На реке. Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
НА РЕКЕ

Наговорившись за день, река стала умолкать: продолжительные аплодисменты волн, во всём согласных с утомившимся, из последних сил дующим ветром, оборвались, неуверенный ропот несколько раз донёсся с разных сторон, но уже ничем не был поддержан, потом услышалось несвязное лопотанье – то ли полусонных, не понимающих, о чём они лопочут, стариков, то ли младенцев, научившихся делать губами всего два звука; потом шепот, уже по берегу, по листьям ив и берёзок с рябинками, сбившихся в рощу чуть поодаль, и, наконец, всё стихло, - деревца чуть насторожились, а сама вода застыла в давно ожидаемом ей раздумье над каким-то простым и вечным вопросом. Наступил тот самый момент для любования, когда всё в природе предстаёт в спокойной нетронутости, когда наивно кажется, что освободясь от пачкающего проникновенья, смешения равных только самим себе чистых красок, суть вещей обнажается и становится идентичной видимым своим образам.
Москвич и Дед сидели на крутом берегу.
Москвич, ладный русоволосый парень, свесил с обрыва ноги и впитывал тёплую тишину. На лицо его наплывали, таяли, перетекали друг в друга, как разноцветные огненные блики на плохо раздутых углях, начала чувств: полуобозначенная улыбка чуть заметным движением бровей превращалась в задумчивость, но ей не становилась, потому что, замерев, брови выражали уже печаль; взгляд на ту, далёкую излучину реки – и из печали вырастало ожидание, а оно, едва задымившись временем, осознавало себя уже надеждой, которая случайно сгорала на шальной искорке удовольствия. Шальная искорка горела дольше всех, - Москвич успевал посмотреть на себя с другого, такого же высокого берега, увидеть себя, в модном камуфляже, гладко врисованным в благодать наступившего весеннего вечера, услышать в реке человеческое – аплодисменты, ропот, лопотанье, набрать полную молодецкую грудь приторного, слегка разбавленного прохладой воздуха и, значительно задержавшись на вершине вздоха, шумно выдохнуть: «хорошо!».
Дед сидел рядом на корточках. Он не понимал в созерцании, в реке видел только реку, потому что всё знал о ней. Он был мал и сухощав, в больших резиновых сапогах, в телогрейке, в засаленных рукавах которой наполовину спрятались широкие, с узловатыми корявыми пальцами кисти рук. Глаза, хоть и блестели невысыхающей слезой, были тусклыми, в уголках губ собралась и подсохла белая пена – Дед постоянно шевелил губами, точно рассказывал невидимому слушателю какую-то длинную скучную историю, в которой он был прав, но обижен, в которой нет конца – одни повторения, и которую ему уже просто нельзя не рассказывать, потому она уже не просто история, а сама жизнь. Нет, иногда ненадолго губы замирали, Дед как будто начинал слушать сам, и тогда в движение приходили морщины лба: они или медленно разлетались в стороны, как старые совы, или, наоборот, грудились у переносицы, выдавливая своей тяжестью из-под дряхлых век круто солёную водицу.
Тишины у весеннего вечера всего несколько минут – дневные хлопоты кончились, а ночные исполнители ещё не начали своих концертов, выдерживая паузу.
Река застыла, и теряющие яркость небеса с редкими перьями высоких, вольно раскинувшихся облаков отразились в её литом зеркале. Москвич увидел, как, притаившаяся до этого за волнующейся шторкой ряби, открылась бездна. Ненастоящая, она влекла и пугала, казалась живой, во всяком случае – живее, много красивее и глубже старого-престарого неба, родившего её. Разом исчезло и тугое тело воды, исчезли мошки, на лету срывающие с него свои капельки-глоточки, и рыбьи носы, тыкающиеся мошкам навстречу с той стороны, и лучистые плавники, и широкие, сильные рыбьи хвосты. Остались две птицы, там, в нижине. Москвич вспомнил, как в детстве, после недолгой грозы в лужах на асфальте плавали пухлые облака – глубоко-глубоко! Так глубоко, что до замирания сердца было страшно наступать в них. Он ещё думал тогда: почему, когда высота переворачивается, рождается страх? Правда, страшно было только одно мгновенье – вера в ненастоящее не может быть долгой – но сколько в этом мгновении умещалось чувства! Целое мгновенье верилось: сделай шаг и полетишь в эту бездну. Не просто верилось, а кто-то живой подталкивал в спину, тот, кто обязательно на эту секунду уберёт из-под лужицы асфальт и разверзнет тартарары… Мурашки по коже.
- Ух, глубина! – сказал он, отклонившись от обрыва.
Дед расцепил корнеобразные пальцы, поправил кепчонку.
- Не, тут не глубоко, - в воде он видел только воду и сейчас будто оправдывался за это и оправдывал реку, - если б в другую сторону поворачивала, от нас, тогда подмыло б. А то, видишь – кусты… - Дед не помнил своих детских луж.
С чистого неба упал сотрясающий грохот, Дед вздрогнул, молча посмотрел в пустоту над головой.
- Самолет… барьер перешёл.
- Перешёл, - повторил со вздохом Дед, обиженно покашливая в сторону грохота.
Москвич улыбнулся, потрепал деда по плечу, поднялся. Высокий. Стройный. Молодой. Ещё раз заглянул в бездну, которой не было, и пошёл к машине.
«Москвич» синел досадной кляксой на ещё не набравшей силу нежной зелени. Он смотрел большими круглыми глазами на людей и не видел их. Ни обрыва, ни реки, ни дальнего красного заката.
На поляну со старым кострищем, поближе к берегу, из машины переносились вещи: рюкзак с резиновой лодкой, широкий мокрый мешок со снастями Деда, полчаса назад вытащенными пустыми из Прорвы, туго увязанную, запрятанную в брезент кипу других снастей, отдельно связанные удочки и спиннинг, пакет с финской лесочной сетью, пакет с продуктами, пакет с тремя пачками соли, большой аккумуляторный фонарь, котелок, сковорода, топорик, топор, болотные сапоги (были сразу одеты), преемник ВЭФ с начавшей ржаветь дарственной нашлёпкой «За ударный труд в ИССО…», два надувных матраца, спальник, ворох тёплой одежды, упаковку баночного пива, зелёную сумку, призывно позвякивающую стеклом и ещё, ещё…
- Сколько понавёз – на одну-то ночь!
- Всё сгодится.
- Ночи не хватит всё сгодить… рыбачить некогда будет.
Москвич посмотрел на деда, потом на кучу вещей – оценивающе, но лишнего ничего не увидел. Стал готовить лодку.
Дед поднял с земли топорик, взвесил на руке, провёл большим, сплюснутым на конце пальцем по лезвию, положил.
- Тебе, - не поворачивая головы, сказал Москвич.
- Ну? – снова поднял топорик, теперь осторожно, словно тот был стеклянным.
- Ты же просил.
- Просил, просил, - Дед просил об этом каждого, кто приезжал к нему рыбачить, и уже привык, что городские просьб не помнят. Оживился, – видишь, мне большой топор тяжело по полдня таскать, я ведь уйду… - и в который раз рассказал о стариковской работе – заготовке черенков, - вот угодил, добрый подарок… - споткнулся – а вдруг не подарок? Нехорошо сказал, положил на место. «Разговорился! – в сердцах махнул рукой, - ну и…» Опустился на корточки, стал наблюдать за действиями Москвича, топчущего «лягушку». Привычно зашевелил губами, то и дело вспугивая со лба морщины.
Понесли снасти и лодку по овражку – единственному пологому сходу к воде. Осмотрелись.
Тишина повисла на волоске – освобождающие звуки сумерки поднялись до обрыва, хлынули в луга.
- А хорошее здесь место? – Москвич недоверчиво повернулся.
- Хорошее! – живо отозвался Дед и утвердительно ткнул в воду полусогнутым пальцем, самое место для нереста! Берег крутой, а не глубоко, всё кусты. Лучшее по всей реке, до самой Волги. Тут и песок есть, и тихо. Сюда и с ребятишками хорошо… есть у тебя?
- Сын есть, да не про нашу честь… а рыба-то?
- На челну всегда сюда за плотвой выгребал. Теперь, брат, не осилить. - Чёлн он склонял по - своему.
- Что ж не слышно? Может не время
- Самое время. Шебуршит, слу!..
Москвич затаился.
Живая вода сумерек текла по зелёному миру, невидимыми тёплыми лапами освобождая истомившиеся голоса. Прозрачность сгущалась, приобретала тон дорого, чуть подкрашенного ультрамарином стекла, и по этому стеклу легко и упруго полетели звуки: серые вздохи большой птицы – «у-ух-хо», пауза и снова – «у-ух-хо», игольчато, но тоже бесцветно, просыпался из рощицы частый писк маленькой, закричала чёрно-белыми спускающимися ступеньками ещё какая-то птица – так, словно вдалеке кто-то заводил деревянные часы: «тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р, тр-р-р…» потом, перламутрово, деловито прожужжал майский жук, разом, как по команде невидимого дирижёра, изумрудным крошевом зазвенела армия цикад, неровным рядом буро-зелёных пузырей старательно вступили лягушки, и надо всем этим разноголосьем в писаной остороверхой каретке лихо прокатился соловей.
- Соловей, - проговорил Москвич (больше из птиц он никого не узнал). Слушал, покачивая головой, будто собирался высказать мудрость, недоступную Деду.
Дед понурился.
- Лучшее во всей реке место, до самой Волги… - продолжал защищать реку Дед.
- А рыбнадзор тут как?
- Этой реке я рыбнадзор, - Дед хотел рассказать, что оба егеря его знают и никогда не обидят, да столько слов…
- Может ты – пан?
- Не… а до пенсии бригадиром - был.
Справа, в полузатопленных кустах, раздался всплеск. Москвич вздрогнул, настороженно напрягся. Всплеск повторился. Забыв о мудростях, Москвич невольно подался в ту сторону корпусом, сделал шаг. Ещё в двух местах вода пошла кругами, и вот плюхнулось прямо под ними, у самого берега, потом ещё, ещё…
- Самое что ни на есть время!
- Так что ж мы стоим? Вперёд! – Москвич спихнул на воду лодку, вытряхнул на корму из мешка дедовы мерёжи, - сам свои поставишь, или сплавать с тобой?
Дед отмахнулся: «Сам!», и ступил одной ногой в лодку. Резиновое дно прогнулось, достало до песка. «Как на якоре…» Вылез, забрёл подальше от берега, снова ступил, черпнул сапогом – еле удержался.
- Разве это лодка? – заворчал громко, опускаясь на колени в пляшущей под ним резиновой калоше, - блин коровий… с него разве что установишь? Эк, дрожалая! Знать бы – на челну приплыл…
Москвич протянул ему два коротеньких весла, усмехнулся.
- Плыви, плыви. Ной…
- Я не ною, что ж.
«Однако, ручищи у него!» - посмотрел свои белые ладони, обернулся. Лодка кружилась волчком, Дед глухо ругался.
Дальше Москвич всё делал быстро. Снял чехол, развязал тесёмки. Когда стянул с торцов связки резинки, она распалась на дюжину скрученных и перехваченных другими резинками экранов. Раскрутил один, встряхнул перед собой, осмотрел, потрогал рукой сетку тонкой лески, натянувшуюся между деревянной рейкой-поплавком и металлическим прутом-грузилом. Удовлетворённо чмокнул – отличный экран! Шесть сотен ячеек-ловушек. «На каждую сотню по рыбке, да на шесть, да на двенадцать…» Любил подсчитывать предстоящий улов, подсчёты, в отличие от рыбалок, всегда бывали успешными и согревали тот уголок в душе, где совсем ещё недавно кустились мечты, нежилась в пёстрых одеждах надежд любовь… добавляли азарта, страстности, а часто и той особенной жадности, которая лёгкими липкими нитями опутывает рыбаков, в обычной жизни людей простых и нежадных. Прибавилось проворности.
Деду, изредка поглядывавшему с воды на берег, казалось, что Москвич взялся с кем-то наперегонки. Подумал: «Не со мной ли?» - и продолжил свою тихую ругань, лодка не слушалась. Дед любил рыбачить один, никогда не торопился, точнее, в действиях своих никогда не выбивался из ритма разговора, который постоянно вёл сам с собой, разговор же был нетороплив. А сейчас заспешил. Втыкал в твёрдое дно короткий кол, мочил при этом чуть не по локоть рукава, пускал в воду крыло, потом одно за другим сбрасывал кольца и пытался отплыть, чтобы растянуть курик. На челне всё это проделывалось легко и споро, на «резинке» же не давалось никак. Спешил – хуже. «И ведь не пьяный», - что и было обидно.
Москвич зашёл в высоких сапогах до ближайших торчащих кустов, высоко поднятой рукой плавно размахнулся и бросил. Экран не перехлестнулся, не перекрутил лишнего в полёте, прут-грузило шлёпнулся в воду первым, параллельно берегу и ровно потянул за собой лесочную сетку и рейку. Москвич огляделся, пожалел, что никто не видел классного броска. Верёвку закрепил в кусте под водой.
Когда привязал последнюю верёвку и вернулся к месту, где лежал пустой чехол, Дед ещё плавал. Как ни старался выгребать, течение снесло лодку метров на сто вниз, и ещё один курик лежал на корме.
Участившиеся всплески, очень похожие на взволнованные, радостные голоса, веселили, подгоняли в Москвиче кровь, и он еле сдержался, чтобы тут же не проверить первый экран.
Ещё раз сходил к машине, вытащил из багажника трак и железяку поменьше – и для сети всё готово.
Растянулся на спине, подминая великим своим телом молодую мягкую мураву. Долго шарил глазами по небу, отыскал-таки, и, ничего больше не желая, стал пускать в звёздочку струи синего дыма и наблюдать, как упрямо она выныривает из-под игрушечных облаков.
Отстрелил окурок в сторону, дым уплыл, и бирюзовая капелька, одиноко дрожащая над миром, оказалась вдруг настолько близкой, что захотелось взять её рукой и покатать на ладошке – ладонь даже зачесалась, вообразив себе обжигающие, хрупкие иголки небесного светляка.
Открылась волшебная дверца, и в неё осторожно, как совестливая хозяйка в комнату отдыхающего с дороги капризного гостя, снова входили цвета, запахи, звуки.
Стайка неонов застыла в толще, не доплыв до самого неба. Окатило густым черёмуховым настоем – и опять вспомнилось, теперь давнишнее, отчётливо, до ямочки над уголком губ, до запаха волос. Вернулись соловьи, птицы, птички, снова жуки закружили вокруг берёзовых свечек, окружили, оглушили стрёкотом насекомые, хором в мегафон спрятанного в поле пруда заорали лягушки – все старались что было сил, но не заглушали друг друга. Вот слышно, как кто-то быстро прошуршал лапками по прошлогодней листве. Остановился, посопел, зашуршал дальше, уже не так торопливо, будто боялся разминуться в густой траве. Затих. И точно! С другой стороны, навстречу, такие же лапки затопали по сухим листьям.
Стремительная ломаная линия возникла перед глазами… никогда раньше не видел летучей мыши.
Комары и мошки тесно роились вокруг свисающих нитей невидимых приманок, другие комары с агрессивным писком всё чаще садились на лицо и руки, вздрагивающие, не привыкшие к прикосновению к ним чужого живого.
Где-то очень близко тонюсенько призывала невеличка, как ни всматривался, не увидел.
«Хорошо-то, господи!»
Дед, наконец, приплыл. Снял телогрейку, рубашку, принялся отжимать рукава. Несвежая майка низко провисала на худых костлявых плечах. Руки ниже локтей казались одетыми в грубые тёмные перчатки, такого же тона короткий острый галстук залип на груди.
- Костерок бы…
Москвич быстро поднялся. Мельком взглянул на бледное, в частых синих жилках тело, не заметил на нём ни мурашек, ни комаров, удивился: «Меня б давно загрызли… родственник он им, что ли?» Усмехнулся сравнению – раздетый дед и вправду походил на комара. Достал из вороха мохнатый красный свитер с высоким узким горлом.
Дед отмахнулся: «Ещё чего!»
- Одень, согреешься! Тёплый, чистый.
- Не по телу такая тюрьма, не вытерпеть, - и добавил, - старую кровь шерсть не возьмёт, уж греть, так греть.
Москвич спохватился. Спустился за водой и, немного поколдовав в двух бутылках, подал деду полстакана и кусок сухой колбасы.
- А себе?
- Давай, давай, грейся, я успею.
В двух дедовых пальцах стакан показался игрушечным. «Никаких пропорций, клешни, а не руки…»
- Ладно. А это мне не угрызть… хлебца дай… Ну, будем жить.
- Будем, будем, куда ж мы денемся.
Дед крякнул.
- Крепкой… Куда, куда… туда, - кивнул почему-то на реку и лукаво, так Москвичу показалось, подмигнул.
Когда затрещали старые головёшки и зашипела принесённая половодьем доска, Дед придвинулся к огню пристраивать мокрые рукава. Он уже зашевелил губами, воображал, что рассказывает Москвичу поучительную историю из жизни старого солдата, а Москвич разлёгся на прежнем месте, пробуя охватить недавнее настроение, для чего сунул в зубы очередную травинку и, закрыв, чтобы лучше слышать, глаза, стал осязать молодую ночь, томящуюся песней и криком: всё, что было живого доказывало друг другу, и все вместе – какому-то неведомому божеству своё право на существование в этом зыбком, но прекрасном мире….
Выплюнул зелёную жижу, шумно и счастливо вздохнул – «Жизнь!» - и как бы в волнении, закурил. Закрыл ладонями уши – открыл. Закрыл – открыл.
- Надо же! Сравнить-то с чем, не знаешь, - и уже обращаясь к Деду, - а у нас только коты по подъездам орут… давай, Дед, выпьем за это.
Дед не понял, за что, но отказываться не стал.
- Ну, за это…
- Ведь – жизнь! – продолжал вдохновенно Москвич, - в чистом виде. Голенькая! Ты послушай, послушай! Самому закричать охота.
Выпили.
Затянувшись глубоко в последний раз, Москвич опустил руку с окурком к земле. Меж высоких травинок, по глиняным комочкам-взгоркам спешила на охоту жужелица. Остановилась перед жарким глазом, подобрала ножки. Москвич поднёс окурок ближе, залюбовался крошечным красным отсветом на блестящем чёрном панцире. Чему-то улыбнулся, в который раз что-то вспомнил, унёсся к этому воспоминанию, а глаза невидяще, непомнящее смотрели, как рука прислонила окурок к маленькой спинке, как вскинулся крылышками и задымился жучок.
- Где сетку лучше поставить?
- Сетку? Вона, за травкой.
- Не вижу что-то травки.
- Так не выросла ещё.
- Ну ты даёшь! Как же за ней поставить, когда её самой ещё нет?
- Дно-то пощупай. За травкой с метр будет полого, а потом круто вниз. Вот наверху, над ямой-то и ставь, перед травкой. Сетка-то высока?
- Метр-полтора.
- Ну-ну, за травкой аккурат ей место. Только в русло не свали, в глубине сейчас не будет.
Москвич отплыл, трак на корме.
- Тут? – крикнул с воды.
- Так пощупай!
«Пощупай! Чем – пощупай?»
Течение сносило, пришлось снова выгребать, пока выгребал, отдалился от берега. Трак ушёл уже в глубину уже метра на два, дна не было.
- Куда уплыл-то? Ближе, ближе к травке-то.
«Где он её видит, чёрт речной?!»
С третьего раза ткнулся в неожиданную мель.
- Во, по краюшку и пускай.
Опустил трак на дно и медленно по течению стал вымётывать полотно сети из мешка. К другому низу привязал приготовленную железяку, к верху - пенопластовый буёк и поплыл к берегу.
На этот раз вместе с половиной стакана отрезал Деду мягкой колбаски, тот откусил, положил рядом.
«Хороший парень, не жадный», - думалось старику.
Москвич, поправив костёр, снова разлёгся, раскинув руки. Ему было хорошо, вольно бродили в нём редкие гости – светлые, не замазанные зряшней суетой чувства.
- А знаешь, Дед, сколько до этих звёзд?
Дед посмотрел вверх, точно там было сейчас такое, чего он не видел раньше. Смутился: звёзды и звёзды. Он жил на земле.
- Далёко.
- Далеко, ух как далеко!.. А мы вот тут… - Москвич никак не мог найти слов, слова, чтобы закрепить им переполнявший его восторг, обозначить его маяком, репером своих бывших и будущих переживаний, - разве не чудо – такой оазис в чёрном холоде? Чудо! Мы этого не замечаем, мы в камнях, а вы… не понимаете. Привыкли и не понимаете. Вот беда.
- Бывает, - отозвался Дед. Он хотел снять промокший сапог, но опасался, что Москвич пристанет с шерстяными носками, которые появились из кучи вместе со свитером.
- Жизнь! Ты, Дед, хоть понимаешь, что она такое?
- Известно – жизнь.
Москвич оживился - спирт достаёт быстро.
- Вот ударь со всей силы по асфальту кувалдой – только руки отшибёшь, а травинка – взглянуть не на что! – проламывает. Почему? Живая. Жи-ва-я!.. Откуда сила? В чём? В жизни. А понимаешь, что это такое? Не человечья, это тоже, конечно, но вообще – жизнь?!
- Известно, - ответил Дед, снимая-таки сапог.
- Известно! – передразнил Москвич, - а между тем ни черта никому не известно. Загадка. Чудо. Привыкли, что она есть, что она имеет свойство продолжаться сама по себе, и расслабились в этой привычке, задеревенели.
- Бывает, - согласился Дед, отжимая носок.
- Бывает, а не должно бы! – Москвич заговорил азартнее, - понимаешь: против мёртвого асфальта жизнь – сила, но против самой жизни – беззащитна, вот что страшно! Если жизнь и исчезнет, то только в самоубийстве. Понимаешь, Дед?
- Зачем исчезнет? Пусть будет, хотя куда ж от смерти. Вот я тебе случай расскажу…
- Да не про нашу с тобой жизнь речь, что наша жизнь – тьфу, жалко, конечно, тоже.
- Жалко… воевали, воевали…- необидно обиделся Дед.
- Ты хоть понимаешь, что не одни мы – жизнь? Вокруг нас - жизнь, всё, что не камень – жизнь. Да и камень – тоже жизнь, только медленная. Океан жизни, а люди его возьмут и… - он резко рубанул по воздуху рукой.
- Небось не возьмут… а и возьмут, не нам решать.
- Небось!..
- Про себя думай, чего за всю жизнь… Мы ж не виноваты.
- Потом суда не будет, ни правых, ни виноватых. А сейчас, раз ты человек – значит виноват, жизнь – штука нежная, как шар воздушный на игле, или упадёт, или лопнет, своим же весом… Потом суда не будет… сейчас её пестовать нужно, поддерживать во всякой мелочи, приучать себя к мысли, что ты последний корешок, за который она может зацепиться, за тобой – пропасть… - спирт в Москвиче горячился, волновался, нервно взмахивал его руками и дрожал голосом.
«Во, проняло парня…», - уважительно думал Дед.
В траве зажужжал майский жук, только что выдрался из земли, собрался взлетать, трава мешала. Москвич всмотрелся в травяные джунгли. Жук неуклюже продирался в поисках свободного для взлёта места. Вот – остановился, сосредоточился, как бы задышал взволнованно, с каждым своим жучиным вздохом всё шире и шире разводя двойные крылья, накачивался, и был у него такой вид, словно собирался чихнуть. Накрыл его ладонью как раз тогда, когда тот, откинув медным лбом последнюю травинку, уже взлетал. Посмотрел на свет костра, какие усики.
- Самэц, - и положил в спичечный коробок с несколькими оставшимися спичками, - утром на головля попробую.
Вспомнив про рыбу, поднялся
- Ну, пойдём проверим?
- Что – проверим? – не понял сразу Дед, - утром поднимем… Проверим… это река, не рыбный магазин, -  заворчал он. Ему было хорошо.
- Ладно прибедняться, - Москвич сходил в машину за полиэтиленовым пакетом, включил радио.
«Вот незадача», - Дед почесал под кепкой, влез в мокрый сапог.
Женский голос из приёмника перекрыл соловьёв:
«Это жизнь, которой в мире нет предела,
Это песня, что с собою вдаль возьму,
Это значит, мы с тобой помолодели
На одну, ещё одну весну!»

«Ещё весны на три, бог даст, помолодею, да и…», - Дед вздохнул.
Расправив высокие сапоги, Москвич забрёл под первый куст, нащупал шнур, потянул.
«Рыбак… утром бы проверили… чего воду цедить…» -  присел у воды на корточки.
В глубине как будто блеснуло светлое. Москвич поднял экран и победно обернулся: три плотвицы застряли в лесочных путах. Они ворочали хвостами, словно ещё продолжали упрямо плыть куда-то. По очереди – под жабры, крепко, так, что пальцы соединялись в рыбьем теле – протаскивал вперёд. Набитые икрой и молокой, животы застревали, цеплялись брюшными плавниками. Руки стали жёлто-багровыми от икры и крови.
- Вот черти, обгадили!.. А ты говоришь – магазин! Лови!
Второй экран был пуст, зато в третьем, четвёртом и пятом вместе попалось с десяток рыб, в шестом и седьмом по одной, а в каком-то из оставшихся сразу шесть штук.
Москвич чмокал от удовольствия:
- А ты говоришь – магазин. Ну-ка… - взял у него пакет, взвесил на руке, -  килограмм под пять! Пошли накатим, заработали.
А Деда встряхнуло чувство обидное, похожее на «грабят!». Впору снова было обидеться, не мог понять - на что. Ну, ловит и ловит, дай бог. Или завидно? В мерёжи столько и за всю ночь может не попасть. Нет, не в зависти дело, неприязнь шевелилась глубже и делала Москвича похожим на кого-то иного, да где разобраться, на кого. Говорил сосед-рыбак: не приваживай москвичей! «А не буду больше с ним пить» - решил дед и через минуту забыл об этом…
- Да что мы всё колбасой… я тебе, Дед, сейчас такой закусь приготовлю!
Но костёр погибал. Москвич взял топор и направился к берёзовому колку. Тут было уже совсем темно, почувствовал себя неуютно, кто-то смотрел в спину, кто-то смотрел! Ходить искать сушняк не стал – страшно, быстро нарубил с краю охапку живых и почти бегом вернулся.
«Что за чёрт!»
Сырые берёзки гореть не хотели. Дед качал головой.
- Сейчас, - налил в консервную банку бензина, подложил под охапку, чиркнул спичкой, - у меня сгорят!
Огонь вспыхнул ярко, забрызгав жёлтым два разных лица, машину, ближние деревца, а в метре за ними, только и дожидавшаяся этого огня, сразу вспыхнула тьма – точно из засады выскочила ночь.
Дрова заблестели проступившим через кожицу соком, засвистели, зашипели, извергая из себя вместе с жалобами и проклятьями свою деревянную душу.
- Сейчас… такой закусь… что твоя колбаса!..
«Моя…»
Появилась сковорода, пачка масла, деревянная ложка с длинной ручкой, нож с рукояткой из козьего копытца. Языки пламени дерзко воспаряли вверх, изо всех сил стараясь оторваться, но только лишь это им удавалось, сразу исчезали, таяли бесследно в прозрачной струящейся темноте. Отрывались и гасли, словно пытались что-то объяснить своим танцем смотрящему на них человеку. Отрывались и исчезали. Отрывались и исчезали.
- Пусть чуть прогорят, пойдём-ка еще посмотрим. Бери пакет.
Дед послушно поднялся.
Почти в каждом экране опять торчало по рыбке.
- Не магазин! А ведь ещё вся ночь впереди, сетка, мерёжи твои…
«Мои…»
Рыбу высыпали в одну кучу около костра, на траву. Пузатая, с ободранной чешуёй плотва изредка бессильно шлёпала хвостами. Дед, переловивший великое множество рыбы, сейчас жалел её и даже корил: «Что ж вы, не видели, куда лезли? Лежите теперь…»
И тут же ругал самого себя: «Не желай зла, пусть себе ловит», - но снова злился, не зная толком, не понимая, на что – незаметно разругался сам с собой.
Москвич сортировал, отбирал икрянок.
- Самэц, самэц, баба… ну, ну, не брызгай, не твоё уже… Кобелёк, баба, баба… кобелёк, хоть полы циклевать, чисто наждак!..
Потрошить спустился вниз. Чёрная вода, разбегаясь от его ног, горстями швыряла звёзды в разные стороны: туман, закрывший другой берег рыхлым серым занавесом, под ногами был незаметен.
Полупьяно бубнили каждый своё.
«Иди сюда, голубушка, иди… у, сердитая, всё, отсердилась…»
«Легко даётся, нехорошо это… отчего? Вкусом не похужеет… - Похужеет!.. – совсем из ума выжил!.. Я вам ещё покажу!..»
«Иди сюда!..»
«Я, старый солдат… а рыба-то не ваша!..»
«Знатная будет жарёжка!..»
«А не стану с ним больше пить…»
А когда Москвич открыл пиво, Дед неохотно, но банку взял– невидаль, питьё почти заморское, когда ещё… Москвич крутил приёмник, быстро чередовались, наползая друг на друга, трагический женский голос, лёгкая музыка, визги и просто шум.
Из банки Дед пить не умел, чмокал, пиво текло за ворот.
Москвич готовил место под сковороду.
- А как представишь себе, что всё в тартарары разлетится!.. Это не просто ведь умирать от старости, хотя тоже, наверное, страшно… Страшно, Дед?
- Чего ж страшно? Неохота… а то и охота…
- Не страшно! Потому и не страшно, что в душе всё на месте, неохота, но в душе всё на месте, потому что она всегда умнее человека… Ты в бога веришь?
- На кой он мне?
- Это правильно, - Москвич уселся поудобнее. В его опьянении наступала стадия, когда он казался себе самым умным на свете, мысли грудились – не в голове, ещё где-то до головы, на входе в неё, и говорить надо было быстро, чтобы не было пробки, - смотря, правда, что считать богом, а что душой. Строго – и души ведь никакой нет. Нет? Нет! Однако, старому человеку, у которого внуки умнее уже его молодого, но похожие на него и лицом, и повадками, умирать легче, чем молодому, живого следа за собой не оставившему. И тому, кто успел книгу написать, умирать легче, чем тому, кто мог бы написать, а не написал. И в битве за общее дело погибать легче, потому что всё, спасённое тобой – твоё! Душа это хорошо знает, а если она знает, значит она – есть! Понимаешь?
Дед почти и не слушал, но закивал и даже поднял руку, желая добавить что-то своё – про битву («воевали, воевали…»)? – но Москвич сказать ему не дал.
- Они все не совсем умирают, они оставляют подобия свои, которые по внутреннему существу – они сами и есть, - говорил они, обо всех других, к кому смерть может иметь отношение, -  Понимаешь? Чем тебе не бессмертие души? То есть она не только есть, она ещё и бессмертна. Прими ещё в ум, что дети и книги – не всё, это просто самые близкие к нам капельки жизни, капельки в море жизни, которое всё – остающиеся после тебя родственники. Всё это, - он театрально развёл руки в стороны, -  и есть твоя бессмертная душа. Бессмертная… А поскольку ты – больше душа твоя, чем ты из мяса и костей, то, выходит, ты и бессмертен. И – ты, и все.
Дед ничего не понял и хотел возразить, рассказать про смерть, он видел её достаточно и отлично знал, что никуда ей не деться, и особенный случай, когда познал её изнутри и от того как бы сроднился с ней, что ли, во всяком случае, от себя её не отделял, и поэтому, конечно, не боялся. В сорок втором он задавил руками немца, так случилось в той каше. Стрелять стрелял много. Попадал? Пулю спрашивать надо, а она, дура, что скажет? А вот руками, вот этими самыми… тёплая шея и пушок вместо щетины… Да ведь он и сам ещё не брился тогда! Суеверно поклялся тогда никому не рассказывать и всегда всем рассказывал, потому как чуял, что тот, от кого хотел скрыть, узнал сразу, потому что он сам и решает, кому жить, кому умирать – дедовы только руки, а тутошние не при делах. И сейчас хотел рассказать, но, лишённый слова, поглотился более близкой обидой и теперь, с помощью пива и спирта отчаянно ругался с зятем, которого не знал, тихо корил единственную дочку и пытался неуклюже вынежить что-то ласковое для единственной внучки, которую ещё и не видел и – так уж складывается – не увидит. Дочь вышла на Кубань, сама не едет, ему до Кубани – что до этих звёзд. И старуха всё больше к вину, не поедет, не привезёт. Поднял брови, чтобы скорее через глаза выкатилась снова нашедшая его печаль.
- Нужно нам заново учиться любить жизнь, в каждом её проявлении, чтобы  не… - из костра, звонко треснув, вылетел уголёк в сторону вещей, Москвич проводил его взглядом, - так и сжечь может, бывали, знаешь, случаи… Заново!
Свет костра бегал по желтой икряной россыпи, и казалось, что это сами по себе движутся каждая из тысячи икринок, пытаясь выбраться за чугунный край, и пульсируют тонюсенькие кровяные жилки на невидимой плёнке.
Приладив сковородку на угли, Москвич принялся мешать в ней деревянной ложкой. Икра, словно возмущаясь, потрескивала, но не могла прострелить своей же толщи.
- Может мерёжи поднимем? Полны, наверное…
- К бесу… утром… разом…
- Попьём теперь пивка!
- Не, не хочу…
- Да не здесь, в Москве попьём, через недельку-другую.
- Москва – далёко.
Москвич спохватился – несолёно. Долго рылся в продуктовом мешке, выбросил на траву с десяток разных пакетов и баночек, наконец, посолил, попробовал, причмокнул:
- А ты говоришь – колбаса!
Нелегко выпив очередные полстакана, Дед наклоном непослушной уже головы и выпячиванием губ воздал напитку, но от икры отказался. И от колбасы, не из принципа, еда теперь никакая не полезет, теперь только пить, и сегодня до упора, и завтра, если будет что, и ещё дней пять, пока не выветрится, а теперь не выветрится, лето началось – рыбаки сами нальют, а отдыхающим свою рыбку продать или поменять. Летом жизнь: лови да пей, пей да лови… Подумал было попросить кусок для старухи, у неё тоже зубов не было, но, когда начал было уже просить, решил не просить. «Ну их!..»
Москвич, оставшись со сковородой один на один, умолк и усердно заработал челюстями – с таким средоточием, должно быть, древние пожирали горячие сердца и печёнки добытых животных, а то и врагов.
- Зря не ешь, пища богов, -  только и сказал он, когда в сковородке осталось совсем чуть-чуть.
Дед с трудом поднял навстречу голосу голову, неожиданно строго, почти свирепо выкрикнул в три приёма:
- Ц-цыц!.. мы ещё по…воюем!.. - и снова уронил голову на грудь. Мысли всё хуже и хуже держались в его голове, едва успевал вырывать из чёрного тумана похожие на них слова, как они забывались. Пытался вспомнить, о чём только что думал, но забывал и об этих попытках. Какое-то время новые, неизвестно откуда бравшиеся соображения, забредали в размякший мозг, но также, как предыдущие, вяли на языке.
Москвич сначала прислушивался к бормотанию старика, но, не разобрав ни слова, махнул рукой.
- Всё… немного надо! Вояка…
Отложил сковородку, задумался, усмехнулся. Нащупал за спиной стакан, налил, выпил. Понюхал ломоть хлеба, непонятно кому сказал «то-то!» и доел икру. Несколько минут сидел, глядя на гаснущий костёр: красные, жёлтые, синие и фиолетовые всполошки облизывали умирающие угольки и крепко держали за глаза смотрящего на них человека. Горожанин не выносит долгого смотренья на костёр в одиночку – грусть, сначала лёгкая, приятная, разрешающая понимать и любить многое из не замечаемого в будничном обыкновении жизни, вливается в него ушатами, тяжелеет, густеет, обволакивает холодным дымом всё, что минуту назад было приятно, любимо, он до озноба начинает чувствовать своё одиночество, и вдруг ему становится страшно себя самого, от грусти – ни следочка, угрюмая тоска смотрит в упор, касаясь лба жёсткими, колючими бровями, и нет никакой возможности даже зажмуриться – красные, жёлтые, синие и фиолетовые всполошки не выпускают из своего плена…
- Дед, а Дед?.. – шёпотом вскрикнул Москвич, оторвавшись от гаснущего огня. Ответь ему дед, он не знал бы, о чём его спрашивать, но Дед молчал, если не считать словами в никуда пускаемые пузыри бормотанья, - фу ты, чёрт! – и тряхнул головой.
Наваливалась темнота. Круг сужался, блёк, уставшим, смирившимся зверем топтался по кругу свет. Москвич взял топор, но долго не решался переступить границу, лишь когда чернота, победив, стала прозрачной, он быстро, почти подбежал к леску и стал рубить ближайшие деревца. Старался не смотреть вокруг и не прислушиваться, как бы чего не увидеть и не услышать… Не хотелось признаваться, что страшно. Пошатываясь, с зелёной охапкой вернулся к костру. Обрубил ветки. Заваленный, костёр сразу почернел. Пробовал дуть, искры вылетали снопами и тут же отмирали.
Дед тихо раскачивался, мыча и сжимая огромный чёрный кулак.
Москвич плеснул бензина. Пламя взметнулось вверх быстро, словно опомнилось, и осело, не оставив следа.
- Ну и подыхай! – махнул рукой и перешёл на другую сторону. Тронул Деда за плечо, - пойдём, Дедуля, посмотрим, как там наша рыбка! – сказал нарочито бодро. Сап и мягкое шлёпанье запененными губами было ему ответом.
Пошёл к берегу один, но в воду не полез – с реки веяло холодом. Вернулся к костру, откупорил банку пива, выпил её в два приёма. Тряхнул головой, взял пакет, спустился вниз и всё же забрёл. Заставлял себя думать о постороннем, но мысли теснились одна мрачней другой. То казалось, что в чужой, маслянистой воде есть кто-то, коварно подстерегающий, готовый в любой момент схватить за ногу, за руку, броситься прямо из воды в лицо и изуродовать, если не погубить совсем; а то чудилось, что кто-то другой, молчаливый, осторожный ходит по берегу, вокруг костра, заглядывает в машину, в сумки и пакеты, мыском острого сапога переворачивает сковороду…
Выскочил на берег и снова ступить в маслянистую, прилипшую к песку чёрную воду не решился. По спине пробежал озноб, уже не от холода, сознавался: страшно… «Чего? Чего?! – заговорил с собой. – Водяного? Русалки испугался?» Попробовал засмеяться – не получалось, и от неудачного смешка, от жалко оборвавшегося своего хрипловатого голоса стало ещё неуютней, почти жутко. Казалось, он один на всём свете держит на плечах навалившуюся на него ночь. Опять вспомнил, вспомнил, что так нехорошо было ему лишь однажды, когда он очнулся ночью один в чужой квартире, долго не решался включить свет, а когда решился, не мог отыскать выключатель – именно тогда сделалось необъяснимо страшно, точно кто-то стоял за портьерой и молча наблюдал за его бессильными попытками выбраться из тьмы. Это молчаливое тяжёлое наблюдание!.. А когда свет все же включил, увидел себя в своей комнате.
Где его искать сейчас, выключатель? Крадучись, пугливо прислушиваясь к своим шагам, Москвич подобрался к костру, шёпотом бранясь, морщась и содрогаясь допил остатки спирта и притулился рядом с Дедом, дожидаясь, когда пройдёт наваждение, когда хмель поборет, подомнёт под себя или растворит страх.
Всё вокруг было враждебным и безжалостным.
Клубясь и хмурясь, поднялся над обрывом туман и, как несметное вражье полчище, хлынул на высокий берег.
Москвич скинул с костра сырые колья, сгрёб в кучу угли, подул. Тщетно. Бросил поверх колбасную обёртку – она обмякла, съёжилась, почернела, но тоже не загорелась. Пошарил по карманам, достал спичечный коробок, пристроил его между угольев и снова подул. Коробок вспыхнул, воздел две жёлтые с острыми белыми пальцами ручонки, зацепился было ими за положенную сверху головёшку, но не удержался, сорвался, догорел внутри себя взрывами оставшихся спичек и… испустил хитиновый дух.
Вдруг обнаружил, что стало тихо: ни птиц, ни лягушек, ни шорохов в траве. Тишина, туман и собственная неподвижность закручивали какую-то зловещую пружину. Остановить, не дать ей сорваться. Делай что-нибудь!
Затормошил Деда. Тщедушное тельце его затряслось в сильных руках Москвича и немо опало. Замычал, вскочил и, стараясь как можно больше производить шума, побежал к воде. Плеща и громко матерясь, один за другим вытаскивал экраны, давил железными пальцами рыбьи головы, продирал и продирал рыб сквозь рвущиеся лесочные ячеи, отчаянно швырял, брызгая кровью, икрой и молоками, трупики на берег, не запоминая куда и сколько бросил.
Чёрная, похожая на громадную руку коряга ткнулась Москвичу в ногу. Он вскрикнул. За ледяной волной испуга накатилась волна слабости и гулкая тошнота согнула его пополам. Почти касаясь носом смотрящей на него многими глазами воды, скрежещущий зубами человек стал изрыгать из себя с клёкотом и болью. Отражая далёкий свет, по воде расползались мутные зловонные круги; тысячи бывших жизнинок, вытягиваясь в мёртвый караван, поплыли вниз по течению.
«На дедовы курики…» - зачем-то подумалось трясущемуся Москвичу.
Опустевший, обессилевший, с позеленелым нечистым лицом, падая и срываясь, он выбрался на высокий берег и рухнул на кучу своих вещей…
Когда отдышался, что-то произошло в мире, какой-то нарыв, тревоживший небеса, лопнул. «Барьер, барьер…». Страха как не бывало, даже удивился: чего в этой славной ночи можно было испугаться? Как будто вместе с икрой выблевалось из нутра нечто, умевшее бояться. В груди установилась ровность, остатки тошноты и гадость во рту – такая мелочь в сравнении с недавней жутью, как будто мир решил для себя что-то принципиально важное, и тяжело было само это решение, а осуществить его, привести в исполнение можно уже спокойно, без взаимного надрыва.
Москвич огляделся, словно впервые всё здесь видит, и все следующие движения его были спокойны и автоматичны. Прямо из реки напился, сколько смог, и ещё раз прочистил желудок. Потом достал из бардачка металлическую фляжку, развёл две трети стакана, проглотил без настроя и закуски, правда, после этого минут пять сидел, тупо глядя в землю, слушал, как отреагирует нутро. Принялось. Взял новый пакет, фонарь и собрал всю недавно раскиданную по берегу рыбу, в этот же пакет сложил пойманную до этого, тяжело покачал улов на руке. Остался доволен.
Присмотрелся к деду. Пьяный, тот сидел в прежней позе, руки на коленях, и если б приподнять ему голову, что б мог наблюдать – чисто пан.
Пока подкачивал лодку, вернулся хмель, но теперь в нём не было мути. Поплыл к сети, холодно прикидывая, сколько могло зайти в этот тридцатиметровый коридор. Поплавок отыскал быстро, поднял полотно сети и услышал рукой, как оно нервно ходит. В букете мелких дёрганий различил сильные редкие рывки, похоже – щука, запуталась ближе к другому краю. Щука, другой крупняк в тридцатку запутается вряд ли. Спокойно стал выбирать рыбу, бросая её в лодку же, под ноги. Не считал, больше десяти штук - считают уже на килограммы, а было больше. Когда добрался до края, руки закоченели, камуфляж был мокрый, хоть выжимай – неудобно всё же одному: и подтягиваться против течения, и выбирать, верхнюю бечеву иной раз приходилось держать зубами, но это было в радость, нормальная работа. Щука сидела в самом нижнем, около трака, углу. Через тёмную воду угадывалось рядом с ней несколько плотвиц, за ними она и кинулась, накрутила на себя сеть, сначала на пасть, потом на все плавники и, наконец, узлом перехлестнула образовавшийся карман. Для щуки - обычное дело. Сколько мог подтянул, плотву вынул в воде, но с зубастой так не получалось. Надо было поднимать трак. Пожалел, что поленился привязать метра три отвода, чтобы груз не мешал работать с сетью, теперь нужно было либо затаскивать трак в лодку, либо быстро сработать на весу, но всё равно понесёт.
Перегнувшись через борт, оторвал трак ото дна. Свободной рукой нижнюю бечеву накинул на резиновую уключину – трак повис, опасно наклонив лодку, верхнюю бросил себе на плечо, чтобы было удобней выпутывать, несколько ячеек зацепил за пуговицы – растянул. Взял щуку за глаза и стал срывать с пасти путаницу. Осталось сделать несколько разрывов, но тут рыбина рванулась особенно сильно, зубы врезались в пальцы. Инстинктивно дёрнувшись, Москвич потерял равновесие, и нижняя бечева соскочила с уключины. Трак пошёл на дно, и было бы это не страшно, если бы лодку без якоря не снесло с мели – груз рванул вниз и Москвич, не удержав равновесия, бухнулся в воду. Пальцы, пуговица на рукаве, пуговица на груди, сам же и нацепил, погон - держали новый улов крепко, и лишь несколько секунд, пока не намокла и не отяжелела одежда, пока не заполнились водой сапоги, Москвич пытался схватиться за скользкий мокрый бок лодки, потом, уже медленно погружаясь, он судорожно рвал зацепы, одновременно сбрасывая камуфляж, но сеть в этом месте уже собралась комом и  каждое движение пленника только усугубляло дело, теперь он цеплялся всеми хоть чуть-чуть выступающими частями тела и деталями одежд. А трак неумолимо скатывался в бездну; для Москвича его рывки и дёрганья такой же, как и он, обречённой рыбы слились в последнее озарение: нет никакого трака, нет никакой щуки и вообще ничего не было и нет, кроме властной руки того, всесильного, тянущего его к себе из глубокой детской лужи…

Дед, не открывая глаз, забормотал – наверняка что-то правдивое, правильное, но недоступное пониманию, и ещё через минуту затих снова.
Трепетно навстречу туману всё же пахнул живой ветерок, и совсем скоро после этого недоверчивый голос подал соловей.
Из-за реки ему отозвался другой…