ничего

Берилл Йонн
[Допустим, что фрагменты, обозначенные "звёздоччками" (*), на самом деле выделены курсивом]   
               

                Если хочешь общаться, худо-бедно общаешься.

                Симона де Бовуар


*В любом мире мир несправедлив по-своему, и ни один из всех миров немыслим без тех страдальцев, которые по воле случая остались обречены на самое страшное – на одиночество. Ни в коем случае сами они не виноваты в том, что слепая природа сыграла с ними злую шутку, но остальные всё равно не хотят этого принимать и способны лишь на то, чтобы обвинить только тебя одного. В иных случаях, безусловно, ошибки природы читаются как гениальность, но как же несправедлив мир во всём остальном! Больше всего на свете я бы хотела, чтобы всем воздалось по заслугам – но даже и я грешна тем, что моё сердце так несправедливо.*

Тот день, зачинавшийся кровоточащей раной рассвета, предвещал вновь пройти точно так же: принести с собою новое невознаграждённое ожидание. Может быть, снова придётся скучать средь почтенных докторов. Может быть, ожидания вознаградятся – и это будет наилучший исход. Тогда день отнесётся к разряду необычных дней.

Осветившие белый квадрат потолка брызги рассвета затекли в изломанные трещины, а под потолком, невыносимо белёсой пеленой покрывающим взгляд, плыли и таяли медленные клочья кальянного дыма – и не было в этом никакой философии. Был только растворяющийся дым, в котором, если так хочется, можно было бы разглядеть всю безысходность и всю никчёмность существования как такового. Разумно, что это отнюдь не умаляло тупости и бессмысленности того, что он (она) лежал на полу, лицом к потолку, и пускал изо рта бледные колечки. Был только факт: он (она) лежит на полу и ждёт, когда уже утро полноценно осветится солнцем, а по обеим сторонам от него (неё) спиной к нему (ней) сидели две видимых лишь ему (ей) призрачных сущности. Ещё один факт заключался в том, что атмосферное давление на вершине Туманного мыса, конечно же, было намного ниже, чем внизу, так что у него (неё) на лбу выступала ледяная испарина – что потец.

*М, потец... Потец – вот что. Так посудить: я уже покойник, причём был покойником ещё до рождения – это единственное, пожалуй, что объединяет меня со всеми вами.

Вот и устраивай после такого посиделки с Ниной, болтай с ней задушевно за жизнь...

Ни-на – два слога. Ласкают слух. Фу, какой я сентиментальный! Я и без того был максимально отвратителен, но теперь меня ещё и угораздило влюбиться. Ну, мне кажется, это странное чувство именно так и называется у нормальных людей: когда ты начинаешь особенно остро ощущать своё одиночество, а заглушить его может только один человек. Не знаю. Раньше такого никогда не было.

Вот я и лежу тут, как дурак, и жду Нину...*

В колбе кальяна в розовом стекле, похожие на рыбок, надувались и лопались мягкие пузырьки.

– Дурень, – бросил Сумеречный. – Ты же прекрасно понимаешь, что она не придёт. О, какой ты наивный! Болван. Ты повёлся на то, что она первый человек, что вошёл в твой дом и открыто, хоть и мягко, сказал, что ты жалок, Ангел. Знаешь, сколько ещё у неё таких страждущих?

Ангел не слушал его. Из чуть приоткрытых крупных губ вытекал, вспениваясь и беззвучно шипя, густой клубящийся дым и растворялся в потолке, как в молоке. Белизна – такая слепящая едкая мыльная пена на глазах, которая осела на портрете под милой Нининой рукой и сгладила все тона. Это утренний туман, выпадающий росой, первый снег, скрывающий с глаз гниль опада, и мутный небосвод очередного пасмурного дня. Белизна нежна, но объятия её холодны, а слова печальны. Белизна – это неживая Невеста Зима, живая Тишина и... ей-богу, Нина Апрелева!

На лбу росой проступает холодная испарина. Росой мертвецов. Пусть эту росу соберут ведьмины руки и превратят в серебристый бисер.

Ангел опустил веки – и белизна сменилась Ничем. Руки он (она) сложил на груди и представил, что под затылок ему (ей), под пятки и по бокам упираются твёрдые шелковистые подушки. Так он (она) подумал, что в лежании в гробу нет ничего страшного, как не страшно и ничего не видеть, ничего не слышать и ничего не ощущать в принципе – потому что ничего. Впрочем, – заключил он (она) – а в смерти не должно быть ровным счётом ничего страшного.

– Ты так рано встал, чтобы подольше прождать? – устало продолжил Сумеречный, своим зычным басом беспощадно нарушая такую лёгкую смерть. – Вставай и делай что-нибудь. Или опять ложись спать.

– Отвали, – пробурчал Ангел и скосил один открытый глаз на Сумеречного, попутно прикусывая ноготь на большом пальце. – Бесишь.

Неожиданно вмешалась и Аврора, оборачиваясь через плечо и глядя на Ангела из-за лёгкого края своего извечного чепца:

– Не слушай его. Думаю, она совсем скоро придёт. Я вижу её отношение к тебе и, право, ревную, – тут нежное девичье лицо её озарила ясная улыбка. – Она исключительно светлый человек, всем желает только добра – но тебя она выделяет из всех.

– Потому что я совсем жалкий урод, да?

Он (она) вынул изо рта чуть погрызенный кое-где мундштук и выпустил в потолок густое облако дыма.

Лицо Авроры омрачилось.

– Ангел, – вздохнула она, хотя никак не могла вздохнуть, потому что была лишь одной из его (её) теней, – что ты такое говоришь? – и теперь сидела вполоборота, уперлась испещрёнными веснушками руками в пол и совсем-совсем низко наклонилась к нему (ней). – Пойми одну простую вещь: ты не можешь быть недостойным, если любишь. И ты действительно исключителен.

Ангел приподнялся на локтях так, чтобы сказать Авроре в самое лицо – сказать с насмешкой, тоном ещё одной своей сущности:

– Что, кисонька, решила приподнять мою самооценку? Не получится, пока не поднимешь меня. Или как ты думаешь, на чём это я тут лежу?

Сумеречный перекатился желчным смешком. Аврора вновь тяжело вздохнула.

– В таком уж случае, надо научить нашего Ангела летать, – добавил Сумеречный.

– Я бы с удовольствием полетал, – проговорил Ангел, повернувшись к нему, и выдержал паузу. – Вниз. С мыса. Но, боюсь, только бестолку переломаю косточки. Лучше уж сразу выпить цианиду.

– Молодец, – шутливо согласился Сумеречный. – Может, хотя бы сейчас пойдёшь и займёшься делом?

Аврора понурилась, медленно помотала головой. Рыженькие косички, торчащие из-под чепчика, заелозили по её плечам.

– Я не понимаю, – вдумчиво проговорила она, размеривая каждое слово, – и меня пугает, Ангел, насколько сильно ты ненавидишь себя за то, в чём совершенно не виноват! Как так можно?

– Очень просто, – отозвался Язва, поигрывая нотками нарочитой спокойности сарказма в голосе. – Дело в том, что все хорошие люди всегда всё хорошее начинают с себя. И да, меня не меньше пугает твоя постоянная серьёзность, кисунь. Я всё пытаюсь понять, на кого ты похожа больше: на какую-то брюзглявую беззубую бабку или на мою мёртвую мамку?..

– Да как ты можешь так говорить?! – не выдержала Аврора и ударила ладонью по паркету.

Паркет уложен «ёлочкой»; с истоптанным посеревшим лаком – он существовал, а Аврора – нет. Она была всего лишь нематериальным началом Ангела, по злой воле природы так явственно объединившего в себе и мужское, и женское. Это женское его (её) начало последнее время чем-то походило на Нину, но было более вспыльчиво и только и умело, что говорить. Сумеречный, также существуя в пространстве его (её) сознания, конечно же, тоже не был способен на какие-то решительные действия, но, между тем, был особенно близок именно Язве своею чёрствостью, циничностью и прагматичностью в суждениях. Только Язва весь сочился горькой желчью, а Ангел презирал почтенных докторов Асклепиева замка, решительно отказывался понимать смысл их консилиумов и постоянно делал всё, чтобы не делать ничего, медленно умирая от скуки и обостряющегося одиночества. Зато любовь к бездельной неге ещё сильнее роднила его (её) с Авророй.

И всё же, последнее время во внешности Авроры начали промелькивать черты Нины. Последнее время Ангел везде видит Нину – особенно в своём одиночестве, запечатлённом на портрете. Там, поверх холста, в белёсой поволоке мыльной пены, на краю серой тахты сидит он (она), склонив голову и прикрывая рукой, стянутой белыми бинтами, недоразвитую, как у двенадцатилетней девочки, грудь. Это Нина запечатлела его (её) таким, чтобы все увидели Ангела – не Язву. Почтенные доктора из Асклепиева замка серьёзно смотрят со стен своих коридоров, запечатанные под горло все как один в чёрные мантии, но Ангел был нагим, потому что так захотела Нина Апрелева.

Ещё Нина захотела, чтобы он (она) пошёл в Асклепиев замок и стал полезным для этого общества.

*Мы здесь пчёлы – в этом Гортусе. Гортус – улей, а мы в нём пчёлы. Я тоже пчела – но какая-то особенно уродливая.

Установившуюся, но навалившуюся с белизной потолка тишину сотряс стук в дверь – потрясший весь дом и весь Туманный мыс. Сердце заколотилось сильней.*

Ангел в нетерпении вскочил на ноги и рванулся к двери.

– Нина! – обрадовался он (она), бросаясь к застывшей на пороге Нине Апрелевой, но та холодно отстранила его (её).

– Я не Нина.

Ангел попятился назад. Он (она) всё никак не мог привыкнуть: долю секунды перед ним (нею) стояла сама Нина – маленькая, в лиловом платьице, с беленькими коленочками; но теперь – златокудрый юноша с голубыми глазами.

*Чёртов утырок! Тебя я ненавижу больше, чем себя. Меня достали твои дурацкие фокусы с переменой внешности. Не издевайся надо мной, кисонька, не шути так. Это не смешно. Ну а если ещё раз заявишься в мой дом – спущу вниз пенделем под зад. Ясно тебе?*

– Чего тебе?! – недовольно произнёс Ангел и закатил глаза.

Гость потупил ясные голубые глаза, смущённо шаркнул квадратным носком туфли, пнул камешек и пролепетал:

– Я от тётушки Море...

Ангел не слушал: ему (ей) хотелось ворчать, потому что надо было рвать и метать. Этот лжец постоянно приходит – и всякий раз предстаёт ему (ей) в самых различных и неожиданных образах, но чаще всего выбирает именно маску милой Нины.

*Тётя Море часто посылает меня на Туманный мыс. Она как будто бы не видит, как сильно Ангел ненавидит меня. А ведь я и сам начинаю себя ненавидеть – с новой силой. Если весь Сад уже давно смирился с тем, что все видят меня таким, каким и хотели бы видеть, когда я сам не знаю своего лица, то Ангел почти что всякий раз почему-то видит меня Ниной Апрелевой. Я чувствую себя виноватым, мне очень стыдно и противно от самого себя – но что я могу поделать?!

Иногда мне кажется, мы с Ангелом чем-то похожи: мы оба на самом деле не виноваты в том, чего стыдимся. Отчего-то, правда, мне повезло больше – и окружающие вовсе не сторонятся меня, мама любит (да, я знаю), любит и Кукловод...

А вообще, глядя на Ангела, я начинаю ещё больше ненавидеть себя и ощущать всю тотальную несправедливость.*

– Ты достал меня, чесслово! – ворчал Ангел, не глядя на Пересмешника, а увлечённо, с деланной важностью, поправлял на себе этот извечный зелёный халат в мелкий золотистый рисунок, как если бы его (её) действительно так волновали мягкие лоснящиеся складки. – Ещё раз объявишься тут, кисонька, – полетишь под горку кубарем. Ясно тебе? То-то же.

Ничего из того, что говорил Ангел, не могло звучать ни серьёзно, ни угрожающе: этот человек был нелеп по природе своей и походил на умалишённого. В его (её) волнистых волосах путались белые папильотки и птичьи перья, одет он (она) был во что-то абсолютно несуразное: под шёлковым зелёным халатом топорщилась оборками женская блузка, неаккуратно заправленная в какие-то стариковские брюки на подтяжках. Ещё от Ангела сладковато пахло кальяном – и что-то таки манящее было во всём, и тёплое нутро дома за его (её) спиною звало войти внутрь и остаться так во веки веков.

*Ангел живёт в доме на Туманном мысе – и это, право, самый особенный дом всего Гортуса: внутри там всегда лабиринты из книг, всякая всячина и запах варёной гречки, травяного чая и чего-то ещё, когда у Ангела постоянно не бывает поесть. Этот странный дом построили для Ангела родители, потому что ужасно стыдились такого своего ребёнка. К тому же, есть ещё и маленькая Рубина...

Как несправедливо! Ангел точно такой же, как и я, как и все мы...

Мы, полукровки, дети двух миров – рулетка: кому-то повезёт, а кому-то пуля. О, мой несравненный Кукловод! тебе посчастливилось родиться богом от союза Море из Дома Гроз и Топазового Сказочника! Ты наш Мессия. Ах, впрочем, ты сам всё прекрасно знаешь.

И ведь если бы ты был здесь... Я верю, ты бы рассудил справедливо. Ты не можешь иначе.

Ангел – отвергнут всеми нами. От этого я чувствую себя ещё более виноватым за каждого, кто способен бросить в Ангела камень. Ты говоришь, что самые бесполезные составляющие человека начинаются на «с» – страх, скромность и совесть. Так вот, прости меня за то, что преступаю твою заповедь, но я явственно ощущаю угрызения совести. Я прекрасно знаю, каково это – быть уродом, ошибкой природы. Я не смею обвинять тебя в твоей божественности, поверь, я очень ценю и люблю тебя – но бывают и те, кому в этой рулетке достаётся пуля в висок. Особенно горько и оттого, что Ангел и Рубина совершенно разные.

Рубина тоже ни в чём не виновата, потому что свои малиновые волосы получила от природы совсем ни за что.

Нет же, я не виню её!

Я имею право винить только себя. При этом, природа дала мне ещё одно мучительное качество: я чересчур болезненно воспринимаю чужие страдания. Это моё проклятье. Конечно, я научился игнорировать – боль притупляется. Но эти треклятые вспышки сочувствия всё равно норовят просочиться наружу!

Сейчас же я совершенно не хочу им препятствовать.

Дело в том, что мы с Ангелом в чём-то очень похожи... Даже если Ангел и чёрствый – он лишь не научен состраданию, потому что до сих пор никого не волновал он сам.*

– Извини меня, – продолжил лепетать Пересмешник, всё ещё не приглашённый пройти, топчась у порога. – Ты же знаешь, что это не нарочно. Так вот, я от тётушки Море...

Ангел подбоченился.

– Ну и что?

– Она просила передать тебе шоколадный пирог, – и он протянул шуршащий свёрток промасленной пергаментной бумаги и полотенца, – и хотела бы видеть тебя сегодня в своём доме после обеда.

Чело Ангела избороздили глубокие складки: задумчивость отображалась в каждом движении каждого мускула на андрогинном лице. Память налипала мягкими крошками в уголках скользких от масла губ – и он (она) уже начинал ненавидеть весь этот мир вокруг себя. Однажды он (она) уже расплатился за кусок пирога собственной совестью, когда на своих ошибках учатся только дураки.

За плечами Пересмешника ленно плыл густой туман. Заспанное солнце приободрялось – и нежными лучами перебирало его золотые вихры, наощупь изучало необычайно прекрасное лицо, которого на самом деле никогда и не было. На Ангела смотрели никогда не существовавшие, но от того не менее ясные глаза. Покуда Пересмешник терпеливо ждал, он (она) незаметно перевоплощался в Язву.

– Вот что, кисонька, – наконец решил он (она), – передай своей драгоценной Море из Дома Гроз, что пусть она подавится своим шоколадным пирогом – мне плевать. Я отказываюсь прислуживать этой стерве. Умываю руки! – и хотел было картинным жестом бесцеремонно захлопнуть дверь, а потом никогда больше не преступать порога и вовсе забыть о том, что за стенами существует что-то, кроме слепой белизны тумана, но Пересмешник удержал дверь за наружную ручку.

Его ясные глаза – остатки на земле чистого весеннего неба – в мольбе воззрились на Ангела. У слов должно было быть продолжение – тихое, сокровенное, доброе. Больше всего эта недосказанность боялась закрытой двери. На донце голубых глаз подрагивали зыбкие капли слёз.

Смешливый ветер поигрывал золотящимися на солнце девичьими волосами.

*Не хватает только того, что этот кукольный мальчик сейчас тут разрыдается!*

Поручение тётушки Море – всего лишь глупый повод в очередной раз покорить Туманный мыс. Прийти в дом, где никто не ждёт и ждут другого. В том доме стены доделаны паутиной. Там Ангел уединяется в своей тесной лаборатории и среди колб, реторт и реактивов осмысляет своё положение и свою роль, пытаясь ненавидеть себя и всё сущее.

– Ангел, – тихо и безнадежно обратился к нему Пересмешник, – ты можешь наплевать на просьбы тётушки Море, но послушай меня: я хочу быть твоим другом.

Ангел опешил. С грохотом захлопнулась дверь и, звякнув браслетами на изящном запястье, он (она) остался совсем один. Его (её) не волновало, что Пересмешник уходит, понурясь. Мысли его (её) были заняты всем сразу и ничем.

Замешательство: короткое замыкание где-то под сводом черепа, в мягкой паутинке тончайших связей.

Одиночество – медленно стекает по стенам, заполняет пустоты между кирпичом и отходящими обоями. Одиночество вязкое, давящее и душащее. Оно походит на петлю на шее, на комья грязи в горле. Оно в каждой серой пылинке, позолоченной лучом. Весь этот дом занят одним только одиночеством – и есть только мёртвый дом, изначально построенный заброшенным. Ангел стал узником этих стен, осыпающихся пылью и кирпичной крошкой, их заложником и безликой тенью. Он (она) безустанно и бесцельно бродил изученным лабиринтом, и потолок слепил ему (ей) глаза своей непроглядной белизной, давил на плечи, всё норовил обрушиться. По стенам скользили прозрачные тени. Стены истончали Ангела: у него (неё) на висках начали просвечивать синеватые венки.

Венки – реки.

Реки порою выходят из берегов и смывают разливами людские дома.

Ангел сполз на пол, подпер бескрылой спиной стену и вытянул руки. С запястий соскользнули шелковистые рукава, упали звенящие браслеты. Ослабились белые манжеты. Ангел развернул запястья внутренней стороной кверху и начал вглядываться в серовато-голубые веточки венок, просвечивающие из-под тонкой кожи. При взгляде на них – нитки, вытянутые из спутанного клубка – ощущается, как во влажном и тёплом пространстве грудной клетки, подпираемое мягкими мешками лёгких и диафрагмой, размеренно пульсирует сердце...

Вспомнив солоновато-железный привкус крови на губах, Ангел подумал, что если в самой смерти нет ничего страшного, то рассекать кожу всё равно очень больно. Точно так же больно, как смотреть на Нину, а потом видеть голубые глазёнки этого идиота и его смазливую моську.

– Вот выкидыш Дизрема! – разгорячённо пробормотал Ангел, пытаясь поймать упрямо ускользавшее колечко застёжки на браслете. – В гробу я тебя видал с твоей тёткой Море. В белых тапках, будьте вы прокляты. Ненавижу! – воскликнул – и беспомощно вцепился в волосы, тревожа мяткие папильотки и птичьи перья, исходившиеся оттого мелким пухом, путаясь в скользком мулине, – ненавижу! ненавижу вас! Всех! Бесите меня!

Венки – лабиринт. Больно пускать из них кровь. Дом – лабиринт – тоже болезненно и тоскливо визжит, скрипит, когда открывается дверь. Ангел впитал в себя его пыль, стал его частью, которую никак не извлечь, кроме как через боль. Снаружи стены объял, опутал плющ – и все они хотят, чтобы Ангел уже наконец задохнулся, потому что давно жаждут смерти. А Ангел уже и не жив – и медленно осыпается пылью. Ангел не мёртв – а всего лишь существует.

А ещё есть Нина. Она – живая и против существа этого дома.

Между тем, дом на Туманном мысе – это сот в улье. В улье должна быть система, каждой пчёлке в которой отведена собственная роль, и бесполезных пчёл быть не должно. Замкнутые в пределах одного улья, пчёлы будут взаимодействовать друг с другом: их объединяют заложенные природой инстинкты, совокупность и следствие которых люди могли бы назвать идеей. Это ведь закон природы, не выдумка – быть полезным собратьям.

Ангел подскочил на месте, словно подбитый молнией.

*Вот же что! Значит так, кисоньки: я же умник. Только немножко тугодум, конечно. Что ж, как видим, одно другому не мешает.*

В полной автономии невозможно говорить ни о вреде, ни о пользе.

Из окна струились лучи света и прозрачным вытянутым прямоугольником отпечатывались на полу. В золотом потоке медленно кружились блестящие пылинки. Это за окном рассеивался туман, давая дорогу яркому солнцу.

А волков бояться – в лес не ходить. В жизни же могло не быть ничего страшного – но во всём так необходимо равновесие. Этот свет уравновесится тьмой. Тупая рогатая уверенность уравновешивается страхом. Жизнь уравновешивается смертью. Смерть обычно – хуже всего. Только ведь совсем недавно он (она) понял: в смерти нет совсем ничего страшного, потому что нет ничего. Жизнь вяще: в жизни есть всё. Самое же страшное, что есть в жизни – смерть. Всё остальное – ничего...

В маслянистых глазах подрагивала отразившаяся сетка квадратов окна. Ангел сидел на пыльном затоптанном полу, растекаясь лоснящимися зелёными складками халата, вдумчиво ковырял указательным пальцем в носу и про себя размышлял о том, какой он (она) всё-таки дурак, и осмыслял сказанное сегодня Авророй.

Спустя непродолжительное время он (она) заключил:

– Что ж, в каждом человеке всегда присутствует какое-то количество дерьма. Ещё потом, после смерти, мы все становимся дерьмом бактерий разложения. Полагаю, этого вполне достаточно для того, чтобы считать всех людей равными – а раз так, то я и вправду ничем не хуже других. Так что всем должно быть наплевать на то, какие у меня гениталии.

На долю секунды он (она) умолк. Обтёр палец о край халата. Андрогинное лицо его (её) всё это время оставалось неподвижным и сохраняло выражение глубокой мрачной задумчивости. Солнце тепло подсвечивало выпиравшие скулы, так неподходяще для общего напряжения плотно сомкнутых крупных губ, сдвинутых бровей, серьёзного взгляда, приподнявшихся краешков ноздрей: солнце ещё усерднее обтачивало самые прекрасные черты.

Ведь никто не говорил, но Ангел был по-своему красив...

– Стоп, – прервал он (она) собственные раздумья. – Это ж что получается-то?! Выходит, все остальные тоже ничем не хуже меня. И этот ушлёпок тоже. Вот ведь... Э, да фиг с ним со всем! – и в один момент вскочил на ноги, сбросил в пыль на полу зелёный халат.

В мгновение мимолётной суеты дом на Туманном мысе неожиданно ожил. Возмущённая пыль взвилась вверх. Ангел наспех натянул какой-то необъятный красный свитер с кисточками – прямо поверх блузки, примяв пышные рюши на груди. Края вязаных рукавов, под которыми можно было стыдливо скрыть обкусанные ногти, зацепились за застёжки и звенья браслетов. Повылезали петли – Ангел не обратил внимания: обулся и выбежал на улицу, с ноги распахнув дверь. Дверь – рассохшаяся – жалобно скрипнула ему (ей) вслед.

Над Гортусом – о, чёртов кусок земли в Пустоте! – распласталось чистейшее голубое небо, не подёрнувшееся ни единым облаком. Ангел напрочь позабыл, что у подножия мыса давление всегда выше – непривычное ему (ей). Под ногами скользил палевый, слегка жёсткий, сосновый опад, катились сухие шишки и мелкие камешки. Воздух был прохладен и свеж. Свет отражался в янтарных стволах сосен, и сила его преумножалась в десятки крат, беспощадно слепя глаза. Ангел чувствовал с каждым ударом вспыхивавшие в сердце протуберанцы счастья и необъяснимую лёгкость.

Под высокой сосной, подставившей пушистые изумрудные лапы солнцу, на покрытом лишайником камне кто-то сидел. Ангелу вовсе не составило никакого труда со спины узнать Пересмешника: золотистые девичьи кудри, тонкая гибкая спина, весёленький пёстрый пиджачок. А у Пересмешника, не успевшего позавтракать дома, на коленях было развёрнуто полотенце со смятой пергаментной бумагой – и он доедал последние крошки вкуснейшего шоколадного пирога, решив, что не пропадать добру... Тётушка Море, конечно же, рассердится – на Ангела.

– Эй! – ещё издали окликнул его Ангел, – утырок!

Только чуть позже, не пробежав какого-то жалкого метра, запыхавшийся, он неловко притормозил, поскользнулся на сухой хвое и повалился на выстланный колючим ковром камень. Только его не волновало ни то, что он чуть не раскроил себе голову, ни то, что в горле царапалась пустота и в боку покалывало, ни то, что здесь могли водиться змеи (исключительно медянки). Не было никакой боли от ушибов. Ломкие сухие хвоинки зацепились за свитер, налипла лёгкая торфяная пыль. Ему было слишком хорошо – и в ослепительно голубом небе, просвечивавшем среди пышных лап сосен, звенели хрустальные отголоски его смеха. Было приятно это ощущение смешной неловкости, когда он так глупо, поскользнувшись, повалился к самым ногам Пересмешника и растянулся в колкой хвое, пропитавшейся смолистым духом леса.

В мире, где всё гораздо ярче и сочнее белизны и серости, легко было ощущать себя беззаботным дурачком.

Тут над ним нависло беспокойное личико Пересмешника в ореоле золотых волос. Голубые глаза – осколки этого ясного неба – глядели с недоумением. Дёрнулись и приоткрылись чувственные губы, блестящие плёночкой масла, с налипшими по краям мягкими крошками.

– У тебя всё в порядке?

Пересмешник убрал с колен полотенце и смятую промасленную бумагу, чтобы наклониться ещё ниже.

– Да у меня всё просто замечательно! – по-детски восторженно воскликнул Ангел и живо сел в пыльном опаде, взрыв жёсткие охристые иголки, пыль и мелкие шишечки. – Хорошо, что ты далеко не успел уйти, выкидыш Дизельной Эры. Я ж тут подумал и решил, – и, одной рукой крепко обняв Пересмешника за шею, он прижал его к себе, – что тоже хочу быть твоим другом.

Неудобно упершись подбородком в его плечо, Пересмешник расплылся в лучезарной улыбке. Костлявое плечо покалывало приставшими хвоинками. Хвоинки путались, как рыжие солнечные лучики, и в попахивавших дёгтем тёмных волосах вместе с пёрышками, папильотками и какими-то обрывками ниток мулине.

Пересмешник положил руку на его сутулую спину и тоже обнял.

– Только давай договоримся, пожалуйста, что не будем друг друга обзывать.

– Ладно, кисонька.

В то утро туман над мысом рассеялся. Солнце прогревало наполненный озоном воздух, сосновый бор, изъеденные зеленовато-белёсым лишайником валуны. Чешуйчатые стволы светились, роняя янтарную слезу. Туманный мыс – мохнатый, топорщащийся изумрудной порослью сосен – зубцом вонзался в высокое и необъятное голубое-голубое небо, по бездонному простору которого скользила стайка счастливых голосистых птиц.