Будка. Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
БУДКА
Братьям Конкиным, Петру и Вовке
Будка эта была вроде пупа нашего Города.
К тому времени, когда мы окончили школу, уже оформился городской центр: освободили довольно просторную площадь, на одном берегу её возвысился Дворец культуры, на другом - современный жилой дом с гастрономом в нижнем этаже, тут же, через неширокие лиственничные посадки - почтамт ещё два магазина - хозяйственный и книжный. В площадь впадали две главные улицы, шедшие параллельно, недалеко друг от друга.
Это был центр. Но был ещё и пуп. Кварталом ниже к реке, меж двух этих главных улиц, в окружении старых двухэтажных финских домиков, по нескольку раз штукатуренных, утепляемых, обложенных белым кирпичом и всё равно для жилья уже не годных, теснились ряды колхозного рынка, с одного торца к которым были прилеплены разные палатки и ларьки, а с другого, окруженная "П"-образным жёлтым забором, на естественном, чуть заметном, но всё же возвышающем бугорке, стояла она, Будка. Кроме рынка и палаток здесь ещё заканчивался маршрут единственного автобуса до областного центра и железнодорожной станции. Все дороги – с улицы на улицу, на рынок, на автобус, к реке, к карьерам, к центру, к лесу - шли мимо Будки. Из большинства окон - и двухэтажных пигмеев, и торчащих кое-где за ними пятиэтажных «башен» - можно было увидеть если не саму Будку, то, по царящему в окрестности её оживлению или унынию, узнать, есть ли пиво и велика ли очередь.
Даже против ветхих финских домов Будка выглядела древней. Она почему-то не заботилась о своём облике, видимо полагая, что облупившаяся, потрескавшаяся кожа выцветшей краски и открывавшаяся под ней жилистая, суковатая, потемневшая со временем древесина, поросший зелёным мхом гнилой шифер питают её особенной силой. Жёлтый цвет неуверенного в себе, тронутого дурманом и злобой рассудка, очень подходил ей. Выкрасили её так не поэтому - просто не случилось в Городе другой краски: керосиновая лавка, хоккейный корт, пожарная каланча с оградой вокруг тоже
когда-то светились жёлтеньким. Когда-то и лавка, и корт, и каланча за ненадобностью и
оскудением провинциального энтузиазма исчезли с городского лица, а Будка стоит. Охра
её сначала выгорела до белого, потом померкла и запачкалась от дождей, ветра и
женской ненависти. Приезжий так и скажет - серая Будка, (или пегая, или – грязная), но
всякий местный знает - она жёлтая, даже если сам желтой её никогда не видел. На то у
Города есть своя память.
Будка стояла здесь вечно. Когда я был маленьким, она представлялась мне живой; правда, в моём тогдашнем мире всё казалось живым: дома, деревья, облака, овраг, начинающийся за последними домами - в нём лежали огромные валуны, росли карликовые кустистые берёзы и стояла почерневшая одинокая избушка, - сверкающая вдалеке река, даже выщербленный асфальт и обколотые бордюрные камни. Но Будка была живее. Оттого ли, что жёлтая душа её, дух, родивший или вселившийся в неё, был непонятен, страшен своей беспощадностью над самыми сильными людьми, насмешлив и непоколебим под сыплющимися на него проклятьями, годами, исковерканными судьбами? И всё же точнее - живучей: когда дома и облака стали просто домами и облаками, когда таинственность выползла даже из оврага с одинокой избушкой, Будка оставалась непонятной, такой же страшной старой колдуньей, коварно влезающей в глаза своих обманутых зачарованных пленников молодой веселой красавицей.
   В детстве я, как все дети, любил сказки и, как все, кроме попавшихся, боялся Будки.
Ни в одной сказке я не читал, что поселившийся в Городе Дракон требовал себе на обед не красавицу, а здорового дядьку. Сказка, как известно, ложь, и хотя наш Дракон не брезговал и девицами, главной его (её, Будки) трапезой были молодые сильные парни.
Всегдашняя грязь вокруг неё, нечеловеческие человечьи голоса и жалкий мужской плач, вырывающиеся из-за забора, уже тогда родили образ, вставший первым в длинном ряду напоминаний, что не всё в мире благополучно, даже случайное обращение к нему памятью неизбежно портило настроение.
Если случалось мне, ребёнку, идти мимо, то всегда ожидал, что сейчас обязательно из жутких недр Будки выскочит урод и ударит по лицу - и это ещё хорошо, а то утащит на долгую жуткую пытку, причём больше половины жуткости приходилось на долгость пытки, хотя что я знал ребёнком о времени? "Долго" для меня было днём, неделей. Год я себе, пожалуй, тогда и не представлял. Мама крепче брала меня за руку и говорила:
- Даже не смотри в ту сторону, там живёт беда.
- Какая?
- Страшная. Зайдёшь туда здоровым – выйдешь больным. Зайдёшь молодым – выйдешь старым. А третий раз зайдёшь – совсем не выйдешь.
- А почему же её не сломают?
- Она сама всех ломает.
А когда в средних классах я увлёкся только ещё расцветающей  фантастикой, уверовал, что будка - дело ржавых рук пришельцев, проводящих прямо на глазах у всех один из своих мерзких экспериментов над душами землян.
Зато, когда с добрыми друзьями своими мы впервые попали внутрь и, отстояв приличную очередь, получили-таки по кружке прохладного горьковатого напитка (мне тогда досталась кружка без ручки, почему-то я это запомнил навсегда), вдруг показалось, что не так уж и страшен чёрт… (А мама… что ж, мамы всегда пугают детей разными небылицами…)

Добрые, закадычные мои друзья – Петруха и Вовастик!
В юности мы мало задумываемся о сущности товарищества, считаем само собой разумеющимся разделённые радости, опалу, бесконечное совместное времяпровождение, и не будь в жизни расставаний - не постепенных удалений друг от друга в разные, каждый в свои, интересы, профессии, семьи, когда товарищество плавно сходит на нет, не заставляя сожалеть и вспоминать с замиранием сердца - а именно  расставаний, с их неуютными ощущениями пропадающей за границей фонарного света дороги, с чувством обрыва посреди ровного, во все стороны видного поля, мы никогда бы и не догадались о настоящей ценности нашего "вместе".
Петруха и Вовастик, два брата-близнеца, два таких моих друга, что иногда казалось, что они не между собой близнецы, а - мои близнецы, они и были тогда для меня Городом. С приближением часа моего отбытия становились самим моим прошлым, и я тогда не представлял себе, что можно будет подружиться с кем-нибудь крепче, чем дружил с ними. И правильно не представлял: жизнь дала немало приятелей, но связывали нас с ними или только дела, которые для каждого были важней и шире приятельства, или только увлечения - одинаковые, но не общие – каждый складывал пойманную рыбу в свой садок, или ничего не связывало - просто были люди рядом. Дружба той поры, когда становишься мужчиной, как первая любовь: неумелы и нечётки буквы, но написаны они на чистом листе, не запятнанном чужим, более авторитетным и ходовым пониманием вещей, не перечеркнутом разочарованиями в людях, разуверениями в идеях, не помятом годами, не с оборванными краями, не залитом местами грязью ... Когда отыскиваешь эти буквы под позднейшими наслоениями вычурных загогулин, срисованных с чужих листов иероглифов, ещё и ещё раз убеждаешься в истинности не повторённой больше ни разу красоте их и силе… Как первая любовь, - прекрасны, ласковы и любимы наши жены, но цунами чувств пронеслись над другими берегами.
Мы учились в одном классе. Занимали две парты на галерке у окна. Вместе решали контрольные, вместе прогуливали, вместе готовились к экзаменам, вместе начали курить, вместе бросили, когда начали курить все остальные, вместе играли в хоккей за городскую команду. Вместе мечтали. О разном - мы не были одинаковыми! Даже близнецы – или всё же двойняшки? – Петруха и Вовастик.
Петруха с детства был невысок и толстоват. Кроме хоккея он серьезно увлекался штангой, отчего в первый же год занятий из толстяка превратился в крепыша; любил в тёплое время носить майки с короткими или засученными рукавами, подчёркивавшие свинцовую бугристость его тела. Он мечтал о рекордах.
Вовастик отличался стройностью, тонкостью в кости. С пятого класса он ходил в очках в тёмной квадратной оправе и в семнадцать лет был очень похож на популярного в те годы молодого актера, не ставшего, правда, настоящим. Но тогдашнее сходство при-давало Вовастику весу: вместе с великолепной памятью, страстью к стихам и способностью без передышки рассказывать всякую всячину, оно заставляло воображение Вовастика видеть себя артистом. Так нам казалось.
Я, конечно, тоже мечтал, но особых талантов за мной не водилось, и я мечтал обо всём понемногу, легко завидуя своим товарищам.
Была в нашем "вместе" еще и изюминка -  мы любили всё делать первыми. Опережали желания, только ещё носившиеся в воздухе, когда никто – тем более из среды сверстников - не решался на их осуществление. Одному трудно быть первым, трудно держать круговую оборону от «умных» и «правильных», «общественного мнения», презреть его ещё сложнее. Одного всегда сочтут дурачком и покрутят пальцем у виска, на троих же первых всегда смотрят со скрытой завистью. Наверное, желание этой зависти и было главной причиной наших чудачеств - кому в семнадцать не хочется выделяться, привлекать к себе внимание, понимая его как признание другими твоей незаурядности, силы? Мы гордились, поддерживали и подзадоривали друг друга, всё у нас получалось просто и весело.
Мы первыми вызывались добровольцами на расчистку снега вокруг школы и первыми открывали купальный сезон на знаменитых  карьерах; первыми на уроках физкультуры подходили к отпугивающим других снарядам и первыми надевали модные и шокирующие брюки; мы первыми взялись за гитары, первыми пели популярные песни, первыми доставали - а Вовастик заучивал и эпатажно декламировал - новых, непривычных поэтов («Телохранитель был отравлен/ В неравной битве изнемог/ Обезображен, обесславлен/ Хоккея толстокожий бог»), первыми – особенно Петруха! - ввязывались в потасовки и разборы - нам это нравилось! Не говорю уже о хоккее!  И тут мы первыми из «юношей» начали – в шестнадцать лет! - играть за «взрослых», это была отдельная, самая, наверное, красивая наша песня – тройка, копирующая знаменитую спартаковскую, Старшинова с братьями Майоровыми, к нам присматривались, хотели приглашать в Москву…
Играть за «взрослых»…
Наверное, ещё и поэтому мы первыми из ровесников отважно стояли внутри жёлтого периметра. Повод был достойный: апрель, закончился хоккейный сезон, последнюю игру дома мы выиграли, причём из четырёх победных шайб три забросили мы. Нас уже узнавали, но очередь всё равно пришлось отстоять. Мне досталась кружка без ручки, по несколько раз «повторяли» и – «по-взрослому» закрепляли…
Всю ночь и весь следующий день меня выворачивало наизнанку – до этого я не знал таких дурацких мучений.
«Войдёшь здоровый – выйдешь больной».
Мать плакала. Отец ходил вокруг меня кругами, не знал, с чего начать воспитательную беседу. Так весь день промолчал, и только на следующий день заговорил.
- Ну что, пободались с Будкой? И – как?
Я, конечно, молчал.
- Это не хоккей, и не игра, здесь победить не получится. Это Зверь, от него нужно только бежать и бежать.
- Что-то я его не видел, зверя… - пробовал я отбиваться.
- Видел, да не признал.
- Да не видел!
- Велик он, взглядом его не обоймёшь, но ты смотри, смотри: тут рыжая шерстинка торчит, там кончик от рожка, там краешек копытца. А ещё прислушайся…ветерок-матерок… это он голос подаёт. А ещё принюхайся…  кислая гнильца? Это им пахнет. Болезнь, особенно дурную, тоже не видно целиком, так чтоб с ногами, головой и паспортом в кармане. По прыщу догадаешься, а если не догадаешься – она тебя съест. То, что ты её не видишь, ей только подмога.
- Ладно тебе, бать…
- Да какое уж – ладно! Неладно.
И потом сказал это, несоразмерное:
- Надо тебе отсюда уезжать. В июне аттестат – и на поезд!
- Да ты что, батя? У нас только всё начало получаться, сыгрались, втянулись…
Мать опять заплакала, но, что меня очень удивило, не возражала. Они оба знали что-то, чего не знал я, но рассказать не умели, просто действовали.
- Езжай и не останавливайся, пока знака не будет. Тут ты уже помечен. Езжай. Счастливым не будешь, но и не пропадёшь.
Через три месяца, ко дню расставания, мы считались в Будке уже своими. Хоккея нет – режим по боку. С нами здоровались, освобождали место, чтобы дать приткнуться к стойке вдоль жёлтого забора, обращались с мелкими просьбами, разговорами о мировом и областном хоккее. Всё это, вместе с выпитым пивом, странным образом грело наши юношеские души, и щекочущее блаженство сладко шевелилось в груди. Здоровячок Петруха несколько раз выступил на стороне будочного правосудия - принимал участие в растаскивании в разные стороны дерущихся алкашей, и это позволило ему теперь, по-свойски повернувшись к забору спиной, класть локти на стойку так, чтобы выпирали мышцы на широкой груди, и смотреть на копошащихся рядом чуть свысока.
- И кой черт тебе там нужно? - спрашивал он, не глядя на меня и отхлебывая пиво точно такими же глотками, как и другие «взрослые» вокруг нас, - учиться – ехал бы в Москву, а то… - и махал рукой, не столько от досады, что я уезжаю и оставляю их с Вовастиком вдвоём, сколько для придания своему облику весомости завсегдатая, познавшего будочный этикет.
- Да, ноги-руки! - Это был любимый оборот Вовастика, успешно паразитирующий на его по-здешнему пышной речи, - какая охота отрываться от родного места? - Вовастик тоже начинал себя вести, как угодно было Будке, инстинктивно подражая сильному: пригубит - посмотрит вокруг, пригубит – посмотрит. – Романтика-обмантика! По Союзу поездить? В страну нужно с другого края закатываться. Отыграли бы следующий сезон на «ура», нас без всяких институтов в романтику бы выдернули... Куда тебя несёт? И нам теперь «центра» искать. Разве дело?
- Поехали бы лучше со мною! Мир посмотрим, с новыми людьми встретимся.
- Что нам всё человечество? Нам – дым отечества.
- Вон их сколько, новых, - кивал на копошащийся жёлтый загон Петруха.
Мне трудно было агитировать за то, чего и cебе самому я в глубине души не желал, немного побаивался и, не наступившее, уже корил за насильственное мной овладение: «А хорошо-то как тут, дома…» - наверняка слышали в моём неуверенном призыве друзья.
И только когда опять напились – отъезд всё-таки повод достойный, когда хромой будочник неспешно выводил-выталкивал последних, «тяжёлых» бедолаг, Петруха, жёстко зацепив меня за вихры, незаметно для Будки дыхнул в ухо:
- Убегаешь? – он тоже что-то знал.
Я услышал за своей спиной досадный пустой хлопок липких рук будки, но - почувствовал себя предателем.

В поезде мне снились кошмарные сны: незнакомый дядька тряс за грудки и призывал, приказывал вернуться и спасти своих друзей. Игрался в голове жуткий марш «Время, назад!», и я видел, как под него в ускоренном темпе – то тут, то там на земле появляются язвочки, ранки, трещинки, гнойнички – зрению обычного темпа их быстрый рост не был заметен, но на моём экранчике было отлично видно, как прыщики вырастали до гигантских чирьёв, как они лопались и заливали жуткой гнилью вчерашние нивы, как трещинки превращались в пропасти, разделяя, разрывая одного большого и вчера ещё сильного Человека-Землю на маленьких бессильных уродливых человечков – с двух сторон они ещё пытались тянуть друг к другу руки, но, отчаявшиеся, смирялись и брели, обречённые, каждый к своей Будке. Да и сами Будки, оставаясь, по сути, теми же грязно-жёлтыми сараями, вырастали, как мухоморы после ядовитого дождя, одевались в новые шкуры из стекла и металла, нанизывали на себя ярко светящиеся украшения и уже мало какой бабочке-душе удавалось пролететь мимо, не разбившись о дом-оборотень или не прилипнув к нему крылышком.
Мне виделось, что так же, как есть на земле места силы и благодати, на которых возникают белые города, строятся храмы и святые обители, так же есть места бессилия и проклятия. Из глубокого чёрного корня тянутся к этим местам на поверхности, как щупальца, эти ядовитые ростки и вылупляются нарывчиками, земными прыщами, чирьями и фурункулами – на вид неотличимыми от иных земных стигматов, но я, умеющий во сне читать по сокровенным буквам, без труда отличал добрые ростки от пагубных. Вылупившись, они как мушиные липучки, начинали притягивать и налеплять на себя человечков… Гнилое место – там, где земля сама собой открыта черному солнцу, жгущему изнутри, таких мест, может быть немало, но люди обходили их стороной и чёрные лучи оставались без подпитки, веками карауля, зарастая и забываясь в своём назначении. Теперь подземный Вий не просто нащупывал щели для выхода своего взгляда, теперь он слушал зов: скрученные в один тугой голос тоскливые завывания потерявших бога людей – лучший ему ориентир, ни один падальщик не чует на такое огромное расстояние. Едва из душ повеет гнилью – он тут как тут… Он найдёт звавших его, поймёт их надоби и нужды, отыщет слуг, подберёт рабов и кормильцев, примет форму удовольствия, втиснется в букву закона и начнёт высасывать. И всем жертвам будет казаться, что это их собственная воля, что пожелай они иного – вмиг всё переменится… Дети!.. Их уже давно никто ни о чём не спрашивал, их скармливали, скармливали, скармливали, и конца этой чёрной трапезе пока не было не видно…
Петруха… Вовастик...
Я снова услышал: «Убегаешь?!»
А когда проснулся среди ночи в поту и дурной жажде, вместо стука колёс звучало с железной размеренностью: предатель, предатель, предатель, предатель…
Я вышел на ближайшей станции, в глухой тревоге переждал восемь часов до обратного поезда и в середине следующего дня (ещё полтора часа на автобусе) был в Городе. Меня не заботило, что скажу, если вдруг встречу, отцу? Как посмотрю в глаза матери? Меня тащило каким-то чёрным течением к Будке. Я проплывал по улицам и как будто не узнавая - что-то фатально изменилось в их облике… Непостижимо быстро выросли деревья? За двое суток моего отсутствия успели снести два-три дома и даже благоустроить образовавшийся пустырь? Или просто нужно хотя бы всего на два дня уехать из родного города, чтобы приобрести совершенно новое зрение, новый взгляд на обыденные, привычные вещи и увидеть наконец очевидное – бревно в глазу? Не изменилась только Будка, словно она стояла на берегу реки Времени. Не изменилось, как будто, и у неё в утробе: всё та же копошащаяся сотня несчастных, если смотреть снаружи, и самых счастливых, если изнутри. Показалось странным, что почти не было привычных лиц, хотя что уж странного – Будка меняет лица «своих» с каждым часом. Знакомым показался только пьяный смешной дедок, плохо уже державшийся на ногах, но энергично размахивающий руками перед молодыми собутыльниками и пытающийся декламировать для них непонятное: «Неизъяснимо лицемерно/ Не так ли кончиком ноги/ Над тёплым трупом Олоферна/ Юдифь глумилась…». Меня тоже не узнавали, и я спросил наугад:
- Ребята, не видели тут очкарика, ноги-руки…
- Да вот же он! – и показали на машущего руками старика.
- Вовастик…
Вовастик услышал своё имя и на секунду замер. Потом, видимо, подумав, что
ослышался, продолжил махать дальше. Я позвал громче:
- Вовастик!
Дедок замер на мгновенье, потом удивлённо повернулся. Поправил очки на грязной резинке и стал всматриваться в меня гноящимися глазами – через очки и поверх них. Это, конечно, был не он… и, конечно же – он.
- Вовастик… - я не знал, как говорить с этой проекцией в никуда, - а… а где
Петруха?
- Хватился… - смотрел на меня недоверчиво, -  уж как восемь лет похоронили.
- Что?.. – этого не могло быть, и поэтому я почти успокоился: ошибка, ошибка,
ошибка…
- Что – что? Помер.
- Как?
- Довоевался… Побили, замёрз и помер… А ты-то кто такой, мент, что ли?
- Ты что, не помнишь меня?.. Серого?
Минутку он как будто раздумывал.
- Сын что ли?
- Сын…
- Гляди-ка, у этого гуся сын… Слышь, сын, полтинничек бы добавил, помянули бы
Петруху… ну, дай двадцать копеек, на кружку… меди хоть добавь…
Я протянул ему три рубля. Вовастик переводил взгляд с денег на меня, точно пытался
что-то вспомнить, жадность-жажда пересилила память, он схватил трёшку и, сильно
припадая на левую ногу, быстро поковылял к выходу.
- Дед сегодня гуляет!
- Заранее санитаров вызвать, - вокруг засмеялись.
- А сколько у него? Троя-як? Не надо санитаров, сразу труповозку…
- Есть же добрые люди!
Как побитый, потерявшийся пёс, я вышел вон. Глупый розыгрыш? Голография, небыль, шутка!!!
Чуть не столкнули трое молодых, модно одетых парней, нацеленных на дверь в желтое " П", так и старались задеть меня плечом.
Я отпрянул. Через секунду оглянулся: Будка спокойно, уверенно заглотила их - "всяк сюда входящий…»
Кто-то истерично захохотал. Будка?
Я судорожно хватанул свежего воздуха…
82 г.