Вечер колдуньи Из цикла Повести 80-х

Владимир Алексеевич Фадеев
ВЕЧЕР КОЛДУНЬИ

Улеглась рано, едва стемнело. В красные дни ей всегда недужилось, особенно в такие, где мазок на пурпурную холстину Город требовал и от нее. Из-за этого дня Город снова оставил ее одну – не в пресном жиденьком одиночестве, к которому она начала привыкать, в котором можно жить и дожить, а в солёном, круто солёном, с кристалликом надежды на конце кошельковой веревочки: только принялась облеплять его собой, как – дерг!.. Санация избирателей. Санация… сортирное, с привкусом мышьяка слово. С самого непросыпного утра, с первым дребезгом мегафонных связок: «Все на выборы!» в решето сна просыпался озноб, тупым теменем уперлась в горло тошнота, голова загудела, и потом день напролет, пока все, эти непонятные безымянные все, текли ордынским ручейком к флагастому особняку, она, пошатываясь, таскала по квартирке свои стоны, пласталась по неубранной постели и через каждые полчаса перебирала до мелких царапин на рассыпанных таблетках изученную аптечку.
Знала – днем еще ничего, настоящую муку Город напустит на нее к вечеру, когда в особняке на весь журнал с её буквой без карандашного «да» и крестика останется только её клеточка. Поэтому и спряталась под одеяло, едва стемнело: уснуть и проснуться уже завтра, за курантовым Рубиконом. Но Город… словно кнопку нажала, когда повернулась к стене и попробовала закрыть глаза, с потолка хлынула музыка. Сверху жили две девочки, в прошлом году были маленькие, таскали до остановки свои скрипочки, а по вечерам аккуратно, совсем не противно на них скрипели, по очереди и вместе. Она их жалела, потому что на них ругались, когда они подолгу не скрипели, и ругались, когда они скрипели неправильно. Дожалелась… Теперь трясется потолок, и верхнего крика не слышно. Как быстро всё меняется в этом неизменном Городе! Всё! Казалось бы, совсем недавно ушастые соседи через кухонную стену выкрикивали счастливые восторги: ах, наш Ушастик! Ох, наш Ушастик! И вот уже ненавидят своего единственного, вечера не проходит, чтобы в щель между панелями не слышно было оплеух и рыка, и все больше топорщатся и горят знаменитые уши. Для любви нужно время, а Город жаден. И дальняя соседка, с той стороны общего коридора, сапочка, все придыхала вопросом: «У вас нет тараканов? – и сокрушалась, - а у нас, а у нас!..» – теперь фыркала: «Ф-фу! У вас тараканы?!». И соседка через вот эту, где кровать, стену, раньше была учительницей… да, и носила волосы большим тугим пучком с изящной, поблескивающей на солнце тонкой сеточкой поверх и с вороной, блестящей же заколкой в виде тонкого длинного крыла… Всё как грубым ластиком с промокашки, и другие узоры по лохмам и дырам. И музыка другая, от неё пузырятся обои и шуршит под ними осыпающаяся штукатурка. Скоро ли восемь? – не видно стрелок, сама же плотно сдвигала шторы, темно, да еще рябь перед глазами от торопящейся крови. Когда много шума, очень плохо видно. Когда много света – плохо слышно. Вот темно и слышно: тик-так, тик-так, хоть и гром с ближнего неба… тик-так, тик…а кто это лежит вместо нее под одеялом? Чур! Чур! Хлопнула ладонями по вспотевшим под рубашкой бедрам. Отдышалась. Она… Это – она. Все чаще чудится, что самой её уже нет, здесь нет, случайно только задержались какие-то пугливые мысли, а её –  нет. Тьфу, чеширщина. Приучает: жизнь – место пустое. Тик-так. Кончится завод у метронома и ничего, кроме порубленного на мелкое двухцветное конфетти – тик-так – времени не останется… да и его, собственно, не останется – прошло. Ни этих глупых бренностей, ни самого имени. От имени избавляет еще проще: ступил на асфальт – потерял. Стал прохожим. С чулком на лице, с тёмными очками на чулке и маской из папье-маше на очках. Гражданин. Некто. Разница: «К крыльцу подошёл хромой Митяй со Звонких Хуторов» и «мимо прошел гражданин»… Может, поэтому и бегут они в красный день к флагастым домам – за именами? Подходит в чулке, очках и маске, а ему: Митяй? – Митяй. – Хромой? – Хромой. – Со Звонких Хуторов? – Я!.. И не страшно. Радость, праздник! Берите с меня всё! И голос, и дух, и пух… Тик-так. Но кончится завод – и всё. Нужен хотя бы кусочек пластилина, чтобы маятник настучал в нем вмятину, остался. Другая жизнь нужна для вмятинки, оттиска: вот – я. Что-что, а это Город усвоил: ага! Другая жизнь вам? Мать? Мальчишечку? Ха-ха-ха!.. но Женька-то был, еще пять дней назад был. Или все-таки двенадцать лет? Но был, был!
Креслице, на котором он любил сидеть – это давно – и качать ногой. Читал что-нибудь легкое, к случаю или ко времени. Сейчас февраль… «Я притихший февраль меж друзей за столом не заметил, я при утреннем свете не смог различить его глаз, он сидел среди нас, словно тень на весеннем портрете, и, наверное, ждал, когда скажут: февраль, не пора ль?» Не пора… Смеялся. Смеялся? Нет, кто ж в Городе смеётся? Или… нет, не рассмотреть, глубоко. На дне колодца лишь отраженья смотрящих. Значит, не смеялся. Не было креслица. Был табурет на кухне. И раскачивался он на нём весь. «Чоп-сара… Чоп-сара…» Неделю тому… и было еще чувство, что начали показывать другой, жуткий фильм, а они зацеловались на водевиле и не успели выбежать из зала. Она помнила такой сон, помнила, помнила, а потом догадалась, что это было на самом деле. Вот бы снова на самое начало сеанса. Чур! Чур! Не надо… Креслице, табурет… она на них не садилась, боялась каждой вещи, к которой имел отношение Город, а он имел отношение ко всему. Только со стороны жизнь огромна, и всего-то в ней случится ещё многажды и будет навалом, а попробуешь жить её сам и сразу тыкаешься: стена, стена, стена и лишь одно окошко на волю… в Город. Да, ещё – дверь с глазком.
Засаднило левое колено, что-то вроде личного знака беды. Спорь после этого, где у человека душа. Нет, наверное, там она только прячется, говорят же: душа в пятки. Квадратик неба на глубине потемнел, светилась лишь случайная строчка, оттуда, с креслица: «Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде сидели, как матрёшки… Беда в беде…» Разве сходу заговоришь, эх! Коленку начало жечь – вот он, юз по асфальту, - потом будто принялись сдирать с неё кожу – догнали… обида, злость бессильная: «Новенькую догнали!». Слёзы… дети тоже плачут не от боли, а от бессилия перед ней.
Встала, осторожно ступая, в рубашке прошла на кухню – здесь шторы, защита. Табурет, табурет… табу… Прилипла лбом к холодному стеклу. Чёрный, многоглазый… многорукий, многозубый, многоухий… тяжело усмехнулась – Женька бы обязательно добавил: много… все-таки тогда они смеялись! Как это – смеялись?
Прижалась крепче – внизу пятеро пацанов валтузили одного. Блеклых отсветов занавешенных окон хватило рассмотреть: таскали по грязи сына учительницы, маленького соседа слева, а командовал тасканием сосед справа, Ушастик. Возвращал кухонное. Немой мальчишка не шёл в стаю, а им не хватало козырного уродца. Не ново – Город. «Не надо! Не надо! Не надо! Не надо!» - с каждым повтореньем лицо его становилось все бледнее, а удары все злей и резче. «Прочь!» - нога подломилась, подо лбом с глухим звоном лопнуло стекло. «Кто-нибудь!» – из темноты выткался высокий гражданин и предусмотрительно сошёл в этом месте с тротуара, мимо. Они ведь слышат, но что? Если б в самые уши, души, а за десять метров Город её мольбу – наизнанку... Проклятый! Через силу вылепила губами: «Бейте! Бейте!» - и отшатнулась от окна, сдавила остывший лоб ладонью. Пятеро, не оборачиваясь, ушли в темноту улицы, один отполз к подъезду, за грязный сугроб, под свой куст. Слышала его отчаяние, безумную злобу, пущенную прямо в неё – в неё!.. тормозит дыхание, разламывает пополам чашечку. Наверное, увидел её растёкшуюся по стеклу физиономию, услышал отчаянное «Бейте!» Господи, это же не для него! Не отходила, смотрела пристально на тёмный силуэтик под кустом и легко считывала с болезненных его шевелений проклятье: «Колдунья! Колдунья!», а когда совсем затаился – и другое, только ей известное: «Мне снился Город, ночь, тюрьма двора, немые звезды под фонарным спудом, я там устроил заговор добра, мальчишкой появившись ниоткуда…» Знает. Ей тогда не понравилось такое название: «Заговор добра», еще спрашивала, в каком смысле – заговор? А он пожимал плечами: кто знает?
Мальчишка ждет мать, сегодня её нужно подождать, сегодня праздник. Поток с верхнего этажа иссяк – восемь, у девочек вечерняя сказка, значит, пятнадцать минут тишины. Вернулась, съёжилась под одеялом. Высокий молодой голос запел такое знакомое с детства – и никогда-никогда раньше не слышимое: «Спать, усталые игрушки! Книжки, спать!»
Постель была несвежей, и менять не разрешалось – как? Исчезнет и без того ослабший запах его пота, дыма, пропадут нечеткие следы серого крапа от пепла на наволочке, - он всегда курил, просыпаясь среди ночи от тихого своего крика, после вскрика он ни разу не уснул просто так – повернувшись на другой бок, поправив подушку или коснувшись для смелости её плеча. Лукавая недотыкомка сидела на краю подушки, ждала, чтобы с первым ровным вздохом снова вцепиться мертвыми коготками в затылок, а в белом папиросном дыму она растворялась, перечёркивалась крупно дрожащим красным угольком и бежала в оконную щель к недовольному хозяину. Пепельный след – не тепло, но и запах, и коротенькие синеватые волоски – это тоже он, это очень даже много его, достаточно, чтобы Город не посмел сунуться сюда просто так… Но страшнее бывало, когда она сама чувствовала себя недотыкомкой, когда он вздрагивал от прикосновения и отодвигался к самому краю постели, в темноте ей чудилась брезгливая гримаса, понимала: внезапная старость ничего, кроме отвращения вызвать не может. Сколько он насчитывал ей после двадцати трех? Конечно, не тридцать пять. Пятьдесят? Семьдесят? Дважды моргнув на блёклое зеркало потолка, цепенела: сплетенная из сухих жил шея, грустно обвислые пусты ладанки грудей, пожелтевший неровный лоб, со зловещим успехом отвоёвывающий прядочки у когда-то буйных каштановых чащ, и эта бородавка… Брр… Кто спускается в ад постепенно, никогда не поймёт ужаса, каким полны глаза свалившегося в эту яму за один приём. Нужно время, чтобы снова сжиться, свыкнуться с мыслью, что они оба в этой яме, и если есть возможность выбраться из-под душного полога, то только вместе. «Сплестись с похожими руками нежными – ночь толстокожую тогда прорежем мы…» - прошептала она сейчас и заметила, как дрогнули шторы, услышала, как жалко пискнул далекой электричкой Город – а он так не любит казаться жалким! Значит угадала. «Эту, эту!» Всё в её жизни держалось на зароках и суеверии. «Домолюсь!!» Уютно свернулась в ней утешная думка – люди живут не просто так, но с надеждой! – домолится, перележит, не поддастся – и всё ещё образуется, и придёт завтра весточка из проклятого сто первого далека, и она вырвется, уедет, хоть за сто первый, хоть за тысячу второй…
Подтянула к подбородку одеяло, прищурилась на ещё раз вздрогнувшие шторы, на острый клинок открывшегося между ними тёмного просвета – вот он, кошачий глаз, следит! – подтянула ещё выше, спрятала корявую бородавку на правой скуле – тоже ведь маячок, зажмурилась до гуда крови в ушах, стараясь попадать в кровяной такт, неслышным шепотом без щелей и пауз закрутила заклинание из одного слова, которое только сначала было именем, снова привычным и понятным, но быстро превратилось в непрерывное пульсирующее жужжание, в пуговицу-волчок на нитке у завороженного ребёнка, и уже из него, из жужжания стала ткать перед собой образ, сначала нынешний – михрютки-полудурка с потухшим взглядом, не просто сгорбленного, а туго и хитро скрюченного, словно ржавый гвоздь в дубовом сучке, со странной гримасой, в которой главной деталью был рот, надорванный сантиметра на три к левому уху и сросшийся в вялую готовность к улыбке, улыбкой за эти недели так и не ставшей; потом уже, сдержав кислинку в уголках глаз, большим напряжением помолодила его на прошедшие двенадцать лет – не являлся он теперь сразу молодым, только через эту новую дверь-муляж, - потом раздела ржавую луковицу времени еще на два года, увидела его на крохотной покатой лесной эстрадке, украсила милое лицо таким привычным для пятисекундной паузы между двумя стихотворениями вдохновенный прищур – вперед-вверх, как будто пытался разглядеть на макушках тесно обступивших полянку ёлок самого Бога, отдыхающего от стыдного городского оробения, - полюбовалась толику мгновения, уменьшила получившийся образ до образка, до иконки, отодвинула её от себя к скрещению стен и потолка, с воздухом через одеяло набрала духовитых остатков живой его плоти и сухими губами вслед за ним начала приговаривать: «Нас поздно хватятся слова хорошие земля укатится в дымы горошиной исчезнет в мареве а как не хочется в белковом вареве остаться отчеством…» Молитва, как и положено ей из-под одеяла, читалась монотонно в длинную строчку одного выдоха, без особенного почтения к смыслу, смысл жил отдельно, он был гуще и сильнее произносимых слов, но сам по себе, без этого ритуального шевеления губами появиться не мог: «…остаться плесенью гранитов тёсаных а кто-то с песнями гуляет плёсами а кто-то парусом за ветром гонится в грядущих зарослях ничто не вспомнится но лишь не вздохами над строчкой писаной пусть мошкой-крохою над почкой тиссовой…» - перевела дух, потраченных на это секунд хватило подумать, что все же лучше было просто уснуть и проснуться уже в другом дне. Не в счастливом – какое! – в самом обыкновенном завтра. Счастья не хотелось, слишком яркое и поэтому наверняка обречённое состояние, вроде окорнованного павлина в одном поле со стаей гончих, спасибо, уже была, лучше уточкой в болоте, серой, под цвет отраженного в черной воде ненастья. Зря заставляла себя так долго спать утром – коротала, коротала день и выспалась! – утром не так страшно, утро можно было переждать, но зачем-то из последних сил лежала, вгоняла себя в рыхлеющий сон и только тогда встала, когда с той стороны век несколько раз подряд нарисовалась одна и та же история, как кто-то вместо неё, пока она тут лежит, идет-таки в избирательный участок и проставляет в её строку и фальшивоневинное «да» и палочку. И сразу Город начинает смеяться, и все подданные его взрываются хохотом, хватают за рукава, дергают за волосы, кричат: «Что, получила!.. никаких тебе завтра весточек, можешь не просыпаться… завтра вообще не для тебя, беги, ползи к своим конфоркам…» Собственно не сам утренний кошмар страшен, а то, что она его без конца вспоминает – оживёт… Такое с разными пакостями случается, и сколько раз уже случалось с ней в этом Городе. Приходилось бояться своих мыслей, и было так, что каких мыслей она больше боялась, те и табунились в её голове, удерживаемые умелым пастырем…
Отмеряла ещё одно дыхание: «…пусть дым рассеется и там за пологом любым растеньицем поднять бы голову пускай без милостей генеалогии вот только б вылезти из геологии в асфальт не стукнуться с огнём не встретиться листком аукнуться цветком ответиться пыльцой развеяться речными поймами как не надеяться что будем пойманы…» Какое-то слово показалось ей в этом кусочке странным, оглянулась и на последнем же слове споткнулась – «пойманы…» Нет, странным было не оно, слишком было понятно для странного, но тоже выламывалось, убегало от нужного, должного смысла в другой… Тихонько простонала, вспомнив, как пять дней назад Женька брыкался в коридоре и на лестнице и как вдруг обмяк перед «воронком», словно увидел в нём, или за ним, или ещё дальше – за отделением, за Городом, за резервационном сто первым километром… что? То самое что, которое уже ничто? Даже синие куклы слегка опешили – брыкался, брыкался… «Пойманы…» Нет, не то… а вот – «пыльцой…» Пыльцой… пыль-цой… пыль…цой… Непонятно… как из другого мира и времени. После третьего повторения слово распалось надвое и потеряло смысл, рассыпавшись двуцветными звуками по одеялу. Теперь хоть вслух, хоть фломастером на обоях. Сколько раз зарекалась не произносить слово часто без нужды и никогда не удерживалась от соблазна накачать его пустотой: было - и нет. Наверное, также Город поступает с людьми: попался три раза на глаза – и пропал. Исчез. И вроде бы никуда человек не девался, не погиб, не умер, он здесь – и нет. Пыль-цой… Ладно пропало слово, но ведь то, что оно означает, существует и без него! Только – что оно? Есть мир в словах, звуках, красках, есть мир в людях, а есть мир сам по себе – ни слов, ни звуков, ни людей, ни чёрного, ни белого, ни жизни, ни смерти… Без скелета имен он лежит дымящейся грудой и найдись новый демиург, слепить из него можно что угодно, он, дышащий силой всех когда-либо живших, готов к любому, самому страшному превращению, взрыву, и – она знала! – умерщвляя слова, можно самой касаться этой силы и даже не бояться Города, Города, где поэты называются тунеядцами, а осмелившиеся на слово тунеядцы – преступниками. Восемь плюс четыре с конфискацией имени. Вместо имени – живое клеймо, которое переползает на всех, кого – даже в добрую минуту, особенно в добрую! – касался локтем, рукавом или просто доставал ветерком заинтересованного взгляда… Но тогда страшно становится себя самой, страшно этого внезапного видения всего и вся, колдовской простоты исполнения своих желаний, беда только – и в них уже не отличить чёрного от белого, всё смешивается в гибельном азарте уходящих от погони, и лишь Город потирает тысячи своих пыльных ладоней… Как она возжелала, отблевавшись и отдышавшись, доли спасшей её женщины! Позавидовала… Мужу, с топориком и большой отверткой, испуганно сморщившемуся в кухонной двери… по чётным дням за ним к подъезду приходит машина… Сыну… пусть приёмный, пусть детдомовский крохаль оказался немым… тоже сунул тогда в её кухню пепельную кудрявую головку и неспокойно перекатывал расширившиеся до спелых слив синие глазищи с одной матери на другую: тик-так, тик-так… И ломающей натиск лет красоте – пучок и длинное крыло, всё ей! А вместо несуществующего Бога услышал её Город… Нет, нет, это не она виновата! и без неё люди здесь обречены: недобрые спасать друг друга уже не станут, а добрым Город оставил только один способ излечивать ближнего от проказы – брать проказу на себя. Добро сякнет, в обычных нерестилищах не воспроизводится… Или всё-таки она? Протянулась за помощью и выдернула с круга, а с круга столкнула на дорожку, которая для женщин круче, чем Большой Ванин…
А чем кончился тот шквал, всего месяц назад, когда незнакомый жалкий и старый, он стоял на пороге и не узнавал её, незнакомую, жалкую и старую, когда они шагнули друг другу на встречу и жёстко отскочили, - не так-то просто догнать вчерашнее облако! Вот оно, догнали, дождались, но… вчера плыл по голубому белый пуделёк, а сегодня ветер сплющил его, вытянул и на пару с другим же, закатным солнцем натыкал в длинную пасть кровавых клыков. Между ними стоял Город, и словами было не прорвать его студенисто-резинового задымленного тела. Нужно было кричать сквозь эту завесу или ещё лучше – ударить в неё, пусть с риском задеть, сделать ещё раз больно тому, к кому ты хочешь прорваться. Так она думала… и через час он уже избил её. Ел, не поднимая головы, молчал, спешно выпил три раза больше чем по полстакана редкой талонной водки – и она, она тоже! – когда охмелел, раздел прямо в кухне… а потом и избил, так же быстро и больно. Боясь завыть в голос, она сидела в углу под раковиной и давилась слезами, а он доедал мясо с её тарелки и без всякого выражения бубнил: «Так учили… небось есть за что…» В висок, как назло – Город любил посмеяться! по пояс влез в окно и настукивал ей в висок с издевкой: «Добрая, тебе не пел я песен голосом от юности пустым, о себе, что я красив и весел, что красива и печальна ты, что мы оба, в общем-то, похожи одинокостью своей на паруса: белый – я, беспечен и безбожен, алый – ты, божественно грустна…» А на третий день все же закричала, он только еще потянулся к ней синим кулаком, только сплющил распухший нос и выговорил грязное, а она уже заголосила, завыла – не от ожидаемой боли, от боли не плачут, от понимания, что двенадцать лет полужизни, дикого этого ожидания ничем не окупятся, что всё – напрасно, абсолютно всё, всё, безумное, гугольное всё, от первой капли дождя на мертвую доисторическую землю, до слезы ребенка. И воем своим заставила через щель меж кухонных панелей  ушастого соседа нащекотать на диске две известные цифры, жестким же всхлипом подогнала вечно опаздывающих на вызовы синих кукол и была уверена, что сейчас же его и заберут - ему нельзя в Городе! - увезут еще на восемь и еще на четыре, пусть навсегда, не жалко, все равно это не он, оборотень, но старшина, искусный городской послушник, только подмигнул ей лукаво и довольно цикнул зубом, возвращая желтый клочек бумаги: «Ну-ну, поживи...те пока» А через неделю, когда талонные запасы иссякли и началась трезвая, куда как тяжёлая встреча, и она разрешила себе подумать, что всё это не сон, не пьяный бред и не легенда из другого тысячелетия, что это было, было с ней; когда она снова начала бояться: а вдруг… - старшина появился снова и теперь увёл. После двух часов недвижного стояния у окна до неё дошла чёрная городская шутка, и нечем было ненавидеть - тихо рассмеялась и как ни старалась вспомнить, чем этот гонец из подземелья мог быть ей дорог, вспоминалось только сидение под раковиной. Смахнула слёзы: ну и чёрт с ним! Распрямилась, насмешливо глянула Городу в глаза - одной, когда совсем-совсем не за кого, можно позволить себе роскошь не бояться.
...И тут же он появился в соседнем проулке...
Спросил про деньги. Столько у неё не было. И полстолько. И четвертьстолько, даже десятой части не было. Были только просроченные талоны на кукурузный крахмал, спички и, без указания на что, талон за утильное древнее тряпье, и было ещё два дня до аванса, который от требуемой суммы укладывался ровно в процент.
Тогда и он усмехнулся - так, что она узнала в нём настоящего Женьку, её гордого поэта, который не переносил обид, и если они случались, защищался от них именно такой усмешкой, - усмехнулся и на две недели затянул нудную песенку из с одного слова: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара...» - и опять: «чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара…» и ещё, и ещё, и ещё. Сидел у окна на табурете, медленно раскачивался взад-вперед с папироской в кулаке и пел: «Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара..» Смотрел, как защищает от колобродящего во дворе февраля свою снежную берложку чудной упрямый пацанёнок и пел: "Чоп-сара, чоп-сара, чоп-сара...» - и никуда это слово не исчезало, так как ничего не означало. «Чопом» он отламывал с муляжа неровные гипсовые кусочки и представал под ним дикарем-невольником, ничего не понимающего на этом берегу и занятого исключительно тем, чтобы вызывать и вызывать спрятанный за звуком образ берега другого, где никто не требует имени, где разодранный рот и есть настоящая улыбка. Замерев в тени коридорчика, она слушала и гадала, что же это за берег, где он начинается, напрягалась заглянуть в то далеко, а видела сквозь не вытекающую слезу только гугливую рожу Города - тут, рядом, за окном. Лишь однажды высветилась и лесная эстрадка, на краю которой, обняв гитару и прижав гриф колками к виску и щеке, стоял кудрявый юноша и читал... Он всегда сначала читал, потому что ему было что почитать, потому что кроме, как в лесу, читать было негде – Город поэтов на дух не переносит, и ещё потому, что лучше, чем эти, вырвавшиеся из каменных тенет непослушные дети, продрогшие и продымленные, слегка ошалелые от неожиданной, но, значит, всё-таки возможной, существующей воли, слушать никто не умел: во всяком слове, начинавшемся не с «Да здравствует!..» они, брезентовые беглецы, уже готовы были слышать откровение и живую истину. И слышали. Он читал, все замирали, но от эстрадки в стороне, сбоку, сбоку, в проране расписной штормовочной кольчужки поляны тихо шептались две те самые куклы, прикрывшие синюю казенную кожу похожими на штормовки гороховыми фуфайками:
«…а не надо дожидаться, когда они станут, наваландаешься потом по англетерам… зарань надо, пока они простые женьки, сеньки да серёньки…»
«А вдруг…»
«С нас-то какой спрос? Ну, шатался по лесу какой-то бродяга с гитарой…»
«А отличить как? Какой станет, какой нет…»
«Не в носу ройся, слушай. Как захолонет меж рёбер, будто дырка в фуфайке – наш…»
«А вдруг не захолонет, вдруг мимо просклизнёт?»
«Всё у тебя вдруг…Не просклизнёт, с запасцем загребём…Ты чего тут, девочка?..»
Было? Или это придумалось, приснилось ей потом? Увиделось? Но ведь и он их видел, своими чистыми синими лазерками видел их на двенадцать лет вперед, на лестнице, в подъезде вон у той, нахмурившейся его стихам девчонки, один будет бить ребром ладони по шее, другой шипеть сквозь зубы: «Каз-з-зёл!» Видел, знал, что они уже от него не отвяжутся, и уже тогда безнадежно молился такими ясными воспоминаниями о своем будущем: «Выпусти!» Все было правдой, только еще не наступившей и в то же время давным -давно уже правившей тем миром… на виске от колков останутся три долгие красные запятые… «Пуст я как мяч, как бездонная бочка, как роженица, как скрученный тюбик. Лишнее слово, ненужная строчка, ночи загубленной стылые губы… Вот у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока, смотрят неладно ладовые лица, нижнее «мы» дребезжит одиноко, - фуфайки начинали топтаться, ей приходилось вставать на цыпочки… - Вот – не поётся, не пьётся, не спится, прежняя злоба выходит изжогой, каяться рано, поздно молиться, да и едва ль докричишься до Бога. Не растрясти его жалким фальцетом, верхние ноты завалены нижними, тонкие нервы сжаты пинцетами, толстые – сдавлены пассатижами. Долго до света, Господи, долго… Выпусти – вылечу! Вылечусь, выпусти из-под спокойствия душного полога, из духоты изнуряющей сытости. Выпусти! Видишь, как в омуте Города вздохами дальними, криками ближними люди друг в друга тычутся мордами, плавятся свечками, давятся вишнями, бьются, едятся, ломаются, гнутся, прячутся в рачницу липовой милости, лишь перед самым концом встрепенутся и завопят истерически: Выпусти! – фуфайки стояли смирно, прижав локти к бокам, но распрямив плечи, и ей казалось, что теперь дочитать они могли бы и сами: - Выпусти! – Выкуси! Бейся меж рёбер! Выплеснись, выцедись сеткою трещин. Ты сам себя ни за что покоробил – лишняя строчка, ненужные вещи. Вещее, но – бесполезное слово, толка из слова током не вытрясти… Но все равно повторяется снова: Выпусти! Выпусти! Выпусти! Выпусти!.. Не верещи, ты давно уже выпущен. Вытащен, изгнан, свободен, бездомен, вылизан, выеден, выпит и вылущен… Что ж, не выпусти, так наполни!.. Полноте, завтра закончим страницу, пойте, играйте, попрыгайте скоком… Но у гитары болит поясница, зубы колков раскрошились до срока…»
Не выпустил… «Чоп-сара…чоп-сара…» А может быть – не было ничего? вычитала или выдумала, или приплыла к ней по крови древняя легенда в ста одежках – как любили, как разлучили и так далее? Мальчишечка тот? Да, забрели еловой ночью к ним на костер, скоморошили, нет, это приятель его с девицами все каламбурили, а он только спел про друженьку… как же?.. «Друженька хорошенький, друженька пригоженький, что на друженьке кафтан темно-синего сукна…» и уставился на огонь, - она еле оторвала его взгляд от нервно переговаривающихся красными, голубыми и жёлтыми сполошками углей, без всяких «чуфырь», - она была красивой девочкой. Очень красивой, - говорила соседка учительница, говорила с доброй учительской лаской, за которой не слышно похвалы впрок, которой можно верить, - особенной красотой, с пронзительной правильностью и тонкостью линий, кажущейся вечной и – в этом же взгляде – необыкновенно хрупкой, готовой рассыпаться от вздоха случайно пролетающей мимо синицы. И рассыпающейся… Да, на малом, очень малом перелёте она обращается в свое отрицание. При тех же тонких, совершенных линиях, вот разве что чуть сузились, вызмеились губы, чуть просел перед самым кончиком абсолютно для легкого взгляда незаметно заострившийся нос, и – по той же ясной реке – но только по направлению к мутной бездне поплыли глаза… А дальше – хуже: и на скуле корявая бородавка, и при всяком намеке на улыбку из-под верхней губы высовывается острие левого клыка, редеют каштановые рощи и безвольными плоскими пегими плетьми стекают с висков на косо торчащие ключицы. И не утешиться тем, что красота настоящая – именно потому, что преходящая… Дьявольская красота. Все юные колдуньи ослепительны, так же, как отвратительны старые ведьмы, или как милы и симпатичны старушки, неказистые, нелюбимые в юности.
…Девицы взвизгивали, мучили голоса на забористых припевах, лазали, картинно изгибаясь, прикуривать к костру, но Женька был уже не их… Мальчик с быстро краснеющими щеками, он запинался каждый раз, когда переходил на прозу и нёс такую милую околесицу про свою любовь, что сам смеялся, как он говорил – «отсмеивал глупость».
- Какой этот ёрш при тебе сафьяновый!
- Она ж колдунья! Чуфырь, уфырь… будешь сафьяновый…
Смеялись. И она смеялась, что ж не смеяться: уже виделись ей высоченные розовые туфли и длинное под цвет им розовое платье – пропуск в рай…
Смеялись? А под раковиной убедилась окончательно, что красивой быть нельзя. Только содружество уродов может быть прочным, в красоте зреет горе, другое дело, если бы однажды утром все люди проснулись одинаково красивыми… но тогда чем бы они отличались от себя же одинаково уродливых? А начала об этом думать – и обе недели кормила себя этими мыслями в абортарии, куда с вывернутым, выпотрошенным, вычищенным чревом её додумались запихнуть на отлёжку после первого газа. Вокруг все были красавицы, они шушукались за спиной и пусто узили глаза при встрече… Город знал своё дело. Красавицы… А у неё порвалась жилка – сделалась старухой в главном и быстро начала стареть во всем остальном. Пустилась в неожиданный рост изящная темная родинка – сначала из неё вырос волосок, потом начала бугриться кожа, а теперь вот – бурая противная корявая бородавка, комочек прилипшей грязи, плевок Города. Какое жуткое превращение, какие разные слова: ро-дин-ка… бо-ро-дав-ка…Родинка-бородавка… Родинка, родинка, родинка, - повторяла несколько раз и, как обычно, настоящий смысл вытекал из слова, мгновение оно оставалось пустым, а потом наполнялось другим, уменьшительным от большого, сильного слова. И страшно было не то, что никак не могла выбраться обратно, а то, что и на большое слово по паучиному переползала возможность жуткого превращения… в городавку, в Город…
Не спрашивала, за что он её. Знала – за то, что стала старой – это-то он видел, а остальное, что не видел и не знал, было ему не интересно.
И счастливой быть нельзя – Город терпеть не мог человеческого счастья, больше счастья он не мог терпеть только неторопливую прямую походку – согнувшись и озираясь – вот как должна течь кровь в его темных фибрах, бегом или ползком, хоть задом вприпрыжку, но ни в коем случае прямо и неторопливо! Она слышала, как шипел он на них струями тротуарной пыли, как швырялся клоками нечитанных газет и плевался колесной грязью, когда они шли или целовались прямо на автобусной остановке, - натасканные на счастье пьяные юнцы дожидались во дворах и подъездах… А ночью того дня, когда были куплены высоченные розовые туфли, Город, при спокойном звёздном небе почти до утра выл сдираемыми с земли метелями, царапался в двери и пищал в каждой оконной щели… и потом вдруг стих… Наверное тогда ей в первый раз по-настоящему сделалось страшно. Это сейчас она знает, что жить – это бояться…
Был самый-самый-самый холод, а Город на три дня отобрал свет, воду и всякое тепло. Перестали дымить никогда раньше не смолкавшие трубы, а единственная бездымная, цеплявшая облака, зловеще задымила. Выпал снег и лежал чистым. Стало страшно. Маму увезли в больницу, она плакала и просила не отдавать её врачам, но ей сделали укол и увезли. Обрывался сеанс, - больная мать открывала ей дверцу в еще один тайник их человеческой силы: в большом секрете от Города с пяти раз заговаривали доброй соседке женское несчастье. Всем троим непросто дался этот шаг: через давний зарок переступала мать; боялась огласки, а пуще – лишиться последнего шанса с колдовской неудачей боялась строгая учительница, и стыдно ей было девочки, которая лежала рядом и потела вместо нее, и просто страшно – всего! – было самой маленькой колдунье: за маму – зарок есть зарок! За туфли свои… а вдруг? Холода боялась, как знака, а потом – что не сумеет закончить одна, не сумеет, не сумеет!.. половину силы тратила на то, чтобы убедить себя и, главное, вконец потерявшуюся, смятую женщину не отступаться от начатого, внушить, что всё будет хорошо, но едва разогревались до звона в перепонках растопыренные ладони, и в ледяной комнате становилось жарко, едва начинала биться между виском и затылком кровяная волна и влажнело лоно, раздавался настойчивый звонок – являлся Женька. Он бестолково оправдывался, ничего не хотел понимать и уж, конечно, не соглашался прийти завтра. Колдовство шло вбок, закручивалось в какую-то немыслимую петлю, которую ни распутать, ни отцепить от недалёкого будущего было уже не под силу. Стало страшно… три ночи Женька жил у неё, и она не гнала, хотя точно знала, что пока нет его у себя дома, Город не теряет времени – он вполз в уши двух пуганых стариков и свил в их головах два гнездышка с ядовитыми мыслями. Стало страшно… и каждый из этих трех дней он читал ей из креслица новое, слёту и набело написанное стихотворение, которое было ни чем иным, как удачно, может быть даже талантливо зарифмованная её ночная молитва о нём, о них…
Кинжал синего просвета задышал, то удлиняясь до меча, то прячась в ножны штор. «Грозит», - догадалась и зашептала дальше, быстрей: «…пусть перескажется пусть хоть подопытным вот только б саженцем не быть растоптанным вот только б семечком не быть проглоченным не сунуть темечко косе отточенной…» - и снова ей послышалось странное слово, и не одно, не два – все, показалось, что раньше в этой молитве были совсем другие слова, не эти, и смысл был иной. Какой? Образок в темном углу молчал. Ладно, пусть, дальше, дальше!.. левая штора мерно волновалась, холодная струйка воздуха, как чья-то ищущая рука провела по лбу, словно примериваясь… дальше! Дальше!.. на месте слов была пустота – и сзади, и спереди… Отчего их так стало много – странных, непонятно звучащих слов? Ведь всё из-за них. Зовут, просят повториться, чтобы выпутаться из силков, не повторишь – занозочка остается на сердце, будто не помогла маленькому плачущему человечку; кинешься выручать, разгребешь ватное облачко – а там пусто, как сейчас. Вспомнила – сама шутила над Женькой: он принимался читать, сначала медленно, чуть не шепотом, боясь далеко отпускать стихи от себя, лицо его бывало почти бесстрастно, лишь эта опасливость – а вдруг убегут? – подёргивала ресницы прищуренных глаз, стерегущих, да в уголках губ была приготовлена усмешка на случай страховки от конфуза. Она пускалась в чтение вместе с ним, угадывая все паузы, ударения – звук в звук, след в след и вдруг заставляла себя пугаться: забыла! Весело ей было смотреть, как потешно хмурился её славный гордый поэт, тёр переносье, вставал, подходил к окну, смотрел на близкий безоконный торец соседнего дома и, воссоздавая упущенную ритмику стиха, постукивал по подоконнику. Потом виновато улыбался и, не замечая её лукавого смешка, спрятанного под прикушенной губкой, начинал снова, сначала или с середины предыдущей строфы, с расстояния, достаточного для разгона: «…похвал приятных душ дороже, чем стихи, ладони наших душ в занозах чепухи. В реке пустых минут, как в сумраке густом, и нас перевернут прочитанным листом. За окнами гроза, а мы сидим в тепле, лишь наших душ глаза опущены к земле. Потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не…» - и снова застывал. Зачем она это делала? Ведь не было ж светлей, дороже минут, чем эти минуты сидения друг перед другом, с плохо скрываемым его волнением перед единственным его слушателем, их бы беречь, не дышать, пока не иссякнут сами, а она… шутила, и с чем! С чем шутить никак не следовало б – с забыванием. Усмешка не спасала, Женька краснел, качал головой, чтобы стряхнуть румянец, бормотал: «Что-то я…» и смотрел с вопросом: не помнишь, что тут за слово спряталось? Девчонка! Подбегала, зацеловывала свою маленькую вину… «А-а!,» - вскрикивал он, - потом года с ленцой следы от нас сотрут, мы были не пыльцой, а пылью на ветру, но все играют туш, несут венки из трав, а спины наших душ согнулись от неправд…» Нет, нет, она же не просто посмеяться! Она хотела рассорить его с мрачным пророчеством, потому что знала наверное, пиши он вместо «следы от нас сотрут» - «…в светлое завтра мы вычертим путь», для него могло бы наступить и светлое завтра. Не рассорила – поэты лучше знают своё завтра. Теперь-то глупо морщиться в горьком облачке воронкового чхания: «Накаркал!» или фальшивиться с замиранием: «Ах, пророк!». Какой уж пророк! Просто мальчики–поэты живут в своем особенном времени, которое только и есть настоящее. Другим обязательно нужно дождаться, пока молоточек метронома дотянется до их пластилиновых судеб и оставит вмятину-метку, они пощупают, обмеряют её и выставят миру: вот каково наше время! А у поэтов души зрячие, они видят раскачку маятника и уже страдают от боли неизбежного удара – своей, чужой, - боли еще не наступившей, но именно она, будущая боль и есть их самое настоящее настоящее. Еще только отвязывают канат от чугунного языка, а колокол уже набух звоном, удар не рождает, а только освобождает скопившийся звук. Поэтому он и усмехался так обречённо на её заступничество перед Городом – поздно. Врут мудрецы, что есть время жить и время спасаться… пожил – потом спасайся на здоровье! Потом – значит никогда.
Получалось, что и она учила Город отшибать память. Он хорошо научился, он превзошёл учителей, но всё же в этом вселенском магическом «забудь!» есть и её старанье? Выходит, она… Промокнула о простыню ладони и вспомнила, с каким омерзением, страхом, закрылась тогда от неё платком несостоявшаяся свекровь и без двух месяцев бабка, низко, по-старушечьи согнулась и заторопилась по липовой аллейке прочь… Нет! Это глупое совпадение, все через Женькины вечные фокусы. Просто бы познакомить, а он чудил: «У одной доброй женщины разболелся зуб… заговорим?» И матери наплел вполсмеха: «Какие врачи! Я приведу к тебе начинающую, но очень способную колдунью, хочешь? Против ожидания, навстречу из бархатной глубины комнаты вышла весьма пожилая женщина в дымчатом пуховом платке, конец которого рукой прижимала к щеке. Шутила: «Много ли возьмешь, красавица?» - а сама рассматривала, то одну её, то вместе с Женькой. Как было отвечать? Только так же, в тон: «А вот заберу этого молодца…» А зуб-то и прошёл. Выходило – сговорились…
В обратном сквозняке прижались к синему стеклу тяжёлые шторы… Вот так – закрылась, зарылась в платок и прочь, наверное, ещё скороговоркой взахлёб: «Чур, чур, чур!» Заговор… А она той минутой услышала многоязыкий змеиный шип с тихим ликованием выползающего газа, хруст за ненадобностью отброшенного спичечного коробка, увидела себя, лежащей на полу кухни и сжимающей ладонями крутую горку над пупком, пугающейся холода своих ладоней…
Потом… потом три года она замечала издалека на аллейке двух стариков, под ручку – сто шагов от дома, сто шагов к дому. Потом ходил один старичок, а потом и его не стало.
Вот бы уснуть!.. Неровно вздохнула: чтобы уснуть, нужно убедить себя, что спать сейчас никак нельзя, время садиться до утра за шитье или ехать в ночную смену – и тотчас окутала бы зевота. В Городе важно приучить себя жить наоборот. То есть приучить себя не жить – и живи на здоровье. Ну, не жить, не идти же в самом деле в ночную! – хотя бы думать, думать и чувствовать наоборот – Город услышит, он всё слышит! Прикрыла глаза, стала представлять, как вылезает из тёплой постели, ступает по каркающим хриплыми воронами половицам, содрогаясь, слушает свистящий в оконные щели старый, осипший от своей злобы февраль, холодным умывается, в холодное одевается, выходит на обезлюдевшую уже улицу и против тугого, кусающего ветра торопится к остановке. На остановке ни души, и неизвестно, когда придёт автобус, придёт ли вообще, холод, ветер… ждать, ждать… И, как ничего на свете, уже хочется в тепло, в уютную постель, спать… Пылью на полировку опускается на неё сон, и подошёл автобус, и она заняла свободное место у тёплого переднего колеса, и ещё раз – уже во сне - уснула. В том, втором сне видела размалёванную красным агитационную машину – какое-то время та ехала рядом с автобусом и сквозь двойной морозный узор её пытались высмотреть, с той стороны по обшивке стучали железистым голосом: «Граждане! Граждане!..» и она тщетно пыталась сообразить, кто это такие – граждане? И вообще, что это за слово, которое вначале слышится как каждому и вдруг обрывается резкими категоричными «да» и «нет»?.. Во сне же добрались до неё и другие звуки: такой знакомый женский голос с неровным рвением запевал «Вышли мы вс-се из нар-р-рода…» Граждане сразу умчались вперёд, оставив после себя в сонной памяти лишь зыбкое серое пятно, и теперь она стала думать, - как это вышли? Но опять не додумала, потому что вдруг проснулась, сначала в автобусе, а потом, вспомнив, как она туда попала, и в постели. Город знал, каким голосом вытаскивать её из спасительного забытья. «Вышли мы вс-се из нар-р-рода…» - с одинокой своей праздничной гулянки учительница всегда возвращалась с песнями, как же – праздник. Раз в год отдаться Городу со всеми потрохами – праздник. Короткие невнятные полувскрики за окном и снова: «Вышли мы вс-се из нар-р-рода…» И снова надрывное бормотание… А-а! дождался, тащит за рукав в подъезд. Домой… Серьёзные у Города песни – на все времена. Слов менять не надо, и так уже наоборот, то есть, именно то, что есть на самом деле: вышли мы все из народа. Вот так, взяли и вышли. Был народ, а теперь вот вышли. Кто куда: кто вверх, кто вниз, кто вбок, кто за сто первый километр. И куклы, что волокли его по лестнице – не народ, и сам Женька не народ. Народ, да не тот. И не тут. И уж, конечно, не там… не там… не там… Снова заскользила в яму дремоты. Приснись ей сейчас бездельная прогулка по буднему осеннему лесу – прошлялась бы до утра. По осеннему лесу, как же… У Города и в человечьи сны был свой широкий чёрный вход: привиделся полосатый столбушка, на прикрепленной сверху жестянке, как на открытой ладони в очереди за талонами на постановку в очередь – цифры, голый нуль под стражей двух колов. Ещё с этой стороны она подумала: а ведь специально выбрали, не двести второй, не сорок седьмой, не открытый сотый, а именно сто первый – нуль под стражей. Подумала – и юркнула в сон, успела, дверь хлопнула, но уже за спиной. Свет погас, и сноматограф заработал. На фоне синей таблички-воронка стоял теперь сгорбленный, согнутый шляпкой к доске Женька, а по краям – две куклы единицы. Она давилась неслышимостью крика: «Оставьте его, он не помнит ни одной строчки, он не знает, что такое рифма, он давно пустой, в нём нет ничего для вас, только дырявая оболочка!» Стиснули, увезли. Боятся – тоже ведь боятся! – нули-то все разные, сам по себе человечишко ничто, но где его приткнуть, за кем, за кого этот нуль будет стоять, какие цифры множить… Разные нули не нужны, нули нужны одинаковые, абсолютные… Дверка из сна приоткрылась – оттого ли, что по двору прошуршали осторожные шины, или сама толкнула её, испугалась, увидев снова туже самую картинку «101» - абсолютный нуль. АБСОЛЮТНЫЙ. Сон не признавал случайностей, совпадения взрывом взбухали до идеи, страшного открытия. Ага!. Вот почему зловещим холодком тянет от того неизбежного километра! Высунула глумливую рожицу оставленная Женькой недотыкомка, вцепилась когтистыми лапками в лохматую гриву видений и потащила их к какому-то краю. Знала – посмотрит вниз и закричит, хорошо, если услышит себя и проснётся, а если не проснётся, а если не услышит? С той стороны кто-то держал за ручку, не пускал. Выскочить!.. Осеннему лесу сначала на поверила – очень уж он был похож на нарисованный, - потом решила, что так много леса нарисовать нельзя и пошла вглубь. Заблудиться, надолго, навсегда, до утра! А лес начал редеть. Назад поворачивать было запрещено, и она через щербатый последний ряд кустов и невысоких деревьев стала вглядываться в опушку…. А-а, вот это куда она попала! в самое детство, в зелёный пригород, на милую, такую тихую, такую родную дачно-барачную яблоневую улицу. Бесконечный забор и прорези в калитках для почты. 11-я линия Красной Сосны. Так просто и понятно… только почему «сосны»? по всей улице только яблони и черемухи, клубами пахучего пара… и почему – красной? Да не почему, называлась так – и все. 11 линия… Одиннадцатая… Чур…Чур… Еще четыре дома… Вон уже виден угол беседки, в ней всегда по грудь был навален уголь, в доме – какое счастье! – не было газа, вон лежит на заборе обломившийся в прошлом году яблоневый сук – сколько на нем было яблок! Еще три дома – и наш… на этом должна быть ржавая табличка с собачьей мордой: «Осторожно, з…а… ……бака!, а над ней номер: 97, правильно: девяносто семь – страшно всем. В 99-м, соседнем, жили две её подружки, они лазали друг к другу в гости через только им известную дыру в заборе, в дальнем, заросшем крапивой и лебедой углу сада. А здесь жили они… Под старой яблоней стол, если на него забраться, то можно палкой дотянуться до нижней ветки и сбить огромное белое яблоко. Но только днём, вечерами за ним и вокруг него обвислые синие майки – домино. А вон и отец, такой трезвый, весёлый, перекидывает костяшки из одной кучки в другую – считает: шестьдесят девять, семьдесят три… А ближайшая платформа называлась Северянин. Почему – Северянин? Чоп-сара… 11-я линия…стража. Ждёт… Здесь была приколочена жестянка с номером дома… или здесь? А-а, ей застелили щербатый стол, чтобы лучше скользили костяшки… посмотрим… сейчас он досчитает…это не отец! кто-то прикинулся им! Обманул… Отец напротив, еле сидит, на майку капает слюна и прожигает в ней длинные коричневый дыры, ему страшно слушать счёт: восемьдесят семь, восемьдесят девять… сколько еще в той пестрой?.. Откуда-то на стол выпрыгнула недотыкомка – догнала! – растянула гармошку и под ее противные взвизгивания все диким хором закричали: «Ка-аз-зёл!..»
Она металась по подушке, слышала свой голос, но не могла освободить затылок от коготков, не дышалось, кто-то грязной шваброй стирал со стены охру клёнов, осиновый кадмий, стряхивал плохо приклеенное пурпурное конфетти рябин, и другая картинка открывалась под лесом, да, да, двое синих, с двух сторон под руки, один бьет ребром ладони по шее, а другой на весь гулкий коридор, не разжимая зубов, ненавидел именно этим словом: «Ка-а…» Господи, как давно все было задумано над ней, еще там, на яблоневой дачке, при живом отце, не спившемся еще под бессильные перед наступающим Городом заклятья матери. «89 и баян! Ка-аз-зёл!..» Специально для этого слова застыло время, звуки набрали силу и повисли на сучьях темноты, чтобы все успели сосчитать и разглядеть белые цифры на черном металле. Одно время застыло, а другое – она слышала, слышала! – напряжённо работало, спешило узенькой тик-таковой лопаткой сгрести, скопить втихаря час, день, год, а может быть, пока то время спит, успеть уплыть в другой век, в иное тысячелетие – и без неё! Видела, как её время большим белым пароходом откалывается от берега, и его уже не догнать, а она осталась в чужом, в неуютном, холодном, сыпучей снежной равниной раскрывшемся теперь во все стороны, и она, она – застывающая на белом снегу летняя трудяга-пчёлка, не умеющая выбраться из крупнокрылого сонного очумения: куда лететь, что собирать, кому нести, кого жалить? Как, зачем жить? Или она всегда ползла по этому чужому полю? Из приснившегося прошлого – в ненастоящее, нарисованное белой краской на белом листе будущее – через чужое настоящее? Прошлое – так непонятно быстро отнятые Городом близкие, родные люди – смотрит в спину с нерасшифрованным до сих пор укором, будущее – так рано вытолкнутое из неё кислым газом – проклинает жутким кровавым писком из эмалированной плошки, мелко пляшущей на выкрошенном асфальте дороги от дома до реанимации, а между ними – и само настоящее, чужое, чужое! Ощущение чужести в каждом волоске, ощущение, по густоте тьмы равное повторившемуся через восемь лет крику из газовой кухни. Через восемь лет, когда после фанатичного, выпотрошившего её душу ожидания она все-таки надломилась, когда на свой запрос получила вежливый ответ с длинным перечнем статей и постановлений, из которого поняла только, что её Женька ещё не исправился, нужно еще годика четыре… Лампа отделилась от худого абажурчика, и, должно быть привлеченная родственной выпуклостью глазных белков, подлетела, и коснулась их слепящим жаром и тут же вывернулась наизнанку – тьмой. Крик, это истерическое заклинание пришлось уже на темноту, потому что его не было в памяти. Она не помнила, как кричала, но и не верить соседке учительнице, заставившей полуважного интеллигента-мужа ломать дверь, не было причины: сначала та услышала голос, а потом уже, несколько раз позвонив, запах. Выходит, кричала уже оттуда, и очень может быть, что и не она, а то, что на какое-то время осталось после неё – или вместо? – то самое не нынешнее человечье, то, что она столько лет тяжело таскала – частью между худыми лопатками, частью между ключицами, частью – в левом колене, частью – в темном глубоком переносье… Чужое, окружившее, вдавившее её в поролоновое углубление полутороспальной кровати время. Она даже не падчерица в нём, пусть всюду легко узнаваемая, но имеющая свой, свой острый исчезающий угол на бледном циферблате между двумя сходящимися стрелками, она – чужая, загнанная совсем в другой угол, не на часовом лице, а в тёмной паутинной часовой коробке, с качающимся над головой, так и норовящем пришибить её тяжелым маятником – только высунься… Тик-так… Чужое время, и во времени – всё чужое: от караулящего её шаги и вздохи Города с безымянными немыми гражданами до мухоморовой расцветки корешков книг на полке, - раньше они были важного бордо, но чаще – сытого цвета ржаной хлебной корки, до тарабарского узора обоев из сцепленных блестящих серпов… всё – опротивевший трупной сладковатостью мутагенный воздух Города и даже детская вечерняя песенка, - она всё ещё не могла проснуться, но уже дышала ровно, уже знала, что полупрозрачная мыльная пленка, через которую она сейчас видит и слышит и есть её сон, - «Спать, усталые игрушки! Книжки, спать…», слышалась ещё и далекая возня и тот, так давно начавшийся крик: «Ка-а-зё-л!».
Поправить бы штору – такая широкая щель! – следит… поправить бы, но не шевелилась, заворожено прикипела к заостренному кверху тёмному просвету – чёрная меж чёрных штор ночь. Клин. Клинок… ему всё, всё видно. Почувствовала, что, если сейчас не шевельнётся – он развернётся и вонзится, и тогда сойдет с ума. Руки не слушались, тело застыло, не подчинялось. Спасли тревожно бьющие позывные информационной программы. Голосующие вожди… голо-сующие… Статист с трясущимися руками и мастодонтской кличкой – предизбирком – описывает перед надвигающимся кортежем большие и малые круги, телевидение, газеты, залитые сверху маслом постные рожи корреспондентов, из тех, кому по рангу не положено собственное интервью, которые довольствуются словесными объедками спотыкающихся полуулыбчивых ртов… Явление вождя народу… балаган… Безошибочно увидела через пелену и потолок напыщенную голо-сующую вождиху, манекенно, одним ртом улыбающуюся во весь экран в никуда, в «мой народ»… Подкрепилась ядовитым удовольствием от сельской неуклюжести шамаханской царицы в первом поколении… нет, ещё не царицы – вот проголосуют все, все, весь народ, весь её народ, все сто процентов… тогда уж!... Нет, нет! Пусть будет три девятки после запятой, пусть шесть, двадцать шесть!.. и снова потащило на вязкий круг: а если б проголосовал Женька, который со справкой, которого нет ни в одном списке, который не народ – процентов было бы ровно сто один? И снова влетела в сон, теперь через дверь, визгливое женское: «Ка-азе-ё-л!», восемьдесят девять плюс две шестерки… Ведь он как раз тот один, который после ста…
«…До самых до окр-р-раин…» - новая песня выдернула её явь. Через две двери, на площадке – возня и крики. «За мной! – замерла в ожидании звонка, - услышал!» - представила, как с коротким железным лязгом рвётся дверная цепочка, как довольно скрипят под тяжёлыми синими куклами податливые половицы, как вытаскивают её из постели и волокут к флагастому дому, тычут носом в урну…
Ф-у-у!... это же учительница…
Быстро спустила на пол обе босые ноги и, привычно ступая по молчаливым доскам, на кривых полуцыпочках подошла к двери. И хоть сделалось противно – ничем же не отличается от остальных соседей, скрючившихся у своих глазков, прильнула… В выпуклом изогнутом отдалении женщина держалась за кнопку звонка, долго, видно, не в первом уже дубле, потом открывалась резко черная пасть двери, выскакивал мальчишка, раздвоенный язык сильных белых рук затаскивал его обратно, грубо, так, что падала шапочка, эти же руки отталкивали женщину, и она, с трудом удерживая равновесие, хрипит совсем рядом: «Ну, ну ты, ка-а-азёл…» и через минуту все повторяется снова, как в испорченном кино. Выбежать, защитить! Нет, где уж ей спасать… вон как они далеко, не успеть. Хитрый глазок – не рядом, не руку протяни, не в человеческий рост – очень, очень далеко, и не люди, а ненастоящие, может быть, и вовсе неживые пигмейчики. Усталые игрушки… Только тройная чёрная молния в глазок с той стороны: «Колдунья!»…
Прошла обратно в комнату, села на постель. Сейчас начнется. Учителка далеко не пойдет, будет шарахаться под окнами и орать гадости. И никто не попробует её утихомирить – учёные, знают, чем это кончается. Чутко лежат за непроницаемыми шторами и сквозь тихую радость от чужого несчастья терпеливо ждут, пока выдохнется, выкричится, пока устанет и сделается ей скучно в одиночку шуметь про своё полное право напиться именно сегодня. Странные в Городе люди – им хорошо от того, что плохо, им здорово… Хлопнула подъездная дверь. Через щель в шторах, через два давно не мытых стекла, через разжиженную тусклыми фонарями ночь потекли воинственные всхлипы: «Я…свой голос!... имею право… Вы, суслики сонные! Ну-ка, выгляньте! Боитесь?.. Я за вас свой голос!..» Встала, не доходя шага до окна, чтоб не дай бог пошевелить шторы, посмотрела… должно быть не она одна: «Ну что, высунулись, узрели, какое тут тысячеплетье на дворе? Поганцы задверные…» - трепались по плечам густые черные волосы, те, что до подсобки, до магазина носила – да, да! – большим тугим пучком с изящной поблескивающей сеточкой поверх с вороной же заколкой в виде тонкого длинного крыла. Пучок был как пароль: я строгая и добрая, я буду учить вас честнописанию… Как жалела, что не было у неё такой красивой и строгой учительницы! И как замирала от счастья, когда та, перехватив при встрече у подъезда восторженный взгляд маленькой красавицы-соседки, заговорщицки спрашивала про её кудрявого кавалера или интересовалась самочувствием тяжело и долго болевшей матери. Правда, всё на ходу, учительница всегда спешила – конечно, она просто должна была быть занята важными и таинственными добрыми делами… Ищет, чем бросить…- разгадала низкий танец под окном и посочувствовала, что не найти учителке ничего под плотно слежавшимся снегом. Что-то всё же стукнулось о стену под окном… Отступила, забралась под одеяло и обхватила задрожавшую в предплачье шею ладонями… Хорошо ещё не ломится в двери с воплем… «Налей! Верни, отдай мою долю!..» Рано, замёрзнет и пойдёт искать, и придёт… Почувствовала, как ослабли руки, пальцы. Захочешь вот так удушиться, и силы не хватит… Пальцы сразу шевельнулись крепче, словно кто-то поддернул привязанные к ним веревочки – испугалась, сорвала с шеи руки, зажала ими уши, и тут же, сквозь стекла и ладони, сквозь прозрачную для страха толщу Города донесся неровный с подвывами гул. Теперь сомнений не было – за ней! Нужно было срочно вспоминать молитву, но ни за слова, ни за смысл её уцепиться не могла. Гул нарастал, неотвратимо лез во все оконные прорехи, занавеска под шторами вздулась пузырём, задрожали стёкла, стронулся с места кусок стены и стал падать на кровать… Вспомнить, вспомнить что-нибудь… Густо обдав её мурашками, хлопнула соседская дверь, и быстрые мальчишеские шаги отстучали стихающую дробь. Сбежал, немтырь-дурачок… и вспомнила – совсем недавно считывала с другого лба: «Ты спаси меня, спаси, погаси старенья пламя, выстрой спас-на-ереси с вороными куполами… Ты спаси меня, спаси… - глаза высохли, стена поднялась на место…- умоли и упроси…» - разжала уши: мегафонная дурында проехала мимо, хриплые призывы проглотила в соседних дворах беспризорная вьюга. Щупает… пока пронесло, но – вернётся, это только днём она поливает наугад, в темноте же становится зрячей, она сама же её и наведёт… Дорого стоят в Городе две карандашные буковки…
«Вышли мы вс-се из нар-р-рода!..» Вот бы увезли её синегрудые... разве вспомнишь нужное под такую шрапнель! Тёрла лоб – зацепиться бы за какое слово, тёрла, хоть и знала, если он хорошо научился её шуткам с памятью – умри, не вспомнишь. Умри?.. Увезли бы, увезли бы, увезли бы… И возник рваный переулочных рёв, и стал набухать, приближаясь, и заглох у подъезда.
Забыла, что в Городе всё наоборот… Призвала!
Ей не трудно было увидеть, как двое поднимаются по ступенькам. Прикидывают: третий этаж, налево. Накинула халатик, стояла перед зеркалом в крохотном своём коридорчике, ждала – опять! – ждала звонка. В тёмном висячем озерце покачивался только худой силуэт, но она отлично себя видела, даже отметила, что ещё ничего, утром бывала хуже, утром мятое лицо, под глазами пухлые синеватые складочки, они не расправляются даже после умывания, нужно минут пять хлопать себя по щекам, бесцветные губы, тусклые глаза, негладкая, гусинеющая кожа не шее, и ещё, и ещё, и ещё… до самой бородавки… Сейчас-то ничего… А славная придумка – глазок… Вместо синих кукол, которым она намеревалась открыть и даже поговорить с ними – она давно готовилась к такому неравному разговору, - в коридоре стояли манекены с витрины салона для новобрачных, только у жениха вместо цветов в руках играла веером раскрытая тетрадь, а у невесты вместо фаты высокая меховая шапка. Её длинное розовое платье… для этой деревяшки оно – миди… Невеста… Колючие звонки давно уже сыпались на плечи, на спину, а она не могла оторваться от длинноногой куклы, сокрушаясь: ей же мало, мало, мало! С каждым годом таких фурий становилось в Городе всё больше, они – инопланетяне, городской гибрид женщины и призыва на демонстрацию, им – жить, а маленьким колдуньям прятаться от них за тремя замками. Манекены, как живые покачали головами, - Город их накажет! – и ушли, а она почувствовала слабость, как глотка воздуха, захотелось увидеть обыкновенного живого человечка, даже зашептала: выйди, выйди… И потихоньку отворилась дальняя на площадке дверь, и сапка на осторожных быстрых цыпочках подбежала-выросла, коровьим глазом прилипла к выпуклой стекляшке с той стороны, и зашуршала у замочной скважины. Потом выпрямилась, вытряхнула на коврик оставшихся ненароком задавленных тараканов, спрятала в карман замызганного фартука порожнюю спичечную коробочку и так же быстро уплыла в своё глазковое далеко.
Прошла на кухню. Становилось холодно. Встала сбоку от окна, - холодно, очень холодно! – конец её молитвы там, внизу, не достать. Манекены о чем-то договаривались с пьяной женщиной, мальчишка тянул её за край чёрного пальто обратно к подъезду, она лениво от него отбивалась, несколько раз оборачивалась и задерживала взгляд на окне её комнаты, сначала с досадой морщась – не докинула! – потом с усмешкой кивая… договорились…
Теперь она смотрела свой собственный утренний сон – тот его кусочек, который не помнила сама: молодые куклы подсаживали пьяную женщину в машину, смеялись вместе с ней, что-то обещали ей сполна, отталкивали привязчивого мальчишку и хлопали дверцами. Мальчишка в отчаянии швырнул снегом в отъезжающую машину, снег вспыхнул облаком и погас. Задний лозунг – «Голосуем за светлое… или светлую…Что? Жизнь? Будущее? Завтра?» - не разобрала, - оттолкнулся от дальнего фонаря и спрятался в темноте Города.
Через потолок и стену просочились лиловые, настораживающие на вечную зиму позывные погоды. Что толку объявлять потепление? У Города своё небо, пусть хоть и все колдуньи мира упрутся в него вспухшими лбами – не поднять…
Последнюю ночь он всю по-детски проплакал. Просыпался, курил недоуменно, засыпал, опять просыпался – и плакал… Выпущен, вытащен, изгнан, бездомен, вылизан, выеден, выпит и вылущен… «Наполни!» Отбирала у него со лба складки, старела, сморщивалась сама, съеживалась… и утром он впервые не пошел на черный свой табурет, а робко, как в первый раз, ходил по комнате, трогал жёсткими жёлтыми пальцами запылившийся глянец собственных фотографий, с опаской прикасался к корешкам книг и книжиц, впервые назвал её по имени и вздрогнул, услышав своё… пока не хохотнули – вы слышите, хохочут? – сапоги. Сапоги не сразу побежали на этаж, хотя учуявший опасность Город наверняка торопил их, сначала прошлись под окнами, исполнив для усталых игрушек ритуальную походку синей куклы: медленный, только им позволенный медленный, механический шаг с плавным, от плеча помахиванием дубинными руками, с тяжёлым поворотом как будто не до конца заведенного корпуса и неизменным «Ну! Вы!..» на усатом папье-маше. Власть…Страх…
Мальчишка стоял на краю тротуара, опустив руки и голову. Маленький, понимает ли он, против кого начал воевать? Поймёт. Поймёт, что самое страшное на свете – отнятое человеческое лицо, сквозь которое взгляд, эта иголочка души, не найдя за что зацепиться, проскакивает в прожорливую тёмную пустоту, вместе с ниточкой и узелком, без возврата. Эта изнанка пустого космоса. Вот так собрать всю силу земную, рвануться к звёздам, к тем самым зелёным и рыжим божьим глазкам, что за чёрными еловыми лапами, и на каком-нибудь сто первом километре продырявить вдруг холст с лампочками – и в Ничто… Человек – это зеркало, в которое смотрит космос… Я не пугаю человека, я просто хочу, чтобы человек знал, с каким чудищем имеет дело – с человеком… Боже, какое это несчастье – поэт!
Не догнать вчерашнего облака. В холсте дыра. Чоп-сара, чоп-сара… отчего ж так холодно, холодно, холодно… Дрожат прилипшие к раме ворсинки – лезет! Лезет, примеривается к открытой шее. Когда не в открытое настежь, а в щель – это уже не воздух, а Город… это то же самое, когда не в глаза, а в глазок. Вытолкнул почерневшие от сажи и гари ватные затычки, газетные жгутики… лезет!.. Человек – это звучит страшно… Не пустить! Все ещё начнётся сначала, начнётся, начнётся! Пусть едут…
Схватила проржавевшую от вечных подтеков узкую пилку и начала быстро запихивать – пилка для этого и жила на подоконнике – газеты и вату обратно: здесь, там, сбоку, быстрей, быстрей! – сверху, сверху… И обожгло левое колено, едва не свалилась, удержалась, неудобно, неуклюже уперевшись руками в торец проема. Сначала? Новую? За что? За что ей второй срок? У вчерашнего облака выросли красные зубы, и затычки снова сыпятся, сыпятся – недотыкать… Горит и дёргает колено… недотыкать… как холодно, как душно! Тепла! Воздуха! Недотыкать…
Мальчик смотрел, выпучив глаза, на уродливую белую кляксу за черным стеклом, видел, как она металась, торопясь продиктовать знаки его несчастья Городу, он не мог кричать, но мог видеть и всё видел. Не-на-видел. «Ты спаси меня, спаси…» - до него не долетало, она осеклась, отчетливо разобрав шевеленье жестких губ на запрокинутом личике: «Колдунья!.. ненавижу!..
Всё. Как легко поворачивается косая засаленная пластмасса ручек… А-а, это же не её пальцы, это – не она! Деревянная оболочка, потом картонная, потом еще какая-то… матрёшки, - а уж пото-ом живая маленькая она. Правильно, правильно, оттого и привыкла жить с одной заботой – не высунуться вдруг, не обнажить ненароком коленку или ладошку продрогшей души.
Она уже слышала этот тихо ликующий шип двунадесяти языков, чу, как же дружно у них получается колыбельная… Интересно, откуда в Городе берутся дети? А сам Город? Как вода – из двух летучих духов? на две части зла одна – добра? – и потекла, полилась!.. Какая она только горькая, эта водица, как першит от неё горло, как упрямо струится вокруг головы – ткёт корону? Тесновата, тесновата корона, пошире, посвободней, свободней! Больно! Жарко! Не хочу! Не надо мне твоего королевства! Выпусти! Выпусти! Вы…
Обледенелый камень, сотворив великий, услышанный даже оттуда дребезг, свалился с подоконника на радиатор, с радиатора на пол, подкатился к ногам, и следом за ним, по тем же ступеням полился холодный зимний воздух.
Обруч ослаб, и под грубый шершавый металл протиснулось: «…сплестись с похожими руками нежными ночь толстокожую тогда прорежем мы асфальт вскоробится от наших плечиков земля воротится ей делать нечего…»