этого зальчика должны выйти укрепившиеся пониманием причин их бедствий - вот она!  Вот - он! Пришёл Драпкин, пришла его жена, пришли многие, кто-то шутил, смеялся - что ж, когда люди собираются вместе - праздник, служба. Ждали попа. Дьякон, пока разбирал бумаги, грозно посматривал на клирос: попробуйте, сфальшивьте!.. Дьякон был знаком: на прошлой неделе, в день выдачи спирта, помогал тащить его от проходной до машины и ещё запихивать. И поп оказался знаком, со скамейки, конечно же, вон и галстук в горошек, и борода... Придвинул раскрытый уже псалтырь и забасил прямо в души сидящих самый распевный изо всех последних псалмов:
«Настоящим уведомляется
 что сотрудник ваш
Иванов Иван Иванович
двадцать первого десятого....

Иван третий раз уже слышал эти строки, но разве сравнить настоящее духовное пение с торопливым речитативом партийного секретаря?
в одиннадцать часов вечера
в состоянии опьянения
в районе улицы заборной
шёл шатаясь из стороны в сто-о-орону...

«Врёт, конечно, но как красиво и складно получается!» - Иван украдкой подсмотрел за сослуживцами - они все тоже сидели зачарованные, обращённые в слух, не смея шелохнуться, лишь светлая радость причастия соскальзывала полуулыбкой из уголков глаз к уголкам губ, обозначая на лицах чувство истинно религиозное объединяющее и укрепляющее. Иван ощущал святую силу единения и ничуть не смущало его, что направлена она против него, даже наоборот, было что-то волнующее в творящемся унижении: сминая упрямого, сминающее начало образумляло усомнившихся и ещё раз доказывало верящим своё величие и силу. И если б не кого было судить, надлежало бы выдумать, сочинить, искусственно вскормить смертника для этого стула, цель благая: если есть падшие, значит есть высота, с которой он сверзился. Есть высота! Иван представил и тут же с трепетом увидел в себе самом горообразный, гордый лик Города и застыдился, что не заметил нимба над капитан-апостолом, когда тот чудным стихом завершил очередную - Иванову! - страницу писания, вот это, так весомо сейчас звучащее:
Чем оскорблял человеческое
достоинство-о-о-о-о-о!..

Многократное гулкое «о», казалось, из крепкой древней старины вкатилось в тесную молельню и, оставив свой знак и след в душах молящихся, укатил в небо: «до-о-сто-о-инство-о-о-о-о!...» И сразу подхватил дьякон, а за ним дружно, словно загипнотизированный звуковой мощью слова, вступил многоголосый клирос: «до-о-сто-о-инство-о-о-о!..» Потом, живописным разнобоем, с продирающей до костей искренностью, вступили кликуши: Драпкин, паче жена его. и иже с ними - отведавшие уже благости жаждали её для ближнего: «до-о-сто-о-инство-о-о-о!...»
Итожил взволнованный пением дьякон. Иван плохо слушал слова из другой жизни - «тринадцатая зарплата». «очередь». «жильё». Ещё что-то незначительное, незначащее, - он всё пел и пел последние строки псалма.
Все уже разошлись, когда мелкий дьячок вывел его под руку и затворил дверь...
Было около одиннадцати, когда Иван возвращался домой - обычное время, хотя казалось, что до окончания этой смены прошли целые дни. Нет, он не томился ожиданием звонка, наоборот, в течение всего долгого вечера, а одиноком подземелье равного и дню, и ночи, не покидала его светлая умиротворённость, было легко, словно избавился, наконец, от неудобно лёгшего на плечи груза, и если б не болела немного голова, можно было бы говорить о счастье.
Оставив его в чёрном поле, автобус задребезжал дальше. Было черно и здорово ветрено. Около остановки одинокая берёза тёмным шёлком из гибких тонких ветвей вскидывалась и опускалась... Был бы художником, нарисовал бы такой человеческую совесть: не очень высокое, не очень прямое, косматое осеннее дерево, которое всяко треплет ветер. Ой, да ветер! Из леса, с бывшей зверофермы, на его плечах врывались в поле ослабшие, но всё же звонкие волны музыки, дразнили недоступным праздником. Почему-то представилось море, и остро пожалел: никогда не был, не видел! Вдалеке справа, раззадоренный ветром, метался свалочный огонь, расшвыривая по сторонам драные клоки своей жёлтой шкуры. Иван потянул носом, уловил и тут же упустил, и забыл его запах. Стало холодно, к тому же хлебнул ботинком из рытвины в колее леденящей жидкой грязи. Подумалось о мягкой горячей воде в тазу, ласковых руках жены. Усмехнулся наивности судей: что бы они знали!.. Всё сейчас расскажет, с Ванюшкой обязательно потолкует, он уже большой мальчик, пора... и малышку… нужно её просто почаще брать на руки, прижимать к груди, щеке - и ножки расправятся... Это для обоих, для всех. Защекотало в носу - не заплакать бы. Ускорил шаг. Кухонное окошко не светилось. Спят... У пригнувшегося голого куста сирени, как огромный кот баюн, неровно урчал МАЗ соседа - напился, дрыхнет. Калитку затворять не стал - не скрипеть лишнего, не беспокоить...
Он включил свет во всех комнатах, и в сенях, и на дворе. Сборы, похоже, у них были не скорыми, не внезапными, - вещи не валялись по дому, все шкафы и ящики аккуратно закрыты, лишь упала стопка не успевших журналов - сколько на них потрачено от лыж и игрушек! На столе, придавленная облупившейся кружкой, повестка в военкомат. Капля... Догнала... Раз пять обошёл дом и не мог решиться где-нибудь присесть, во что не утыкался застывший взгляд, всё заставляло думать об одном и подталкивало к какому-то краю, он его боялся. Голый матрац кроватки, пейзаж с излучиной, фантик-чебурашка, спица на подоконнике, крюк от люльки... Сел. Тридцать лет назад качался он себе на этом крюке и ничего такого представить не мог... Как легко завершить круг! Легко? В человеке, пока он не безумен, нет границы страху, страх его бережёт. Но кто определил - безумен человек или нет? Нет, не просто вырваться из жизни... Ещё несколько раз обошёл дом. Сел за стол, принялся читать повестку. Чем больше возвращался в начало, тем непонятней становился смысл. Почему? С какой стати ему что-то надлежит? Почему так вольно им распоряжаться? Он ведь так мало - у кого бы то ни было! - брал, отчего же всю жизнь должен, обязан, даже - военнообязан?! Задрожали пальцы, похолодело и как будто приподнялось содержимое живота, - давала знак злоба, которой, если не придавить её сразу, он уже не владел. Почему!?
Захлопала на ветру дверь - нет, это захохотал окончательно победивший его Город. На крыльце, потом в сенях послышались лёгкие, шлёпающие шаги. Хоть на секунду захотелось обмануть себя: его вернулись, просто ходили в гости и теперь вернулись... не сумел. Похолодел и затылок, стылым туманом заволокло всё вокруг... Это, наверное, Бог прислал ангелов, чтобы забрать его и родить снова, заново - обещал же третьего дня... Так он же ещё живой... Даже почувствовал неловкость за свою нерешительность перед крюком: Бог уж ангелов прислал...
Вышел в сени. Проскальзывая лапами по крашеному полу, три пса метнулись к распахнутой двери. «Ангелы!» - зло передразнил себя Иван, хрустнул пальцами в кулаках и выскочил на улицу. Собаки не убегали, осмелели в темноте, стояли полукругом. Большой чёрный пёс в середине угрожающе рычал, свет из окна узкой полосой наискось ложился ему на лопатки, два других ждали сигнала, нервно обнажая клыки. Иван узнал их! Узнал! Это они с самого детства гнали его, цепляли за икры, сдирая одежды, не давая оглянуться и оглядеться, вбивали страх и сторожа каждый выход, каждую щель из этого страха. Это они... Тёмным калейдоскопом закружились морды, лица, лица, морды, морды, морды. С криком, с рыком Иван - вскользячку, неудачно, - но достал до чёрной собачьей челюсти ботинком, клацканье подхлестнуло в нём вырвавшееся бешенство, ногой же он достал и вторую собаку в низ живота, так, что она перевернулась через голову, третью оторвал вместе с лоскутом брюк и швырнул, извивающуюся, пытающуюся достать руку, о брёвна дома. Из глубокой лужицы стока схватил размокающий колун, сквозь сжатые до острой ломоты в висках зубы вырывалась свистящая ярость: «Пс-сы, с-собаки, с-суки... с-с-с!..»
МАЗ стоял лицом к дороге…

Ветер, ветер. Огромный, мощно облапивший лохматыми крыльями бурлящую высь, указывал табунам дорогу, трепал жмущиеся к лесам, наперекор ветру ползущие дымы, забирался в заоблачность и, словно посоветовавшись там с Богом, снова кидался на чернильные рукотворные тучи, раздирал их в клочья и смахивал эту черную мятущуюся рвань с уставшего, потемневшего то неё лица земли.
К лесному перекрёстку МАЗ разогнался до предела. Жигулёнок, вылезший было на дорогу передними колёсами, еле-еле успел спрятаться обратно.
- Во дурной народ! - сказал тот, что за рулём, - не живётся ему спокойно...
- Да, дрянь народ, пьянь... - согласился, зевая, пассажир. Две девицы сзади захихикали.
И с другой стороны вышел к дороге старый человек, тоже сделал шаг назад, придержал шапку, чтоб не сдуло.
- Полетел!.. - и остановил, опуская, руку у груди, так, что не понять было - перекрестился или просто махнул безнадёжно…