Таракан. Из Цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
ТАРАКАН


В плаще, без шляпы Лубков стоял на подоконнике, стоял чуть согнувшись, потому что окно было невысокое, и томительно решал, с какой ноги сделать свой последний шаг. Ему казалось, трудность только в этом, сам шаг сделать легко, ведь минуту назад он так ясно увидел, что единственный выход отсюда, единственно возможный человеческий шаг. это вниз с пятого этажа. Простая и неожиданная идея - чтобы остаться человеком, достаточно человеком умереть. Вот шагни - и ты человек, ныне и присно...
Человек...
Пока ноги мялись в нудном, ватном споре, Лубков ощупал это слово, оглядел его со стороны, попробовал даже протиснуться внутрь между разъятых звуков, подлезть под крупно-чешуйчатую кожу букв, и ему удалось это. понимание отозвалось колкой дрожью на лопатках: че-ло-век... три таких разных куска, и слеплены грубовато, а вот поди ж ты как держатся, звенят от натуги и как будто хвалятся: честно, ловко, вечно...
Лубков услышал в себе зависть или очень близкое к зависти чувство - оно текло в нем шире зависти и поэтому медленней, мертвее, не умел его обозначить словом, - странно вспомнилось, что давным-давно, как будто в другой жизни, клубилось внутри похожее, о Боге, о котором знал уже, что его нет, - то была гулкая тоска по неосуществимой дерзости: «Вот бы стать Богом!..»
Лубков, светлая голова, посмотрел вниз: железная изгородь палисада, за ней тротуар, только что черный и лоснящийся, были еле различимы в подползшем с низины меж двух рощ тумане: туман на глазах набухал  - для облаков, которые ползут, всегда найдется преграда, а они, ползущие, и из преграды высасывают свою пользу и тучнеют, - вот уж и палисад, и тротуар, и даже ржавая уродливая сосна-коротышка заволоклись белым и пропали. До человека теперь была бездна. Лубков поежился, переступил с ноги на ногу - под ботинками мелко захрустел песок... Подумал, что жизнь вся была таким вот стоянием, и если не всегда на подоконнике пятого этажа, то обязательно перед порогом, за который никак не удавалось шагнуть, как и последний раз, всего три дня назад, перед той злополучной дверью...

Дверь в туалет открывалась наружу, но ручка была отодрана, квадратик старой темной краски с двумя дырками от шурупов и между ними нецензурное слово, обращенное, казалось, прямо к скрюченному нуждой человеку. «Ну, конечно...» - обиженно пробубнил Лубков, безуспешно пытаясь подцепить обвязку двери похожим на птичий коготь ногтем на левом мизинце. Ниже квадратика остались давние следы таких же тщетных усилий грязных детских пальчиков.
Одинокое стояние перед закрытой дверью, которая, вообщем-то, открыта, но не войдешь, - удобная минута для нелюбви к соплеменникам, и Лубков переживал ее сполна. Похмельную его голову вмиг населили плывущие за дверь и обратно образы, числом побольше дюжины, первым среди которых выступал безымянный администратор этого дома отдыха, ни за что не желавший на второй день давать Лубкову одноместный номер, хотя корпус был пуст, хотя Лубков, начав свою просительную речь очень по-человечески, дважды сказал «пожалуйста» и заверил, что доплатит отдельно.  Администратор прочно сидел под новым портретом в двойной рамке - в полированной деревянной и в рамке невыцветшей стены от портрета старого, большего по размерам и висевшего к тому же несколько правее и ниже, да и правившего гораздо дольше. Под такой ретушированной иконой глумиться над человеком было легко и приятно, и администратор вынудил-таки Лубкова врать про бессонницу, про приступы храпа, врать, что а профкоме ему обещали одноместный иначе бы он не поехал, и он, пожалуй, сейчас и уедет, потому что не может обрекать соседа, старого человека, на ночные - из-за него - муки и пр. И пр., врать до тех пор, пока администратор, вдоволь насладившись, не бросил ему ключ от комнаты на нежилом пятом этаже. В этот момент Лубков ненавидел подпортретного сидня сильней всех на свете и лишний раз убедился, что сильней всех ненавидишь того, кто заставляет тебя ненавидеть самого себя. А было ему тогда, с ключом в потном кулаке, препротивно - запах лжи, от которой он имел тайную надежду здесь отдышаться и может быть даже спастись, и в этом доме отдыха оказывался таким же паролем, как и везде. За администратором прошлепал по воздуху надменный лубковский начальник с глупым гневом на лице: «Ну, я тебе!..» Начальник всегда желал Лубкову зла и не делал еще больших пакостей только из боязни неприятностей себе, так же, как и парторг, отряда мелких, семейства кичливых, поплывшый за дверь следом, согласно субординации. За ними - председатель товарищеского суда, Кирилыч, однокашник, совсем недавно еще - одноалкашник, казалось, вечный его одноалкашник, а вот переродился, отполз... Потом жена с каблукастым ботинком в руке, и еще и еще люди, правильные и строгие, от одного вида которых начиналась изжога и делалось как-то не по себе, как от вышедших на улицу манекенов, и другие люди, совсем неправильные и совсем нестрогие, но не любить их было так же приятно, как начальника и жену.
Кисло сморщившись, он выговарил тем, за дверью - сначала каждому из узнанных в отдельности, потом всем им вместе и уже после этого громким шипом стал хаить весь род человеческий, давно и сильно виноватый перед Любковым, и хаил до тех пор, пока не отвлекла его нужда. Отстранясь, он просмотрел дверь по периметру, в надежде обнаружить хоть какую-нибудь зацепку, но кроме паутины по верхнему наличнику, ничего не увидел. Неуверенно приподнялся на цыпочки и провел тыльной стороной ладони. Послышалось натужное шуршание рвущейся серой сетки и... дверь сама открылась. «Ну, конечно!..» - еще обиженней пробубнил Лубков, включил свет и собрался шагнуть, но в глазах внезапно зарябило и против воли он шагнул обратно: по полу и стенам с той стороны порога метнулись от света сотни насекомых.
«Тараканы!» - Лубков замер. Ему уже не терпелось.  Поджав ногу, он никак не мог решиться вступить в и вправду оказавшийся заселенным задверный мир, не получив одобряющего знака от хозяев.
Только и тараканы уже не чувствовали себя хозяевами. Внезапно загоревшийся день обескуражил их хитиновые душки, и они бросились к своим щелям, но не было и в них темноты и покоя, привычных с рожденья - свет падал с другой стороны. Они выскакивали и бежали к соседним щелям, не обращая в страхе внимания на то, что и оттуда лезут очумелые собратья, Нет для ночного насекомого большей беды, чем внезапно наступивший день. Чем свет. Лубков едва справился с отвращением. Но справился. Он имел опыт привыкания к гадости, к гадости привыкнуть легче, чем к внезапному свету, - он, сам еще не открывший глаз полностью, очень понимал всполошившихся аборигенов, он даже пробормотал утешительное: «Тихо, тихо... испугались!» - четыре шага до писсуаров сделал осторожно, как бы не наступить, и потом четыре таких же шага обратно. «Тихо, тихо…»  Выключил свет и притворил дверь - не до конца, чтобы потом легче открыть.
В комнате скинул тапки, лег. Чуть было счастливо не уснул, но где-то недалеко принялась тягуче выть собака и дрема отлетела. Выругался не неведомого пса и еще больше - на себя, что все никак не научится чужое вытье - даже собачье! - пропускать мимо ушей. Вот, не спи теперь...
До утра было долго. Лубков встал, подошел к окну. В голове застучал похмельный там-там. Все на свете спали, псина и та смирилась со своим собачьим горем, тихо за окном, пусто: фонарь и горбатая сосенка в блеклом фонарном плаще. Не дали дереву расти вверх, и оно стало суком. Прислонился лбом к холодному черному стеклу, «там-там» примолк, но легче не стало, теперь сдавила сама тишина, как тесная зимняя ушанка. Хоть бы какое шевеление! Машина бы, сова какая-нибудь, кошка б прошлась под фонарем, хоть бы фонарь качнулся!.. Нет, тихо. Сейчас могло закрутиться: захочется повыть самому и придет сомнение, есть ли ты на свете или существование твое - дикое видение какого-то неведомого, огромного горестного организма, не научившегося еще грезить так, чтобы несчастному пригрезившемуся ему человечку не было больно и страшно. «Зачем я все это должен терпеть?» - проскулил чуть слышно. Было два спасенья: первое и безотказное - напиться, и второе, уже ненавистное, но все еще спасающее, правда, и мучится заставляющее втройне против похмелья - к людям. Всего два слова с кем-нибудь - и вернешься на привычный круг.
А из людей были только что ругаемые: администратор, начальник, жена, парторг, Кирилыч, да и те уползли за дверь и сделались тараканами....
Лубков вызвал в воображении недавнюю картину тараканьего переполоха. Почесал начавший зарастать подбородок, попил ржавой водицы. Лицо его посветлело, как у отыскавшего наконец тропинку путника. Вышел в коридор, открыл дверь в туалет и включил свет.
Прусачья паника повторилась: тараканы кинулись во все стороны, прятались, но меньше их не становилось. «Боятся! Правильно - бойтесь...» Он ступил через порог и тут же, около двери придавил правым тапком трех насекомых. Минуту в нем шла борьба: тошненькая брезгливость, потянувшаяся от ступни под горло, с одной стороны, и странное, растущее желание давить - с другой. Давить! Как еще говорить с тараканами? Только подошвой. Давить! «Вы не виноваты, - начал он свое бормотанье, - но и я не виноват, что мне здесь у вас поговорить не с кем !..»  И стал наступать на суетящуюся братию обеими ногами, зажмуриваясь при каждом следующем сухом хрусте, как будто звук этот был ему противен, а слушал он глазами. Похрустев достаточно, вытер тапочки о порожек, пошаркал ими для верности по полу и ушел к себе. А через десять минут снова был в сортире и снова топтал. Топтал уже не просто так, не всех подряд и не сразу, иных с явным удовольствием гонят сначала по кафелю из угла в угол, приборматывая при этом несколько громче, чем обычно, - случись кому подслушать, счел бы Лубкова сумасшедшим.
«Ага, начальничек пожаловали!? Ползите, ползите, любезный!  Да нет, не туда, и не туда, а сюда... Не хочется? Ладно, я сам к вам, я не гордый. По-вашему, значит, я ничто? Ну так увольте меня! Только, извините уж, сначала я вас!.. вот так!..» - и тапком, тапком.
«Товарищу парторгу салют! Куда торопимся? На собрание? Бюро? Партком? А-а, вас срочно вызвали в ЦК! Без вас, ясное дело, никак! Только, уважаемый, ЦК в другую сторону... и опять в другую... и еще раз в другую... и это еще не ЦК, это же совсем другое заведение, как же вы обознались? Вам нехорошо? А живого человека из партии выгонять - хорошо? За это, дорогой портай геноссе, расплачиваться надо, кровью, или что там у вас... вот так!»
«Говорил тебе, Галина!..»
А Кирилыча, судебного председателя, решил придавить прямо на стенке - устроить ему стенную печать. «Ну, Кирилыч, держись!» Глаза у Лубкова разбежались - претендентов похвастаться своим внутренним содержанием оказалось много. Не торопился, присматривался.
Стена была выложена потрескавшимися, изогнутыми, как высохший сыр, желтыми плитками, меж ними зияли шикарные щели - настоящее тараканье общежитие. «Тут существовать можно!» - с ехидцей подумал лубков и прошелся вдоль самой длинной, с тремя поколотыми писсуарами стены, глядя на нее, как в картинной галерее, на каждую плитку отдельно. «Кирилыч, где твоя? Где мы газетку с твоими потрохами приспособим?» Шагая обратно, высмотрел очень похожего на председателя пруссачка и от души пристукнул его со всего размаха ладонью. Ладонь вытер о стену, потом о брюки, потом сделал шаг назад, полюбоваться, точно на самом деле газетку привесил, и тут увидел плиток через пять впереди огромного таракана, длинного, как будто даже лобастого и цвета скорее серого, чем рыжего, серого прямо-таки блестящей серостью, и с длинными, закрученными в стороны усами.  Таракан смотрел на Лубкова, как жена в день получки, но похож был совсем не на жену, а на кого-то другого, тоже очень знакомого, даже близкого, - удержаться для узнавания Лубков не смог: пришпоренный охотничьим инстинктом, рванулся вперед и налетел коленом на белое фаянсовое рыло. Стеная, тер колено обеими руками и наблюдал, как укоризненно покачивал усами из своей щели чудо-таракан, мол, что ж ты так неосторожно, себя не бережешь, - так увиделось.

В комнате, лежа поверх одеяла, думал, откуда здесь столько тараканов? Темно, все закупорено, жрать нечего - а тараканов пропасть. Потому и пропасть, наверное, что жрать нечего, - самая тараканья вольница...
Отчего-то сделалось тревожно. Развел ржавой водой и выпил спирту. Отпустило... «А этот, серый, ничего так насекомое,» - подумал с неожиданной симпатией. И снова защемило.
Работал он секретном предприятии со стандартной фальшивой суперобложкой «НИИ». Не потому НИИ, что «научный» да еще «исследовательский», а потому только, то ни о работе, ни о себе, ни, боже упаси, о мыслях своих и идеях - НИ-И!  Никому - НИ-И! Секретов нет и в помине, но как же это фантастически удобно: НИ-И!  Ящики, ящики, по всей стране ящики, едва хватает номеров, все окраины - ящики, все нутро - ящики, вся страна - ящик. А уж человечек в ящике - НИ-И! Никому, ни под каким видом, ни о чем, Колючий периметр, в каждом подъезде наивной строгости сверхсрочный мальчик в штатском с кобурой под правою фалдой, на каждой двери - шифр-замок. Кто там, что там, как там - секрет, НИ-И... Темно, закупорено, сиди не высовывайся - как неожиданно легко устраивал такой зазаборный порядок недавно вольных и шумных выпускников суперВУЗов! Квадратными тысячами заколачивали их в эти ящики, и они сидели и не высовывались. И Лубков, светлая голова, сидел и был ведь доволен - сначала тем, что все со всех сторон заперто и никто не мешает не работать, а как одно превратилось в другое, как «не высовывайся» превратилось в «не суйся» - секрет. От всех, от тебя самого, потому что со временем ты и сам для себя стал - секрет. На то оно и НИ-И, щель. И давно уже секрет, скоро уже двадцать лет. Двадцать лет! Да, Лубков уже вышел из того возраста, когда каждый следующий день после очередной пьянки начинают новую жизнь, он знал, что новой жизни не бывает, что жизнь бывает только старой, жизнь бывает только та, которая есть, потому что  если она - хотя бы в принципе - могла быть другой, и это другая была бы лучше нынешней, то той, лучшей жизнью давно бы жили  все вокруг, люди же не дураки добровольно жить плохо, а если все-таки живут плохо, значит лучшей жизни просто быть не может, и, значит, ни к чему все эти усилия воли, встряхивания, зароки, клятвы, обещания - пустое. Чем смешить судьбу, трясясь и пуская пузыри через кислую мучительную блевотину «что б я еще хоть раз...», лучше опохмелиться, если, конечно, есть чем, и спокойно жить дальше. И врачи советуют...
Лубков зароков не давал. Себе. Но прилюдно, на собраниях, товарищеских судилищах, перед женой, конечно, каялся и клялся и чего только не обещал, - ведь людям не нужна твоя праведность, людям нужно твое покаяние: покайся и живи скотиной дальше. Он каялся и жил дальше. Пил. Бывало, что и не пил. Бывало, что и подолгу не пил. А бывало, что подолгу пил, в несколько дней соскальзывая на самое дно и несколько недель потом копошась на этом дне, пребывая в состоянии одинаково близком к сну, блаженству и смерти.
Правда, чем дольше продолжалось его путешествие по среднерусской нирване, тем меньше и меньше случалось минут блаженства, хотя все - и удовольствия в том числе -  живо сравнением: избавление от леденящего ужаса пьяного одиночества, от мутной дрожащей слабости, от тошноты, сжирающей заживо, пусть ненадолго, но - избавление! - разве это не блаженство? А когда избавление уже не приходило, он бы покаялся и перед собой, но опять не каялся и не зарекался, потому что ни каяться, ни зарекаться уже не мог, как вообще не мог соображать и представлять себя существующим на свете, - вместо него существовала кишащая мириадом мерзких мертвячков-живчиков болячка, а как ей было зарекаться от себя самой?
Обратная дорога бывала трудной. Если на дно опускаешься по ступенькам какого-никакого, но удовольствия, то подниматься приходилось по стольким же ступенькам, но мученья, сначала физического, потом - страха, живого жесткого страха ни перед чем конкретно и перед всем, что бы ни пришло на ум или не встало перед глазами, и уже на самом выходе из ямы, когда кажется, что все страшное позади, мученья стыда, Все проходило, а от этого атавизма Лубков никак не мог окончательно избавиться. Ему все чудилось, что люди показывают на него пальцем, разговаривают с ним из милости, как с юродивым, брезгуют подать ему руку - и не подавали ведь, вылезшему из гаража, мятому, посиневшему, - что и не бьют только потому, что боятся испачкаться, окраситься, и всем будет видно, что и они мечены той же меткой. Люди живут наружу, у их стыда нет глаза, смотрящего внутрь себя: не видел никто твоего позора - можно считать, его и не было. Лубковский позор - так ему казалось - бежал впереди, и было опять два способа от него избавиться: первый - и вправду заречься, перед собой, серьезно и навсегда, второй - наплевать на всех и вся. И оба - не годились, потому что не тот уж возраст, чтобы давать зароки (оправдывался, слабак), и не так-то легко на всех и вся наплевать. Тоже ведь не сразу - взял и наплевал, вы мне больше не судьи, не уста и не закон. Не так просто шагнуть в эту сторону, пробовал, не раз пробовал и всегда чего-то не хватало. И дело не только в нем или в людях, по отдельности наплевать не сложно, дело в каком-то непонятном клее, стягивающим одно с другим, не отпускающим ни в какие бега, заставляющим, как бы ты не был жалок и противен, идти-таки на суд, на позор.  Лубков знал в себе некое подобие стержня, упругого, не им кованого, который не согнуть, не переломить одним желанием, хлипки для этого наши нынешние страсти и желания, ни рычага, ни силы не хватает. Чем крепче ты берешься его ломать, тем злее он пружинит, распрямляясь, и бьет по тебе же - стыдом, это хуже, чем похмельный кол в глотку...И тогда само посягновение на прямизну начинает пугать, и муки, вместо того, чтобы кончиться с последней рвотой и потной тряской, множатся и множатся. И тащит, тащит на люди, сам же ищешь в их глазах суда и. подсмотрев за собой через пятое зеркало, даже радуешься, что нашел его... Вот бы от чего избавиться! Можно. Не психнёй, не наскоками, это пустое: пружинит и тебе же в морду. Хоть кричи «помогите!», да только на крик сбегутся любители сталкивать еще дальше в ту же яму, из которой ты лезешь, и любители посмотреть, как сталкивают. Лубков помнил за собой и удачи, когда после долгого лежания на заднем сиденье люди становились ему безразличны - они сами по себе, он сам по себе. Помнил необычную легкость, с какой проходил мимо притихающих старух у подъезда, с какой слушал надрывные проклятья жены, с какой смотрел в ненавидящие глаза старшей дочери и от которой даже не тянуло погладить по голове младшую, не говоря уже о пустых угрозах начальника. Становилось вдруг все равно, и как упрощалась тогда формула существования: с души спадали путы, ни в одну сторону не тянуло, не разрывало, не саднило, совсем не думалось о вчерашнем позоре, тем более о завтрашнем, подреберный сторож засыпал, и никто не говорил тебе: «Нельзя!»  Это ли не свобода, не блаженство? Но каждый прошлый раз он что-то упускал, терял эту вольную струю, чужие слова и взгляды ловко набрасывали на его душу петельки, опять тащили к себе, опять прокрадывался стыд. И приходилось корчиться в его лапах - и на людях, и еще больше - без людей, в круговерти вспоминаний, жалящих как осы, начиналась каторга... Недожимал до конца, упругий атавизм соскакивал с собачки и снова правил бал. А можно, можно и додавить - последнее время Лубков особенно чувствовал это - и согнется, лопнет чужая, неизвестно кем и когда воткнутая его железяка, можно, можно сделаться совсем другим, тем более, что, если присмотреться к людишкам без всегдашнего ожидания суда - они все «за». Им не нужен твой исцеляющий суд над собой, они в прибыли только от своего суда над тобой, собственно до тебя им дела нет.
С каким смаком трепали его после последнего вояжа в ЛТП! Кирилыч, паскуда, все настаивал на «опубликовании в печати». Застолбить, указать вечное место, отгородиться... Как пинали друзья-коммунисты, так часто поминавшие слово «совесть», что ребенку было ясно - оно давно уже забыли, что оно означает. Как расплющивал показным великодушием начальник. Как язвила жена, старшая и даже младшая дочки!.. Бежать от них всех! А как? Ведь «от них» означает только одно - «к ним». И сейчас так и тянет, тянет выйти в коридор - вдруг встретится такой же полуночник, живая душа, поговоришь, отмякнешь и - оживеешь?.. А вдруг и вправду встретится?
Вышел.
Пятый этаж был безлюден. Спустился на четвертый. Тихо. На третьем за одной дверью кто-то сочно храпел и Лубков не упустил случая похвалить себя, что вовремя и категорично отказался от соседства, хоть с им самим же выбранным дедком, тихим и покладистым. Второй этаж был закрыт, а за один марш до первого услышал-таки медленное шарканье другого лунатика и... затаился. Попробовал вернуть недавнее желание встретить живую душу, чтобы шагнуть навстречу и не сумел. Стоял в тени со страхом представляя, что придется разговаривать с этим человеком, что-то объяснять ему про себя, тот будет сочувственно слушать, а сам думать про свои болячки, потом долго о них говорить, и уже он, Лубков будет кивать и кормить свое раздражение чужими жалобами - бедолага обязательно начнет жаловаться, от хорошей жизни по ночам из теплых снов не бегут. Лубков услышал совсем близко тяжелое с присвистом дыхание и автоматические, на каждый выдох, поминания Господа. «Дед!» - узнал он своего несостоявшегося соседа и в который уже раз проклял ту минуту, когда подсел к нему в автобусе. И сказал-то всего несколько слов, обычных для незнакомого попутчика, а тот прилип, как банный лист. Опасно с людьми по-человечески.
Тот «икарус» их ждал на станции. Табличка под стеклом с названием дома отдыха высосала из сошедших с электрички группу с чемоданчиками и, пока не было шофера, все присматривались друг к другу. Дедка Лубков углядел в последнюю очередь. То есть увидел-то он его сразу, но так как дед, в очках, кепке, в пальто с оттянутыми карманами и с палочкой застывший в отдалении был больше похож на местного инвалида, который от нечего делать и стариковской тоски ходит по утрам встречать столичные электрички, а нужен был сотоварищ из отдыхающих, Лубков его в круг не ввел. Сначала оценил компанию молодых, быстро засорившая магнитофоном небольшую площадь. Лубков еще подумал, что пока их учителя дремали и сводили счеты с теми немногими из своих рядов, кто дремать никак не желал, взросло целое поколение балбесов, которых никто, кроме них самих не любит, и Лубков теперь догадывался - почему: не из оскобленных нравственных чувств трех колен героических лишенцев - «легко живут!», а от их зависти - «легко живут!». Никто еще на этой земле так не жил. И лубков завидовал, что, когда смолотит молох, этим молодым не будет больно: были зернами, станут - с легкостью, а может и с гордостью - мукой. А машина смолотит, ей что... Вокруг магнитофона на асфальте ребята стояли неподвижно и молча, как старики перед могилой.
Потом он оглядел тихую кучку околопенсионных дядечек, похожих между собой и на него шляпами и неяркими усмешками уставших от своего недовольства жизнью людей. Лубков знал, как тяжело расстаться с этой липучей маской, она всегда висела на лице, потому что хороша была на все случаи, но сейчас Лубков все же ее содрал, очень уж не хотелось походить на этих серо-недовольных. Содрал и вместо нее нацепил точно такую же: недовольство похожестью на недовольных. Тихо выругался, догадавшись, что и все сделали то же самое, только раньше. Желание найти себе на эти две недели - хоть на эти две недели! - товарища закачалось, но устояло: и здесь оставаться одному было страшно, не оттого, что страшно быть одному - ящичные алкоголики средних лет к одиночеству привычны, - а оттого, что  некому помешать  жутковатой  и непонятной до конца работе внутри него - после последнего падения один он уже ей не сопротивлялся. Но как найти человечка под этими ухмылками? И как потом говорить с ним, если найдешь, чтобы не опостылело с двух фраз? Испугался, что не сможет просто, обыкновенно поговорить с обыкновенным человеком - как это («Секретный физик, автор и соавтор...»), и правды не скажет, и не потому не скажет, что совестно представиться: «Лубков, алкоголик из Дурбагана», а потому, что сам ее не знает, правды, кто он все же - светлая голова или только крот гаражный? Скажет какой-нибудь вздор. И услышит вздор. Вот и будут вдвоем лопатить чепуху, пока не опротивеет. За многие последние годы только пьяному и удавалось вылезти из чепухи. Подумал: отучат русского человека пить вино, как он тогда с другим русским человеком общаться будет? Лубков уже не помнил простого короткого замыкания на другую душу, чтоб не наводками, не индукцией, а прямо. Не случается короткого, защита от него отработана поколениями, крепко отработана, разве что при аварии и коротнешь, то есть когда напьешься... Да и пьяным не поговоришь, столько накипело на небе гадости, что только рот откроешь, она уже посыпалась - гадость, гадость, гадость, - оттого ведь и пьян бываешь, что ее много, а когда она вся вышелушится. Язык душу уже не разумеет, да и сама себя она не разумеет.
Лубков скользил по лицам мужиков и ни одно из них не мог представить по другую сторону стола поверх бутылочного горлышка: «Каково тебе, браток?»
Потом некоторое время подсматривал за единственной женщиной средних, лубковских лет и вкуса, в ярком платке, повязанном, как у старинных красавиц кичка. Он даже забыто взволновался, неуклюже - с непривычки - вообразив, как познакомится с ней на ужине, - другую жизнь, хоть в этом, начать все же хотелось, надеялось, и потом женщина больше подходит на роль спасателя, спасителя. И только когда уже все стали садиться, заметил этого незаметного дедка. И сразу подкупился тем, что щуплый и с палочкой, не похожий ни на кого готовым к молчанию ртом дедок определил себе садиться в автобус последним, - хоть и невелик был дождь, но все же остальные  ринулись укрыться споро. Если с ним и заговорить, решил Лубков, не уморит стонами над своим здоровьем, не надоест прописями о коллективизации, культе и иже с ними и уж конечно не станет воровать твои собственные мысли о жизни нынешней - это всегда немного обидно. И, бог даст - не храпит, с ним можно будет и отдохнуть, и отдышаться. Было у Лубкова чутье на хороших людей.
В автобусе все, кроме пацанья на галерке, расселись по одному, и Лубков почувствовал подступающую изжогу. «Все от нервов, - вспомнил Лубков ЛТПэшного психолога с соседней койки, - а нервы уже от вина. Пей, но не психуй, и будешь здоров, как бык...» Лубков не сразу пересел к дедку, несколько минут он завороженно наблюдал в свое окно, как, по старому визборовскому, «прорвав завесу низких туч», раздвинув надвое прямыми руками вязкую серость, открылось у края неба солнце и установило над миром свою волю. Какие-то птицы прочертили уже по ясному небу неторопливые знаки своего позднего отлета. «Летят!..»  Сзади ревел магнитофон, - что они прячут под этой шумовой завесой?  Околопенсионеры воткнули усмешки каждый в свою лужу, дамочка скрылась за книжкой. И лубков тогда подсел, и сказал несколько пустых слов, и дедуля его засветился, и Лубков сам засветился и снова укрепился мыслью, впервые пришедшей ему, «штрафнику» - кого ж еще заставишь на снег глядя? - путевки в этот ледащий дом отдыха: «Все еще образуется. Отдышусь. Всегда есть выход, у человека всегда есть выход. Даже два...» И предложил поселиться вместе, и Дед был не против, вот только вместо имени своего, когда стали знакомиться, вдруг закашлялся и кашлял долго и раскатисто, то и дело собирая с губ мокроту и причитая, разобрать ничего было нельзя, переспрашивать Лубков не решился, и Дед так и остался для него безымянным. Пока он задыхался, лубков отвернулся в сторону, к солнцу, и увидел, как вскипевшая от вырвавшихся тепла и света небесная серость кинулась с двух сторон жрать его и - сожрала... Очень недолго, невидимое уже, упиралось оно широко расставленными ногами в дальний темный лес, и была надежда - выстоит, но нет: стреножили, опутали и съели. И сильней пошел дождь, и Лубков сразу обо всем пожалел, и сделалось ему грустно, и он подумал, какое это все же печальное, неудобное создание - человек. Дедок, как бы в подтверждение, смотрел на него то ли извиняясь, то ли прося о чем - словом, стал неприятен.
Когда вышли из автобуса, Лубков оглянулся на окошко, из которого он видел солнце, - была у него такая привычка, оглядываться на свое окно, даже если никто не махал ему вслед рукой, - и утешил себя тем, что в ЛТП сейчас куда хуже, ладно если в мастерские, а если на кладку или копать? Дождь усиливался.
   И первый день они прожили вместе. К его исходу лубков уже считал, что в ЛТП лучше, потому что, говоря дедовыми же словами, насилие иногда терпеть легче, чем собственные пороки, особенно глупость...

Шаги стали удаляться, и Лубков поднялся к себе, с облегчением: прочь, прочь от этих человеков!

Лежал с закрытыми глазами, пробовал заснуть. Не удалось. Морщась от хруста тишины пустой комнаты, этажа, здания, мира, открыл глаза и сел на кровати. Из дальнего угла опять дунуло одиночеством, и флюгарка снова развернулась: хоть какого-нибудь собутыльничка! Спасаясь, выпил один, знал - оттянет. Оттянуло. Мир, только что пугающий своими тишиной и холодом, зазвучал и потеплел, застучал, как старый друг, в окно дождь. Друг... Захотелось дать дождю имя, чтобы успеть поговорить с ним, пока не задуло в другую сторону и... не смог придумать. Выпил еще. Вспомнил женщину в кичке, вот бы пришла сейчас к нему!.. Захотелось домой, к жене, но представил, как после первых же слов разойдутся на неделю, на месяц или до следующего запоя, когда сблизит их каблукастый ботинок, и домой расхотелось. Пытался понять, почему тянешься к человеку, а дотянешься - стукнешься и отскочешь? Что тянет? За какие грехи? Отпустило бы! Кому об этом помолиться? Отпусти! Отпусти...
Подкатило законное уже желание напиться. Разбавить было нечем - разбавленный кончился - пошел с графином в тараканник. «Здорово, ребята!» Тараканов стало меньше, но все еще достаточно, чтобы «поговорить». Теперь имена приходили сами, одно за другим, Лубков топал и хлопал направо-налево, отдыхал душой… Приметил и серого лобастого, он сидел под своей плиткой и одобрительно покачивал усом. Чему, собака, радуется?
Набрал воды, но пить одному опять стало невмоготу. Взял фляжку, графин, сложил в хлопушку газету из-под домашней снеди и вернулся в туалет. С каждой стопочкой тараканы нравились ему все больше и больше, а чем больше они ему нравились, тем охотнее он хлопал по ним газетой и, быстро пьянея, разговаривал. Несколько раз хлопнул и по серому, но то ловко прятался под плитку, из-под которой скоро стал огрызаться, укорять, а уж когда фляжка опустела - давать советы и даже спорить. Сначала они препинались по пустякам: не так газету свернул, не так бьешь, а ты не так в щели сидишь и пр. Потом яростно бранились, оскорбляли друг друга и дрались - кулаки у Лубкова оказались в ссадинах и болели пальцы на правой ноге, - но суть брани з  лубковской памяти выпала, вспомнил  он себя только с рассветом, когда беседовали уже мирно и мудро - таракан все из щели, Лубков с унитаза. Таракан был язва. Он опять кого-то напоминал, теперь манерой излагать, неприятной тем, что строилась она на перехвате твоей же мысли и изложении ее по-тараканьи.
«Вопрос уже не стоит - совершить, - сочились из щели наставленья, - сейчас один вопрос - выстоять. А на шести ногах выстоять легче, с каждым на своей...»
«Зато шестиногих и давить легче, - парировал Лубков щельную мудрость, - они же к свету всей спиной.»
«Но и прятаться легче - за любой заусенец.»
«Нет, человек должен стоять на двух ногах, на дву-ух: совести и... и - одержимости».
«Из каких времен ты это выкопал? - почти хохотнул прусак, - Совесть! Уж если на двух, то эти две - терпение и случай, как всем давно известно. Только какое нам с тобой до него дело, до человека? Пусть хоть на одной стоит, пусть летит, если себя не жалко.»
«Да знаешь ли ты, тварь, что такое полет?!»
«Знаю. Это отсутствие опоры. Разве опора - совесть?»
«Опора!»
«Что ж ты тогда тут сидишь?»
«Скорблю. Много растерял.»
«Тебе и остатка за глаза хватит. Даже лишняя.»
«Твоими бы устами...»
«Отползи - и вся совесть.»
«Отползешь - и в грязь...»
«А ты хорошенько отползи. И потом: грязи самой по себе не бывает. Это или земля, или навоз, или какой-нибудь нужный инстинкт, или там малоклеточное - тоже ведь существовать хотят. Грязью все становится, когда на человека попадает. Только человек и делает грязь грязью. А ты - отползи...»
«Вот так все возьмут - и отползут,» - слабо отбивался Лубков.
«И хорошо - не на кого будет попадать. Отползай!..»
И второй свой день в одиночном на пятом этаже Лубков снова проспал чуть не до вечера. Проснулся, как обычно после таких возлияний, от общей противности в организме и еще от странного ощущения не своего тела. Пошевелил руками, ногами, успокоился, хотя скользкое чувство чужести самому себе, себе вчерашнему, позавчерашнему, давнишнему, всегдашнему - не проходила. «И некому подтвердить, что я - я,» - пожалел Лубков о своем отшельничестве.
В дверь постучали и позвали по имени. «Дед!» - Лубков затаился, почему-то вспомнил, как Дед клал челюсти в стакан с водой, и натянул одеяло на голову. Спрятаться, отделиться, забыться и забыть! Но в голове все было наоборот и вопреки желанию стало как раз вспоминаться их короткое с Дедом совместное житье, вплоть до его бегства. Дедовы речи, коротенькие, понятные и этим обидные. Лубков правильно определил - Дед не стал копаться в прошлом и говорил так мало, что про самую его длинную фразу о жизни Лубков подумал, что он ее заучил специально и, произнося, боялся не сбиться: «Жизнь делится на две части - на собственно жизнь и старость. Жизнь - когда ждешь новое и каждый день сам его начинаешь, а старость - когда только вспоминаешь старое, а нового ничего не хочется.»
«И что вспоминаете?» - к вечно молодым у лубковского поколения была особая неприязнь.
Дед ответил сразу, значит не врал:
«Как затылок, лысина по утрам к брезенту примерзает...» - он похлопал себя на неровному белому темени, слезно сморщился и потом улыбнулся.
«И долго примерзала?» - Лубкову хотелось, чтобы недолго, сроком этим как будто мерялась человеческая фора, которую Лубкову, чтобы тоже оставаться человеком живущим и собирающимся жить дальше, отыгрывать было нечем.
«А восемнадцать годиков».
«Как же выдюжили? Ведь - голова...»
«Что - голова? Голова не главное. Выжили... кто жил, выжил, а кто вспоминал...»

Из-за двери Дед опять позвал по имени, и Лубков вжался в постель. Такое случалось: ждешь, ждешь человека, а появится он рядом и делается неуютно, и не можешь себя заставить верить чужим словам, как бы добры и разумны они не были, впереди добра и разума всегда слышалась корысть, слышалась так отчетливо, что приходилось мучиться еще и за говорящего: как же он не слышит, что мне тяжело глотать его вранье о моем благе? Неуютно было и от понимания, что и деться некуда, что обречен, кроме своей собственной, корчиться еще и в чужой, куда более как едкой лжи. «Вот бы в монастырь!» - думал тогда светлая голова Лубков, коммунист и кандидат из секретного НИИ о казавшихся единственными в человечьем Гоби оазисах, и, хоть немного утешался мыслью, что болезнь его - отвращение к людям не нова, правда, тут же расстраивался и другой мыслью: не про него это отдохновение - монастырь. Его монастырь - ЛТП...  И оставалось единственное - переборов вином очередной приступ, в путаном ворохе угрызений, неизбежно очищаемом его на выходе из каждой пьяной ямы, отыскивать настоящие жилки и по ним выбираться к людям. Отыскивать было несложно - настоящее болело. Вопреки опасениям - кому ж хочется, чтоб болело! - настоящего становилось все меньше. Чудно, а ведь когда-то было стыдно нетрезвым приходить на работу, смешно сказать - боялся партийных взысканий и не спал накануне товарищеских судов! Как ветром сдуло. Пусто, немо... Дольше всего болело - жена, дочки...  как мягко ни тронь! Болело, пока плакали, ругались, причитали, пока умоляли. А когда стали выталкивать с порога, кричать вслед, по-женски остро и мерзко, - ушла боль и у него.  Можно вытащить себя за самую тонкую жилку, только нужно, чтобы ее держали и с другой стороны. Последним прибежищем, последней такой живой жилкой была младшая. Когда она была совсем маленькая, про пьяного отца ей говорили: «У папы болит голова.» Берегли обоих. И она его жалела. У нее единственной надолго сохранилась эта, такая верная в своей наивности сказка про папу: пьяный - значит болит. И когда жена старалась ударить чем ни попадя, когда старшая презрительно, злобно сжимала губы и уходила из единственной комнатки на кухню, младшая все кидалась к нему, мятому и вонючему - шутка ли, неделю в гараже! - на шею и кричала: «Папка вернулся! Папка приехал!» Но и она подросла. Хоть и подходила еще к окну помахать ладошкой, пришло время - отвернулась, потосковала по-своему и, скрученная примером старших женщин, тоже стала плеваться и кричать. Ни окошка, ни глазка - все заросло жестким хитином.
Подумал про Деда: как бездарно его мучили! Без малого двадцать лет лысина к брезенту примерзала, а ему все больно, морщится.
Лубков смотрел на тусклую полоску света над дверью. В гараже над воротами тоже была такая щель и часто, очнувшись среди бредовой ночи, он явственно видел, как в эту щель, щель между прошлым и будущим бессмысленно и неудержимо вытекает настоящее, время, жизнь...

Деда он угадал. Это был именно то человек, который получив от века своего с избытком, все понимал, в том числе и главное: понимал, что не нужно без приглашения лезть со своим пониманием в чужую душу. И в первые часы по приезде Лубков, как в теплой ванне после грязной и тяжелой работы, нежился в дедовом молчании. Потом началось: привыкший разговаривать с вещами и людьми воображаемыми, он против воли стал озвучивать кроткие взгляды и неуверенные передвижения по комнате маленького безволосого и беззубого человечка и ничего утешительного для себя не слышал. Приступы кашля были сигналами к раздражению, и Лубков сдерживал его с трудом. Подтверждалось давнее его открытие: хорошего человека не любить гораздо легче и приятнее, чем плохого.
Дед пил только кагор и только две рюмочки в день. После каждого маленького глоточка он старательными кругами гладил впалый живот, словно упрашивая их - живот и кагор - подружиться. Лубков интересовался: болит? Дед мягко улыбался и молчал, но Лубков слышал, слышал то, что знал сам и что хотел сказать сам: «Болит. Пока больно - ты человек. Береги свою боль...» От дедовой же подсказки истина чужела, и он начинал злиться.
Так и протекала их странная беседа: Дед слизывал с края рюмочки свои лечебные чернила и время от времени, тонко отгадывая печали угрюмого молодого соседа, ронял по несколько слов, а Лубков пил разбавленный спирт (у них в НИИ это тоже называлось вином) и злился на невинного старичка, не стараясь уже понять - за что и требуя от него каких-то новых объяснений, а когда  получал их в двух словах, украденных у него же, Лубкова, злился еще больше и норовил во что бы то ни стало уличить и обидеть старика.
В конце концов оба от этого устали. Дед разделся, снял очки, вынул челюсти и из постели уже прошамкал последнюю, как ему, наверное, казалось, все объясняющую про них обоих и поэтому примиряющую истину:
«Нельзя летать, когда все поползли...»
Лубков примиряться не хотел, потому что чувствовал себя ограбленным и раздетым не хуже Деда, но лежачего, по каменной детской привычке, трогать не стал, а пустился бормотать про себя - на то тоже была привычка, правда не с детства, а очень даже взрослая.
«Нельзя летать, когда все поползли!.. Но уж если взлетел, то - лети, плюнь на ползущих, пусть завидуют и улюлюкают: посеять зависть - это единственное доброе, что для них, ползущих, можно сделать. И ни в коем случае - вниз: ползущие сразу оторвут тебе крылья, чтобы ты стал как они, а еще вернее - вместе с крыльями оторвут и руки-ноги, чтобы ты стал хуже их. И это еще хорошо. Очень может быть, что оторвут и голову, чтобы тебя вообще не было. Лети!..»
Показалось, что он увидел исток своей беды: дали взлететь. Юность набухла легкостью, вольностью, - оказалось, какой это тяжкий груз! Вот следующим за ними уже нечего было впитывать из атмосферы - и как просто они живут! Или - ползущие. Теперь им разрешили: летите! А они не знают, что это такое. Задвигали судорожно всем скопом костлявыми лопатками, а самые бестолковые из них даже заверещали: летим, летим! У них же никогда не было крыльев, они и видели их только когда ломали другим, и все равно орут: летим! И на окорнованного Лубкова теперь орут: ты, падаль, нам мешаешь!.. Какая тупая уверенность, что чем ниже втопчут его, летавшего, тем ближе к небу окажутся сами! Топчи!..
Нет, братцы, никуда-то вы не полетите.
Как ненастоящие, шлепали по деснам за вдохом-выдохом губы спящего Деда.
«Ни-ку-да!..»
Потом выпил еще чуточку, неуверенно прошелся по комнате и спросил у зеркала:
«А я?»
Вспомнил, как призывно врал ему в глаза начальник: «Живи ты по-людски!..» Скотина! Двадцать лет они заставляли его жить по-тараканьи, а теперь, когда ему больше ничего не остается, когда он иначе уже не сможет, говорят: живи по-людски. А как это? Кто знает? Кто?
Огляделся. На спинке стула висели дедовы брюки и рубашка, под стулом  ботинки, в углу у двери стояла дедова палка с ручкой, похожей на клюв  вороны, на подоконнике лежали очки с разными стеклами и с дужками, соединенными резинкой, на столе в стакане, синие от мертвого света уличного фонаря, сцепились крест-накрест дедовы челюсти, а в воздухе струился сладковатый запах дедова кагора. Продолжал всматриваться в углы комнаты в суеверной надежде отыскать еще нечто, отыскать и успокоиться, но как ни всматривался, ничего больше не увидел и, пьяный уже, расстроился чуть не до слез: душа у деда была настоящая.
Утром, пока Дед ходил завтракать, Лубков удрал на пятый этаж.

Дед постучался в последний раз, потоптался около двери и ушел. Было желание вскочить, догнать, но не пошевелился, только подумал: неужели он настолько слабее старикана? Тот, полуживой, полуненастоящий - настоящий. Радуется и во что-то еще верит. А у Лубкова единственный друг - сортирный таракан... И разве сравнить дедовы восемнадцать лет там с лубковским НИ-И? Одно только и похоже - колючая проволока... Но вот Дед вернулся, вполне человек, а он?..
Лубков порылся в бауле, достал другую фляжку, торопливо набодяжил полстакана и выпил. Лежал, слушал, как встречает бунтующее нутро свежий защитный посыл. Первым добрым знаком донесся - из самой утробы -дедов вздох и голос:
«А нам проще было вернуться. Мы одной рукой за кайло, а другой-то - за веру».
«Я тоже каждое утро красный галстук гладил,» - поспешил заступиться сам за себя.
«Ну, галстук - это еще не вера».
«Что ж вы - с самого рожденья хотите меня уродом сделать? Нехорошо. Нет - сначала веры в нас было поровну».
«А вы, значит, хотите сказать, что из нас её вытряхивали не так сильно?» - Дед покачал головой, впервые с обидой.
«Не так умело, - поправил Лубков, вам примораживали затылки, кости ломали и тем же костоломным орудьем пытались залезть в душу, по вам вижу - не очень успешно. А нам костей не трогали, и головы у нас к палаткам не примерзали... что - голова!»
Посыл был принят...
Лубков приподнялся, чтобы удобнее было разговаривать.
«Вот вы толкуете, что честь нельзя убить, но ведь ее можно отнять! И весь этот человеческий агрегат, в котором честь - часть, винтик, насилием не очень-то и порушишь, от железа и холода он только крепчает, но его можно незаметно выкрасть и заменить - мир иногда доходит до такой воровской темноты. И знаете, что самое страшное в этой замене? То, что сам человек с какого-то момента начинает участвовать в краже и начинает желать превращения себя во что-то другое, это, если суметь посмотреть еще оттуда, от человека, больше, чем страшно, это - с той стороны границы страшного, это жутко, это фантастически мерзко: был ты - человек, а стал... Это такая мука, когда осталось, чем за собой подсмотреть!..»
Конечно, в этом месте Дед неторопливо встрял:
«Да ведь эта мука и есть первое, что человеческое!»
«Ну и мучайтесь!» - крикнул Лубков и неожиданно расхохотался.

На ужин не пошел. Третий день уже не добирался до столовой - какая уж кичка! Представил, как гуляет его дама по роще с пенсионером в шляпе, замотал головой, горько, как опохмелочный трояк потерял. Поискал глазами, чтобы почитать, хоть как отвлечься. Только газета хлопушка. Развернул двумя пальцами. Вся газета в перестройке, вся перестройка - в тараканах. Бр-р-р-р... Выпить, дело-то вернее.
Еще два раза стучались: кто-то предлагал сыграть в шахматы и звали вечером на концерт. Не отвечал, затаился. Между стуками широко вышагивал по комнате и сквозь зубы ругал белый свет, а голосом Деда давал аргументированные пояснения к своей ругани, так выходило убедительнее.
«Какой кретин, - потрясал Лубков початой фляжкой, - придумал эти товарищеские  спектакли? Сильней меня самого меня никто не накажет. Суд - внутри и всегда. Вынули, обокрали! И кому краденое? Товарищам? Нет, товарищи протоколов не пишут... А эти так за меня, что я - против себя. Какой кретин!..»
«Кретин... - за Деда он говорил медленнее и ядовитей, - какой же это кретин? Один против всех, все против одного, и - все товарищи. Надежные методы. Вы замечали, что в председателях - все больше праведники из бывших пьяниц?  О! Наши суды да собранья - замечательная школа! Пока на божьем месте пусто, меряем добродетели свои по ближним, начиная от бесчестья, во т с чего прямая выгода. Засуживают - по-товарищески - одного, а выгода всем. Какой же это кретин?..»

И опять постучали:
«Товарищ, вы у себя?» - женский голос был незнаком, но Лубков узнал, догадался. Томленье встало перед ним во весь рост и чуть не сдернуло с кровати, но другое, потяжелевшее за два дня охранное чувство придавило к матрацу, - спускайтесь вниз, концерт смотреть. - Лубков молчал. - Спускайтесь, а то перед артистами неудобно...  Товари-ищ!..»
«Да плевать мне на ваших артистов!» - представил, как перед артистами, которых, поди, десятка два, в зале сидит полтора пенсионера и она, кичка. «Плевать!» Только что давившая тяжесть взмахнула двойными крылышками и стала легкостью: «Плевать!»
Приходила еще уборщица, но Лубков не открыл и ей, так сильно никого не хотелось видеть. Спрятавшись, терпеливо ждал ночи, когда все людское стихнет, когда спокойно можно будет взять остатки спирта и навестить своих новых приятелей. «Славные ребята, не прикидываются...»
Снизу донеслись звуки баяна, неожиданно резко выступил женский хор: «Ой, при лужке, при лужке...». Представил два ряда толстых теток в красных сарафанах, только не на сцене, а за столом, очень уж выходило застольно, так застольно, что захотелось выпить. Неволить себя не любил - выпил. И под «По диким степям...» выпил, даже дважды - песня длинная.  Увидел Деда, роющего в горах золото, никак не мог настроить картинку: степь, где в горах роют золото, степь все-таки или горы? Плюнул на странную степь и возобновил с Дедом столь любимую одностороннюю беседу. Теперь он знал, что ему сказать.
« Вам, конечно, досталось, и песню про вас еще напишут... а про нас - нет, хоть нам  не меньше досталось. Э-э! Не в песне дело... Вы попали в бойню, в резню, и попал только тот, кто попал, а мы в чуму, что всегда следом за резней. И - все. Каждый. Угодили в самую страшную эпидемию - гибель талантов. Вам, вижу, хочется посмеяться... Эх, папаша! Остались ведь одни проходимцы. Что? И проходимцы талантами бывают? Да вы меня нарочно путаете - какой же талант у проходимцев? Разные вещи: талант рождается ненавистью к своей бездарности. А то, что вы наблюдали у проходимцев - ненавистью к таланту. А у меня вот теперь - ненависть к проходимцам, и это, папаша, тоже не талант. Не талант! Меня убили... Вас вот не смогли, а меня - убили. Потихонечку, враскачку, с музыкой, грамотами, лечебно-трудовыми профилакториями и прочей товарищеской заботой. Вас предавали, продавали, отлучали, ну и прочая, а вы вон еще радуетесь и надеетесь, а обо мне заботились, воспитывали - и я спекся. Это - как? Разнылся, скажете? Как не совестно перед лицом таких трагедий... свою испитую рожу... Вот-вот, и я про то же самое... вы-то посмотрите какой кременёк: зубы в банку и, дёсна стиснув, голову вверх, а я - разнылся. Отчего? Отчего, отчего? Да, я - хуже! Я мертвее! Думаете, мне это в радость? Нас убили! Вы посмотрите вокруг себя поверх вашего памятника жертвам: куликово поле во всю страну! Что теперь спасёт нас, что?»
За весь монолог Лубков ни разу не разлепил губ, но скулы его сводило от напряжения, и горло ломило от крика. Опустил голову меж колен и закачался, немо подвывая нижнему хору. Когда очередная песня кончилась, распрямился, подошел к двери и спросил в голос:
- Вам меня противно слушать?! А мне, думаете, не противно?.. - и рассмеялся, - не угадали! Мне - не противно!
Приготовил весь вчерашний набор: фляжку, стакан, газету-хлопушку и, приборматывая под нос: «Да что с вами разговаривать? Откуда вам что знать, эх, вы.!..», вышел.
В сортире песни было не так слышно.
«Тараканы-таракашки, уродила вас природа такой пакостью! А что в вас пакостного? Не шумите, не кусаетесь, не объедаете. В том ли ваша вина, что пользы не приносите? А кто ее из вашего брата приносит? Короеды какие-нибудь, майские жуки приносят? Дудки, только жрут. Несчастье ваше в том, что поселил вас боженька вместе с человеком, а это такое вредное создание, что с ним под одной крышей - лучше не жить. Уж я-то знаю. Вот, скажем, мой начальник... да что там начальник - жена! Лучше не жить. А жили б мы на воле, не в стенах, а в травах, на свободе, вас бы детишки с восторгом в коробочки сажали и мамам хвастались: какой рыженький, какой гладенький да блестящий, а усики, усики! И кормили бы самым вкусненьким. И мамы поддакивали бы, да, замечательный жучок, отпусти его, пусть живет на воле, пусть к деткам бежит, у него во-он под тем листочком детки живут, такие маленькие, черненькие, с белыми крылышками... А детишки еще бы верещали: мамочка, давай их возьмем домой, давай, давай, ну мамочка... Кабы на воле!..»
Поправившись со сна, Лубков мог совершенно  безопасно для организма не пить весь день, но если же вдруг днем или вечером он выпивал снова, то внутри его включался насосик, который начинал требовать подпитки регулярной и частой. Проговорил последнюю фразу вслух: «Кабы на воле!» - он, давясь, заглотил полстакана неотпузырившегося еще мутноватого коктейля и снова услышал Деда:
«Что нас спасет? Сам же говоришь - воля. Свобода, свобода!»
Лубков увидел, как засветились выцветшие дедовы глаза, как оживился он весь, как выудил из склянки и вставил челюсти - перед лицом самой свободы ему хотелось быть молодцом! - как опять достал из чемоданчика картонку с вложенной в нее желтой газетой 56-го года, - везде с собой возил! - и еще совсем не старые газеты, как гладил их ладонью и смотрел сквозь стену, как, казалось, далеко, что не только ему самому, но и Лубкову, и его младшей дочке не растянуть в это далеко свои годы.
«Старый ты фармазон, и впрямь что ли вы все мозги себе отморозили?..» - и стал с остервенением хлопать по стенам. Бил только крупных, их хватало, на мелочь жаль было тратить замаха. Увидел своего старого приятеля, за двухдневную симпатию стоило его, конечно, размазать по стене, Лубков кинулся и снова больно ударился тем же коленом о тот же писсуар. «Мерзавец! - вопил Лубков, держась одной рукой за колено, а другой потрясая газетой, - убью!» И стучал по плитке газетой и кулаком, совал в щель свой птичий ноготь на левом мизинце, плескал водой из стакана и даже жег спички, но каждый раз, едва отходил больше, чем на два шага, видел серый тараканий лоб и поворачивающийся, как антенна, ус.
«Тридцать душ! - прохрипел тогда Лубков и, выпив полстакана, ретиво принялся уничтожать заложников. - Я вам покажу волю!..»
Порешив двадцать семь, взгромоздился отдыхать на унитаз со странной, совершенно новой думой: «А куда, интересно, деваются тараканьи души?» Ведь куда-то они деваются? Находят где-то себе пристанище? Поежился. Вспомнил начальника, Кирилыча и здешнего администратора. Снизу клочками прорывались частушки. «Кичка, наверное, подпевает, дура...»
Cерый великан, учуяв безопасность, вылез весь.
«Ну что, немчура, посвободнее тебе жить стало? Да ты знаешь ли, что такое свобода?»
«А ты-то знаешь? - дрогнув усами, вкрадчиво начал со стены таракан, - заладил: свобода, свобода... Ну, разрешать тебе делать, что захочешь, и что ты будешь делать? Что?»
Лубков зажмурился, полагая, что, когда откроет глаза, усатый вещун исчезнет, но тот не исчез, и тогда Лубков решил, что рассуждающий таракан - это нормально, это столько раз на свете было и удивляться нечему.
«Не знаешь? А почему? Потому что, во-первых, ты и так свободен, дальше некуда, какой тебе еще свободы: хочешь - живи, хочешь - в окно прыгай, а во-вторых, ты - счастливое создание, не понимаешь, что это такое, а когда, не дай, конечно, Бог разглядишь эту прожорливую птичку и сколько тебе для нее таскать придётся, ты, дитё, заплачешь с горя. Свобода - это такая каторга!..»
Лубков притих на своем возвышении: таракана ему было слушать приятней, чем Деда.
«И потом, вас, изголодавшихся, нельзя сажать за ломящийся стол. Вы обожрётесь своей свободой и передохнете тут же, сытым на радость, они ведь сразу заголосят: «Смотрите, смотрите! Мы же говорили, что они от еды дохнут! Не пускать!»  Свобода хороша, когда ее нет, издалека она хороша.  Ты в ЛТП удавиться пробовал, плохо, тошно тебе было, понятно, название другое, а так - тюрьма-тюрьмой. Но вот тебя в светлый храм впустили, во все стороны воля - живи! И что же ты? Скорее щель себе искать. И правильно. Настоящая свобода - это сидеть в щели, а на свету жить - штука препротивная. От света только беда, и сам свет только от беды, такая уж у него природа... Неправильно вы орёте на демонстрациях: Наша щель – коммунизм! Надо: Наш коммунизм – щель! А дальше по тексту – вперёд к намеченной щели!..»
«От беды, говоришь? - Лубков прищурился, а скажи-ка, умник, есть что-нибудь для вас похуже света?»
«Известно - дихлофос...»

Допивал вторую фляжку в своей комнате. Ходить, стоять, да и сидеть ровно он не мог, поэтому привалился к спинке кровати и поливая её слюной, ругался с Дедом.
«Беда, беда нам нужна, прав прусачина! Такая, чтобы рёбра у страны затрещали, чтобы вывернуло её наизнанку и вытряхнуло. Только через большую беду мы и обретём новую сущность!..»
Дед был как никогда многословен:
«Нафашистился в своем тараканнике, беду теперь ему подавай. Какую ж еще? Все беды с нами уже случились, сам же говорил - поле Куликово, и резня была, и война, и чума твоя. Была уже беда!  И посейчас тут, только её увидеть нужно, всю, от края до края и вглубь, осознать не за столом с рюмкой. А ... национально!
«Вот чтобы осознать, беда и нужна!»
«Не люблю я кликуш: Беды! Беды! И ведь всё от любви к народу. Накликают - народу беда, а сами в щели переждут, сволочи... не в первый раз!»
«Да без беды нам эту сволочь не распознать! Не очиститься!»
«Молодой человек, в беду вы никогда не опоздаете вляпаться, что о ней кручиниться? Не верьте никому и никогда, что беда - панацея, это не очищение от грязи, только от грязи, это страшное сдирание вместе с грязью многих и многих слоев человеческого. Ох как непросто нажитого! И снова нарастишь его не скоро, но и не это жутко, что не скоро, мы народ терпеливый, жутко, что вместе с новым человеческим опять нарастет и грязь, и очень даже может быть, что гораздо худшая и - больше! Не кожу нужно сдирать с лица, а умыться, не такие уж мы и образины. Не беду, а новое движение душ человеческих, умов, воль. Не верьте крикунам - бедой не спасётесь, да сыт ей не будешь».
«Вам только наесться».
«Не-е, я кушаю мало... А вы знаете что - попробуйте на себе, устройте маленький потоп, авторскую пробу, карманный апокалипсис   - обретёте вы от этого новую, лучшую сущность? Обретёте, тогда уж...»

В липкую от пьяных видений канву полусна-полубреда Лубков окончательно сполз на рассвете, когда под окном закрякали два пенсионера, повадившиеся делать зарядку, когда в приоткрытую форточку вместе с прохладой начала сочиться далёкая бравурная музыка предпраздничного дня, и под эти марши перед Лубковым лохмато закружились картинки его первого посещения Электростали, тоже попавшие на праздники, а на этих картинках красными и черными  красками подрагивающих век было нарисовано, как точно такие же марши слушал три дня подряд под капельницей, как он плакал и никто не обращал на него внимания, и как и впрямь мечтал удавиться, только прибудут для этого силы, и как он удавился - это уже во сне, - и как душа его, шумно вдыхая крыльями, отлетела на север, на забытую милую и молчаливую родину, а на ее место то и дело норовили прилепиться какие-то мелкие рыжие душонки, как он  от них отмахивался, объясняя судие, что его уже нет, чужие душонки ему без надобности, но Кирилыч - а это был он - сказал, что коллективу видней, и  тогда Лубков, мёртвый уже, снова заплакал, стал каяться и звать назад свою, но душа его уже догнала большую белую стаю, пристроилась в правую нить клина и возвращать не захотела, - у нее теперь была своя жизнь. Тогда Лубков - маленький пионер-отличник, Лубков-светлая голова, как звали его уж с первого класса школы и до не таких уж давних лет, спрятался под стол большого президиума, но по столешнице застучали, и он проснулся.
Был день. В дверь шваброй стучала уборщица, тыркала своим ключом и бранилась. Каждый удар гулко отзывался в голове, лубков морщился, но не шевелился. Когда уборщица ушла, сполоснул толикой воды пустую фляжку, перелил толику во вторую, сполоснул и ее, выпил и только после этого выругался в ответ. Целый час лежал вздыхал, ворочался, стонал и наконец решился в первый за три дня раз выйти на улицу, в кооперацию - нужно было доставать выпить.
Оделся. Долго угадывал самую безлюдную минуту. Вышел. По привычке оглянулся на окно - пустое, немое. Быстро просеменил сквозь беспокоящую чистым светом березовую рощу. На опушке, вокруг маленького кричащего идола сидели тесной кучкой ребята с автобусной галёрки. Подумал, если крикнут сейчас: «Эй, дядя, иди врежь стакан!» - подойдёт. Не крикнули. «Мы бы крикнули».
Почти бегом перебежал через открытую низину, перевёл дыхание и в благодатном тёмном ельничке - до самого сельца - шёл не спешил.
«Ну и глушь, - удача не помешала съязвить, - «мажор» у них стоит!»
Перед прилавком топтались две старухи, чуть поодаль - два неопределённого, от двадцати до сорока, возраста парня, один с очень маленьким, половинным личиком, другой, - от сравнения с первым? - чересчур мордатый (отёкший? Опухший?). Оба уже держали по жестянке и считали мелочь.
- Три «мажора», пачку соли и... - из съестного был свиной жир, сухари и дорогая тушёнка - тот же  жир, только в стекле, - и флакон дихлофосу. - Съёжился от произнесённого, но скучно продавщице было всё равно, мажор или дихлофос.
- Видал, - зашептал тот, что с маленьким личиком, и подтолкнул приятеля, - видал, как столица пьёт? Один к трём...
- Да я знаю! - опухший не хотел признать себя профаном в таком тонком деле, - соли только побольше. И оба двинулись к прилавку.
«Угробятся ведь,»- подумал Лубков и вышел из магазина.
Пацаны на опушке сидели всё так же тихо, и так же лязгал с земли магнитофон.
«Да они не пьют! - с суеверным испугом догадался Лубков, - Кто они?»
Готового зелья из «мажора» вышло с полграфина, и Лубков не стал откладывать до вечера...

Уже через полчаса по черепушке начали метаться цветные сполохи. Больно не было, но в этих столбах огня многое из прошедшей , настоящей да и будущей жизни виделось так странно, что не боль, а тугой синий холод рождался в голове и волнами скатывался по спине и ногам, потом и дрожью: его ужасало, что до шестнадцати лет каждое утро забывал бриться и всё это не сбритое проросло разом, он вдруг увидел презирающим себя не за то, что сходу не понимает принципа относительности, а за то, что не может ударить мать, накормившую его не досыта, он вдруг испугался, что у него всего две руки, и начинал жмуриться, боясь, что  в открытые глаза  непременно влезет всё ими когда-либо увиденное - дома, деревья, люди _ и обязательно раздерёт его голову  изнутри, он вдруг вскрикивал от страха высоты и проклинал себя, что вырос высоким - и он пригибался, потом садился, потом ложился на кровать, потом пластался по полу, он, наконец, услышал в себе адскую работу - кошмарную своей необратимостью и он не мог, нет! - не хотел! - ей  противится. «Теперь только так!» - убеждал кто-то из запутанной глубины кишок, и он почему-то охотно верил этому кишочному жителю... Верил и леденел от жути: «Так не бывает! Мы шли сюда миллион лет». А тот, кишочный, хохотал: «Обратная дорога всегда короче!» На мгновение у мира сделалось лицо людей, когда-то наполнявших его, - и Лубкова стошнило.
Когда он встал, первым делом пляшущей рукой нащупал дихлофос...
Обречённые его меньшие братья привычно побежали. «Так и быть, устрою я вам беду!..» Большой серый таракан высунулся на голос из своей щели.
«У человека всегда есть два выхода!» - крикнул ему Лубков.
«У человека - один... А вообще - два,» - ответил таракан и подмигнул человеку.

И наступило утро, и стало ясно, что делать в этом доме больше нечего. Собираться ему было недолго, кроме тапочек и фляжек никакие вещи из баула не вынимались. Неплохо было бы выспаться, но Лубков был уверен, что здесь выспаться ему не дадут. Его мир был невелик, как и большинства людей на этом свете: дом, работа, гараж... И на самом краешке мира стоял еще этот дом отдыха - форпост свободы... Нигде его не ждали, нигде в мире, В его мире, значит, во всём мире. Везде будут недовольны его преждевременному возвращению, разве что в гараже пустым канистрам будет всё равно. А хотелось - через муть и звон в голове - самого маленького человеческого счастья: чтобы где-то ждали. Человеческого... последний раз в жизни захотелось остаться человеком и Лубков вдруг неожиданно увидел, как это сделать

В плаще и без шляпы он стоял на подоконнике и томительно решал, с какой ноги сделать свой последний шаг. И было очевидно, что здесь, на подоконнике, решается не его судьба, а судьба многих, страны, мира, жизни во вселенной, - столько очевидно, сколько и справедливо.
Зазвенел колокол. Лубков зажмурился и понял - это по нём, всё. Обидно было только, что колокол звенел как-то уж очень жидко, не серебром и медью, а плоским оцинкованным железом. Прислушался. По коридору шла уборщица, пустое ведро звякало о швабру. «Ну, конечно!..» - пробубнил Лубков, горько усмехнувшись. Швабра застучала в дверь, потом еще и раздался голос, скрипучий старушечий голос:
«Приехали и безобразют! Днём не пущают, вечером не пущают... а ключик-то торчит. Лазишь к нему сюда на верхотуру. А он, поганец, не открывает. У людей праздник... Откроешь, сейчас милый, откроешь!..» В последних словах удаляющейся видимо, за подмогой, старушки, Лубков со своего подоконника услышал предвкушение удовольствия от предстоящего ей праведного скандала. «Порадуешься ты у меня, бабка, будет вам праздник!» Посмотрел вниз - туман стал еще гуще. «Праздник...» - проговорил совсем тихо. Представил, как дворник или какой еще служитель порядка взламывает лубковскую дверь, как врывается надутый администратор, за ним - причитающая старушка, а его - нет. То-то будет!..  И вдруг Лубков сообразил, что все они - и администратор, и старушка-уборщица, и сторож-дворник не очень-то расстроятся из-за его смерти, наоборот! Он даже услышал сладковатый привкус злорадства в груди высунувшегося из окна администратора, фальшивый испуг дворника - под испугом он будет очень рад, что приезжий интеллигентик вдребезги, а ему хоть бы хны, а старушка станет всплескивать руками и еще громче причитать, но думать будет совсем не о пропавшей лубковской душе, а о том, как расскажет об случившемся другим уборщицам, соседкам,  как на правах первой свидетельницы много дней будет в центре шипящего  женского внимания и уже тут, у подоконника, станет украдкой наслаждаться ожидающей её на первом этаже славой.
От запаха букета чужих удовольствий, что вырастет на его расплющенном трупе, лубков передёрнулся и задержал дыхание. В нём начало расти необычное напряжение. Откуда-то изнутри, сквозь давящий на виски гул, из неподозреваемой в себе раньше заросшей дебри раздалось, сначала чуть слышное, потом отчётливое, властное: «Отползай!» Из заоконной глубины знакомым воем завыла несчастная собака, и Лубков улыбнулся, и тут же - вверху, внизу,  или внутри его - где? где? - что-то треснуло, лопнуло, оторвалось и стихло. Для верности Лубков переждал короткую, сморщенную в его новом времени минутку, беззвучно рассмеялся и легко спрыгнул... обратно в комнату. Подхватил свой баул, повернул ключ, нешироко, чтобы не задеть бабкиного ведра, приоткрыл дверь, прошмыгнул в коридор и запер дверь снова. «Праздник у них... Мальцы напьются и начнут хамить - вот и весь праздник. Или ещё хуже, - он вспомнил непонятную групповую молчанку ребят вокруг иноязычного орала, - не напьются, и даже не выпьют за этот праздник...»
По лестнице шумно поднимались люди. Удивляясь и одновременно радуясь своему спокойствию, Лубков сделал привычный десяток шагов до туалета. Слушал, как прошли мимо него, как стучали, угрожали, как, не попробовав даже ключом, стали ломать дверь, распаляя друг друга оскорблениями в его, Лубкова, адрес, а Лубков только ровно покачивал головой и безвкусно улыбался. Кто-то подошёл к его двери, стал скрестись в поисках зацепки, выругался, отошёл. Лубков без интереса отметил, что промелькнувшее, больше похожее на любопытство, чем на страх, чувство, он уже испытывал, сидя за этой дверью очень, очень недавно.
По наступившей вслед за деревянным хрустом тишине, Лубков догадался о сцене у открытого окна, представил воткнувшегося в глухонемой туман администратора, хотел заставить себя рассмеяться,  передумал, выполз из своего укрытия и, уверенно подставляя под себя ножки, стал спускаться по лестнице. На третьем этаже едва не попал под тяжело торопящегося наверх задыхающегося Деда, кивнул ему, как ученику учитель другого класса, и заспешил дальше, не вникая в радостные и - сразу же - испуганные возгласы старого, устаревшего для него человека.

На улице Лубков поднял воротник. На площадке, едва различимые, махали руками пенсионеры. Между взмахами старички пытались что-то говорить дуг другу, похоже шутили над своими животами и дряхлостью - надёжный способ сосуществования уродов.  Плотнее втиснулся в шляпу, пошарил над головой невидимых, что-то кричащих птиц, и неизвестно в чей адрес усмехнулся: «Вор-роны!». Потом точно плюнул в мокрый гнутый ствол сосны, непонятно зачем растущей вбок, зашуршал мёртвыми листьями и скоро смешался с серым туманом, всё ползущим и ползущим с низины меж двух рощ.

На окно он не обернулся...