Старик. Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
СТАРИК

1


Бывает, после солнечных майских дней на неделю-другую затянется небо сплошными серыми тучами, пойдут нескончаемые нудные дожди, сырость и слякоть вместе с хулиганистым холодным ветром сделаются хозяевами городов и – особенно – городков, беспомощных перед ненастьем, и невозможно становится отделаться от липкого ощущения, что жизнь уже кончилась, что запас солнца и тепла сполна выбран жадным маем, и нечего не остаётся, как, нахохлившись под брезентом и болоньей, послушно ждать нескорое и несильное утешение – лето бабье, которого в этот год может и не случится…
Вот – и не начиналось лето, а глядь – осень.

Старик стоял в своём уголке, в том месте, где длинный коридор неизвестно для чего расширялся примерно на метр в каждую сторону и через пять метров снова сужался, образуя таким макаром четыре очень удобных уголка для пустого стояния, в одном из которых – первом слева по ходу движения от вахтёра к начальству – и стоял Старик. Стоял, заметно согнувшись, точно собрался в очередной раз отправить в приткнутую тут же в угол урну протабаченную слюну, естественно – курил, сильно морщась при каждой затяжке – а затягивался он долго, придирчиво прислушиваясь к пощипыванию наполняющего его дыма. Морщился он и когда выдыхал дым обратно, лениво и задумчиво, как сытый удав худого кролика, рассматривал после каждого выдоха окурок, медленно размазывая при этом свободной рукой перед лицом вонючую синеву, потом на несколько секунд распускал искусственные морщины и нёс к вялым губам сигарету, снова начиная морщиться: «Эх, нелегка…» Иногда он отрывался от окурка и переводил взгляд за окно, на улицу, где вот уже несколько дней то сеял, то натурально лил дождь. И казалось ему, что лето кончилось, что это вполне естественно, хотя и несправедливо, а может быть наоборот – очень справедливо, потому что не будет его для всех без разбора и, в том числе для тех, кто совсем не переносит дурной погоды.
В глазах Старика появлялось едва различимое лукавство, и он их прикрывал, а когда открывал, лукавства уже не было, лишь усталое, подходящее для этого случая раздражение при виде гниющего на корню лета.
Прежде чем отправить окурок в урну, Старик долго мял его пальцами, склонив голову набок и сощурившись. Вздыхал, поворачивал голову к коридору, и, если в этот момент никто не проходил мимо, разжимал пальцы, и окурок свободно падал, если же кто-нибудь оказывался рядом, Старик продолжал мять, сгибаясь ещё ниже или прислоняясь к стене, как бы говоря: «Вот так и буду мять до самого конца, и ничего вы мне не скажете». Никто ему ничего не говорил.
Случалось, он размалывал окурок в табак, тогда брезгливо отводил руку в сторону, делал пальцами «денежное» движение и вытирал их о борт поношенного – рабочего – пиджака и тут же, экономя движения, плавно опускал руку в карман за новой сигаретой и продолжал уже её, устремляясь взглядом в потолок или за него, что делать было непросто, согнутому. И опять морщился – от неудобства, но потолок буравил. И потом снова надолго закуривал.
Когда коридор оставался пустым, Старик начинал говорить сам с собой: вскидывал и собирал обратно в кучку редкие брови, поджимал невыразительные губы или складывал их капризным гудочком, разводил руками, точнее пальцами, покачивал головой, хмурился, но чаще всего усмехался, - усмешка была основным его доводом и щитом, и, хотя на съёженном, недовольном лице Старика все усмешки казались одинаковыми, можно было говорить о диапазоне: от едко-жёлтой до снисходительно-синей, даже голубой, с переливами одной в другую. Если же его заставали за «разговором», он делал вид, что читает стенгазетку, убого прилепившуюся на метровом выступе стены, и со стороны очень было похоже, что на самом деле читает – Старик удачно гармонировал с этим шедевром стенной печати, почему и выбрал из четырёх углов именно тот, где она висела, а потом уже, пыхтя и озираясь, перенёс сюда урну.
Газетка была безымянной – имя собственное обуза не только для человека, угол ватмана, где были нарисованы номера - и самой газетки, и отдела, в чьих недрах шедевр рождался, был оторван – цифры тоже ни к чему, ей-богу! – глазами Старик упирался в первую строчку единственной, значит, и передовой, статьи: «Вся наша страна живёт в преддверии…» - что было очень точно и понятно: в преддверии… - не в предверии, как могло послышаться и испугать, а именно в преддверии. Вся страна – в преддверии, и ты не лезь дальше, постой-ка тут… И чем дольше стоял Старик в своём уголке, тем ниже и ниже склонялся, старость не радость, правда, ещё недавно были минуты, когда он вдруг распрямлялся, до дрожи стискивал дряблые челюсти, напрягал под великоватым пиджаком хилые плечи и даже привставал на цыпочки – чего это ему стоило! – словно пытался прорвать или хотя бы приподнять придавивший его потолок, и глаза его почти светились желанием усмотреть, что там, за этим потолком? Но потуги были жалки: тяжёлый верхний полог, спружинив, прижимал беднягу после каждого взбрыка всё ниже и ниже. Старик послушно группировался, ждал, когда потолок успокоится, и закуривал, томительно морщась и гоняя перед лицом полупрозрачную смрадную завесу, изредка бросая вверх усмешку, в начале своём – желчную, дёрганую, а в конце чуть ли не уважительную, с какой встречают неудачную шутку почитаемого учителя.
Теперь, когда это последнее резкое движение завяло в дымном уголке, вы, пройдя мимо, можете вовсе не заметить его на фоне одноузорной с ним свежей позапрошлогодней газетки и однотонного залитого огнём окна, а если заметите, то сначала вам покажется, что он здесь человек посторонний, случайный, скажем, приезжий, уставший томиться в аудиенции мелкого начальничка, к которому при иных обстоятельствах он не пошёл бы и по льстивому приглашению, потом, в ту ничтожную частичку мгновения, когда вы только-только сцепитесь взглядами, что это несчастный ребёнок, по ошибке, за чужую шалость удалённый с урока, когда ему, послушнейшему из всего класса, так хотелось дослушать урок до конца. И уже поверх этих двух неверных впечатлений вам откроется и третье, тоже неверное – мудрый, деятельный человек вышел в коридор спасаться от наседающих мыслей, но это у него выходит плохо: мудрость одолевает, и единственное, что он может сделать – это отогнать её на расстояние руки и, как через уменьшительную линзу, смотреть сквозь неё на всё окружающее и на вас в том числе. И вы, не понимая почему, тут же начинаете его уважать.
В этот момент Старик стоит к вам вполоборота, полунаклонив голову, как перед фотокамерой, над полуприщуренными глазами – столкнувшиеся и смявшиеся от столкновения брови, загнанным на широкий лоб морщинам тесно и как будто больно от вынужденной тесноты, левая щека подтянута вверх, нижняя губа поджата… И опять нам сначала кажется – от полунаклона? – что смотрит он на всё и всех проходящих снизу вверх: «Велики Федоры…», потом, без всякого перехода, что сверху вниз: «Закопошились… Эх, вы!», и только с третьей попытки мы догадываемся, что ни сверху, ни снизу, а со стороны, и, если можно было бы так сказать – с другой стороны. Мы вспоминаем, что такой взгляд, что-то существенное от этого взгляда стали часто замечать у умных молодых людей, не совсем понимающих, за что им такая обуза – ум, но никому в этом непонимании не признающихся и занятых исключительно тем, что скрывают своё непонимание принятием вида высокомерного, равнодушного, потустороннего; взгляд с единственным различимым вопросом, обращённым этому миру, который заодно является и ответом на все вопросы, обращённые туда, к ним: «А зачем?» К вопросу, конечно, прилеплена еле заметная, но непробиваемая усмешка, и вот с этой-то усмешкой они и ходят, и стоят, так значительно опустив головы, что им самим, да и многим вокруг, головы видятся гордо поднятыми – вы ничего странного в этом не находите, значит, он в таких отношениях с миром, которые позволяют гордо поднимать голову… И вместо того, чтобы встряхнуться от наваждения – какое «гордо»?, он глаза еле поднимает! Какие «отношения»? он же весь день стоит «в углу»! – вы проходите дальше, стараясь получше запомнить образ мудрого обиженного мучающегося человека, безусловно достойного уважения.
А он, собственно за тем и стоит здесь, в уголке.
Но можно ничего этого и не заметить, ведь Старик так качественно мимикрировал к серым, истыканными бычками стенам! А с безымянным «Темпом» (или «Ритмом») он слился настолько полно и тонко, что, сказав: «Старик – это свежая позапрошлогодняя газета» - вы не ошибётесь.
Проходящих мимо Старик не особенно баловал вниманием и уж, конечно, не делал им различия. Правда, проходящие ещё больше были похожи друг на друга, чем Старик и стена, к которой он был прислонён. Объединённые вялым стремлением (не в поисках ли свободного уголка?) бесцветные, с невнятными походками, с одинаково тусклыми глазами, они казались родственниками, которым при вскрытии завещания выделили одинаковые доли наследства, и не просто одинаковые, а одинаково маленькие доли, одинаково никакие, независимо от того, кто был близким родственником, кто дальним, кто вообще никогда ничьим родственником не был, и кто даже не знает, что такое быть чьим-то родственником; независимо от того, кто любил ушедшего и до последнего боролся за его сердцебиение, кто ненавидел, и кому было всё равно, любить или ненавидеть.  Всё сравнялось. Скучные дети этой кислой демократии отучаются помнить родство, отучаются любить, посмеиваясь над теми, в ком ещё встречается такое бесполезное чувство – любовь, отучаются и ненавидеть – не за что как будто становится ненавидеть, каждому дадено, а если кому и не додадено, то не столько и много, чтобы решиться нести такие огромные душевные расходы – ненавидеть. Зачем?
Докуривая третью сигарету, Старик отметил, что проходимцев – тех, кто проходит мимо – стало больше. Всё ещё не поворачиваясь, он определил, в какую сторону поток: если справа налево – собрание или зарплата, если слева направо – конец рабочего дня, пора отслаиваться. Шли налево и не очень торопились, значит, собрание. Добрая старая забава для добрых старых.
Когда сослуживцы затягивались на собрание (того самого безымянного, «оторванного» отдела), Старик позволял себе усмешку широкую, снисходительную, даже выпрямлялся, показывая, насколько он выше этого баловства, и с высокого полуоборота вонзал в каждого проходящего ещё и толику презрения. «Они знают, за что…» Но проходимцам было наплевать на Старика, их восьмичасовой завод не предполагал даже поворота головы в этом месте. Только два человека и повернулись. Один совсем молоденький, вчера от парты, сначала трусил уверенно, догонял и обгонял, но приблизившись к стариковскому закутку, замедлился, словно попал вдруг из лёгкого воздуха в другую, вязкую среду, увидел Старика и приоткрыл рот: из Старика изливалась мудрость, и молоденький человечек был повергнут в уважительный трепет. Только настоящий корифей может так спокойно и важно стоять при общем направленном движении, и юноша не ошибался. Вторым был знакомый сверстник. Этот наоборот, не открывая рта, коротко поприветствовал: «Здорово, старик» Пока приветствие долетело до Старика, растянулось: «Нам-то с тобой всё известно, и ты, и я знаем, что мы всё уже об этом мире знаем, скучновато здесь, но что ж поделаешь? Другого мира нет – живи спокойно!» И Старик, скрипнув шейными позвонками, ответил: «Живи спокойно. Мы знаем…» Это был пароль.
Прошествовали и три начальника, на строгом расстоянии друг от друга, в строгой очерёдности. Строй их напоминал длинную нисходящую лестницу из трёх ступеней: первый начальник, Н-1, был большим человеком с маленькой, в кулачок, рыжей головкой, второй был поменьше, а голова – потемнее общим колером и покрупнее, это Н-2, а третий начальник, Н-3 – маленький, совсем как нормальный человек, с большой, словно опухшей русой головой. Старика они не увидели, потому что никогда не смотрели по сторонам. Н-2 и под ноги себе не смотрел, а Н-1 вообще шёл с закрытыми глазами – свысока и так видно. Всем трём Старик усмехнулся одинаково зелено, только первому – вслед, второму в затылок, а третьему, непосредственному, в лицо.
Следом за начальниками спешил с вывернутой головой к небу общественный секретарь: он очень старался идти в лад сразу со всеми начальниками, отчего давно уже хромал на обе ноги, а всё не получалось. Конечно, ему было не до углов.
За секретарём прошелестела большая группа передовой молодёжи, такой шустрой и способной, что умудрялась играть в бирюльки прямо на ходу. Она и не знала, что есть углы. Старик на них не обижался – ещё настоятся.
Неровно прошли дремаки - они на ходу спали. И сидя спали, и стоя, дремали на «ковре», а уж на собрании – сам бог велел.
Пропрыгали попрыгунчики. Ясно послышался топот тех молодых, кому было вообще на всё начхать – послышался, но не увиделся – они шли словно с другой стороны листа Мебиуса.  Потусторонние молодые люди…
Шёл на собрание и единственный оставшийся в живых Голован. Шёл решительно, как на бой, разрубая воздух руками перед собой, точно прорываясь через дикие заросли и призывая не отставать и не поддаваться идущих следом. Но дойдя до Старика остановился, нахмурился. Руки повисли плетьми, и уже стоило труда, чтобы поднять одну и махнуть ей безнадёжно. Глянул Голован куда-то сквозь нашего Старика, вздохнул и поплёлся обратно. Бой снова отменялся.
Старик отвёл глаза, а потом усмехнулся.: «Ну я-то здесь причём, господи!» В ответ послышались быстрые шаги, и невидимой волной Старика качнуло. Это был он – Козырева трудно не узнать, он один так торопился. Старик не обернулся сразу, а секунду-другую выжидал, как будто продолжительностью паузы устанавливал расстояние, на котором он должен находиться от вечно торопящегося, измельчавшего – на взгляд Старика – в постоянной суете человека, потом медленно – нет. не обернулся – полунаклонился, так, что трудно было определить: или это ответное приветствие (кому? Козырев уже пронёсся), или запоздалая попытка спрятаться за собственной спиной. Наклонился и выпрямляться не спешил. Застыл.
В этой позе Старик напоминал дерево с надломленной и уродливо выросшей в сторону макушкой. Когда случайно такое дерево увидишь, кажется, что согнулось оно от сильного порыва ветра, властвующего там, в вышине. Ветер уж улетел, кончился, но дерево не распрямляется, словно задумалось и забыло, что от природы оно прямое и должно тянуться вверх. А может быть о том и задумалось: а должно ли? Должно ли тянуться? Зачем? Всё равно не вырасти выше тех сосен. А если и вырасти – зачем? Молнии ловить? Ветром трепаться? Бейте, дуйте! Какое мне до вас дело? Да и в том ли смысл, чтобы расти во вне, а не во внутренней ли мудрости? А если в мудрости, то кому придёт в голову отказать в ней единственному согбенному среди сотен тычущихся своими зелёными лбами в пустое небесное молоко? Нет, не стану я разгибаться.
И не разгибался. А когда с запозданием додумался, что не сам он, - Козырев помог ему скрючиться, то сжал сухонький кулачок, со звуком рвущейся сухой тряпки отделился от своего угла и, скрипя на весь коридор в локтях и коленях, двинул вслед за обидчиком: «Ну, Козырев…»
Там, в конце этого длинного и тёмного коридора, если вы, конечно, сможете дойти до конца его, есть поворот направо, хотя почему-то принято думать, что налево, и за поворотом, за большими красными дверями есть маленькая зала с рядом разноцветных музыкальных стульев, с отполированными рукавами президиумов столом, с портретами и запахом давно не выдуваемой пыли вокруг них, - там начиналось собрание оторванного отдела.
Как всегда, Старик разместился на самом что ни на есть предпоследнем ряду.

2
С запасцем переждав, когда великий скрип от пристуления утихнет, Старик, не побеспокоив головы, огляделся. Все были на своих местах.
В пустом первом ряду три разнокалиберных затылка: маленький рыжий Н-1 - посредине, покрупнее, Н-2 – с краешка, готовый рвануть в президиум. Буйный Н-3 тоже с краешка, но ни на что не готовый. Сбоку от полированного стола на персональном, для двуногой хромоты, стульчаке – общественный секретарь с вывернутой вверх головой; с пол-оборота задремавшие дремаки; ясноглазая передовая молодёжь с серьёзным настроением продолжать свои бирюльки в любых условиях; не передовая – по ту сторону галёрки. Эти ребята в бирюльки не играли принципиально, но и чем заняться не знали, так как ни до чего путного из не допускали. С одного пустяка на другой, как посторонние. Как посторонние, даже – потусторонние, потому что посторонние обижаются на свою постороннесть, этим же было всё равно. Старик им симпатизировал – чувствовал родство. Да и по возрасту они были к нему ближе всех остальных. Но в то же время сквозила в них непонятной природы свежинка, и за неё Старик и их всё же недолюбливал. Даже побаивался, не так, конечно, как Козырева, но… Присмотреться бы к ним, а с другой стороны - ну их к чёрту. Зачем?
В беспорядке по зале рассыпались небольшие числом попрыгунчики, они дольше всех не успокаивались и напоминали Старику заведённые детские машинки, перевёрнутые вверх колёсами: в них всё гремит и движется, но сами они стоят на месте. Вот-вот завод кончится и все они одним широким шагом – в старики.
А через несколько дремаков слева сидел Козырев и к щекотливому удовольствию Старика уже начинал волноваться. «Давай, давай, получишь и сегодня…» Старик знал, что Козырев обязательно полезет на рожон, но до этого, единственного привлекавшего его в собрании момента было далеко. «Подождём», - вздохнул он, опустил тяжелеющую голову на упёртую в колено руку, глаза его затуманились, и он поплыл, пошевеливая губами, как тяжёлыми не просыхающими вёслами, по своим думкам, текущими в сторону от происходящего.
А что было делать? Всё, что произойдёт в этой зале вплоть до Козырева (а при удачном раскладе и с Козыревым) до последнем безударной гласной было известно, как ритуал, где каждому определении свои роль и маска. Ещё стоя в дымном уголке, Старик знал совершенно, кого выберут в президиум, потому что двое в нём были прописаны - один вёл собрание и докладывал (это был, конечно, Н-2, начальник оторванного отдела), другой протоколировал, - менять их было ни с какой стороны нерезонно, третьего же выбирали по очереди из двух других, которые постоянно ходили на собрания, и он, третий, просто сидел и томился тем, что все на него смотрят, а ему некуда деться и нечем заняться, а право, не каждый любит, когда все видят, что ему нечем заняться, особенно не каждый из тех, кто постоянно этим занимается – ничем. Потом Н-2 будет долго дебатировать с немой, безучастной залой, - открывать или не открывать собрание, на котором, как обычно, до кворума палкой не добросить, и откроет, что бы ему не предложили (поэтому давно никто ничего не предлагает), объявит сам себя и начнёт докладывать о том, что у нас всё хорошо, всё, что мы с вами решили на прошлом собрании – выполнено, и никто не усомнится и не возразит, потому что все друг друга уважают – это во-первых, каждый из присутствующих с того собрания до этого палец о палец не ударил – во-вторых, и ещё существуют некие таинственные высшие соображения, которые по другому сказать никогда никому не позволят – ни самому Н-2, ни тем, кто его слушает, - это в-третьих и в-главных. Потом, когда дремаки, временно увеличившись числом, перейдут на храп, выступит Н-3 с короткой и корявой речью, похожей на движения неумелого цирюльника: сначала против шерсти и – быстро, чтобы клиент не успел разглядеть и усомниться в профессионализме – по шерсти: «Мы, конечно… хотя можно бы… но в целом…» Н-2 долго будет предлагать высказываться, поочерёдно упираясь судачьими глазами в неосторожно шевелящихся на своих стульях, но никто не поддастся, потому что у них не тот оклад, чтобы врать при всём честном народе – с одной стороны, и с другой стороны тоже не тот оклад, чтобы не задумываясь резать правду-матку (да и сомнительно, правда ли это, если посмотреть не из зала, от стола). И как обычно, обстановку разрядит Секретарь общественных организаций, покашляв в кулак, он скажет то же самое, что и первые двое, только «в свете». Потом все дружненько проголосуют, не отрываясь от бирюлек и сна. А вот когда все приготовятся встать и идти, попросит слово Козырев. Н-2 вздохнёт и постучит попкой карандаша по полированной столешнице, Н-3 поморщится, Секретарь опять покашляет в кулак и качнёт головой, чтобы не поняли – от Козырева или от кашля, а Старик прищурится и усмехнётся: «ну-ну…» Но и Козырев ничего нового не скажет, всё это всем известно не хуже его самого, только не все такие выскочки и задавалы, не все ещё растеряли чувство меры и такта, чтобы вот так сразу рушить негласный договор, не все ещё лишились здравого смысла, понимают, что от разговоров толку мало, да и какого этому молокососу ещё толку нужно? Что он, переработал? Устал? Меньше других получает? Сопляк!.. И Козырев забуксует, а об усмешку, подставленную нашим Стариком, ещё споткнётся и упадёт. Для Старика же это будет единственным удовольствием от собрания. И потому, что уронил Козырева, и от чувства благодарной солидарности всех, кому Козырев надоел, от по достоинству оценённой тонкости своего приёма. Потом Н-2 закроет собрание, и Старик так же тонко усмехнётся и в его адрес.
Но собрание началось, и Старик поплыл по своим посторонним мыслям. Поплыл, как по сточной канаве щепка от гнилого пенька: то по поверхности, лениво покручиваясь и ныряя, то по дну, цепляясь и надолго застревая в утонувшем мусоре житейских отходов, то – невидно и неслышно – в мутной толще.
Сначала он подумал о том, что покушает, когда придёт домой – к этому часу всегда начинало хотеться кушать, то ли оттого, что Старик не любил тратиться в столовой (хреново кормят, что и говорить, а денежки отдай! Он ведь их не сам рисует, поди-ка отстой в углу восемь часов!), то ли оттого, что привык к концу работы, когда все другие хорошие пустяки передуманы, думать о еде, а когда о еде начинаешь думать, то обязательно обнаружишь себя голодным. Он ещё больше прищурил глаза, чтобы и другим, и самому себе показаться критически оценивающим начавшееся уже выступление Н-2, а сам полез в холодильник. Доставал и открывал кастрюльки и мисочки, разворачивал несуществующие свёртки, лазил пальцем в баночки и всё больше и больше морщился – ничего достойного, кроме камбалы под маринадом не обнаруживалось. «Камбала так камбала», - беззвучно пошевелил губами, но, поворошив вилкой неровно лежащие верхние кусочки, вдруг вспомнил, что камбала под маринадом имела очень неприятный запах застарелой помойки, причём почти свежая, и трёх дней её не едят… Чуть было не начал думать о странной природе запахов, но вовремя сообразил, что ни до чего путного не додумается, да и зачем это – думать, и бросил. Бросил и крышку на кастрюлю – так сильно, что покосился на дремлющего соседа, не побеспокоил ли? В этот раз сосед не услышал, но когда Старик, устроив в холодильнике повторную ревизию и, ничего снова не обнаружив, простонал от досады, сосед пошевелил ухом: Что? Где? Сосед был матёрым дремаком,  и, как все дремаки был очень чутким до всякого конфузного и склочного, а всё остальное пропуская мимо ушей, как фон. Старик втянул голову в плечи и начал потихоньку ругаться на жену: «Накраситься не забыла, а дома жрать нечего! Посмотри, посмотри в холодильник! Нет, уж ты посмотри, а я посмотрю, как ты посмотришь…» Жене становилось стыдно, но он её не прощал, потому что стыдно ей становилось только в его думах, а втайне от самого себя он знал, что не прошибёшь. «Ну и чёрт с тобой, камбала вонючая! Не пойду домой. Поду пиво пить, узнаешь…» Но и пиво пить он не пошёл. Лень. На улице сыро, очередь. Пьяные хамы, того и гляди стукнут просто так, возьмут и стукнут, кому пожалуешься? И будет стыдно – старый человек… «Попью молока, и дешевле, и быстрее, и никто кружку не отнимет.» Но когда стал наливать, молоко потекло по краю кастрюли на пол. «Эх-х-х! - рявкнул он губами, так что сосед снова пошевелил ухом, - сколько раз говорил тебе, не кипяти молоко в этой кастрюле, не кипяти!.. Подгорает? У других не подгорает!.. Накрасилась!»
Потом он долго ел свежие огурцы, которые уже появились в продаже, но не всем доставались, а на рынке стоили дорого, и их не покупали. Первый огурец съел без соли и хлеба, откусывал и хрустел; второй разрезал вдоль, посолил, потёр половинки друг о друга и съел их по очереди; третий, четвёртый и пятый порезал кружочками, сдобрил сметаной, посолил-поперчил, отломил чёрного хлеба и… «Надо парочку и пацану оставить, им в саду, поди, огурцов тоже не дают – рано. А ведь закобенится ещё: не буду!»
Осмотрелся на предмет определения, кто из полуживых сидельцев ел уже в этом году огурцы, а кто нет. «Не ел… не ел… этот даже не мечтал, что съест… не ел… не ел… этот мог бы съесть, да жаден, тоже не ел…» Посветлело на душе – никто не ел! «Насквозь всех вижу!»
Нет на свете человека, считавшего бы, что он не разбирается в людях. Большинство полагает, что им достаточно одного взгляда, чтобы определить до мельчайшей детальки содержимое этого тёмного ящика – человечка. А самыми универсальными «человековедами» считают себя те, кто уверен, что они сами для понимания других недоступны, не подозревая даже, что эта уверенность – доказательство противного, что оболочка, которой они, якобы, защищены от проникновения чужого понимания – суть зеркало, и как не вглядывайся в кажущиеся обнаруженными за ними души, увидишь только самого себя. Коварное зеркало: чем уродливее мартышечьи рожи с него смотрят, тем лучшего мнения мартышка о себе самой, а так как большего порока за окружающими она и не знает, то расстояние между ней и людьми растёт, и часто за короткий срок становится настоящей пропастью, преодолеть которую, даже при счастливом прозрении, потом не хватает оставшейся жизни. Ещё и поэтому возникает у человека иллюзия мудрости, и годы, по активному содержанию не стоящие и своей четверти, удваиваются, делая несчастного стариком, не позволяя ему ни думать, ни действовать. «В мои-то годы? Зачем? Ведь единственное, что я могу ещё приобрести, я и так обладаю в несметном количестве…» - скажет он и со снисходительной прощающей усмешкой посмотрит вокруг.
Н-2 сел, и никто не взорвался, даже с места не выкрикнул, даже не крякнул: «Ну и загнул…», прибавив, по усмотрению, подходящий эпитет, «молодец» или «скотина», что при известной интонации – одно и то же. Как испорченный семафор торчал на первом ряду рыжий затылок Н-1. Все смиренно молчали, как участники тайного соглашения, в котором за такое вот молчание обещана жизнь сытая и спокойная. А кто не хочет сытой и спокойной жизни? Кто не хочет сытой и спокойной жизни, тот не получит никакой. А не иметь никакой жизни не хочет никто, не считая дураков. А вот желающих слыть дураком уж точно не сыскать, поэтому многоголосый хор молчунов дружно вторил: «Да, вот так здорово мы с вами поживаем». Кто возразит? Разве что новенький, но новенького съедят, а старенький привык. Заёрзал только Козырев. Старик полунаклонился в его сторону с болотной усмешкой.
Тем временем Н-2 предлагал дремакам высказываться. Негромко предлагал, чтобы не разбудить.
Отношение Старика к Н-2 претерпело крутую эволюцию: сначала Старик его уважал, чуть не боготворил. Он был тогда молодым человеком и не знал, насколько это не по душе самому Н-2. Не по душе не то, что боготворил, а то, что он был молодым. Потом, когда Старику, тогда ещё не старику, открылось, кого Н-2 из него хочет сделать, Старик его возненавидел. Ненависть была глубокой, но не долгой: по мере старения – а стареть он начал быстро – Старик ненавидеть разучивался и снова проникался к Н-2 вполне приятным заздравным чувством. Сейчас он смотрел на бодренького пенсионера почти с благодарностью, там, в тайничке от самого себя, желал ему не болеть и вообще, пожить подольше, поскольку из благополучия Н-2 почти однозначно следовало благополучие его, Старика. Пока Н-2 жив и здоров все внутренние порядки останутся неизменными, какие бы могучие и свежие ветры не дули в вышине. Даже если бы Н-2 захотел впустить те ветры в свои паруса, он, привыкший десятилетиями стоять на якоре, не стронулся бы с места, а когда бы вдруг стронулся, то сразу бы рассыпался на части и затонул. Он уже разучился плавать, разучился думать, что можно плавать. Если б захотел. Но он не захочет, разве он идиот желать своей гибели? Нет, никуда он не поплывёт и никому не позволит, а это как раз то, что Старику и нужно – спокойствие.  Оправдание спокойствия. Утверждение в мысли. Что все выходы наверх заткнуты прочно и надолго, и «рыпаться» совершенно бесполезно. Старик, правда, не рыпался бы и тогда, когда был для этого прямой резон, он выставлял нерыпание под вывеской собственного достоинства, прикидывался, что верит этой вывеске и поэтому ходил гордым, считая себя выше многих, бывших недовольными начальством, плевавшихся по курилкам при упоминании о Н-2, хихикавших из-под мышки, дожидавшихся, когда приедет «барин», и выше тех, кто смотрел начальнику в рот, и выше тех, кто играл в бирюльки, ожидая от Н-2, а может и от самого Н-1 награды за это, и уж, конечно, выше попрыгунчиков, наперебой суетящихся, имитирующих, а иногда и на самом деле вкалывающих до седьмого пота, с тем же результатом, что, скажем, и дремаки, мучающиеся рваными снами в душных кабинетиках на неудобных стульях. «Как блохи перед китайской стеной», - усмехался Старик на попрыгунчиков и, так как ни разу не встретил на свою усмешку достойного ответа, считал себя гораздо старше и мудрее. Выражена же мудрость была одним единственным безответным вопросом: «А зачем?»
Вопрос этот работал на Старика лучше всяких многоэтажных доводов и хитроумных логических построений, он был его заветным словом, обеспечивающим ему верх даже тогда, когда получен полный и чёткий ответ: «А затем-то!»  Старик никогда не пускался в опровержения чужих идей и мыслей, он просто усмехался усмешкой человека, уже вернувшегося оттуда, куда оппоненты его только собирались направиться и произносил снова: «А зачем?» Если было нужно, он мог задать этот вопрос и в третий, и в четвёртый раз подряд и в конце концов убеждал любого, что пятая производная от всякого, кажущегося значительным начинания, равна нулю – ни зачем, незачем. И оставался победителем, чему также весьма способствовала мраморная невозмутимость и сам факт существования Н-2, (не говоря уже о медноголовом Н-1), этого безответного вопроса в человеческом облике, - и Старик – да! да! Был рад видеть начальника бодреньким и здоровым.
Он и в углу стоял как победитель, много перетерпевший, изнурённый, знающий истину или, во всяком случае, вплотную приблизившийся к ней в своих духовных борениях; он и сейчас сидел, как победитель, чьи  оружие и награда – мудрость. Он так искусно пользовался личиной мудреца, что не только сам верил в свою мудрость, но и начисто сбивал с ориентации окружающих, особенно малознакомых. Его уважали, а спроси, за что – никто не смог бы ответить вразумительно. За что? За дела? Он давно уже ничего не делал, только сигарету, пуговицы и ложку знали к тому времени его пальцы. «Не выгонят, - рассуждал он про себя, когда рядом никого не было, - а выгонят – куда? В нашем государстве за полные восемь часов отсидки меньше уже никому не платят. Спасибо скажу! – хорохорился он, а сам боялся, боялся, что порвётся вдруг эта пуповина – ничегонеделание – на которой он болтается, и нужно будет дышать и кормиться самому, - а как это делается? Дай, тебе Н-2, бог здоровья!»
За умные речи? Последние несколько лет он произносил одно только слово «Зачем?». За тот ли каскад «не», что теперь у нас служит определителем положительности? Не пьёт, не курит, не прогуливает и т. п. и т. п. Так ведь он и пьёт, правда без размаха, и курит, и прогуливает, точнее – простаивает, - и ведь уважают! Причём не только новобранцы взрослой жизни, вроде того, что остановился сегодня в коридоре около Старика с открытым ртом, а люди пожившие. Умные люди.
Ведь пришёл же два месяца назад к нему Голован, волновался, несколько раз начинал издалека, преимущества раскрывал, перспективы, словом, приглашал Старика к себе в группу, старика, начавшего забывать алфавит и таблицу умножения, - значит, не зря он целыми днями морщится на окурки! Го-ло-ван! Вот с какой головищей – и к нему, Старику, с предложением. А он отказался. Не сразу, просил дать подумать пару деньков, не для того, чтобы подумать, чего там думать, а чтобы Голован подумал, что он, Старик, думает, что ему, Старику, есть о чём целых два дня думать. И пока, стоя в своём закутке, раскидывал последней извилиной, как бы поэффектнее отказаться, чтобы – по пустоте, по пустоте! – а выше самого Голована залететь, мол, есть у меня одно такое дело, которое сейчас не оставить, не променять ни на что не могу, не смогу, - укололо Старика из собственного же тайничка острым чёрным холодом: вот бы с самого начала, лет бы пять назад он меня позвал, хотя бы пять, хотя бы пять… Тогда бы я!.. И защемило где-то под слоем мёртвых паутин, ясно стало вокруг, хоть плачь, но, к счастью, ненадолго. Отпустило, потемнело на том блескучем миражном донышке, что называлось его полным именем, и он… усмехнулся: «А зачем? - и потряс даже головой, очиститься от наважденья, - зачем? Чтобы всю жизнь корпеть над тем, что может оказаться ерундой? Чтобы всю жизнь держаться за хвост Голована и догонять его в смертельном спурте, если вдруг отцепишься? Зачем, зачем, когда просто можно так отказаться от него, что любому дремаку ясно станет, кто кого догонять должен. Ведь это он ко мне пришёл, а не я к нему». И старик понял, нашёл, как нужно усмехнуться при отказе несладкому Головану, Головану-подпольщику, собирающих верных людей на бесполезное дело, как на маёвку во времена оно: в глазах огонь, а на челе печать: пропадёт. А успеет или не успеет что-нибудь сделать, пока Н-2, не прикладая рук, его добьёт, одному богу известно. Как судьба. «Так зачем же. Голованушка, мне с тобой связываться, тебе – пропадать, а я в уголке своём только ещё пристроился, и дело у меня здесь не чета твоему», - вот так и усмехнулся. Голован поплёлся, уронив свой чан с мозгами, Старик остался стоять, ещё ниже склонив свою извилину, но каждый дремак видел, чья голова была выше.
И вот тогда-то, отвернувшись к окну, чтобы не высмотрел кто сочившуюся сквозь сцепленные зубы улыбку, Старик и увидел, что потянувшиеся после недолгого майского тепла тучи сделались сплошными, что пошли дожди, нескончаемые теперь, нудные, что сырость и слякоть вместе с хулиганистым ветром сделались на дворе хозяевами. «Кончилось лето», - подумал Старик и хотел опечалиться, но вдруг почувствовал, что дрянная эта погода ему нравится и он с едва различимым лукавством усмехнулся.
Ему стало легче. Последний червячок в душе издох голодной смертью, а вместе с ним и сама душа растворилась в пощипывающем сизом дыме. Старик – теперь уже окончательный старик – понял свою цельность, а цельность в любом случае есть благо.
И некому было его переубеждать.

3

Тем временем к местами отполированному столу вышел отвирать своё Н-3. По всему было видно, что большеголовому Н-3 враньё давалось не так просто, как его начальнику Н-2: слова выговаривались нечётко, с большими интервалами, глаза прятались в нигде, закрывались листочками протокола, но ни разу не поднялись в залу, и даже испарина покрыла широкий лоб. Нелегко ему врать, но он не может не врать и выпускает свою порцию змеек из-под глыбастых слов: «Мы, конечно… хотя можно бы… но в целом…» Слушая, все думали, зачем он мучается, врёт. Зачем вообще мы все врём и мучаемся? Каждый честный человек. В лучшем случае, если уж очень честный – просто не выйдет, останется на своём месте. Но умалит ли он таким радикальным способом количество пролитой уже лжи? Едва ли, поскольку молчание – согласие со сказанным перед этим, не более. Но и не менее. У лжи ведь тоже своя арифметика: две лжи не обязательно больше одной, то есть одна ложь совсем не меньше двух, и когда ложь на ложь, совсем не то получается, что минус на минус, а всего лишь ложь в квадрате, квадратная ложь, а если ещё раз на ложь – многосторонняя, а там и совсем круглая. И от умножения на нуль она сама нулём не становится, не так-то просто её взять, правда, и от умножения на двести миллионов в двести миллионов раз лжи больше не становится, она остаётся одной единственной, а нули, длинной вереницей горящие за ней – лишь характеристика людей, волей или неволей, а то и ни сном, ни духом, но сотворивших её.
Ответьте на вопрос. Почему лжёт тот, кому ни с какой стороны ложь вроде бы и невыгодна – и вы ответите сразу на все вопросы. Выгода от лжи часто микроскопична, она не всегда бросается в глаза, её не пощупаешь руками, не попробуешь на зуб, но она забивает поры и организм потихоньку задыхается. Поэтому даже очень честные люди, которые, может быть не все ещё перевелись, должны почаще тереть свои души мочалкой, чтобы они дышали, и – жили, двигались, действовали, а не краснели, бездыханные, втихаря на скрипучих стульях за спинами разного рода дремаков и стариков. Это – очень честные. Просто честным, которых у нас едва на колобок по сусекам, сложнее: они во лжи, своей, чужой ли, как северные туземцы в собственном жиро-грязевом слое от ещё худшей грязи прячутся, спасаются, и добровольно отмываться не станут, и насильно не дадутся, учёные: один раз помоют и забудут, наращивай потом жировую ложь снова, хорошо ещё никакая гнусность не прицепится, пока будешь чистым ходить, к чистому ведь вдесятеро легче прилипает и приклеивается, на то оно и чистое. Просто честному человеку нужна теперь особая гарантия, что чистота (честность) не на раз, а навсегда, иначе он свой жир только вместе со шкурой отдаст, вот до чего довели честного человека. О прочих что и говорить, сами знаете, их никаким скребком не взять: замачивать и ждать, авось отмокнут.
Пока мы самозабвенно лгали себе, друг другу, всем на свете, пока мы блуждали за облаками в созданной для нас стране лжи, кое-как ориентируясь по немногим торчащим снизу из-под дымных, непроглядных туч вершинам теряемых истин, там, в покинутой нами жизни, с настоящими нами, продолжавшими жить в ней по её естественным, а не по нашим придуманным, надуманным законам, произошло столько всякого печально-необратимого, что заглянув в случайно открывшийся голубой проран, мы в испуге отпрянули: что там за лепрозорий! Боже!.. Проскочило даже предательское желание завалить этот злой иллюминатор речами, закидать его газетными шапками, не дать уродам дышать через нашу ясную щель свежим воздухом – пусть задыхаются! -но, слава богу, ощутили, что это мы задыхаемся, стало быть, мы и есть эти самые уроды. Мы пересилили себя, открыли глаза, притерпевшись к ужасному зрелищу, стали хвастать друг перед другом, что всё видели и знали раньше, всегда; объяснять и доказывать, что такое есть наша настоящая, подоблачная жизнь, что очень скоро друг друга убедили: ничего нам в ней не понятно. Ни люди, спрятавшиеся в себя и там заблудившиеся, ни экономика, принявшая очень уж человеческий облик, ни идеи, сдуваемые ветрами жёсткого времени в сторону от смело, то есть наобум прочерченного вектора – его быстрее всего вытянули по деревянной линейке за облака философы-небожители, ни тем более то, как, в какую сторону тянет эта тройка с десятком ещё менее понятных помощников громоздкий свой воз. Мы не заметили, как перестали верить, зато стали много усмехаться, попали в плотное окружение стариков, густо залепивших все этажи и отдушины, не заметили, не замечали, как старели сами, морщинясь и задыхаясь под сирое мямленье: «Мы конечно… хотя можно бы… но в целом…»
И он, Н-3, умевший и хотевший лгать куда меньше других начальников, будет потом – и потом! – самым виноватым именно потому, что лжёт через силу, неумело, и все видят, стало быть, что он лжёт, чего не скажешь ни о Н-2, лгавшем так самозабвенно, что верил себе сам и заставлял верить других, ни о Н-1, который кроме того, что залгался, ещё и так обленился, что постоянно молчал – как тут его уличишь? Выходило что виноватыми маленьких большеголовых начальников делала разница между нежеланием говорить неправду и бессилием перед ней – совесть, а кому хочется быть виноватее на самом деле виноватых? И они как могли боролись с этой разницей, при этом либо срываясь в пропасть, ломая рёбра и имя, либо важно сходя в неё по крытым ковровыми дорожками ступенькам – с именем, целыми рёбрами и ещё тысячью привилегий. И не было тогда лучших поводырей для молоденьких мальчиков на страшных кругах скоротечного старения.
Когда старик впервые появился здесь с дипломом в кармане и с синим поплавком на тыльной стороне лацкана, он поразился количеству мудрых и независимых людей: мудрость и независимость были старательно пропечатаны на лице каждого встреченного и, особенно, на лице каждого важно стоявшего в обнимку со своими мыслями в укромном местечке. Восторженная зависть заставляла его идти быстрее, торопиться, и он словно летел по коридору к кабинету главного, первого своего начальника и серьёзно опасался, что не успеет получить свою долю мудрости и важности, полагая в наваждении наивности, что их, как некую униформу выдаёт самый мудрый из сущих здесь мудрецов. Но большой человек с маленькой неподвижной рыжей головкой, Н-1, ничего ему не выдал. Он долго смотрел на Старика, как будто тот был живой картиной, на которой изображена Смерть Начальника, смотрел, пока не увидел, что его смерть переминается с ноги на ногу, начинает краснеть, бледнеть, потеть, пугливо озираться и, наконец, пахнуть. Убедившись, что будущий Старик достаточно струхнул, Н-1 нажал кнопочку и так же неподвижно стал ждать. На звонок явился Н-2, с головой покрупнее, и увёл Старика с собой. По дороге он городил перепуганному Старику первые из семи вёрст до небес: «Вам удивительно повезло… здесь вы достигнете… при условии… огромные возможности, смелее… смелее… вы молоды… надеюсь… упорно работать… не подведёте…. И весь коллектив…» А потом сдал, как читатель библиотекарю книгу, прочитав в ней одну страницу на выбор, третьему начальнику, Н-3, небольшому, как и почти все смертные, но головастому человеку, и тот бесстрастно поставил эту книгу на полку, отошёл, взглянул со стороны, остался чем-то недоволен, но переставлять не стал, оставил как есть, потом ушёл и забыл про него.
Первые недели на полке Старик провёл в напряжённом ожидании – он был уверен, что все три начальника каждодневно многочасно совещаются, какую же дать ему, Старику, работу, какое придумать испытание, чтобы быстро и надёжно  проверить, достоин ли он их именитого клана. Ему представлялось, что это будет похоже на экзамен, и экзаменовать будут по всем предметам, какие хоть когда-то изучал Старик, экзаменовать будут строго, не исключено – придирчиво, недружелюбно, как незваного чужака, пришедшего отнять часть их кровного, в тяжких трудах приобретённого богатства, и результатом будет не отметка в зачётке, а сама судьба – золотой ключик от волшебной двери в увлекательную работу и яркую жизнь.
Он плохо спал, вставал среди ночи, открывал аккуратно сохранённые конспекты лекций и, если натыкался на забытое, расстраивался и до утра мучился кошмаром, в котором все три начальника ковыряли этим забытым его изболевшуюся душу. Каждый «тихий» день прибавлял тревоги и сомнений. Появилось чувство вины, стало стыдно смотреть кому бы то ни было в глаза. Старик терялся и начал забивать голову небылицами.
Шли недели, месяцы. Старик томился и вял. Первоначальная его решимость доказать свою пригодность к делам серьёзным потихоньку перегорала, превращалась в угли, потом – в золу и пепел. А потом по пеплу дунул ветерок – его вызвали, и Старик с ужасом понял, что никакого экзамена не будет, всё произойдёт гораздо проще. Кто-нибудь из троих (а может быть и все трое сразу) ехидно и вместе с тем строго посмотрит на него и, нарочно перевирая имя и фамилию, спросит: «А что вы, собственно делали здесь, молодой человек, несколько месяцев? Что вы сделали? Ах, ничего?! За что же вы, негодный человечишка, столько раз уже получали денежки?» Старик будет пытаться оправдаться, но его грубо перебьют: «Вот что – деньги в кассу, а сам – вон!» Это последнее – криком, с брызжущей слюной и грохотом кулака по столу. Грохот по всем коридорам, Старика выпроводят плевками и негодующим покачиванием голов: «Надо же, каков проходимец! Столько времени в нашей трудовой муравейне прохлаждался. Гнать!» И эхо на километры, на годы вперёд: «Гна-ать! Гна-а-а-ать!»
Старику это представлялось концом света, худшего просто невозможно было вообразить, но случилось именно оно, худшее, только старик тогда об этом не догадывался, а теперь – не помнил…
Н-2 поговорил с ним вежливо и обходительно, ни в чём – боже упаси! – не упрекнул, наоборот, довольно живо поинтересовался, как проходит адаптация, какие возникли трудности, вопросы, много ли заставляют заниматься неквалифицированной работой, ну и прочее – жилищные условия, семья, досуг и т.д. Пожелал успехов, пожал руку и ни слова о деле. Это была вторая верста…
Дунул ветерок и развеял пепел. Осталось одно лишь горелое место, на котором ничего больше не выросло.
А старик, выйдя от Н-2, почувствовал себя чуть ли не счастливым – ещё бы, столько страхов, переживаний, и так всё мило, по-домашнему обошлось. «Какой славный человек, наш начальник! – вприпрыжку радовался Старик, - и руку пожал, и успехов пожелал… вместо испытания, вместо нагоняя! И никто никому не должен. Я – не должен!» Он упивался снизошедшей на него лёгкостью, освобождённостью. Свободой… На мгновение только усомнился «Может быть он потому и не спросил ничего о деле, что уверен в его бурном начале? Он думает… а я!.. Как бы не догадался!» И старик стал бояться Н-2. Боязнь – единственное, что с того момента поплыло со Стариком дальше.
В ту первую зиму о Старике так и не вспомнили. Он аккуратно ходил на работу, старался не опаздывать (опаздывающих отлавливали и докладывали Н-2, а Н-2… нет, не наказывал, не проводил воспитательную работу – «имел в виду», что, как утверждали старожилы, было хуже всего), отмечался в журнале, включался во многочасовые разговоры, читал, отгадывал, двигал фишки, регулярно получал авансы, получки. Премии. Привыкал. Всё реже у него возникало желание пойти и напомнить о себе, потому что напоминать надо было Н-1,2,3 о их разгильдяйстве, а понравилось бы им это? Не сделать бы хуже! Ведь, с другой стороны, Старик видел, что его и не думали забывать: зарплату платили, на собрания приглашали. Просто из каких-то не совсем ему пока понятных соображений выдерживали в затенении. И страшно уже было не так, как в первые недели, суд ему уже не мерещился, а оправдательную речь, если что, была готова и выучена. Но знал – не понадобится. Эту речь Старик произносил про себя всякий раз, едва ловил косой взгляд или менее твёрдое, чем обычно, рукопожатие новых коллег. «Что-то не так!..» - думал тогда он и, не дожидаясь подтверждения своих подозрений, начинал горячо выступать перед несуществующими присяжными, пользуясь безголосостью обвинения, выносил оправдательный вердикт себе, но и не очень обижал начальников, относился к их занятости с пониманием: ведь не по злобе, не из корысти (какая ж им может быть корысть от бездельничания сотрудника?), закрутились, замотались, простим же и им!
То есть – виноватых не было. А раз виноватых не было, вывод следовал только один: не было и преступления. «В самом деле, - рассуждал Старик в конце своих длинных оправдательных монологов, - что неестественного, и уж тем более – противозаконного! – в том, что молодой специалист какое-то время осмотрится, привыкнет к коллективу, обстановке? Медленно запрягаем… Зачем давить? Зачем?»
И снова вспоминался гадкий Козырев: «Давить? В самом деле – зачем? Сами издохнете!..»
А по весне непосредственный не посредственный головастый его начальник, Н-3, ни с того ни с сего запил горькую. Старожилы говорили, что подошёл срок, что так бывает каждый год, и не удивлялись. Глядя на них, заставил себя не удивляться и Старик. Срок, значит срок, у всего на свете есть свой срок, и только безумцу придёт блажь встревать в роковой ход событий. Никто, а тем более толковый Старик, и не встревал. Лишившись начальника, подчинённые перешли на ещё более упрошённый режим их простой работы и не скрывали радости: «Срок, срок подошёл!» Так ученики в школе радуются болезни учителя. Нет, смерти не желают, для такого греха они ещё не доросли, но подольше поболеть желают от всей души.
Н-3 мучился в одиночку, был страшен и дик в своей омерзительной страсти, большая голова его не держалась на хилых плечах и обстучала все твёрдые и острые выступы в маленькой тёмной комнатке, где мудрые старожилы, а с ними теперь и Старик, прятали своего руководителя от Н-1, Н-2 и всех прочих. Он валялся на поролоновой подстилке между тесно стоящими стеллажами и столами, о полки и углы которых во время частых, удачных и неудачных попыток подняться стукалась его буйная голова. Под одним столом стояла канистра со спиртом, в дальнем углу – фляга с широким горлом, параша. Путь до параши был далёк и долог, и голова всё пухла и пухла, смертная бледность лица уверенно замазывалась лиловыми синяками и бурыми кровяными корками, глаза тонули во вздутых венах и надбровьях, подбородок в неровной пегой щетине безостановочно дрожал, трясся, на губах смешивались и откладывались слоями кровь и пена, щёки висли двумя пустыми, драными мошонками, и между ними, как инвалид на коленях горбился нечистый драный нос. «И ты, и ты такой будешь». – слышалось Старику в мутном взгляде Н-3. Все покойники, каких когда-либо доводилось видеть Старику, казались ему теперь весёлыми молодцами, больше мгновения он не мог смотреть на то, что неделей назад было его начальником, но и за это мгновенье он успевал так сильно пугаться, что старался потом не оставаться один, а когда всё же оставался, начинал без причины скулить и озираться. «Надо его оттуда вытаскивать, спасать! Спасать!» – бормотал он сквозь всхлипы и был в этой слёзной решительности мальчиком, последний, может, раз в жизни. Скоро ему пришла в голову мысль, что спасать надо себя. Слёзы сохли, мальчик облеплялся, как чешуёй доспехов, непрожитыми годами. Спасать!.. «А почему я? Касаться этой мерзости руками? Бр-р-р… Тащить на виду у всех… А хорошо ли ему самому будет от этого спасения? Ведь если до сих пор никто никуда Н-3 не оттащил, значит незачем. А и правда – зачем?» И он усмехнулся своему гладкому отражению в зеркале, он даже ответил в телефон, что не знает, где может быть его начальник, он даже подошёл спокойным шагом в двери в маленькую тёмную комнатку и опечатал её снаружи, как табличку повесил: «Тут никого нет», и с такой высоты посмотрел на коридор, что не разглядел ни играющих в бирюльки сверстников, которым сверстником уже не был, ни уверенно шагающих Н-1 и Н-2, которые искали Н-3 в конце каждой весны и всегда находили.
Старик догадывался, что между ними, начальниками, тоже идёт игра, (а может быть даже война), как между гроссмейстерами, - логика их действий не всегда понятна, но маленькие большеголовые, начиная, всегда проигрывали, причём проигрывали не сразу, так, чтобы можно было начать новую партию на равных, а постепенно и до конца, после которого уже не подняться, - так уж было заложено в системе.
Старику рассказывали, что, когда Н-2 впервые «отыскал» Н-3 в тёмной комнате и поволок его к Н-1, все в конторе затаились: что-то будет!.. Уволят. В крайнем случае – разжалуют. Плюс позор. Ждали. Но Н-3 вернулся, не протрезвев даже, занял своё место и продолжал работать точно так же, как и раньше. Разве что помрачнел, да ведь после такого запоя и без разгонов не до веселья…
И второй раз думали: выгонят! И третий: ну, теперь-то точно попрут! Но – нет!
Публика утрачивала интерес, все ходы были заранее известны: когда Н-3 запьёт, какую Н-2 выдержит паузу, где бедолага будет обнаружен (он особенно и не прятался), и что из этого всего выйдет – ничего. Ничего. Все оставались на тех же позициях, что и до начала комбинации, и все были довольны: Н-3 тем, что в очередной раз обошлось, Н-2 тем, что Н-3 снова «попался» и ещё больше стал обязан, а Н-1 тем, что, демонстративно не заметив непорядка внизу, привязал к марионеткам ещё одну ниточку.
У времени Старик высмотрел симпатичный профиль: Лето – пора отпусков, осень – пора сельхозработ, зима – конец года, авралы… на подшефных стройках, зима начала года – всеобщая спячка, в течение которого люди просматривают по два весёлых сна, один из которых грустный, о прошедшем незаметной, сторонней походкой годе, другой – печальный, о годе наступившем и резво-резво, не догнать, побежавшего где-то рядом. Но неприятным этапом становилась весна, которая начинала жить в воображении Старика тугим нитяным канатом, на котором Старик собственными руками вытягивает из углубляющегося колодца памяти ушаты… нет, не чувств, а воспоминаний о когда–то трепавших его чувствах и они, эти воспоминания, жалили Старика в самые больные места, оставляли саднящие раны, мешающие жить привычной уже размеренностью, а, значит, мешающие жить вообще. Хотелось от них забыться, зарыться, спрятаться в тень, тьму за дверь, за плотную штору, но канат, больно захлёстнутый за аорту, выдёргивал его на слепящий жаркий свет, и Старик, вместо того, чтобы подсыхать от мокряди ненастий и крепнуть, плавился и растекался дурно пахнущей лужей. Нельзя было быть лужей. Толковому. Умудрённому уже – в измерении коридоров и комнат – нельзя было быть дурно пахнущей лужей. Надо спасаться. Вспомнив. Как это делает каждую весну Н-3, вздрогнул, ещё раз перетерпел мгновение отвращения и… усмехнулся. И в маленькую тёмную комнату нельзя – съедят крысы, подумал он и ясно рассмотрел голые хвостики у копошащихся вокруг сослуживцев. Вильнул своим и пошёл медленно по коридору, выбирая угол, где не солнечно, но достаточно светло, чтобы видеть всех проходящих мимо, и достаточно темно, чтобы не слишком бросаться в глаза. «Я всех вижу – значит, существую».
Однажды, в самом начале лета, когда Н-3 ещё не выполз на белый свет, к ним пришёл новенький и его определили стажёром к нашему Старику. «Вот, делай из него человека!» - сказал ему Н-2, и Старик рьяно принялся за первое настоящее дело. Поставил новенького на пыльную полку и стал зорко следить, чтобы тот как можно больше оставался на указанном месте, не соскочил, не подвинулся. Но и не упал. Но и не догадался, что за его неподвижностью зорко следят, а вовсе не забыли его в суматохе дел и вот-вот вспомнят. Пусть привыкнет к пыльной полке, пусть вместе с пылью впитает, что отныне эта полка – его вечное поселение. «А будет дёргаться, - поучал молчаливым прищуром новоиспечённого наставника Н-2, мы его сильно испугаем, а потом дадим одну маленькую конфету, поверь уж мне, он будет благодарен и даже счастлив. А разве этого мало – сделать человека счастливым?»
«А если он не захочет становиться счастливым, - договаривал за Н-2 сам Старик, - мы разрешим ему свалиться с этой полки, и когда он уже будет падать, зажмурившись и обделавшись, мы его поймаем и всё же сделаем благодарным… поставив на место».
«А если он не захочет быть благодарным, - продолжал рассуждать в педагогическом порыве Старик, - мы позволим ему расшибиться и, разбитого, понесём на свалку и выбросим… а потом вытащим и опять поставим на ту же – какую теперь высокую для него! – полку и заставим-таки его быть всю жизнь благодарным.»
«А если… ну, тогда живи уродом…» И вспомнил Козырева.
И Старик понял, что Н-1 и Н-2 не затем разыскивают каждую весну облёванного Н-3 чтобы выгнать его с работы, а наоборот, чтобы Н-3 никогда никуда со своей работы не сдвинулся, стоял бы с этой стороны форпостом и при этом всю жизнь ещё бы и благодарил их, благодетелей Н-2 и особенно его, мелкоголового Н-1.
И Старик понял, что вот уже третий год за ним зорко посматривают сразу с трёх этажей. Тогда он горько усмехнулся и неожиданно для себя, последний раз в жизни, решил что-то предпринять: нельзя мириться!..
Но в том же квартале его фотографию повесили на Доску Почёта, и он почувствовал себя счастливым и гордым. И мудрым. Настолько мудрым, что как божий день ясно понял своё бессилие перед плотно зацепившим его в свои железные лапы чудовищем, понял, что если бы даже у него и нашлись силы, он не знал бы, как и к чему их приложить, потому что теперь и он сам – какая-то часть этого чудовища, мизинчик на левой лапе, понял, что все бегущие и гомонящие вокруг – тоже какие-то пальчики на каких-то лапах, и понял ещё, что раз он всё это понял, то он, Старик, совсем не самый маленький мизинчик - вон и фотография на Доске, а где ваши фотографии? Вижу я вас всех на ваших полках!
И он ещё больше полюбил стоять в полуосвещённом уголке, сидеть в задёрнутой синей шторой ленивого дыма курилке, всё выше поднимать всё ниже и ниже опускающуюся голову, всё дольше и мутнее прищуриваться, и утоньшать, утоньшать верную усмешку. И всё красноречивее молчать. В овладении этим последним искусством он особенно преуспевал. Молчание – настоящее, почти профессиональное – это искусство. Словом дурак расскажет, а ты попробуй без слов, да так, чтобы поняли, и больше, чем в слово, уверовали! И, конечно – оценили. Нынешние молчуны – игроки: они первыми почуяли повальное банкротство изречённого, повсеместное падение курса слова по отношению к истине, единственному своему ориентиру, и быстро перекинули свои фишки на другой край стола: если я молчу, это, во-первых, значит, что я не лгу, во-вторых. – мне есть, несомненно есть, что сказать, ведь вы не единожды сами могли убедиться, что человек начинает говорить, когда ему нечего сказать, значит, когда тебе незачем скрывать за словами свою пустоту – помолчи.
Вот Старик и молчал. Молчал сам и не слушал, как мучается словом, расплачивается словом его опальный начальник: «Мы, конечно… хотя, можно бы… но, в целом…»

4

И всё же лучше нет, как думать о своём под общественного секретаря. Секретарь, кроме того, что хром на обе ноги, да и на голову, был высок и угловат, но всё равно казался круглым. Он ни во что не врезался своими углами, ничто не разбивалось об него, зато многое, как катком прикатывалось, нивелируясь под ту самую отметку, которая ниже травы, многое, как с гуся вода стекало с него и, независимо от того, чем было вначале, дождём или помоями, становилось обычной лужей, каких много на каждой дороге и к которым все привыкли: шлёп, шлёп… Он был из вечных, пожизненных и от него за версту несло скукой. Маленькая вера в этой скуке рассыпается в прах, вера побольше вянет и обесцвечивается, как цветок в подвале. Он был пузырём, застрявшим в водопроводе: двигаться и дать ход живому потоку он уже не мог иначе, как только лопнув. Но ткнуть его некому, да и неизвестно, что у него внутри, ткнёшь и всю жизнь не отмоешься. Был бы секретарь деятелем, борцом, ещё пришлось бы его уважать, плясать под его дудку или стучаться в него лбом, словом, шевелиться, а при существующем положении дел можно было, не поднимаясь со стула, смотреть на него свысока и в обращённую к нему усмешку щедро и совершенно безопасно дозировать жёлтого. И не слушать – что нового может исходить со стороны застрявшего в трубе дутого пузыря, пока он не лопнул?
«Товарищи, все мы с вами знаем», - начал секретарь первый виток того, что все знают, что и до этого много уже раз знали, и что сейчас узнают ещё раз, и всё на одной и той же ноте, ноте. когда-то рождённой мощным камертоном, рождённой для того, чтобы все инструменты в огромном оркестре настроились на один лад и потом, используя весь свой диапазон и мастерство, заиграли музыку, разнообразную, разноцветную, глубокую и широкую, но совсем не для того, чтобы весь оркестр дудел одну только эту ноту, накачивая убийственным, тоскливым однообразием затаившиеся в ожидании беды окрестности. Мелкие дирижёры холодными, поросшими многолетним зелёным мхом лбами, кичились друг перед другом достигнутым ими унисоном и нимало не беспокоились тем, что требуется от них не сам по себе унисон, а ладная музыка, они были спокойны и уверены, потому что ни один на свете эксперт не доказал бы, что они дуют не в лад, или когда-то дули не в лад – всё записано, запротоколировано, подтверждено: в лад, в лад, в лад! Миллион музыкантов долбят окостеневшим пальцем по одной и той же клавише, давят в упоении на одну и ту же кнопку, рвут одну и ту же струну и при этом мрачно косятся на любого, кто по забывчивости или внезапному озарению нажмёт другую кнопку или клавишу, и никто не будет вникать, что эта другая нота – начало мелодии, которая, прозвучав полностью, только подтвердит и утвердит правильность выбранного тона, но хором схватят за руку и осудят. Клавиша разбита, кнопка залипает, струна в узлах. Почти все поголовно сами играть уже не умеют, научить никого не смогут, и в этом чуткому уху ясно слышится завтрашняя какофония, когда унисон отменят и все кинутся бегать по клавишам в ботинках, первобытно радуясь звукам, громким и разным.
 «Все мы с вами знаем…» - начал Секретарь и Старик, устало, синхронно всему собранию вздохнув, поплыл по своей мелкой, поросшей всяческой чепухой и сором протоке. Поплыл, наткнулся на мыслишку – пустяк с вариантами, и принялся катать её в своём круглом квадратике, как бездельник катает маленьких камушек в сомкнутых ладонях, отвыкших, забывших настоящую работу: покатает, покатает, надоест и выбросит, забудет и о нём, об этом пустяке, благо уж наткнулся на новый, благо их много, пустяков, в любой протоке, на любой дороге.
Между двумя пустяками Старик вскользь осматривал залу, отмечая про себя, что ничего не меняется, и это было хорошо: Козырев, как майский жук к полёту, опять готовился к реплике, а, если удастся, и к выступлению, сосед слева дремал, сосед справа дремал и шевелил ушами, слушал, кто о чём думает, молодёжь, что впереди, потихоньку играла в бирюльки, та, что по сторонам – прыгала, та, что сзади – зевала, и по прежнему неподвижным оставался рыжий затылок Н-1. Интересно, о чём он думает?.. Впрочем, нет, не интересно, о чём он может думать! Скользнул – и до следующего пустяка.
Старик помнил, какие славные пустяки, бывало, приходили ему в голову не так давно. «…А вот как спрошу сейчас у этого рыжего истукана!..», -  и начинал катать в воображении свои чёткие, не без коварства, вопросы, увёртки-ответы растерянного Н-1, разбиваемые  жёсткой аргументацией Старика, жалкие оправдания рыжего затылка и, наконец его, Старика, триумф, и извинения перед ним и перед собранием трудяг поверженного начальства. Интересная была забава. Но вот когда чудило Козырев стал задавать такие вопросы на самом деле, всё пошло прахом, приятный сценарий рушился: рыжий затылок и не думал поворачиваться, вместо него отвечал Н-2, односложно, на той самом ноте, зато коротко и строго. Козырев всегда был посрамлён, другим было неповадно, а Старику пришлось свой пустячок оставить, не пить же из взбаламученной лужи…
Честно признаться, Старик и сам бы перестал приставать (в мыслях, только в затаённых мыслях!) к Н-1, особенно после того, как увидел однажды, задержавшись по стариковской своей медлительности в зале, как Н-2, уверенный, что через минуту после собрания всё вокруг пустеет, подошёл к первому ряду, сгрёб Н-1 в охапку, поставил его в шкаф и закрыл на ключик. Старику пришла тогда в голову только одна мысль: «Ну и дурак этот Козырев!» И когда мимо него, снова уже стоящего в своём уголке, Н-1 в компании Н-2, Н-3 и Секретаря прошествовал обратно, он почему-то не удивился, а подумал ещё раз своё приятное: «Ну и дурак этот Козырев».
Любил раньше Старик и помечтать, особенно сладко под монотонное дутьё Секретаря. Получает, скажем, он двухкомнатную квартиру в новом доме… Счастливый вздох, сосед справа от удивления просыпается, но Старик не обращает на него внимания и смело выгребает на самую середину: третий этаж, окна на солнце, жене – кухня, кухни теперь большие делают, ему – отдельный кабинет. Вот он сидит за письменным столом, тишина, настольная лампа, рядом – раскрытые книги, книги закрытые, с тысячью закладок, на стеллажах, на полках, в шкафу за стеклом. Ароматным цветным облаком витает в комнате его лучшая мысль, ближе к столу – погуще, над самим столом – настолько плотная, что можно, как ножницами из бумаги, выкраивать из неё любой красоты и сложности узор… И он выкраивал. В другой комнате немецкая… нет – чешская мебель, хрустальная люстра, тёмные шторы, словом, обстановка, располагающая… Гости. Здесь идёт смакование вариантов, их хоть и не так много, но всегда хватало до конца заунывно-заздравной секретарской речи, когда шар её упирался одним из углов в выступ на повестке и останавливался. Останавливался и Старик, но не жалел об этом, в приятном, хорошо подслащённом расположении духа он оставался до конца дня, если, конечно, пьяница-сосед не устраивал вечером с дружками ужин в их общей кухне.
Но Секретарь, хоть и вечный, сдавал. Он делался всё угловатее и круглее. Говорил медленнее, часто повторялся, по несколько раз заходя на один и тот же виток «все мы с вами знаем…», отчего выступления его настолько затягивались, что Старик успевал принять всех гостей и волей-неволей вторгался в ту час «новоселья», где речь шла об очереди на жильё и деньгах на мебель. Мечты кончались.
Да, после денег на мебель он расстраивался и не до конца дня. А до конца квартала, точнее, до середины следующего, когда выдавали квартальные премии за предыдущий. В середине каждого квартала жена обижалась на Старика, как будто он не приносил, а забирал из семьи деньги. Деньги и что-то ещё. А он не брал. Ни денег, ни того, что пропадало вместе с деньгами. Тогда Старик тоже злился: никакой тебе чешской мебели! – после чего уже не расстраивался. Вскоре Старик всё-таки сообразил, что мечтать небезопасно, при помощи нехитрого аутотренинга покончил с этой слабостью и теперь даже «под Секретаря» не забирался дальше холодильника и того, чего в нём не было. Обрёл спокойствие, стал мудрее.  «Если краткость – сестра таланта, то спокойствие – сестра мудрости, - думал он. Потом уточнял, - старшая сестра».
Он стал презирать быстрое движение, а заодно и движение вообще, стал чураться восклицательных знаков, а заодно и вопросительных – мудрел на глазах.
И начал даже биться над серьёзнейшей задачей: вот бы отучиться и собственно думать, а то как задумаешься, так беспокойство, как задумаешься, так беспокойство. Пока она ему не давалась, пока он только обтаптывал упрямо растущую на подступах к сей пустыне траву, не понимая, откуда такая шёлковая благодать вокруг ничего, и беззлобно – что взять с неучей? – поругивая тысячную толпу предков, нахватавшихся друг от друга столько этой заразы – думать, что не сразу-то всю её и втопчешь. Но Старик, как всякий лодырь, охраняющий свою лень, был терпелив и настырен. Он сузил круг размышлений до общеизвестных пустяков, а теперь среди них вёл селекционную работу: мысли отбирались недорогие, не дороже оплачиваемого профсоюзом товарного чека, недалёкие, чтобы в случае чего за один выходной обернуться туда-обратно, а второй – отдохнуть от этого оборота; сиротливые, дабы не подвергнуться нашествию братьев да сватьев, да чтобы и сами мысли были все меринками и каплунками – не дай бог начнут ещё размножаться. И чтобы при всём этом они тешили. Тешили! Это последнее условие стало первым КПП в его извилинах: перед ним весь мир, океан, за ним – худенький ручеёк подслащённой, чтобы не шибало тиной, ржавчиной и вонючими болотными газами, водицы.
«Н-3 сегодня мятый… выбрит с одной только стороны, подтёк, в гараже ночевал. Может, запил? Хорошо бы…»
«Если дождик не кончится, из подъезда не выйти. Народ! Промокнут, вплавь будут перебираться, но пальцем не пошевелят против запруды… Пойду-ка я через заднюю проходную… А Козырев – с разбега и в лужу!»
«Если вечером сосед опять дружков притащит на кухню… выверну пробки. Они спьяну не сообразят, уйдут в подъезд. И жене не скажу, ну её».
   «Не надо было в столовой сегодня котлеты брать. Эх, не надо. Но, прохвосты, стали делать похоже, и стоят почти как мясные… ладно, приду вот домой…» -  и он снова лез в холодильник, доставал и открывал кастрюльки и мисочки, разворачивал несуществующие свёртки, залезал пальцем в баночки и снова морщился – ничего достойного, ничего, кроме камбалы под маринадом не обнаруживалось. «Ну её к лешему, - вяло подумал Старик, помня о противном запахе, - пусть жрёт сама, - но всё же крышечку приоткрыл, сунул в щель нос, а вдруг показалось? Воняет, -  Вот и отгадывай: свежая рыба, а хуже тухлятины. Или она уже живая была того… тронутая? Бывают же старые рыбины, до того пропахшие тиной, ржавчиной и болотными газами, что бр-р-р… Да нет же, эти рыбки маленькие, в полторы ладошки, - он мысленно уложил кусочки на ладонь, - ну, в две… А бывают маленькие и уже старые. Вот что мерзко: маленькие и – старые, ни на что не годные. Не написано же на ней «старая», ты её покупаешь, тратишься, возишься с ней, слюнями исходишь, ну, сейчас я её… а она – бац! – старая. По-хорошему бы её за это…- он не додумал, что за такое предательство натуры нужно было бы сделать с несчастной рыбой, впереди зажёгся красноватый глазок, рекомендующий на эту тему не думать, и Старик послушно повернулся, - хе, набросились на рыбку, она-то, может быть, и ни причём. Она-то как раз и ни при чём. Всё дело в маринаде. Именно – в маринаде. И осетра помоями залить – запахнет. Запахнет, голубчик!» – и Старик кривенько улыбнулся, неожиданно испытав сладкую радость, что от царь-рыбы пахло застарелой помойкой. Он ещё раз приоткрыл крышечку и теперь не без удовольствия потянул носом. Утешился и, заткнув эту извилину пробочкой, некоторое время оставался в этой тёплой лужице только что измышленного: «Запахнет, голубчик…» Когда ещё лужица остынет…

5

Теперь можно было спокойно дослушать Секретаря, а он, похоже, заканчивал: «Все мы с вами знаем, какое огромное значение… внимание… и мы с вами, находясь на передовых рубежах… в авангарде… будем и впредь отдавать все силы… знания… опыт… больше, чем вчера… а завтра… каждый час… каждую минуту… скажем наше «нет»… поставим заслон… решить задачи… судьбы страны и всего прогрессивного… всех… всея… и я, и каждый из нас… вас… так не допустим же… поднимем же... высоту… пьедестал… идеал… вы с вами… все мы с вами… все мы с вами знаем…»
Все испустили мученический вздох, но всё равно терпеливо молчали. Старик оглядел их, поплотнее сжал губы, чтобы не вылетело урчащее в нём «дур-раки» и почувствовал себя хорошо. Есть в этом несказанная прелесть – посидеть среди дураков. «Дураки вы мои, дурашки милые… у-у-у, дур-раки». Старик ещё несколько раз повторил это сочное словцо, накачивая себя удовольствием впрок, когда ещё вот так посидишь? Дремлют, вздыхают, играют в бирюльки… а ты их всех насквозь… хорошо! Ей-богу, хорошо Тоненькой бритвочкой вдоль волокон, усмехаясь, осматривал Старик любезный пейзаж из поникших затылков, умилялся, и в груди его, очень недалеко от места, где, бывало, задерживалась в древности странное чувство к существу, как-то неожиданно превратившемуся в бабу, шевелилось что-то тёпленькое: «Притомились, дураканы? Дурашки мои, устали, бедненькие… ничего, скоро по щелям, отдохнёте!» В эту минуту он почти искренне жалел их, желал добра, умилялся – на этот раз от своей сердечной щедрости и ещё чего-то такого, от чего во всех других случаях не испытывал ничего, кроме брезгливости и антипатии, иногда даже – отвращения. Наверное, это было чувство общности, родства, стремления к единению, которые часто вырастают из того же корня, что брезгливость и отвращение – из понимания ближнего, из узнавания в нём самого себя, особенно тех черт своих, в которых ты сам себе стараешься не признаваться, но которые между тем одни только тебя и определяют. Вы замечали, как часто и естественно честолюбцы, лгуны, воры и пр. и пр. делаются из заклятых врагов закадычными друзьями и наоборот, причём нисколько не лицемеря при этом, не обманывая себя и не ломая своей сути. Естественно. Как две жирные капельки на поверхности чистой воды, то бегут друг от друга, и тем быстрей, чем сильней столкнутся, а то от маленького прикосновения сливаются в одну. Или наоборот: плавает одна капля – кругленькая, гладенькая, так плотно стянутая поблескивающим обручем, кажется не разодрать, а чуть маленькое волнение – глядь, капель уже две, и бегут друг от друга…
Словом, наш Старик мог считать себя почти счастливым (кабы знал, что это такое), озирая своих любезно измордованных, понурых, но довольных и в то же время совсем недовольных сослуживцев, если бы не сидел сзади слева Козырев.
Так было всегда. Когда стариковская удовлетворённость достигала своего стариковского апогея, именно в этот момент рвались последние перепонки терпения в козыревском вулканчике. Если бы Старик не запрещал себе думать, он понял бы, что это не простое совпадение, что причина его умиротворённости и козыревской взрывчатости – одна, и умел бы себя готовить к неприятной встряске сразу после собственной душевной эйфории, но он не думал, он так сладко пригревался на завалинке этого дурацкого общежития, что всегда «зевал» опасность слева и пугался, очень явно вздрагивая, когда включала защиту интуиция, стареющая и дряхлеющая в любом организме самой последней: левая сторона подёргивалась мурашками.
Сейчас Козырев оборвёт почтенного оратора короткой фразой: «Хватит нам… скажите лучше…», обязательно вытащит на свет какой-нибудь конфуз, о котором даже в курилке говорят только полунамёками, пристыдит, призовёт и даже - ! – назовёт фамилии, всем, конечно известные, но – рамки, рамки, есть же, наконец, рамки! Всем станет неловко – это видно даже по спинам, как будто в бане, где они все только приготовились мыться, рухнула стена, и они предстали улице не просто голыми, но ещё и грязными. Старик же. Обычно охочий до чужого конфуза, начнёт метаться и поскуливать, точно у него болит зуб, но не понять какой, вся челюсть ноет, вся голова, и никакими самыми что ни есть посторонними думами от этой боли не отвлечься. И тогда старик на несколько мгновений сделается жалким, и в эти несколько мгновений ему будет всё равно, видят его жалкость или не видят, смеются над ним или сочувствуют, он становится самим собой, человек на краю, готовым в любой момент рассыпаться от малых переменчивых внутренних напряжений – тряски, он один на один со своей жалкостью, он явно слабее её и побороть не может.
«Гад! Ну, давай, давай, прокукарекай, да и…» Старик знал, что чем раньше Козырев срывался, тем быстрее отскакивал от надутого Секретаря и отскакивал ещё дальше, чем был. А если не отскакивал от Секретаря, то разбивал лоб о неподвижный рыжий затылок – ещё никому не удавалось сдвинуть его с места, - и уже после этого добивал Козырева он, Старик. Усмешкой. «Что же он тянет?»
Удивить Старика непросто. Длительное и мудрое созерцание жизни, творящейся вокруг, а точнее не творящейся вокруг нежизни (хоть и утверждают философы из этой, стариковской когорты, что отсутствие жизни – не смерть, заметьте, в абсолютном значении, - а отсутствие жизни, эта вот не творящаяся жизнь, нежизнь – тоже жизнь), убедило его: удивляться ничему нельзя на этом свете, и он не удивлялся, отучился удивляться чему бы то ни было. «Ничего удивительного», – говорил мудрец (даже без восклицательного знака) и, ничего не объясняя, одним только своим кислым видом переводил из ряда вон выходящее, ни в какие ворота не пролезающее, иногда просто уму не постижимое в разряд обыденного, само собой разумеющегося и, как следствие, имеющего право на существование и по всем статьям оправданное. Ничему не удивляться – привилегия стариковская. Если вы увидите человека, который, столкнувшись с из ряда вон выходящим, ни в какие ворота не пролезающим, просто уму не постижимым, вместо того, чтобы удивлённо (гневно) вскинуть брови (сжать кулаки) кисло усмехнётся (махнёт рукой), знайте – перед вами старик. Ничему не удивляться – стариковское правило, одно из главных условий существования, безбедного пребывания в удобной потенциальной яме новостарчества. На удивление наложено едва ли не самое строгое вето в стариковском кодексе, потому что гневно сжавшему кулаки – дабы не прослыть трусом, позёром, пустобрёхом и пр. (они, старики, этого тоже боятся) – нужно хотя бы одним из кулаков грохнуть по столу. Хотя бы по столу… Но стариковское ли это дело? Его дело – печка, завалинка, полутёмный угол. Поэтому и нужно прятать своё удивление – в ту усмешку бывалого, умудрённого… А чтобы не искушать уж свою стариковскую судьбу и не обмишуриться однажды, не всплеснуть в забывчивости руками и не кинуться куда не надо с вопросами и требованиями, рискуя всем нажитым и ещё не нажитым, лучше не прятать удивление каждый раз, хлопотное все-таки дело, - а раз и навсегда отучить себя от него.
И хоть наш Старик достиг здесь успехов, он всё-таки удивился, ткнувшись взглядом в сидящего чуть сзади слева Козырева: Козырев вдруг стал спокоен.
«Уж не болен ли он? – осмотрительно подумал Старик, опасаясь спугнуть с другой стороны подползавшую радость, но признаков недуга на лице своего неприятеля не заметил, - похоже, не болен» Попытался сосредоточиться, не очень-то получилось, скосил ещё раз – так и есть, спокоен, смотрите. Ему совсем не интересно всё, о чём тут сейчас говорится, ему безразлично, ему всё равно! Всё рано!.. Старик чуть наклонился вперёд и замер, как рыбак, просидевший всю зорьку – золотое время! – без надежды на поклёвку и вдруг заметивший, что поплавок качнулся и как будто присел – вот оно, долгожданное! Ну. Ну, милая, давай, давай, не ленись, не брезгуй, опарыш первой свежести, ввечеру ещё в тухляке копошился, крупный, сочный, только-только из трупика, попробуй, попробуй, сама, милая, убедишься, давай, давай, лапушка…
Послушать его со стороны – не поверишь, что цель этих ласковых увещеваний – накормить гадостью и, если накормить удастся – погубить. Только не подведи...
Долго же его кормили, долго он привередничал, нос воротил, но съел всё же, съел! Попался!
Старик бесшумно приоткрыл дверцу и тихое ликование потекло по его заскорузлой душонке.
Значит, понял он, что не протаранить дремучего завала! Понял! Значит, он и был тем, кем выставлял я его перед миром – пацаном- балаболом, пустышкой, не умеющим сопоставить простого – лёгкости слов своих и тем более поступков с материковой глыбой, которую пытался ими растопить, расколоть! Много же ему потребовалось времени, чтобы разобраться, почувствовать… а сколько ещё потребуется, чтобы забылись его наскоки, чтобы встать в ряд со всеми, не опасаясь, что от тебя будут шарахаться, как от чумного! Много, хе-хе, много! В лучшем случае, он будет шутом. Только шутом. Он и был только шут. Шу-ут! Ха-ха-ха! Шут! Шут! Он нас всех считал мозгляками, что уж тут скрывать, считал! Стариками! Гнилухами дразнил трухлявыми, мертвяками обзывал... Теперь посмотрим, как он сам в мертвяки пробираться будет, легко ли…»
«Вам всем, конечно, известно…» - «Ну и кретин, идиот. Может быть, он аплодисментов ждёт? Или это такая болезнь? Наверное, болезнь. Жаль, от неё не умирают… но хорошо, что и лечить не умеют. Пусть. Пусть этот послушает, ему на пользу».
И снова Старик, теперь без опаски, почти в упор посмотрел на Козырева и снова не почувствовал жара под потемневшей окалиной, даже прикоснулся и не обжёгся, как йог, внушивший себе, что раскалённое – холодно. Такое бывает и с простыми смертными, если очень сильно захотеть.
Старик, за последние годы отучивший себя хотеть, сейчас, сколько было его стариковских сил, хотел, чтобы горячее стало холодным. Как высоко он вырастет, когда упадёт Козырев, как крепко он встанет в своём углу на ноги, когда они подкосятся у Козырева. Он вырастет до потолка, до самого потолка. Потолки висят над каждым поколением, высотой и тяжестью своей определяя, когда поколению пригибаться. Потолок – это потолок. Немногим, очень немногим посчастливится сходу попасть в случайную щель и протиснуться на другой этаж, остальным пригибаться или – пробуйте! – пробивать его собственным затылком. Результат этого гладиаторства в девяносто девяти случаях одинаково печален, в последнем, сотом, печален вдвойне: потолок рушится вместе с пробивающей его головой, а в открывшийся лаз просовывается очередной случайный счастливчик.
Потолок не обойти, туда, сюда – везде потолок. Можно найти отдушину в стене, но это шаг в сторону, а сверху опять потолок и его опять не обойти.
Старику не трудно было уверовать в только что измышленное, потому что всё в его жизни было тому подтверждением: везде потолок.
Он жил с женой и сыном в двух смежных комнатах трёхкомнатной коммунальной квартиры, доставшихся им после раздела родительской площади. С одним соседом, молодым алкоголиком, который в обозримом будущем не изменит своего социального статуса, то есть не умрёт и не женится. В сравнении с 1913 годом это было очень неплохо и поэтому навечно, что подтверждала пузатенькая трёхзначная цифра против его фамилии в самой медленной очереди на свете – на жильё. Дело могло бы немного убыстриться, когда б у Старика появились ещё дети, но такая дерзкая мысль не подлетала к Старику на расстояние прямой видимости, а оставалась далеко за земным горбом. Всё, что было отпущено в его конституции на детей, с избытком занимало единственное чадо, и оно-то не переставало казаться Старику недоразумением, потому что родилось не оттого, что его желали, оттого, что так устроена природа. Пять лет назад один, через пять лет один, через пятнадцать – один. Время здесь остановилось.
Он знал, что через четыре года ему прибавят к окладу десять рублей. Ещё через десять прибавят еще червонец. Потом ещё один и… пожалуй, всё. Во всяком случае, меньше не хватать ему не будет, будет не хватать больше, но Старик довольно практически рассуждал, что чем больше будет изнашивать и съедать растущий сын, тем меньше того и другого потребуется ему самому.
Он знал так же, что никогда не станет начальником – никаким. За оставшуюся жизнь. Не потому, что не годен для такой работы – ставить в шкаф медноголовый муляж он сумел бы не хуже Н-2, но Н-2 был здоров и молод – семьдесят только в следующей пятилетке, и есть ещё пятидесятилетний Претендент на его место, все знают, что, когда Н-2, не дай бог, покинет лучший из миров, Претендент сам собой реализуется, ведь только за этим он и существует на свете, существует давно, задолго до Старика, и в те времена он был молод и умён, это сейчас они с Н-2 по уму сравнялись и примирились. После претендента начальником станет Н-3, которому сейчас тридцать пять и который пока умнее обоих первых и Претендента, но с ним активно работают. А когда скопытнётся тот, кому сейчас тридцать пять – неизвестно, пьёт он хоть и сильно, но – фактически - всего один раз в году, правда, раз длиной в два месяца. По нынешним меркам совершенно здоровый человек. Сам он раньше своего срока никуда не протиснется – голова велика. Протискиваться хорошо с маленькой головкой. И даже если Н-3 как-то сойдёт с дистанции, дёргаться не стоит: Н-2 не сирота, у него сын, два племянника, три внука и внучатых.
Не получится у Старика и по общественной линии – нужно пройти школу бирюлек, а он. Хоть и подходит пока по возрасту, выше этого. Да и сама эта общественная линия туго забита дутыми пузырями, вроде того, что всё ещё несёт околесицу от местами отполированного стола, и их не пропихнуть, а каждого дырявить – только обдерьмишься и всё, это тоже известно. Ему же в дерьме никак нельзя.
И делом уже не заняться настоящим, потому что во всём учреждении делом занимается один Голован, последний из голованов, а от него из высших соображений пришлось отказаться.
Упёрся. Застыл. Замер. Без малого – умер. Исчез, как улыбка чеширского кота, осталась от человека одна усмешка.
Иногда его краем крылышка касался ветерок мирской жизни: приглашали в турпоход, на рыбалку, на автобусную экскурсию, вечеринку, но теперь он всегда отказывался. Усмехался, чуть прищуриваясь и покачивая головой, вздыхал, весомо клал приглашавшему руку на плечо, что означало нечто вроде «мой юный друг…» (а со вздохом ещё солиднее, мшистее – «дружок…»), и вслед за этим обрушивал на голову «юного друга» немалую отповедь уставшего вконец человека: «Собирайтесь, езжайте, езжайте, коль уж совсем вам делать нечего, мне бы ваши заботы.» А уже в спину уходящим от него посылал прощальную усмешку, снисходительную: «Дети…» и оставался стоять в задымленном уголке, как доказательство того, что существует на свете некая высшая, горняя мудрость, носитель которой достиг уже всего, чего можно достичь за одну жизнь, уже всё прошёл, уже всё прожил.
И, конечно, всё познал. Вот, прямо на глазах колется, раскрывается и становится сразу неинтересной последняя цитадель непонятного в людях – Козырев. Сидит, слушает, глотает секретарские пилюли, даже на зуб не пробуя, на вкус. Это хорошо, значит, нет в нём ни тайны, ни силы, а понятный и бессильный, он едва ли достанет Старику до плеча. Сиди, сиди, привыкай.
Он давно уже не читал никаких книг, а газеты и телевизор просматривал только для того, чтобы с особенным наслаждением не просто усмехнуться, а немо рассмеяться прочитанному и просмотренному: «Да где же это всё случается? И ведь читают, смотрят, - верят, ну – дети…» Даже футбол его не трогал: «Дармоеды, черти ногастые…»
Симпатии его, как попавший под воду маятник, качнулись раз из стороны в сторону и замерли. Сначала. По юношеской, а может быть и детской инерции он любил много вещей, но однажды подумал: а зачем? И стал эти же вещи отчаянно не любить. Тоже недолго. Нелюбовь иногда требует душевных затрат не меньше, чем любовь, поэтому, поразмыслив, Старик просто перестал их замечать. Кроме прочего под маятник угодила и жена… Да и к сыну он относился машинно: крутится рядом какое-то колёсико. Ну, пусть…
У него почти не было в жизни неприятностей, и это тоже говорило о многом, ведь не каждый может обеспечить себе спокойную старость. За последний месяц всего два или три пустяка взрыхлили его благоприобретённое спокойствие и то не настолько, чтобы вспомнить о них ещё через месяц. Так, несколько дней назад Старик услышал впереди по коридору, за поворотом, как Козырев, выследив и остановив начальника, не по-коридорному громко пытался ему что-то доказать или даже потребовать. Н-2, конечно, отмалчивался. По высокому молчанию Старик и догадался, что это был он, Н-2. А Козырев торопился, волновался, старался говорить громко, только сначала у него получалось всё наоборот и поэтому неразборчиво, потом Козырев разволновался ещё больше начал кричать, - Старик тут тоже ничего не слышал, потому что был занят своей тихой радостью: «Пусть, пусть порет, я-то знаю, что бестолку. Пусть, быстрей иссякнет и будет тут у нас совсем тихо… Давай, давай…» Но прислушаться пришлось, показалось, что речь шла о нём, тут уж напрягся.
«Вы не имеете права, рычал Козырев, - посмотрите, в кого они превращаются! В кого вы их превращаете! Посмотрите хотя бы на… (тут-то Старик и вздрогнул). Ни один нацист не сможет так изничтожить человека… посмотрите!» - и Козырев за рукав потащил молчащего Н-2 к укромному уголку, где, кряхтя и морщась, вписавшись до невидимого в свежую позапрошлогоднюю газетёнку, одной рукой разгребая перед собой дым, а пальцами другой круша очередной окурок, стоял согнутый в три погибели Старик. Долгую минуту они с Н-2 смотрели друг на друга через разделяющую их завесу, пока кроме дыма оба не почувствовали кислый запах плесени. Старик пригнулся ещё ниже и немо продекламировал привычно, всегда готовое на этот случай: «Вот так и буду мять до самого конца, и ничего вы мне не скажете! А Н-2 – артист! – поворачиваясь к Козыреву пожал плечами: «Перекуривает молодой человек, что же его за это - увольнять? Чудак вы, Козырев», - и пошёл, так и не раскрыв рта. Зато Козырев заорал ещё громче про ответственность перед будущим, бежал за Н-2 и орал, пока тот от него не скрылся за обитой красными флажками дверью. «Беги, беги, добегаешься, - пустил ему вслед Старик… но при чём здесь я?» - и огорчился. Не сильно, до новой сигареты, которую закурил сразу же.
А второй раз огорчился ещё меньше, заминка вышла плёвая, можно было бы просто рассмеяться, но Старик смеяться не умел и поэтому-то чуть-чуть огорчился. При очередной инвентаризации – всяческая недвижимость тесно заполняла утробу учреждения – его попросили назвать возраст или хотя бы время стояния, а он растерялся. Сколько же ему накуковано… нет, сколько из накукованного минуло? Двадцать восемь? Семьдесят? Четырнадцать? «Всё не мой какой-то возраст. Не мой, не мой, немойнемойнемойнемой. Немой». Ткнул тогда наугад и не ошибся. Жаль не запомнил, куда ткнул.
И всё. Совсем. Совсем, если не считать одной занозки, к яви не относящейся. Стал он часто себе сниться грудным младенцем. Крохотным, несмышлёным, но всё про себя понимающим. Хотелось ему полежать в своей люльке вольно, он знал это удовольствие, но сильные другие руки его пеленали, сдавливали, свивали. Почти душили. Когда он кричал, выражая своё недовольство, чужие руки начинали его трясти и едва не вытрясали его детскую душу, при этом улыбаясь ему и строя всякие рожицы. Хвалили, называли ласковыми словами, целовали. Он же вырывался и кричал, кричал что было его грудных сил. Задыхался, а ему зажимали рот и нос мягкой грудью, он пытался подняться, а его заботливо вязали и шлёпали на пуховики, он тянулся рукой к блестящей игрушке – ему скручивали руки и, улюлюкая, трясли этой игрушкой перед лицом. Он выл, скулил, просил, скулил. Плакал и стонал. А ему улыбались, целовали, хвалили. Гукали и – вязали, вязали, вязали. И вот снилось, что он прямо в пелёнках стал тем, кем он стал на самом деле – стариком… Во сне волосы вставали дыбом от этой чудовищной метаморфозы, дрожалая волна холодной крови сбегала с затылка в дряблое тело, и каменная, страшная пустота втягивала в себя чёрную ночь.
Сон этот измучил его. Он переходил в полусон, потом в явь и хозяйничал, порой, до самого утра.
Жена сказала, что это от вечерних перееданий. Старик прекратил вечерять, после семи даже чай  не пил, и всё прошло.
И всё…

6

А секретарь никак не останавливался. Он сам устал без передышки бубнить одно и то же, но, как мёртвый лист, попавший в водоворот, не мог вырваться из липких струй собственного мёртвословия. Он, казалось, засыпал, и ничего не было в этом удивительного, - Секретарь тоже был не молод. Удивительно было то, что его, несчастного, всё слушали. Слушали, слушали…
Старик жёлтенько усмехнулся этому камерному согласию, съехал немного вниз по стулу, сложил на животе руки и подумал, что теперь в этой зале он самая цельная натура.  А что? Кому тут с ним равняться?  Дремакам? Они молоды. Пока спят, а когда проснутся, кем только не становятся… Попрыгунчикам ещё до него прыгать и прыгать. Они, превращающие каждый прыжок в удачную шутку (и этим спасающиеся от презрения окружающих и друг друга, и из-за этого же прыгающие только в полсилы – ведь чем больше неудача, тем труднее вывернуть её шуткой), стараются выпрыгнуть из заготовленной им скользкой чаши заурядности, но вверх прыгать трусят, всё вбок да в сторону, а это значит, что когда напрыгаются досыта, - неважно, когда, - все скатятся на самое донышко, где он, Старик, давным-давно уже занял своё место… Сползут сюда и те, кто сейчас держит себя в бирюлечном авангарде, потому что есть аксиома: до тридцати – в бирюльки, после тридцати – в старики. Доказывай потом, что ты и не хотел играться, что ты и не знал, будто в этой солидной красивой упаковке - не брёвна и доски, чтобы строить, а всего лишь маленькие палочки, чтобы играть в них, бирюльки. Не знал… А вот Старик знал, и знание это ему недёшево стоило. Им тоже придётся расплачиваться, все здесь будут.
Не совсем ясно с потусторонними, ведь по всему – самые что ни на есть старики, все признаки вида налицо: они и думать перестали (или вот-вот перестанут), и чувствовать не умеют, и двигаться и надеяться – это и есть старость, они по существу тоже на самом донышке этой скользкой посудины для ловли тараканов, но - где? Старик никак не мог усмотреть их рядом. Они были как будто с другой, с той стороны донышка, и если Старик, что называется, приехал, то они в любую минуту могут оторваться и лететь вниз сколько угодно долго, пока рулетка человеческого не размотается до конца. Старик сделался стариком, сдавая одно сражение за другим, и память – не бог весть какая опора! – всё держит его в системе ценностей (идеальных, провозглашаемых) сущего мира, эти же, потусторонние, стариками, похоже родились, ну, если не родились, то очень скоро после рождения систему эту отвергли и уже тогда сравнялись со Стариком нынешним, но в отличие от него, оставшегося у разбитого корыта, они придумали себе другую, в которой был всё-таки один, но могучий и властный ориентир – я сам. Это Новые Старые. Они шли следом за нашим героем, смотрели, как его ввинчивают в угол, как он тратит свою жизнь на неумелое, местами позорное и, конечно, бесполезное сопротивление и уже тогда, задолго до Старика сказали себе: «А зачем?» - и отошли в сторонку. Скажете, никакие они не новые? И ошибётесь. Они новые, и новизна их в том, что в отличие от многих прошлых, этих мы создали сами. Пока мы, оторвавшись от реалий, жили лаковой газетной жизнью, под газетами, с той стороны газет, в той довольно простой щели, что образовалась между бледными газетами и чёрной землицей, буйно выросла всякого рода плесень. Своя, родимая, просто так её не смоешь, её придётся драть с корнем, а это очень, очень больно, либо, меняя имидж, привыкать к ней, как к щетине, а потом долго и трудно привыкать к себе.
Старик едва ли не первый почуял опасность – если они, старики от роду, сумеют отвертеться от дымного угла, сумеют жить и получать удовольствия и за таким мёртвым порогом, как врождённая старость, стариковская мудрость сразу превратится в черепки. Чувствовал Старик и их незавершённость, поэтому и считал себя натурой более цельной, а завершённости боялся… Не так, как Козырева, но всё же… Странно, почему их не замечают медноголовые начальники? Не желают замечать, хотя было на что обратить внимание. Скажем, исключают их из комсомола – смеются и через полчаса забывают, что были членами какой-то организации, в минуту Молчания рассказывают похабные анекдоты, на собраниях от скуки плюют в висящие на стенах портреты и – на меткость – в спины дремлющим дремакам. (Однажды Старик обнаружил следы плевка на своём пиджаке и обиделся: я не дремак!). А по большому счёту – им всё равно, чем заняты все остальные, если бы не кусок хлеба, только бы их и видели.
Как бы там ни было, Старик считал их себя моложе, мельче – пока.
   Кто ещё? Козырев? Был Козырев, да весь того, хи-хи, вышел. Случалось ли, чтобы он до такой поры рыбой просидел? Так-то, братец. Знай наших… Настолько Старику была любезна мысль о смирении недруга своего, что чуть не повернулся он к Козыреву в упор, чтобы придавить его совсем усмешкой, какой потяжелее, но отвлёкся: Секретарь-таки уснул, и Н-2 еле успел поймать его под мышки и оттащить на инвалидный стульчак. Секретарь захрапел так громко, что зашевелились дремаки, и так раскатисто, что даже в храпе у него получалось: «Все мы с вами знаем, что…»
Н-2 встал в свой полный гнутый рост и приступил к голосованию.
«Кто за всё то, о чём здесь говорилось?» - спросил он, не глядя в залу. Кому было не очень лень, подняли руки. Старик пошевелил плечом.
«Кто против?» - и теперь посмотрел: ну, кто? Он видел, что против были все, включая его самого, но, поскольку перед этим они все были «за», то против быть было некому.
«Вот оно!..» - Старик замер в новом благоговении перед этим моментом, впитывая его последней невысохшей порой души, чтобы не забыть, не усомниться в минуту слабости в той силе, что цепко держит безропотную паству в порочном круге тупого согласия, неожиданно туго свитой из таких жалких и бессильных качеств человеческих, как лень, трусость и глупость, в силе, которая может править свой весёлый бал на любой похоронной процессии, а любой настоящий праздник жизни превратить в похороны, в силе, которая, наконец, его, малолетнего Старика, отучившегося и разлюбившего жить, держит  в уважаемых мудрецах.
Никто не против, чуткая кладбищенская тишина. У Н-2 даже увлажняются глазки, без труда в них можно прочитать: «Милые вы мои! Как чудненько у нас всё, как славненько! Будем же и дальше хранить мир и согласие, а я, пока жив, вас не оставлю, ни одна потиночка со лба у вас не скатится…» На маленькой рыжей головке зашевелились от удовольствия пластиковые уши, общественному Секретарю в одно мгновенье приснился сладкий сон, длинный, как целая жизнь. Замерли и деревянные фигурки: тихо, тихо!.. не до бирюлек – такая минута! Украдкой друг на друга поглядывают попрыгунчики – кто рискнёт прыгнуть в эту сторону? Взяли себя в руки и дремаки – как бы вдруг не пошевелиться, объясняй потом… а потусторонняя галёрка, пользуясь недвижностью, поплевывает им на спины.
По всей зале густо запахло камбалой под маринадом, кое-кто на портретах поморщился, а кто-то – облизнулся. Старик подцепил вилкой тушку побольше, положил её в неглубокую тарелку, слизнул со стола морковного цвета капли. Потом, придерживая рыбку
И вдруг услышал: «Я!»
«Я против!»
С вилкой у открытого рта Старик смотрел, как Козырев не только поднял руку (что одна поднятая рука против ста не поднятых?), но поднялся сам и, резко отбиваясь от цеплявших его за фалды белых ручек, пошёл к столу.
«Стой, стой, мерзавец!» - не открывая даже открытого рта, закричал ему вслед Старик, но несказанные слова – увы! – никогда до цели не долетают. Рука его в последний раз дрогнула, вонючая камбала снова упала на тарелку и забрызгала выцветшую жёлтую рубашку морковными брызгами.
А Козырев…
Впрочем, Козырев – это уже из другого рассказа…