Белокурочка

Александра Зырянова
Как выточил батюшка юрки для дочери меньшой, любимой, красавицы Белёны, – загляденье! Ловки они будут, как зачнет Белёна полотно сновать. А и полотно выйдет на славу – нитка у Белёны-тонкопряхи что твоя паутинка, ровна да гладка. Забегает туда-сюда челнок, пойдут нитки в узорно полотно ложиться. Не простое полотно – браное. Выткет Белёна по красному полотну сини да черны знаки Алатыря да Перуновы кресты, орепеи да берегини, а пуще всего ладинцы; сошьет ей матушка сарафан боярским дочкам на зависть…
Были бы в Господине Великом Новгороде цари да князья – их дочки тоже, небось, позавидовали бы!
Белёна, однако ж, первым делом из суровой – небеленой – нитки простого полотна наткала. Простое-то простое, ан не грубое, отбелит его Белёна – рубашек и матушке, и батюшке, и младшему братцу Никитке сошьет. А себе черную сладит…
Назвал ее батюшка Белёной – как в воду глядел.
Другие девки – кровь с молоком, а Белёна ровно свет лунный. Другие девки русы да синеоки, одна Белёна с косой цвета беленого льна да глазами светлее ладожских туманов. Пужаются ее парни, и девки не каждая решается с ней водиться. А всего больше старичье Белёну не жалует, снегурочкой называет да вослед ей крестится.
И не сказать бы, что Белёну не сватает никто. Сватают. Отец у Белёны купец не из последних, приданое за дочкой даст изрядное, сама умница она да рукодельница, и голос у ней соловьиный – отчего ж не посватать? Да только женихи те не то что Белёне – самой завалящей девке в подметки не годятся: один старый, другой уж третью женку схоронил, и бают, что сам в могилу свел, третий хромой да кривой, четвертый бедняк да пропойца. А кто еще к снегурочке, Морозко-дедом поцелованной, подменышу навьему посватается?
Оттого и печальны у Белёны светлые очи, и песни, что поет она, все о горькой судьбине да смерти скорой.
Развлечь бы батюшке дочку – взять ее с собой на ярмарку, а нельзя. В прошлую ярмарку прибыл мурманский драккар. Злой корабль, боевой, хищный – ровно волк морской средь собак верных он средь купеческих буссов. Как сошли на берег боярин мурманский, конунг по-ихнему, а с ним хоробрая дружина, товары, силой отобранные в дальних странах, купцам сбыли, а потом как пошли по харчевням да по улицам – девок окручивать, зелено вино пить, лакому жратву пробовать да молодецкими драками тешиться… И налетел тот конунг, уж пьяный изрядно да со щекой, чьим-то ножом разваленной, прямо на Белёну.
У них, у мурманов-то, такие светлые девы краснее красного считаются. Даже бесовская богиня у них есть – Фрейя светлобровая. Так конунг-то, не будь дурак, Белёну за руки ухватил своими ручищами и лопочет: «Фрейя, Фрейя!» Насилу вырвалась от него Белёна, обручье кованое потеряла, да и бусы у ней разорвались – и собирать не стала, бегом бежала к батюшке. И с той поры Белёна ярмарок боится. Ну, как конунг тот снова явится?
Батюшка с матушкой пару раз его поминали, с Белёной разговоры заводили. Откуда знать Белёне, что конунг тот уж и сватов заслать обещал? Белёна и слышать о нем не желала, только Богу и молилась: да не отдаст батюшка дочку любимую разбойнику морскому в жены, да не позволит увезти ее за море, чтобы она там коров тресковыми головами кормила!
– Ох, белокурочка ты моя, что же делать-то мне с тобой? – вздыхает батюшка. – Ну, молви, что с ярмарки тебе привезти?
– А привези, батюшка, коклюшек и ниток шелковых на кружева, и галуну золотого, – Белёна заколебалась, наконец, решилась: – А бают, что в заморских краях девки косу в разные цвета красят? Привези мне, батюшка, краски таковской, хоть рыжей, хоть черной, абы не белесой ходить!
Рассмеялся отец.
– А еще, батюшка, бают, сам епископ Нифонт нынче в соборе проповедовать будет, только не ведаю, в каком… Ты послушай его, ладно? Да скажи – верно ли я слыхала, как девки болтали, будто епископ говорил?
– Да что ж он говорил-то такого?
– Будто девке с парнем грех и не моги, а девке с девкою не грех и не блуд, пока она не мужняя жена?
– Это кто ж тебе таку ересь-то наплел? – свел брови отец.
– А ты спроси, батюшка, – настаивала Белёна.
Правду молвить, у Белёны и без прелюбов да грехов есть о чем поразмыслить: в дому работы полно. Курочек покормить, коровушек подоить, хлебы замесить, капусту полить да братцу меньшому Никитке кашки сварить… Некогда ей ни про конунга думать, ни про девок, а вот же мысли сами собой в голову лезут.
А вечером Белёне тоже отдыха не будет. Кабы она была девка как девка, белили да сторожили бы холсты в очередь, чтобы их русалки с кикиморами не воровали – а уж парни-то находили их на лугу, с кем шутки шутили бы, а кого и в уста сахарные цаловали… А Белёна одна. В одиночку ткала, в одиночку белит, в одиночку и сторожит.
С виду оно дело нехитрое. Расстелил холсты на траве луговой, и пусть их роса ночная белит, а самому только присматривать. А на самом деле сноровка нужна для этого дела – не так расстелешь, не тот луг выберешь, вот и холсты как есть серые останутся. У Белёны сноровки-то хоть отбавляй, а скучно ей одной, тошно. Слышит она, как в отдалении девки перешептываются да пересмеиваются, а где-то и мужской голос пробился. А ей и словом не с кем перекинуться.
Скучно-то скучно, а страшно до чего! А ну как и вправду русалка либо кикимора явится, на холсты позарится? А того хуже – парень чужой явится да позарится на саму Белёну. Тогда ей хоть в омут, а батюшке с матушкой люди наплетут – сама-де виновата, что уродилась вся белая да на человека не похожая, как к такой по-людски отнестись…
А красиво вокруг. Роса упала – звезды в ней отражаются, в траве луговой цветы шепчутся, светляки поблескивают меж травинок… И небо такое огромное-огромное, будто вся душа в нем.
– Что грустишь одна, красавица?
Вздрогнула Белёна, на голос оборотясь. Кабы мужской тот голос был – и оборачиваться не стала бы, сразу бежать кинулась. А голос-то девичий, ясный да нежный, чистоты родниковой – совсем не как у девок соседских.
– Да вот, – засмущалась Белёна, – холсты белю…
– Вижу, – засмеялась.
Незнакомая девка; в ночи не разглядеть, хороша ли, а чувствуется – хороша! Коса длинная, толстая метнулась, рука мягкая да тонкокожая к руке Белёны притронулась.
– А ладные у тебя холсты-то, – говорит. В темноте стройный стан угадывается да свежим дыханием веет, и сарафан шелково шуршит. – Сама, чай, ткала?
– Сама, сама, – отзывается Белёна. А на душе хорошо-то как! Наконец-то и у нее подруженька появится. Да только как бы подруженька та не увидела Белёну при свете дня да от белых ее глаз да волос не шарахнулась…
– И будут белые, ровно коса твоя, – улыбается незнакомая. – Ай да коса лепая!
Так она знает, подумалось Белёне. Никак из соседок… А кто же? Что-то ни повадки такой, ни голоса ни у кого из соседок не припомню.
– Спасибо тебе на добром слове, – отвечает Белёна. – А скажи, как звать-величать тебя?
– Нешто не догадалась? Леля я…
Чудно Белёне. Как тут догадаешься, ежели и знакомых с таким именем – никого? И вдруг к устам чужие уста, сахарны да медвяны, как прижмутся, а руки нежные на плечи легли да сжали так ласково…
– Свет мой, душенька моя, – шепчет Леля на ушко. – Ждала я тебя, ждала. Вот и свиделись!
Грех же, – хочется крикнуть Белёне. И не хочется.
Матушка с батюшкой сказали бы – негодница, бесстыжая, как в глаза теперь людям смотреть будешь…
Ан епископ Нифонт-то сказал, что не грех? Сказал.
На том Белёна и успокоилась. Обняла нежданное свое счастье, к груди прижала так, что голова закружилась!
…Ночь ровнехонько в два вздоха пролетела. Вот уж и рассвет забрезжил.
– Прости, звездочка моя ясная, – смеется Леля, – может, еще свидимся!
– Постой, – кричит ей вслед Белёна.
Хотела Белёна Лелю одарить за ласку и радость такую. Ленту отдать шелкову, а коли захочет Леля – бусы из зеленых самоцветов. Да убежала Леля – только ее и видели.
Встало солнце и ну росу сушить. А Белёне и горя мало – стоит, напевает что-то, слова сами на губах рождаются да и слетают в рассвет… И вдруг опомнилась Белёна: ясный день на дворе! А холсты-то… да уж и подсохли.
Собирает холсты Белёна, а они белее волос и глаз ее, белее снега, белее кувшинок озерных. Отродясь такой белизны не видано! Капают на эту белизну слезы девичьи – да не горькие, сладкие.
И вот идет Белёна, а люди ей вслед оборачиваются – дивятся.
– Это ли купеческая дочка, немочь бледная?
– Это ли снегурка мерзлая?
– Гляди-тко, румянец на щеках появился!
И кричит ей вслед мальчишка из оружейной лавки – злой мальчишка, никогда за недобрым словом в карман не лезет:
– Белёнка – нежить белёсая! Что губы красные такие? Никак, кровушку чью-то пила?
Привыкла Белёна к обидам да к злобе людской. Раньше частенько она плакала в подушку, и каждое такое слово ей ровно иглой в самое сердце впивалось. А нынче – стоит только вспомнить, как голубила ее Леля да звездочкой ясной называла, куда обида и девается. Радостно ей, легко на душе.
Встретили ее Никитка с матушкой. Никитка – тот сразу уцепился за подол и ну сказку требовать, а матушка – к холстам.
– Ай, удалы холсты! То-то хороши рубашки покрою! Ну иди, дочка, иди, отец тебе слово молвить хочет…
Вспомнила Белёна.
– Ну, батюшка, как – видел ты епископа? Проповедь его мудрую слушал?
– Да слушал, слушал, – рассеянно отозвался отец. – Говорил он и про то, про что ты спрашивала. Баял, грех это, хоть и не такой большой, как прелюбы с парнем…
Захолонуло у Белёны в груди. Нешто счастье и нежность такая – грех? Как же быть ей теперь? Как Лелю забыть и грех замолить?
– Да брось ты, пустое это все, – оборвал сам себя отец. – Вот тебе подарки.
Белёна рванулась к шкатулке в руках отцовских – и остановилась.
Не галун золоченый там был и не кружева, как она просила. Было там ожерелье золотое, с самоцветами, с узорами чудными. Не нашенскими.
– То конунг твой, Олаф, не забыл тебя, – пояснил отец. – По осени будет сватов засылать. Очень уж ты ему по сердцу пришлась.
– Но… но как же… – только и выдохнула Белёна.
– Доченька, Белёнушка, – отец обнял ее, волосы тронул, – белокурочка моя, да что ж ты не рада? Жених тебе будет. Знатный да богатый, станет катать тебя по морю да в шелка одевать, а уж самоцветным жуковиньям на второй день счет потеряешь! В их землях мурманских никто тебя не обидит, никто белыми волосами не попрекнет, у них это красой несказанной считается. А и мы с мамкой твоей рады будем, что ты пристроена как следует. Ну не плачь же, а то властью отцовской велю!
Растерялась Белёна. Кабы раньше это случилось – белугой бы завыла. А так – стоит да молчит, не знает, что и сказать. Хоть и звал ее отец любимой дочкой, а видно же: рад сбыть ее с рук, да с глаз подальше, чтобы соседи не дразнили, навьим выродком не звали да семью их не бесчестили. А то, что жених тот – нерусь из страны чужой, ни обычаев наших не ведает, ни души нашей не знает, а сам-то – разбойник, разврату да насилию сверх меры обучен, еще и нехристь вдобавок окаянная…
Не отцу же с ним жить.
И как Лелю, зазнобушку ясную, забыть?
Ушла Белёна к себе в горницу и ну плакать. Да не от счастья, как на заре с Лелей. Тихо так плачет, ровно хоронить себя собралась.
– Ну что ты, дочка, – это матушка пришла к ней слезы отереть. – Любит тебя Олаф, и ты его полюбишь. Как у нас издавна говорят-то: стерпится – слюбится.
– Да не хочу я его, – плачет Белёна. – Я… я лучше в монастырь уйду!
– Что ты, что ты, – испугалась матушка. – Погоди с этим-то!
– Пусть хоть засыплет золотом своим, а Лелю я не забуду, – всхлипнула Белёна.
Помолчала матушка. Улыбнулась светло-светло, как Белёна никогда и не видела.
– Эх, дочка, – говорит, – нешто не поняла ты, кто она – Леля? Она и к тебе приходила, да? Она и меня навещала, и бабку твою, и прабабку…
– Это как? – от удивления у Белёны даже слезы высохли.
– А вот так. Предки наши, пока в Господа Иисуса не уверовали, богиней ее звали. Весны да юности. Утешать она тебя пришла, чтобы ты напоследок юностью своей насладилась. Потому как женин убор наденешь да косу в две переплетешь – все, нет тебе юной радости, а есть послушание, да терпение, да труд… Ты вот что, дочка, – матушка встрепенулась и снова стала прежней хозяйственной и деловитой женой купца, – отец там канители да шелковых ниток купил, так ты садись новый сарафан вышивать, со свадебником-то. Уж я Никитке велю не мешать!
Матушка кликнула чернавку и приказала ей нести все для рукоделия. Нитки, что отец купил, и впрямь были на диво, один моток другого краше, а Белёна смотрела на мать, будто впервые увидела. И помстилось ей, ровно прошли перед ее глазами материны годы – юность девичья, свадебник на красном сарафане, а за ним – хлопоты, хлопоты, хлопоты без конца и без края, и дети, Белёнины братья и сестры, которых уж и косточки истлели – одни только Никитка с Белёной и выжили, и послушание, и терпение, и смирение, и только глубоко в душе хранилась память об одной-единственной ночи счастья.
Материну ли судьбу Белёна видела? Бабкину ли? Прабабкину? А может, свою собственную?
Прижала Белёна руку к горлу, чтобы внове не заплакать. И нащупала то, чего раньше не носила – видать, Леля ей, уходя, на прощанье надела: маленькую лунницу.