Доброе море, хорошее море из цикла повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
ДОБРОЕ МОРЕ, ХОРОШЕЕ МОРЕ…


Я его сначала поправлял: доброе дело, а не море – так в песне, так у Багрицкого: «доброе дело, хорошее дело…». Море там тоже есть, но в самом конце, и опять же не доброе, а Чёрное. Костя улыбался - без досады на свою забывчивость, а наоборот, с какой-то особенной мягкостью в глубоких глазах, как будто она, забывчивость, была ему любимой младшей сестрёнкой, так улыбался, что и меня самого тянуло улыбнуться. Бывает такая улыбка – разбуженного ребёнка, потому, наверное, он и напомнил мне сразу чеховского Константина из Ровного, редкого у нас сейчас счастливого - «счастливого до тоски» - человека. «Конечно, конечно же – дело!» - а через две песни снова низко рокотал в унисон с волной: «Доброе море, хорошее море!..» - и улыбался в ожидании похвалы: ну, теперь правильно? – и ведь какая штука! – мне казалось, что теперь правильно, просто что-то происходит со словами, и, чтобы услышалось нужное, приходится произносить совсем другое.
Костя сидел на потемневшем обломке бетонной плиты, оставшейся то ли от взлётной полосы военного ещё аэродрома, то ли от дота, и, когда я, заплетаясь, подошёл к нему, смотрел поверх воды – не в небо, а именно за море, словно пытался отгадать, откуда он дует, этот настырный южный ветер. Моя гитара – впрочем, уже не моя – стояла у него между ног, он стучал по ней пальцами и шевелил губами.
- В-вовчик, с-спой про м-море!
Сейчас я петь никак не мог, да если б и мог – перекричи попробуй очумевшие волны!
- А я думал, к тебе жена из Демидова приехала, - через силу пошутил я, - смотрю, пропал мой Константин, - мне и говорить-то было непросто. Не то, что петь.
- Нет, не приехала, - словно оправдываясь за жену, улыбнулся, - та спой же ты мне про море, - по-казацки он не заикался, только переходил на него не для гладкости речи, по-казацки получалось куда как ласковей, и отказать бывало трудно. – Та спой! – он склонял голову на бок, прижимал руку к ключицам, к ямочке, где живёт душа и мягко щурил окружённые короткими, глубокими и какими-то неправильными кривыми морщинами, глаза. – Та спой!
Но я не мог.
По пустому берегу с большой холщёвой сумкой через плечо шла к нам старуха – странно видеть было здесь человека, старуху, в такую рань и хмарь. Южак всё набирал силу, море зло и упрямо рушилось на берег, словно пыталось вдолбить нам какую-то очень простую свою истину, мы не понимали, а оно не отступалось и долбило, долбило… или хотело сорваться с цепи, да цепь была не под силу.
- Доброе море, хорошее море!..
Доброе, доброе… Что-то определённо происходит со словами. Бывает так: повторишь слово лишний десяток раз и смысл из него вытекает, остаётся на губах сморщенная обвислая оболочка из звуков, не спохватишься – в омертвелую шкурку вползает чужой зверёк. А если не десяток раз, и не ты один?
Познакомились мы с казаками у пляжного пивного ларька. Услышали, как мы ударили на четыре голоса «По рыбам, по звёздам проносит шаланду…», и подползли со своими кружками к нашему столу. «Го! Добрая песня!». Пили, пели, пили, пели… «А ещё бы разок про море!» - особенно пришлась песня по душе Косте, похмельному добряку с глубокими изморщиненными глазницами, отвисшим рыжим усом и белыми ногами. Подружились: «Го! Добрые хлопцы!» - и пошли к нам в гости на турбазу пить московский самогон двойной звероубойной крепи. «Го! Доброе вино!». Всё доброе.
А ночью директор турбазы, тоже ведь добрый старикан, приютивший диких лабухов Христа ради без путёвок и рекомендаций, в панике вызывал участкового милиционера – песням ведь не было конца, в соседних вагончиках дребезжали стёкла, самогон и дружба крепчали, но и участковый оказался хлопцем добрым, с Нахаловки ж, первые три песни спели с ним вполголоса, в полрюмочки, а потом он хлопнул об пол фуражку и пустил крутым басом: «Выйду на улицу!..» Вышли и на улицу, только к следующему вечеру, когда директор, добрая душа, сочинял в Московскую филармонию (мы так отрекомендовались) телегу, гружёную автографами доброй сотни отдыхающих. Ко второму рассвету казацко-кацапское братство попадало под кусты реликтовых семейных роз и храпело так добро, что туристы боялись проходить мимо в сортир, а с реликтов от храпа горстями осыпались ароматные розовые лепестки – особенно художественно выдавал участковый, без ботинок и фуражки: ботинки от потерял, а на фуражку выменял у меня рукописный песенник, Константин ещё сокрушался из-под улыбки: «И на что тебе ментовская кепка?..». Он пил вровень со всеми, даже больше, но странно не пьянел и, что особенно удивительно – не спал. Ходил успокаивать отдыхающих, долго и умиротворительно беседовал с директором, а время от времени трогал меня, полуживого, за плечо: «В-в-вочик, с-спой про м-море!.. В-вон, с-смотри, на м-молу к-костёр, п-пойдём туда и с-споём!
- Ты разом не Звонык из Ровного? – спрашивал я его из пьяно-розовой реликтовой дрёмы.
- Нет, я Сухонос с Нахаловки, - множил он улыбкой свои корявые морщины вокруг глаз, - доброе море, хорошее море… И на что тебе эта ментовская кепка?
На четвёртый день казаки повычесали из чубов розы, заправили в бурые щетины кончики усов и… нет, не подались до жён, виниться, а похмелившись остатками самогона и слитого с сусеков спирта, гикнули: «А теперь айда к нам в Нахаловку!»
По берегу рваной цепью тянулись рыбацкие сараи, качались на якорях лодки – вёсельные, моторные, водомёты, а в сараях, за сетями и снастями – железные бочки с жёлтым коньячным спиртом и дубовые с молодым золотым хересом. И клич в прокуренное подпотолочье: «Наклоняй, Кубань добрая!»
Теперь падали под черешнями, что росли здесь как у нас бузина и крапива, отгораживали телами полоску вольной мужской жизни от остального тускло-копошащегося мира, а от хорового художественного храпа на третьего дня ещё белые казацкие рубахи сыпались переспелые, истекающие восьмирублёвым соком черешни. К полудню пробуждались, поднимались, изрешеченные красными очередями, и шли, не сдаваясь, в сараи. «Наклоняй! Кубань добрая… ниже, ниже наклоняй!»
Доброе море, хорошее море!..
И ещё три ночи терпеливые жёны слушали в тесных нахаловских общагах густую, тёмную с морским прошипом тишину. Второй участковый, начальник первого, выменял-таки у меня между двумя бочками, с отсрочкой до нашего отъезда в Москву, на свой пистолет мою добрую двенадцатиструнную самоделку – хорошая была гитара, как-то она сейчас служит вместо стрелялки?
На шестом – если считать от пляжного пивного ларька – рассвете появились-таки под черешнями казачки – какая плакала, какая материлась, какая плевалась и проклинала… Но был бессонный Костя, он выходил жёнкам навстречу, прижимал трясущуюся руку к белым ключицам, виновато улыбался и пускал по-казачьи: «Та шо ты, Галю! Хлопец стомився!.. Люсенька, то ж московская депутация до казаков, трэба принять по-кубански, по-доброму». Улыбался он недолго – бабам некогда, бабам на работу…
Прибегали мальцы-казачки смотреть батьков, смотрели, накуксившись, как батьки в горячих снах рубили и рубили ветки, как сыпалась от шашек черешня и кровянила мятущимся батькам рубаки – есть ещё порох!
Каждый раз на рассвете Костя выпутывал из сетей или из милицейских клешней гитару и начинал около меня топтаться, побренькивая как бы ненароком.
- Та что вы всё спите? Вовчик, айда на косу, споём про море!
За ним никто не приходил, не ругал, и я под черешнево-хересовым балдахином был уже почти уверен, что он всё-таки настоящий Звонык из Ровного, а жена его уехала к матери в Демидово, а он ждёт, мается, глаз не смыкает, потому что если не будет бодрствовать…
- Уехала, значит? – озвучивал я свою уверенность.
- Та спой!..
Я через силу встряхивался. Просящие серые глаза, как две мишеньки в перекрестье кривых морщин, так и тянули меня.
- Рассвет! Айда, айда!
Мы взбадривались с ним терпкой толикой из дубовой бочки, Костя тёр кулаком рубаху на груди – как зудит, как жжёт там от беспесенья! Потом взбадривались морем, смывая остатки дремоты, немного дурачились, мазались с головы до пупка жирным донным илом, глеем, что от всякой наружной хвори и особо – похмельной, заплывали в прозрачную парную зелень сколько мне хватало сил – метров на двадцать – и обтирались черешневыми рубахами. Костя всё делал в два раза быстрее меня, ловко и точно… Пока я путался в джинсах, щупал носом море: «Южак заводится, вот увидишь, выдует к обеду всё молоко, сети отыщем…» - сотый раз рассматривал, как всё устроено в таком простом инструменте – гитаре, сокрушался: «И зачем тебе пистолет? - и нетерпеливо запевал, – доброе море, хорошее море!»
Доброе… После двух-трёх глеевых масок обгоревшая кожа у нас перестала шелушиться и сыто залоснилась, загар прилип и стал сам, как будто изнутри, набухать цветом, у всех пропала хлорная московская перхоть… Правда, у нашей первой скрипки через две недели пропали и волосы, и он до сих пор не верит зеркалу… Доброе море. У знаменитого ила цвет был такой, как если бы светло-коричневый беж выпарить на углях от всего светлого…
К середине дня осмелевший южак и вправду разогнал с горизонта муть, стали видны потайные створы и водомёт помчал нас к заждавшимся сетям. Доброе море! Константин, как в седле, покачивался на носу, под ним скакала каурая волна, нет, желтее, цвета знаменитого беарнского мерина, я видел, как Константин по-детски радовался задирающему море ветру, старательно выводил рвущуюся сквозь ветер, опережающую бешеный водомёт песню: «Доброе море, хорошее море!..», часто прерываясь на восклицания и гиканья: «Вот оно! Вот оно! Эх, прокачу, н-но!» - и пришпоривал, пришпоривал, горланя громче и громче всё, что помнил из песни: «А ветер как гикнет, как мимо просвищет, как двинет барашком под мокрое днище, чтоб гвозди звенели, чтоб мачта гудела, доброе море, хорошее море!..
Дело!.. Да что уж было толку поправлять?!
Гикнув, просвистев, выдувал ветер из тревожных голов и ночные милицейские чернила, и запёкшийся пурпур, и солегрязевой выпар жирного ила, и становилось добро добром, и доброй была вся Кубань, и дело было добрым, и море.
Доброе! Судаки, казалось, торчали в каждой ячейке – а сколько их в десятке стометровых сетей! Но хлопцы были сосредоточенно хмуры – свесившись к волне, выпутывали втроём окоченевших рыб из хваткого капрона, нюхали под жабрами, морщились и швыряли бледные, бежевые с прозеленью рыбьи трупы на корму.
«Над правым бортом, что над пропастью вырос – Янаки, Ставраки, Папа Сатырос…»
- Ох-хо!.. Судак волю любит, в сети не живёт, тухнет, чертяка, - объясняли нам, сухопутным.
- Все волю любят… третьего дня надо было плыть.
- Ничего, Кубань добрая!
Через два часа трудов корма просела и дико благоухала. В мешке стучало всего десятка два хвостов. Полчаса уходили на форсаже в сторону, и только отплыв порядочно от сетей, на медленном ходу целый километр я выбрасывал судаков по одному обратно в море. Чайки клубились над нами белой каруселью, кричали тысячеголосо: «Добрые, какие добрые хлопцы!»
«Чтоб звёзды обрызгали груды наживы – коньяк, чулки и презервативы. Доброе море, хорошее море!..»
Я никогда не видел столько рыбы – пернатый километровый шлейф сыто качался за нами: чайки, чайки, чайки… Капнешь белым на бежевый холст и сразу видно, что хвалёный мягкий беж наполовину из грязи. Доброе море!..
Бочку ставили на попа и снова летали на водомёте – купаться на гагачьи острова. Ныряли с водомёта в волну, забыли рыбье горе, всё снова было бы хорошо, когда б наш на всю Москву известный бас, ныряя с носа, не зацепил безымянным на левой ноге пальцем за витой стопорный крюк. Палец остался в крюке. Рванули в город пришивать, да, пьяные уронили палец за борт, и сколько Константин не нырял – не поймал: «Видно судак, вместо живца…» Кровавую прореху залили коньячным спиртом, перетянули лоскутом от моей черешневой рубахи и… забыли. Выше колена ногу отрезали уже в Москве.
Доброе море!..
До рыбы дорвались лишь к следующему вечеру. Пролежав в мешке больше суток на солнце, судаки сделались хуже вчерашних, но теперь это не смутило: «Наколоняй!». Задымили уху, Костя слетал за огромной сковородой и маслом, жарили, щедро запивая из новой бочки, а потом все дружно блевали, до кишечного звона. Костя таскал нас по очереди к морю, таскал море к нам в мятом бензиновом ведре, лил его на головы и старался быть строгим – прятал растерянность:
- Об-б-лопались, ч-черти, т-тухляка…
Свет был не мил, всё выворачивалось наизнанку – и Кубань, и море, недавний овал скрёб изнутри по живому грязными шипами углов.
Я очнулся на рассвете – сам. Ни под черешнями, ни около бочек Константина не было. Голова с хрустом троилась, а тебе ни рюмки доброго слова – не велик был сервис, не долог, а привык.
«Наверное, жена из Демидова вернулась», - что было ещё подумать? - Не обидевший мухи, жену-то уж не обидит. - Рокотало море, но что было с него брать? Добро – дело человеческое, а человека-то вот и нет. Пропало слово.
Около бочки, в блевотине, скрюченный, лежал наш юный барабанщик. Через день он едва не умрёт под капельницей.
Я чувствовал себя сквернее скверного и побрёл на берег.
Костя сидел на обломке плиты, стучал пальцами по струнам, смотрел в одному ему видимую за морем цель и заклинал, заклинал: «Доброе море, хорошее море!..» Но, видно, и море разучилось понимать человеческое слово или устало ему верить – оно огрызалось, кидалось на человека, рычало и пускало пену.
- В-вовчик, с-спой про м-море!..
- А я думал, к тебе жена из Демидова приехала…
…Потом он отвернулся от меня к подходившей ближе старушке и проговорил, трудно выбираясь из согласного, не согласного произноситься звука.
- Ж-ж-жена… - как слепой, потрогал, ощупал своё лицо, - ж-ж-жена н-не п-приедет. Ш-шесть л-лет уж… Давай лучше п-про м-море, п-последний р-разок. – Нам сегодня было уезжать, правда, уехали только через два дня, убедившись, что барабанщик выкарабкается.
Петь, даже и для доброго человека, я не мог, оттягивал.
- Что так?
- А-а! – махнул рукой, - р-решила, ч-что не в-выживу. П-прикатила т-тогда в Т-ташкент, в г-госпиталь, п-посмотрела на меня, и б-больше я её н-не в-видел… П-ровал лица, слышал т-такую р-рану? Т-труп б-был. А я, в-видишь, - он ещё раз ощупал кривые синие морщинки вокруг глаз, - в-выжил. С-сын д-должен в ш-шестой к-класс п-пойти… Д-давай, В-вовчик, п-про м-море! Доброе море, хорошее море!..
Я молчал.
- В-вытянули Косте к-кости, з-заштопали и оп-пять т-туда, - он махнул рукой  в море, за море, словно горсть камней швырнул в грудь ветру. - Так бей же по жилам, кидайся в края, бездомная молодость, ярость моя, - когда начинал петь, не заикался. – И ещё д-два г-года: Б-батальон! – он всучил-таки мне гитару, - та, с-спой, В-вовчик!
Я положил гитару на песок, разделся, через десять шажков меня сбило волной, и, отползающему на четвереньках, обидно поддало под зад, рявкнув: «Не лезь!»
Доброе море…
Подошла старуха, некоторое время соображала, где же наша пустая посуда, не увидев, вздохнула и поволокла свою суму дальше.
Кубань добрая. Пол России кормит.
- И ж-жена, и м-мать, - Костя смотрел вслед старухе… - М-еня в-ведь ч-черз п-полгода опять в Т-ташкент п-привезли… растреливать. – (Я до сих пор удивляюсь, как он легко тогда выговорил это слово: расстреливать) – К-кабы не м-мать, В-вовчик… А с-сама умерла, н-не в-вынесла. Меня н-на п-похороны н-не отпустили… Чтоб звездами сыпалась кровь человечья, чтоб выстрелом мчаться вселенной навстречу…
- За что? – меня трясло ветром и похмельем, и ещё какой-то скользкий зверёныш вползал под кожу. Под рёбра.
- К-кишлак сжёг… Чтоб волн запевал оголтелый народ, чтоб пьяная песня коверкала рот… Б-большой к-кишлак… К-как там д-дальше?
- И петь, задыхаясь на страшном просторе… - зверёныш добрался до кишок, стал тянуться к горлу.
- Да-д-да-д-да! И петь, задыхаясь на страшном просторе… П-подогнал с т-трех с-сторон т-три б-бэтэ-эр-ра… Доброе море, хорошее море!..
- Чёрное, - непроизвольно поправил я: в песне, у Багрицкого было «чёрное».
- Ч-чёрное, ч-чёрное, правильно, В-вовчик.
Слово было выпущено. В горло впились коготки – достал! – меня швырнуло на землю и, который раз уже за ночь, за эту жизнь, стало выворачивать, выкручивать, рвать в конвульсиях несчастное, невиноватое нутро…
Жил бы он, Звонык из Ровного, в своём тихом девятнадцатом веке, стрелял бы от счастливой своей тоски дрохв по степи…
Доброе море выдавливалось из меня слезами, соплями, блевотиной – горькое, солёное, и сквозь него, кроме одноцветной своей боли я видел, как из-за сараев, из ржавых крыш нахаловских халуп, придавленных розовеющей белой мутью рассвета, вылуплялось чёрное, ущербное, в фиолетовых по рваным краям разводах – солнце…