3. А. Белый. Ко Дню рождения. Обзор

Евгений Говсиевич
3. А.БЕЛЫЙ. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ – ОБЗОР

Обзор составлен лично мною на основании анализа различных литературных источников.

«В сердце бедном много зла
сожжено и перемолото.
Наши души – зеркала,
отражающие золото».

26 октября 1880 г. родился Андрей Белый (настоящее имя Борис Николаевич Бугаев) - русский писатель, поэт, критик, мемуарист, стиховед; один из ведущих деятелей русского символизма и модернизма в целом (1880-1934 гг.).

В Рейтинге-5 «Поэты Серебряного века»  А.Белый на 9 месте http://www.proza.ru/2016/10/04/1598
В Рейтинге-3 «Лучшие Писатели России» А.Белый на 45 месте http://www.proza.ru/2016/10/03/1319

Показалось уместным в этот день разместить подборку, в которой представить мнения известных писателей и критиков о Творчестве А.Белого, а также взгляды А.Белого на Литературу.

Содержание

1. О творчестве А.Белого

2. ПИСАТЕЛИ Об А.БЕЛОМ

2.1  Н.Берберова об А.Белом
2.2  Н.Гумилёв об А.Белом
2.3  Н.Оцуп об А.Белом
2.4 М.Сабашникова об А.Белом               
2.5  Л.Блок об А.Блоке и А.Белом
2.6 З.Гиппиус об А.Блоке и А.Белом
2.7  Н.Чуковский о М.Волошине и А.Белом

3. А.Белый и В.Брюсов – любовь к Нине Петровской

4. А.БЕЛЫЙ О ПИСАТЕЛЯХ               

4.1 А.Белый о Ф.Сологубе
4.2 А.Белый о Дм.Мережковском
4.3  А.Белый о В.Брюсове
4.4  А.Белый о Дм.Мережковском и В.Брюсове
4.5  А.Белый о К.Бальмонте

1. О ТВОРЧЕСТВЕ А.БЕЛОГО

Белый в нашей литературе является провозвестником особого символизма. Его символизм – символизм мистический. В основе лежит религиозно-нравственное мировоззрение. Символ Белого не обычный реалистический символ, а Символ-Лик, потусторонний.

На его взгляды повлияли философия Соловьева и проповеди Мережковского. Мистические, символические места в поэзии и в прозе Белого – самые надуманные, неубедительные, художественно сомнительные. Несмотря на это Белый – первоклассный художник. При всей своей неуравновешенности и неустойчивости, тяготении к оккультизму Белый сумел создать ряд ярких типов и образов. Несомненное влияние Гоголя, Достоевского, Толстого не мешает самобытности Белого. Белый владеет тайной художественной детали и, может быть, даже злоупотребляет иногда этой способностью, своим чутьем видеть самое мелкое, с трудом отличаемое и улавливаемое. Его метафоры и эпитеты выразительны, поражают своей новизной.

Несмотря на причуды, на тяжеловесность и громоздкость его произведений, они сюжетно всегда занимательны. Как поэт Белый тоже индивидуален, но прозаик в нем сильней. В стихах Белого с особой силой отразились чувства одиночества, духовной опустошенности, отчаяния, скептицизма.

Влияние Белого на современную литературу до сих пор остается очень сильным. Достаточно отметить Пильняка, Клычкова, Веселого. Правда, это влияние ограничивается больше формальной стороной.

Андрей Белый был очень чувствителен и восприимчив, обладал даром предвидения и провидения. Жил в ожидании апокалипсических событий, взрыва, конца, чувство развернувшейся бездны не покидало его. Даже личная жизнь Белого была своеобразной бездной, в которую он падал и падал и никак не мог «зацепиться» ни за одну женщину: платоническая любовь к Маргарите Морозовой, несостоявшаяся любовь к Нине Петровской, истерическая – к Любови Менделеевой, жене своего друга Блока, двусмысленная – к Асе Тургеневой (не то жена, не то сестра). И только последняя женщина Белого – Клавдия Васильева, которая «была похожа на монашку», сумела как-то удержать около себя вечно мятущегося поэта.

В октябре 1921 г. Белому удалось вырваться в Германию, но вписаться в эмиграцию он не смог, страдал от одиночества и неприкаянности и осенью 1923 г. вернулся в советскую Россию. Отчаянно пытался стать советским писателем. Любопытно мнение Булгакова о Белом: «Всю жизнь, прости господи, писал дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся крайне неудачно».

Он не выдержал обрушившейся на него критики и скончался от кровоизлияния в мозг в возрасте 54 лет.

2. ПИСАТЕЛИ об А.БЕЛОМ

2.1  Н.БЕРБЕРОВА об А.БЕЛОМ
                Сила его гения была такова, что, несмотря на все его тягостные юродства, ежевечернее пьянство, его предательства, истерическую возню со своим прошлым, которое все никак не хотело перегореть, несмотря на все не только «сочащиеся», но и «гноящиеся» раны, каждая встреча с ним была озаряющим, обогащающим жизнь событием.

...Вечером был многолюдный прощальный обед. И на этот обед Белый пришел в состоянии никогда мною не виданной ярости. Он почти ни с кем не поздоровался. Зажав огромные кисти рук между колен, в обвисшем на нем пестро-сером пиджачном костюме, он сидел, ни на кого не глядя, а когда в конце обеда встал со стаканом в руке, то, с ненавистью обведя сидящих за столом: (их было более двадцати) своими почти белыми глазами, заявил, что скажет речь. Это был тост как бы за самого себя. Образ Христа в эти минуты ожил в этом юродствующем гении: он требовал, чтобы пили за него потому, что он уезжает, чтобы быть распятым. За кого? За всех вас, господа, сидящих в этом русском ресторане на Гентинерштрассе, за Ходасевича, Муратова, Зайцева, Ремизова, Бердяева, Вышеславцева... Он едет в Россию, чтобы дать себя распять за всю русскую литературу, за которую он прольет свою кровь. –

Только не за меня! – сказал с места Ходасевич тихо, но отчетливо. – Я не хочу, чтобы вас, Борис Николаевич, распяли за меня. Я вам никак не могу дать такого поручения. Белый поставил свой стакан на место и, глядя перед собой невидящими глазами, заявил, что Ходасевич всегда и всюду все поливает ядом своего скепсиса и что он, Белый, прерывает с ним отношения. Ходасевич побледнел. Все зашумели, превращая факт распятия в шутку, в метафору, в гиперболу, в образ застольного красноречия. Но Белый остановиться уже не мог: Ходасевич был скептик, разрушал вокруг себя все, не создавая ничего, Бердяев – тайный враг, Муратов – посторонний, притворяющийся своим; все сидящие вокруг вдруг обернулись в его расшатанной вином фантазии кольцом врагов, ждущих его погибели, не доверяющих его святости, с ироническими улыбками встречающих его обреченность. С каждой минутой он становился все более невменяем. Он, несомненно, в те минуты увидел себя если не Христом, то святым Себастьяном, пронзенным стрелами, – стены упали, драконы раскрыли свои пасти, и вот он готов умереть – ни за кого!

Его повели к дверям. Я в последнюю минуту хотела сжать его руку, на мгновение предать Ходасевича, чтобы только сказать Белому, что он для меня был и будет великим, одним из великих моего времени, что его стихи, и «Петербург», и «Первое свидание» – бессмертны, что встречи с ним были для меня и останутся вечной памятью…

В 1922-1923 годах в Берлине Белый говорил о Л.Д.Б. (жене Блока) больше, чем писал о ней впоследствии. Вот что он говорил в пьяном бреду: В ночь смерти                Менделеева (январь 1907 года) Чулков, влюбленный в Л.Д.Б., стал ее любовником. В это время Белый был в Париже. Она якобы обещала Белому быть его женой. Это она попросила Белого уехать из Петербурга и сказала, что будет писать ему ежедневно.

Она, по словам Белого, хотела, «чтобы я добивался ее, чтобы боролся за нее». Вскоре переписка, однако, прекратилась. Л.Д. сошлась с Чулковым, и Белый «был забыт». У него на нервной почве сделалось воспаление лимфатических желез, и его оперировали, о чем он годами всем рассказывал. Чулков написал стихи о своей любви к Л.Д. и напечатал их в альманахе «Белые ночи» (1907 г.), где они мерзко похожи на тогдашние стихи Блока. У Белого до 1909 года оставались следы болезни. Три женщины исказили мою жизнь, – говорил он, – Нина Петровская, Л.Д. и Анна Тургенева (или Ася, или А.Т., двоюродная внучка Тургенева, его первая гражданская жена). А.Т. осталась в Дорнахе, когда Белый уехал в 1916 году в Россию (было призвано ополчение). Не осталось ли в Дорнахе его бумаг, черновиков, рукописей?

Его отъезд был разрывом с А.Т., но он тогда этого не предвидел, не понял. Когда в 1921 году он увидел ее в Берлине и узнал об ее отношениях с Кусиковым, он очень тяжело переживал ее «измену». С 1924 г. женой Белого была Васильева К.Н.
Белый, как это ни странно, был неравнодушен к горничным. У него всегда в Москве (когда он жил с матерью) были хорошенькие горничные.

Он говорил, что «мамочка» после его несчастной любви к Л.Д.Б. так была озабочена его здоровьем, что «старалась брать подходящих горничных». Э.К. Метнер даже советовал ему жениться на горничной. «Может быть, – сказал при этом Белый, – это было бы хорошо». «Мамочка» сводила «Бореньку» с кем попало, например с М.Н. Кистяковской (об одном вечере, когда Белый провожал ее домой, написано в его воспоминаниях).

Возвращаясь без конца и без связи к своей любви к Л.Д., Белый говорил: «Была одна ночь, когда Белый и Л.Д., обнявшись, вошли в кабинет к Блоку. «Ну вот и хорошо», – сказал Блок. Л.Д. говорила перед этим: «Увезите меня.  Саша – тюк, который завалил меня». Л.Д. казалась ему в те минуты соединенной с ним навеки. Он считал, что может хоть сейчас взять ее себе. Но, «чтобы не унизить Блока», чтобы не воспользоваться своей победой, он отложил «увоз» до другого раза». Выйдя от Блоков, зашел в пивную и напился. «Блок замучил ее своею святостью».

О том, как Белый тосковал по А.Т. в 1917-1921 годах, свидетельствует его письмо к ней, написанное после переезда границы, в Литве. Ходасевич напечатал его в «Современных записках». Уже в 1920 году, в самый разгар военного коммунизма и голода, Белый каким-то образом получил от А.Т. письмо, где она писала ему, что лучше им не жить вместе (в будущем). В «Путевых заметках» (Берлин, 1921 г.) он называет А.Т. «Нелли» и «жена». Она почему-то оскорбилась этим.

Белый говорил, что его мать знала о его отношениях с Ниной Петровской и сочувствовала им. В Берлине он иногда кричал: «Долой порядочных женщин!» Он проводил твердую грань между понятиями «порядочные» и «непорядочные». С «порядочными» его сводила судорога бессилия.  Он говорил: – Проклинаю вас, женщины моей молодости, интеллигентки, декадентки, истерички! Вы чужды естественности и природе.

…Белый любил Ходасевича. Быть может, в период сентябрь 1922 – сентябрь 1923-го года не было человека на свете, которого бы он любил сильнее. Он любил меня, потому что я была женой Ходасевича, но иногда он пытался восстановить меня против него, что ему, конечно, не удавалось. Ходасевич не обращал на это никакого внимания, «предательство» в Белом было очень сильно, оно было и в малом, и в большом, но я и теперь думаю (как мы оба думали уже и тогда), что он был в тот период своего кризиса, как насмерть раненный зверь, и все средства казались ему хороши – делать больно другим, когда ему самому сделали так больно, – лишь бы выйти из него, все удары были дозволены.               
Между прочим, в 1923 году он говорил, что проживет еще лет десять. Он умер через одиннадцать лет.

2.2  Н.ГУМИЛЁВ об А.БЕЛОМ

Из всего поколения старших символистов Андрей Белый наименее культурен, — не книжной культурой ученых, чем-то вроде сиамского ордена, который ценится только за то, что его трудно получить и он мало у кого есть, в этой культуре он силен, он и о «марбургском философе» напишет и о «золотом треугольнике Хирама», — а истинной культурой человечества, которая учит уважению и самокритике, входит в плоть и кровь и кладет отпечаток на каждую мысль, каждое движение человека. Как-то не представляется, что он бывал в Лувре, читал Гомера…

И я сужу сейчас не по «Пеплу» и не по «Кубку мятелей», им судья Бог, а по всей творческой деятельности Андрея Белого, за которой я слежу давно и с интересом. Почему с интересом, будет видно из дальнейшего.

Поэт Белый быстро усвоил все тонкости современной стихотворной техники. Он пользуется и свободным стихом, и аллитерациями, и внутренними рифмами. Но написать правильное стихотворение, с четкими и выпуклыми образами и без шумихи ненужных слов, он не может. В этом он уступает даже третьестепенным поэтам прошлого, вроде Бенедиктова, Мея или К. Павловой. И сильно можно поспорить против его понимания четырехстопного ямба, размера, которым написана почти вся «Урна».

Следя за развитием ямба у Пушкина, мы видим, что великий мэтр все больше и больше склонялся в сторону применения четвертого пэона, как придающего наибольшую звучность стиху. Непонятно, почему Андрей Белый отказывается от такого важного средства придать жизнь своим часто деревянным стихам. Но в чем же чара Андрея Белого, почему о нем хочется думать и говорить? Потому, что у его творчества есть мотивы, и эти мотивы воистину глубоки и необычны. У него есть враги — время и пространство, есть друзья — вечность, конечная цель.

Он конкретизирует эти отвлеченные понятия, противопоставляет им свое личное «я», они для него реальные существа его мира. Соединяя слишком воздушные краски старых поэтов со слишком тяжелыми и резкими современных, он достигает удивительных эффектов, доказывающих, что мир его мечты действительно великолепен. Читатель останется недоволен моей рецензией. Ему непременно захочется узнать, хвалю я или браню Андрея Белого. На этот вопрос я не отвечу. Еще не наступил час итогов…..

2.3  Н.ОЦУП  об А.БЕЛОМ               

• Роль Андрея Белого,  в истории русской современной литературы достаточно велика, оговариваясь, однако, что полное освещение его поэтического творчества перестанет нас занимать, ибо его значение исчерпывается попытками, а не достижениями. 

Он начал в 1902 году «симфонией», своего рода музыкой в словах, чья необычная свежесть завоевала симпатии Мережковского и Брюсова. В 1904 году выходит «Золото в лазури»; в 1909 году — сборники стихов «Пепел» и «Урна». За первой симфонией последовали еще три (1902—-1908). Обаяние его симфоний проистекало не от рационального выражения каких-то идей или видений, а от жажды создать новую речь.

Четыре симфонии Белого блестяще выражают все достоинства и недостатки его искусства: мужество исследователя и избыточное самомнение слишком уверенного
в собственной гениальности художника.

• История его отношений с Блоком, полная неожиданных поворотов, выражает то восхищение и братскую любовь, то чисто женскую ревность. Белый проходит почти тот же путь, что и его великий современник. Но эти два символиста слишком различны. Если бы какой-то скульптор вздумал создать аллегорическую статую, изображающую «тревогу» ему следовало бы просто воспроизвести в точности черты Белого. Всегда спокойный Блок, с его всегдашним чуть отсутствующим взором, резко контрастировал с Белым. Этот замечательный писатель находился постоянно в тревожном состоянии: «Священная тревога», — говорил Гете. «Болезненная тревога» — можно было бы сказать о Белом.

• Размышляя обо всем, что написал этот друг-недруг Блока, мы ясно обнаруживаем уязвимое место его очень широкой, но слишком эклектической культуры. Начав с увлечения мистицизмом Владимира Соловьева, Белый кончил тем, что стал последователем антропософа Рудольфа Штейнера. Его критические и теоретиче-
ские очерки, собранные в двух больших томах под названием «Арабески» и «Символизм», являются вместе с «Записками чудака» и «Воспоминаниями о Блоке» важными документами по истории русской литературы начала -XX века. Его романы («Серебряный голубь», «Петербург», «Котик Летаев», «Москва») очень значительны, несмотря на то, что они явно неравноценны.

• Русские футуристы воспитывались на Белом. Формальная школа, которая отличалась высоким уровнем научных исследований, посвященных великим русским и иностранным писателям, образовалась под его влиянием. Современные русские прозаики во многом обязаны Белому своими стилистическими новшествами. И тем не менее, этот плодовитый писатель не оставил творческого наследия, которое само по себе обеспечило бы ему подлинную славу. Бальмонт «рухнул» из-за избытка творческого «жара» и таланта, который постоянно влек его к новым творениям, не давая времени углубить внутреннюю культуру, развить поэтический вкус.               

• Трагедия Белого гораздо сложнее. Этот эрудит, родственный Метерлинку, Ибсену и Уайльду, возомнил себя русским Прустом или Джойсом и олицетворял собой доведенный до крайности индивидуализм. Этой же болезнью страдал, впрочем, Брюсов и многие из русских декадентов.

• В своих «Письмах» Гумилев часто упоминает о Белом, но, признавая его оригинальность и хваля разнообразие его словарного запаса, он не посвящает его творчеству углубленного исследования. Что же касается Блока, Гумилев выражает свое восхищение его поэзией. Автор «Писем» отлично сознавал большую притягательную силу наследия Белого и в особенности Блока для будущих поколений. Гумилев нигде не нападает ни на Блока, ни на Белого, хотя отлично понимает, что они его главные соперники.               
• Критика Белого. «Я работал шесть месяцев над переделкой моих стихотво-
рений,— жалуется Андрей Белый, — и вот издатель Пашуканис арестован и расстрелян, пропал плод моих усилий!» Эта жалоба выражает не только ужас, в котором жили и
творили поэты, но их ожесточенность, черствость. Белому не стыдно проливать слезы над тщетно потерянным временем, не обращая внимания на человеческую трагедию, которая привела к издательской неудаче. Смерть расстрелянного издателя кажется ему пустяком по сравнению с утратой его рукописей.

СРАВНЕНИЕ ДВУХ ПЕРВЫХ СБОРНИКОВ СТИХОВ А.БЕЛОГО

Первый сборник стихов  «Золото в лазури» вышел в 1904 г. Второй сборник «Пепел» вышел в 1908 г. Ко времени выхода второго сборника Белый переживает кризис, связанный с разуверением в «аргонавтическом» мифотворчестве, с поражением революции 1905 г. и временем репрессий в России, с душевными переживаниями неудачной любви к Блок Л.Д. Эллис называет автора «Пепла» «певцом народного горя и своего горя, ибо нет уже границы между ними».  В соответствии с этим  меняются сравнительные показатели количества словоупотреблений.

Количество словоупотреблений в двух сборниках стихов А. Белого

СЛОВА/«ЗОЛОТО В ЛАЗУРИ»/«ПЕПЕЛ»

МГЛА/13/ 17
ТЁМНЫЙ/8/ 16
СЕРЫЙ/2/ 10
ЧЁРНЫЙ/10/25
НОЧЬ/13/40

БЕЛЫЙ/31/18
ЗОЛОТОЙ/55/22
ЛАЗУРЬ/32/4

2.4  М.САБАШНИКОВА М.  об А. БЕЛОМ

• Поэт Андрей Белый (Бугаев) тоже приехал из Москвы на Метнеровский концерт. На следующий день вечером они все были у нас. Когда Белый в свойственной ему имагинативной и действительно гениальной манере развивал свою идею, Эмиль Метнер, улыбаясь, обратился ко мне и сказал тихо, указывая глазами на поэта: "От меня требуют лозунга для издательства; гений Белого - вот мой лозунг, мое знамя; я не хочу никаких программ".

• Бугаевы и я решили на обратном пути из Норчёпинга посетить Аркону на острове Рюген - место древних славянских мистерий бога Свантевита. Из моря, которое в те дни было темно-фиолетовым и пенистым, поднимались белые скалы. Ветер пробегал по легким травкам пастбища.

От самого святилища остались только чуть видные следы. Для меня в этой местности было что-то чрезвычайно привлекательное, и я охотно осталась бы здесь на ночь, чтобы глубже войти в то настроение, которое я теперь только смутно ощущала. Мы лежали на высоком крутом обрыве, над морем, когда я обратилась с этим предложением к моим спутникам. "Нет, - сказала Ася решительно, - что может дать нам теперь святилище древних мистерий, когда мы работаем в Дорнахе? Я хочу вернуться, не теряя ни одного дня".

• Это нетерпение и самоизоляция показались мне тогда каким-то фанатизмом. Что может значить один день? Вскоре, однако, мне пришлось узнать, чем в то время мог обернуться этот день! Бугаев (поэтический псевдоним - Андрей Белый), пытаясь почувствовать, что происходило некогда на этом острове, сказал: "Я слышу, что вся земля сотрясается от битв; здесь, должно быть, происходили сражения между славянами и германцами". Он был тогда в странном нервном состоянии, граничащим с манией преследования.

• Начиная с Февральской революции и еще некоторое время после захвата власти большевиками в октябре - пока коммунистическое правительство было отвлечено другими заботами, - в России существовала свобода мысли, свобода слова. Бедная Россия! Родина народа, который, как никто другой, нуждается в свободе для выполнения своей миссии, для самого своего существования, для которого свобода - не абстрактное понятие, не отвлеченный идеал, но самый воздух жизни! В эти единственные месяцы свободы могла и антропософия сказать открытое слово.

• Особенно Андрей Белый, облекавший свои выступления в своеобразные творческие формы, собирал вокруг себя восторженных слушателей.
В хаосе, возникшем в России, когда были расшатаны застывшие формы, со стихийной силой вырвалось на поверхность не только -как теперь некоторые считают - все зверское и темное; нет, то поднялись из глубочайших основ народной души великие вопросы жизни, вопросы, которые так ставить способна, может быть, только русская народная душа, но "без ответа на которые человечество не может двигаться дальше". И можно понять, что опьяняло тогда в революции и Александра Блока, и Андрея Белого.

Душевная широта русских имеет, как и все душевные свойства, свои теневые стороны. Дионисически-люциферическое начало, ненавидящее косные формы жизни, ликует, когда эти формы охватывает пожар. Многие поэты впоследствии дорого заплатили за подобные иллюзии.

Через Андрея Белого я познакомилась с Сергеем Есениным, молодым поэтом из народа. У меня создалось тогда впечатление, что эта тонкая поэтическая душа разорвана и больна как интенсивностью своих собственных переживаний, так и глубоким разладом в происходивших вокруг нас событиях. Известно, что через несколько лет он покончил с собой.

Это внешность. А вот чуть-чуть поглубже. Блок, – в нем чувствовали это и друзья и недруги, – был необыкновенно, исключительно правдив. Может быть, фактически он и лгал кому-нибудь когда-нибудь, не знаю: знаю только, что вся его материя была правдивая, от него, так сказать, несло правдой. Может быть, и косноязычие его, тяжелословие, происходило отчасти благодаря этой природной правдивости. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание или ощущение – очень прозрачное для собеседника, – что он ничего не понимает.

Смотрит, видит, – и во всем для него, и в нем для всего, – недосказанность, неконченность, темность. Боря же говорил слишком много, слишком остро, оригинально, глубоко, – затейно, – подчас прямо блестяще. Он не только понимает, – он даже перепонял... все. Это не мешало ему самому быть, в противоположность правдивому Блоку, исключительно неправдивым. Боря Бугаев – воплощенная неверность. Такова его природа.

2.5  Л.БЛОК об А.БЛОКЕ и А.БЕЛОМ 

Каким-то подсознанием я понимала, что это то, о чем не говорят девушкам, но как-то в своей душе устраивалась, что не только не стремилась это подсознание осознать, а просто и вопросительного знака не ставила. Болен, значит «ах, бедный, болен», и точка. Зачем я это рассказываю? Я вижу тут объяснение многого. Физическая близость с женщиной для Блока с гимназических лет это – платная любовь, и неизбежные результаты – болезнь. Слава Богу, что еще все эти случаи в молодости – болезнь не роковая.

Тут несомненно травма в психологии. Не боготворимая любовница вводила его в жизнь, а случайная, безличная, купленная на несколько минут. И унизительные, мучительные страдания... Но у Блока так и осталось – разрыв на всю жизнь. Даже при значительнейшей его встрече уже в зрелом возрасте в 1914 году было так, и только ослепительная, солнечная жизнерадостность Кармен (Дельмас) победила все травмы и только с ней узнал Блок желанный синтез и той, и другой любви.

Говорить обо всем этом не принято, это область «умолчания», но без этих столь непринятых слов совершенно нет подхода к пониманию следующих годов жизни Блока. Надо произнести эти слова, чтобы дать хотя бы какой-то материал, пусть и очень не полный, фрейдовскому анализу событий. Этот анализ защитит от несправедливых обвинений сначала Блока, потом и меня.

Конечно не муж и не жена. О, Господи! Какой он муж и какая уж это была жена! В этом отношении и был прав А.Белый, который разрывался от отчаяния, находя в наших отношениях с Сашей «ложь». Но он ошибался, думая, что и я, и Саша упорствуем в своем «браке» из приличия, из трусости и невесть еще из чего. Конечно, он был прав, говоря, что только он любит и ценит меня, живую женщину, что только он окружит эту меня тем обожанием, которого женщина ждет и хочет. Но Саша был прав по-другому, оставляя меня с собой.

А я всегда широко пользовалась правом всякого человека выбирать не легчайший путь. Я не пошла на услаждение своих «женских» претензий, на счастливую жизнь боготворимой любовницы. Отказавшись от этого первого, серьезного «искушения», оставшись верной настоящей и трудной моей любви, я потом легко отдавала дань всем встречавшимся влюбленностям – это был уже не вопрос, курс был взят определенный, парус направлен, и «дрейф» в сторону не существенен.

Моя жизнь с «мужем» (!) весной 1906 года была уже совсем расшатанной. Короткая вспышка чувственного его увлечения мной за зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца, погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез. Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша.

Он сейчас же принялся теоретизировать о том, что нам и не надо физической близости, что это «астартизм», «темное» и Бог знает еще что. Когда я ему говорила о том, что я-то люблю весь этот еще неведомый мне мир, что я хочу его – опять теории: такие отношения не могут быть длительны, все равно он неизбежно уйдет от меня к другим. А я? – И ты уйдешь к другому. Это приводило меня в отчаяние!

Отвергнута, не будучи еще женой, на корню убита основная вера всякой полюбившей впервые девушки в незыблемость, единственность. Я рыдала в эти вечера с таким бурным отчаянием, как уже не могла рыдать, когда все в самом деле произошло «как по-писаному».

Весна 1906 года – длительный «простой» двадцатичетырехлетней женщины. Не могу сказать, чтобы я была наделена бурным темпераментом южанки, доводящим её в случае «неувязки» до истерических, болезненных состояний. Я северянка, а темперамент северянки – шампанское замороженное... Только не верьте спокойному холоду прозрачного бокала – весь искрящийся огонь его укрыт лишь до времени. К тому же по матери я и казачка (мама – полуказачка, полушведка). Боря верно учуял во мне «разбойный размах»; это было, это я знаю. Кровь предков, привыкших грабить, убивать, насиловать, часто бунтовала во мне и толкала на свободолюбивые, даже озорные поступки. Но иногда – заедала рефлексия, тягость культуры, тоже впитанная от рождения. Но иногда – прорывалось...

Той весной, вижу, когда теперь оглядываюсь, я была брошена на произвол всякого, кто стал бы за мной упорно ухаживать. Если я пожимала плечами в ответ на теоретизирования о значении воплощенной во мне женственности, то как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон Жуан, хотя таким никогда и не был. Но думаю, что и он, как и я, не измерял опасности тех путей, по которым мы так неосторожно бродили. Злого умысла не было и в нем, как и во мне.

Как-то мы возвращались с дневного концерта оркестра графа Шереметева – с «Парсифаля», где были всей семьей и с Борей. Саша ехал на санях с матерью, а я с Борей. Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела.

Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же! «Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться – о, как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев.

То, что я не только не потеряла голову, но наоборот отшатнулась при первой возможной близости, меня очень отрезвило. При следующей встрече я снова взглянула на Борю более спокойным взглядом, и более всего на свете захотелось мне иметь несколько свободных дней или даже недель, чтобы собраться с мыслями, оглядеться, понять, что я собираюсь делать. Я попросила Борю уехать. В гостиной Александры Андреевны Блок, у рояля, днем, вижу эту сцену: я сидела за роялем, он стоял против меня, облокотившись на рояль, лицом к окнам.

Я просила уехать, дать мне эту свободу оглядеться и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. Вот тут-то и был тот обман, на который впоследствии жестоко жаловался Боря: я ему не показала, что уже отхожу, что уже опомнилась. Я его лишала единственного реального способа борьбы в таких случаях – присутствия. Но в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям, и в дурмане сказанным словам – «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить.

Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его и просила не приезжать. Он негодовал, засыпал меня письмами, жаловался на меня всякому встречному; это было даже более комично, чем противно и из-за этого я не смогла сохранить к нему даже дружбу.

…Мы с Сашей уехали в Шахматово рано. Шахматово – тихое прибежище, куда и потом не раз приносили мы свои бури, где эти бури умиротворялись. Мне надо было о многом думать, строй души перестраивался. До тех пор я была во всем покорной ученицей Саши; если я думала и чувствовала не так, как он – я была не права. Но тут вся беда была в том, что равный Саше (так все считали в то время) полюбил меня той самой любовью, о которой я тосковала, которую ждала, которую считала своей стихией (впоследствии мне говорили не раз, увы, что я была в этом права). Значит, вовсе это не «низший» мир, значит, вовсе не «астартизм», не «темное», недостойное меня, как старался убедить меня Саша. Любит так, со всем самозабвением страсти –

Андрей Белый, который был в те времена авторитет и для Саши, которого мы всей семьей глубоко уважали,  признавая тонкость его чувств и верность в их анализе. Да, уйти с ним это была бы действительно измена. Я выбрала, но самая возможность такого выбора поколебала всю мою самоуверенность. Я пережила в то лето жестокий кризис, каялась, приходила в отчаяние, стремилась к прежней незыблемости. Но дело было сделано; я увидела отчетливо перед глазами «возможности», зная в то же время уже наверно, что «не изменю» я никогда, какой бы ни была видимость со стороны.

Отношение мое к Боре было бесчеловечно, в этом я должна сознаться. Я не жалела его ничуть, раз отшатнувшись. Я стремилась устроить жизнь, как мне нужно, как удобней. Боря добивался, требовал, чтобы я согласилась на то, что он будет жить зимой в Петербурге, что мы будем видеться хотя бы просто как «знакомые». Мне, конечно, это было обременительно, трудно и хлопотливо; бестактность Бори была в те годы баснословна. Зима грозила стать пренеприятнейшей. Но я не думала о том, что все же виновата перед Борей, что свое кокетство, свою эгоистическую игру я завела слишком далеко, что он-то продолжает любить, что я ответственна за это...

Обо всем этом я не думала и лишь с досадой рвала и бросала в печку груды писем, получаемых от него. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви, и без жалости, без всякой деликатности просто запрещала ему приезд в Петербург. Теперь я вижу, что сама доводила его до эксцессов, тогда я считала себя в праве так поступать, раз я уже свободна от влюбленности.

Вызов на дуэль был, конечно, ответ на все мое отношение, на мое поведение, которого Боря не понимал, не верил моим теперешним словам. Раз сам он не изменил чувств, не верил измене моих. Верил весенним моим поступкам и словам. И имел полное основание быть сбитым с толку. Он был уверен, что я «люблю» его по-прежнему, но малодушно отступаю из страха приличия и тому подобных глупостей. А главная его ошибка – был уверен, что Саша оказывает на меня давление, не имея на то морального права. Это он учуял. Нужно ли говорить, что я не только ему, но и вообще никому не говорила о моем горестном браке. Если вообще я была молчалива и скрытна, то уж об этом... Но совершенно не учуял основного Сашиного свойства.

Саша всегда становился совершенно равнодушным, как только видел, что я отхожу от него, что пришла какая-нибудь новая влюбленность. Так и тут. Он пальцем не пошевелил бы, чтобы удержать. Рта не открыл бы. Разве только для того, чтобы холодно и жестоко, как один он умел, язвить уничтожающими насмешками, нелестными характеристиками моих поступков, их мотивов, меня самой и моей менделеевской семьи, на придачу.

Поэтому, когда явился секундант Кобылинский (Эллис), я моментально и энергично, как умею в критические минуты, решила, что я сама должна расхлебывать заваренную мною кашу. Прежде всего я спутала ему все карты и с самого начала испортила все дело.

А.Белый говорит, что приехал Кобылинский в день отъезда Александры Андреевны, т.е. 10 августа (судя по дневнику М.А. Бекетовой). Может быть, этого я не помню, хотя прекрасно помню все дальнейшее. Мы были с Сашей одни в Шахматове. День был дождливый, осенний. Мы любили гулять в такие дни. Возвращались с Малиновой горы и из Прасолова, из великолепия осеннего золота, промокшие до колен в высоких лесных травах. Подымаемся, в саду по дорожке, от пруда, и видим в стеклянную дверь балкона, что по столовой кто-то ходит взад и вперед. Скоро узнаем и догадываемся.

Саша, как всегда, спокоен и охотно идет навстречу всему худшему – это уж его специальность. Но я решила взять дело в свои руки и повернуть все по-своему, не успели мы еще подняться на балкон. Встречаю Кобылинского непринужденно и весело, радушной хозяйкой. На его попытку сохранить официальный тон и попросить немедленного разговора с Сашей наедине, шутя, но настолько властно, что он тут же сбивается с тона, спрашиваю, что же это за секреты? У нас друг от друга секретов нет, прошу говорить при мне. И настолько в этом был силен мой внутренний напор, что он начинает говорить при мне, секундант-то! Ну, все испорчено.

Я сейчас же пристыдила его, что он взялся за такое бессмысленное дело. Но говорить надо долго, и он устал, а мы, давайте сначала пообедаем. Быстро мы с Сашей меняем наши промокшие платья. Ну, а за обедом уж было пустяшным делом пустить в ход улыбки и «очей немые разговоры» – к этому времени я хорошо научилась ими владеть и знала их действие. К концу обеда мой Лев Львович сидел уже совсем прирученный, и весь вопрос о дуэли был решен... за чаем. Расстались мы все большими друзьями…

2.6  З.ГИППИУС об А. БЛОКЕ  и А. БЕЛОМ

Трудно представить себе два существа более противоположные, нежели Боря Бугаев и Блок. Их различие было до грубости ярко, кидалось в глаза; тайное сходство, нить, связывающая их, не так легко угадывалась и не очень поддавалась определению. С Борей Бугаевым познакомились мы приблизительно тогда же, когда и с Блоком (когда, вероятно, и Блок с ним познакомился).

Если Борю иначе, как Борей, трудно было называть – Блока и в голову бы не пришло звать «Сашей». Серьезный, особенно неподвижный, Блок – и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова    Блока – и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом, вечно меняющимся, – почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза.
Блок долго молчит, если его спросишь; потом скажет «да». Или «нет». Боря на все ответит непременно: «да-да-да»... и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов. Блок весь твердый, точно деревянный или камен-  ный, – Боря весь мягкий, сладкий, ласковый. У Блока и волосы темные, пышные, лежат, однако, тяжело. У Бори – они легче пуха, и желтенькие, точно у едва вылупившегося цыпленка.

2.7  Н.ЧУКОВСКИЙ о М.ВОЛОШИНЕ и А.БЕЛОМ

…С приездом Андрея Белого многое изменилось. Его ждали давно и с волнением. Гостей Макса волновала возможность близкого знакомства со знаменитым писателем. Макса волновала встреча со старым знакомым, которого он не видел уже восемь лет. Андрей Белый находился тогда на вершине своей славы. Он был близок тогдашней интеллигенции, потому что пережил ¬– начиная с 1905 г. – все те наиболее типичные колебания, которые пережила она сама. Как и Блок, начал он с «соловьевства».

После 1905 г. он выпустил «Пепел» – самую лучшую и самую реалистическую из своих стихотворных книг, полную любви к революции и ненависти к старой России. На стороне революции стоял он и в «Петербурге» – талантливом романе о борьбе с самодержавием. Да и революцию изображал он в «Петербурге» как борьбу эсеровских заговорщиков с царскими администраторами. В годы реакции он поддавался всем реакционным влияниям – главным образом мистико-религиозным. В 1914 г. он мечтал о «разгроме тевтонов», в 1916-м – о революции и о мире без аннексий и контрибуций. Февральскую революцию встретил восторженно. В 1917 г. развивался все влево и влево и восторженно встретил Октябрь. В начале 1918 г., в одно время с блоковскими «Двенадцатью», он написал стихотворение, в котором воспел Октябрьскую революцию.

Октябрьская революция представлялась ему тогда событием стихийным и анархическим, – и именно это ему в ней нравилось. В годы гражданской войны, в годы голода и разрухи, когда в революции стали все отчетливее проявляться организационно-государственные формы он стал охладевать к ней. Он написал поэму «Последнее свидание» – всю обращенную к прошлому, к далекой ранней юности – прелестную, в которой он изобразил свою юность куда ярче и отчетливее, чем в томах своих воспоминаний, написанных в последние годы жизни. После гражданской войны оставил Советскую Россию и уехал за границу.

Эмигрантские круги приняли его поначалу восторженно, но очень скоро выяснилось, что они ошиблись. Белогвардейская эмиграция оказалась для Белого совершенно чуждой, и он занял по отношению к ней резко враждебную позицию. Уже через год явился он в советское полпредство в Берлине и попросился назад, в Москву. Его пустили. И через несколько месяцев после возвращения он приехал в Коктебель к Максу.

Он приехал в Коктебель не один, а с пятью дамами средних лет, пятью антропософками, пылкими его поклонницами. Имен и фамилий их я не помню, но – странное совпадение – по отчеству они все были Николавны. Всех пятерых Николавен поселили в первом этаже дачи Юнгов, в одной комнате, самой задней – той, которая выходит окнами в противоположную от моря сторону. Белый же занял комнату в доме Макса, выходящую на ту деревянную терраску, которая еще и до сих пор называется «палубой». До приезда Белого в Коктебеле был один центр, вокруг которого вращалось все общество, – Макс. Теперь центров стала два. И новое солнце стало быстро затмевать прежнее.

Белый, несмотря на седину и лысину, был в то время еще сухощав и крепок. Лицом он казался значи¬тельно старше своих сорока четырех лет, но тело имел совсем юношеское, очень скоро покрывшееся коричневым загаром. Ходил он быстро, легко, был подвижен, деятелен и говорлив. Говорил торопливо, с присвистом, сильно жестикулируя, и маленькие голубенькие глазки его, как буравчики, вонзались в собеседника. Вставал он рано, шел на пляж, купался в стороне от всех, – потом много часов бродил по берегу, собирая камешки. Недели через две после приезда он устроил выставку своих камешков на деревянных перилах своей терраски, и, помню, коллекция эта поразила всех любителей красотой, подбором, количеством.

На мужской пляж он не ходил, и многое в тогдашних слишком свободных коктебельских нравах было ему, по-видимому, не по вкусу. Помню, каким раздраженным вернулся он однажды с берега моря и с каким возмущением рассказывал, как две незнакомые дамы подошли к тому месту, где он сидел, и стали раздеваться в нескольких шагах от него. Он долго не мог успокоиться, пришепетывал и присвистывал от негодования, а

Макс, поклонник античности и свободы, глядел на него, добродушно и хитро улыбаясь в бороду.

С женщинами Белый был учтив до чопорности. Вскоре оказалось, что он отличный и страстный танцор. Из Берлина привез он новый танец – фокстрот, о котором мы до тех пор никогда и не слышали. Он решил обучить фокстроту нас всех и в одной из больших комнат юнговского дома устроил танцевальный вечер. Явился он в домино, надетом на голое тело, – точно таком, какое описано в его романе «Петербург».

Танцевал он стремительно, пылко, самозабвенно и мою девятнадцатилетнюю жену явно предпочитал как партнершу всем своим пятерым антропософкам.
Уже тогда начал чувствоваться тот разлад между Белым и Максом, который постепенно разрастался. На вечерних собраниях на «вышке» теперь царствовал не Макс, а Белый.

И восхищались стихами не Макса, а Белого. Макс, конечно, еще раз прочел перед Белым все те свои стихи, которые уже неоднократно читал перед нами. И Белый хвалил их учтивейше, но, видимо, не так, как хотелось бы Максу. Стихи же самого Белого принимались слушателями восторженно. И действительно, слушать его под коктебельскими звездами было большим наслаждением. Я всегда любил многие его стихи и всегда считал его поэзию выше его прозы, которая написана излишне сложно, манерно, путано, претенциозно.               

Охлаждение между Максом и Белым, исподволь нараставшее, прорвалось наконец наружу после того, как Белый прочел нам инсценировку своего романа «Петербург». Слушать его собрались мы после обеда у Макса в мастерской. Белый читал стоя, расхаживал под бюстом египетской богини Таиах, то кричал, то шептал, размахивал руками, вкладывал в чтение весь свой темперамент. Слушатели расположились где попало – на ступеньках деревянной лестницы, на тахте, на ковре. Макс сидел у окна, спиной к морю, за маленьким столиком, раскрыв перед собой большой альбом, разложив акварельные краски и кисточки. Слушая, он писал свои пейзажи, прелестные и талантливые, хотя и дилетантские.

Он слушал Белого спокойно, настолько углубившись в свои акварели, что нельзя было даже сказать, слушает он или нет. Он ни разу не показал, что чтение ему нравится. Признаться, мы все были несколько разочарованы, хотя не осмеливались это показать. Инсценировки романов редко удаются, и у Белого его «Петербург», превращенный в драму, стал бледен и ходулен. Буря разразилась после чтения – когда началось обсуждение. Впрочем, первые выступавшие говорили комплиментарно, хотя и очень общо, пока не выступил Макс.

В его выступлении, внешне вполне корректном и очень добродушном, было несколько насмешливых колкостей. Это вывело Белого из себя. Он даже растерялся от бешенства. Перебивая Макса, он возражал ему дрожащим от обиды фальцетом – и довольно невразумительно. В его выражениях были намеки на что-то давнее, нам, присутствовавшим, неизвестное и непонятное. Макс не потерял самообладания, но сильно покраснел. Страсти накалялись, началась общая сумятица, и кончилось это тем, что Белый решил немедленно уехать и пошел укладывать свой чемодан. Все пять Николавен вышли вместе с ним и тоже отправились укладывать чемоданы.

Ссору эту Максу удалось ликвидировать – он объяснился с Белым наедине, и Белый остался. Но прежние отношения уже не восстановились, – Белый никогда уже больше не приезжал в Коктебель. Нам с женой пора было уезжать. Мы провели в Кок¬тебеле более полутора месяцев. Я снова приехал в Коктебель через восемь лет после первого моего посещения – в июле 1932 г.

Ехал я на этот раз один, без жены, и не в гости к Максу, а по путевке в Дом отдыха Литфонда. К тому времени дом Макса был уже домом Литфонда, – за Волошиными оставался только второй этаж, где помещалась мастерская Макса. Все это произошло по воле самих Волошиных. Соседний дом – дача Юнга – тоже принадлежал теперь Литфонду. Обоими этими домами распоряжалась Московское отделение Литфонда. У Литфонда был еще и третий дом в Коктебеле – бывшая дача Манасеиной. Этой дачей распоряжалось Ленинградское отделение Литфонда, и я, как ленинградец, поселен был в ней.

Постоянная жизнь в Коктебеле, вдали от литературных центров, мешала стареющему Максу завязать связи с крепнувшей молодой советской литературой. За восемь лет, с 1924 по 1932 год, интеллигенция прошла огромный путь развития, а Макс, у которого, безусловно, были все данные, чтобы принять в этом развитии участие, остался в стороне, отстал, законсервированный среди коктебельских гор и пляжей.

Приехав в Коктебель, я сразу узнал, что он тяжело болен. За несколько дней до моего приезда у него был удар. Я поспешил к нему. Макс, необычайно толстый, расползшийся, сидел в соломенном кресле. Дышал он громко. Он заговорил со мной, но слов его я не понял, – после удара он стал говорить невнятно. Одна только Марья Степановна понимала его и в течение всей нашей беседы служила нам как бы переводчиком. Через несколько дней у него был второй удар, и он умер. Мы узнали, что он завещал похоронить себя на высоком холме над морем, откуда открывался вид на всю коктебельскую долину.

Восхождение на могилу стало любимой прогулкой отдыхающих в Коктебеле. Могила Волошина стала местной достопримечательностью, пользующейся всеобщим уважением. Все приезжающие в Коктебель знают, что это могила поэта, и почтительно склоняются перед нею.

3. А.БЕЛЫЙ и В.БРЮСОВ - ЛЮБОВЬ К НИНЕ ПЕТРОВСКОЙ

Для двух поэтов, Андрея Белого и Валерия Брюсова, она хотела быть светлой  музой. Но стала наваждением. Роковая  красавица Нина Петровская писала в  романе своей жизни строчку за строчкой собственной кровью. Иногда к ней примешивалась и кровь чужая…

Начиналось все в жизни девушки Нины так, как может начинаться жизнь дочки обычного чиновника: гимназия, зубоврачебные курсы, хорошие манеры, интерес к литературе и немного к политике. Начало биографии было спокойным, размеренным, и казалось, что картину неяркого будущего сразу можно расписать скудными красками: влюбленность в просвещенного студента-медика, замужество, дети, быт и тихая старость. Но не тут-то было!

Себя Нина по-настоящему нашла только, когда неожиданно начала… писать. Сначала беллетристику, потом – стихи. А куда податься начинающей писательнице? Конечно, в литературные салоны Москвы! Там была настоящая жизнь. Там до хрипоты спорили о поэзии и жизни, еле различая собеседников за клубами крепкого сигаретного дыма.

Там кипела лихорадка творчества, и реальность раздвигала свои рамки. И конечно, при таком накале страстей, не обходилось без любовей. Точнее, влюблялись все и во всех. И юная, своевольная, «довольно умная», по словам Блока, Нина, конечно, стала объектом любви.

Если бы была возможность попросить восхищенных барышень из литературных салонов того времени написать досье на Андрея Белого, то вышло бы примерно так: «Андрей Белый. Поэт. Гений. А может быть, ангел».

Действительно, творческая сила Белого была такова, что выплескивалась за рамки поэзии. Он играл в своей  жизни ангела: белокурый, восторженный, голубоглазый и очень обаятельный. Настолько, что это можно было бы считать пороком, но современники вспоминали, что все в его присутствии буквально озарялось.

Конечно, Нина не могла его не заметить. А он заметил Нину Петровскую. Спустя несколько недель после знакомства любители поэзии обратили внимание на…  грудь Нины. Там красовался тяжелый черный крест, висящий на деревянных четках. Такой же крест носил и Андрей Белый.

Тут-то и началось… «Нина, вы забираете у нас светлого гения! Вы слишком земная!» – кричали ей в ухо мистически настроенные доброжелатели: «Оставьте Белого в покое!» Еще бы. Андрей Белый был призван воспевать образ Светлой Прекрасной Дамы. А тут –какая-то смазливая поэтесса!

Белый не выдержал первым и… перестал общаться со своей земной женщиной. Внешне Нина не выдавала своих страданий. Но что творилось внутри! Она была брошена, унижена… Поначалу Петровская, как настоящая женщина, хваталась за других мужчин, ведомая яростным желанием отомстить тому, ангелоподобному. Но разве он способен на ревность? И разве он пойдет против общественного мнения? И разве он вернется?

Нина поняла, что с Белым все кончено, теперь уж почти точно.
Это «почти» вылилось в один случай, когда Белый в Политехническом музее читал лекцию по литературе. Стройный, вдохновленный, он стоял за кафедрой и вещал о самой страстной своей любви – символизме. Нина тихо открыла дверь в аудиторию, мягко и незаметно как кошка, подошла вплотную к Белому. Поэт увидел перед собой три расширенных зрачка. Два принадлежали огромным глазам его бывшей любовницы, а третий – дулу револьвера, направленного на него. Нина выстрелила. Револьвер дал осечку.

Впоследствии Петровская печально говорила другу и поэту Владиславу Ходасевичу: «Бог с ним. Ведь, по правде, я уже убила его тогда, в музее».
А револьвер подарил Нине… Валерий Брюсов.
Брюсов был совсем не ангелом. Напротив, вокруг него витал мрачный, демонический ореол. Жесткий, саркастичный, он был издателем многих литературных журналов, состоявшимся поэтом, отцом русского символизма. Он был старше Нины на 11 лет. И, конечно, она с легкостью позволила себе пойти вслед за ним.

О нем ходило множество слухов: интриган, настоящий фавн, волшебник, умеющий появляться и исчезать незаметно для других. Брюсов поддерживал эту игру в мистику. Как-то, уходя из гостей, он резко погасил свет. Когда всполошенные хозяева зажгли лампу, Брюсова уже и след простыл.

Сначала он намеренно не замечал одетую в черное траурное платье девушку. Потом они перекинулись парой слов, потом еще… И начался год, в который было написано множество стихов. И на этом стихотворном огне не в последнюю очередь разгорелась страсть Петровской и Брюсова. «Ты – слаще смерти, ты желанней яда, околдовала мой свободный дух!» – пишет Брюсов Петровской. С ней случилось то же самое. Колдовство.

Их роман длился семь лет, и для Петровской он был сладким и мучительным. Ведь у нее появилась новая обязанность – соответствовать поэзии Брюсова. А тот пишет: «Ты ангел или дьяволица?» и решает посвятить ей свою новую книгу – «Огненный ангел». Писатель пишет роман, а Нина… живет в романе. Брюсов списывает свою героиню с Нины, а Петровская – подстраивается под девушку из книги. И так появилась Рената: романтическая, противоречивая, экзальтированная и решительная.

В романе Брюсов вывел и образ Белого, и самого себя. Однако развязка отношений в этом треугольнике в романе оказалась совсем не такой, как в жизни. Ренату Брюсов решает… убить и убивает.

После этого они становятся все дальше и дальше друг от друга. Петровская пробует свой старый метод – начинает кокетничать с посетителями литературных салонов. Идет дальше – пробует морфий. Ее съедает ревность к самой великой сопернице, какая у нее когда-то была – к литературе.

Нина прекращает есть, начинает любить вино, сутками лежит на кушетке, накрывшись черным покрывалом, как саваном. Петровская доводит себя до того, что серьезно заболевает, а оправившись, решает уехать из Москвы. И она, и Брюсов знают, что это навсегда.

Следующую заграничную часть жизни  Петровской можно описать только в самых мрачных тонах. Она скиталась по Европе, у нее не было денег, близких людей. Она нищенствовала, вновь злоупотребляла морфием, много пила. Однажды, в отчаянии, от безденежья и отсутствия смысла жизни, она выбросилась из окна. Но выжила. Правда, осталась на всю жизнь хромой.

Петровская хотела смерти, чтобы поставить красивую точку в своей такой насыщенной страстями жизни, что ее сложно принять за жизнь. Скорее, за роман. И, в конце концов, цели своей она достигла. В нищенском квартале Парижа, в возрасте 48 лет, писательница, поэтесса, муза, путающая жизнь и литературу, покончила с собой. В один из февральских дней 1928 г. Петровская открыла газовый кран в номере гостиницы, где жила. Ее самый талантливый и самый печальный роман был завершен.

4. А.БЕЛЫЙ о ПИСАТЕЛЯХ

4.1  А.БЕЛЫЙ о Ф.СОЛОГУБЕ

Нет, не стряхнешь Сологуба с действительности русской. Плотью он связан с ней и кровью. В Чехове начался, в Сологубе заканчивается реализм нашей литературы. Гоголь из глубин символизма вычертил формулу реализма: он – альфа его. Из глубин реализма Сологуб вычертил формулы своей фантастики: недотыкомку, ёлкича и др.; он – омега реализма. Чехов оказался внутренним, но тайным врагом реализма, оставаясь реалистом. Сологуб поднял знамя открытого восстания в недрах реализма. Как-то странно соприкоснулся он тут с великим Гоголем, начиная с жуткого смеха, которым обхохотал Россию от древнего города Мстиславля до стен Петрограда и далее – до богоспасаемого Сапожка. Так соприкоснулся с Гоголем этот своеобразный антипод Гоголя…

Слог Сологуба носит в себе иные черты гоголевского слога: отчеканенный, простой и сложный одновременно; только лирический пафос Гоголя, начертавший яркие такие страницы, превращается у Сологуба в пафос сурового величия и строгости. Далеко не всегда поднимается Сологуб в слоге до себя самого: грязные пятна неряшливого отношения к словесности встречают нас на всем пространстве его романов. Не всегда покрыты они словесной нивой; много сухого, потоптанного жнивья; много торчащих метел полынных. Но с иных мест его творений много уносим мы богатств в житницу нашей словесности. Часто фразы его – колосья, полные зерен; нет пустых слов: что ни слово, то тяжелое зерно тяжелого его слога, пышного в своей тяжести, простого в своем структурном единообразии.

Вот какой слог этого большого писателя: тяжелый его слог, тяжелый, пышный; в пышности единообразный; в единообразии простой.
Такова же идеология этого задумчивого летописца: тяжелая его идеология, причудливая; в причудливости единообразная; в единообразии простая.
В 1908-1910 годах Сологуб вошел в большую четверку наиболее знаменитых писателей, наряду с  Горьким, Андреевым и Куприным.

4.2  А.БЕЛЫЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ

Мережковский – романист, Мережковский – критик, Мережковский – поэт, Мережковский – историк культуры, Мережковский – мистик, Мережковский – драматург, Мережковский – …

Каждая из книг, написанных Мережковским, вовсе не представляет собой отдельную сторону его дарования, хотя он и является перед нами в разнообразных одеяниях: здесь как критик, там как мистик, а там как поэт. Но лирика Мережковского – не только лирика, критика – вовсе не критика, романы – не романы. В каждой из книг его вы найдете совокупность всех сторон его дарования: изменена форма выражения, изменен метод.

Определите-ка его, кто он: критик, поэт, мистик, историк? То, другое и третье или ни то, ни другое, ни третье? Но тогда кто же он? Кто Мережковский? Но он ни то, ни другое, ни третье. Скажут, пожалуй, что он эклектик. Неправда. Просто он специалист без специальности. Вернее, специальность его где-то ему и ясна, но еще не родилась практика в пределах этой специальности. И оттого-то странным светом окрашено творчество Мережковского.

Этот свет неразложимый. Его не сложить из суммы критических, мистических и поэтических достоинств трудов писателя. И в то же время Мережковский при всей огромности дарования нигде не довоплощен: не до конца большой художник, не до конца проницательный критик, не до конца богослов, не до конца историк, не до конца философ. Но он больше чем только поэт, больше чем только критик.
«Бедный рыцарь» – как часто его упрекают в схоластике!

Между тем и схоластика, и археология, и вся мертвенность некоторых художественных групп – не придает ли все это Мережковскому подчас неуловимую прелесть? У него есть своя прелесть. Может быть, эта прелесть несоизмерима с прелестью строго художественного творчества. Но Мережковский не художник. Его нельзя мерить чисто эстетическим масштабом. А если приходится мерить – удивляешься, как еще его высоко ставят, как не видят грубых и ясных недочетов в его творчестве! Мережковский – вопиющее недоумение нашей эпохи. Он – загадка, которая упала к нам из будущего.

4.3  А.БЕЛЫЙ о В.БРЮСОВЕ

Валерий Брюсов – первый из современных русских поэтов. Его имя можно поставить наряду только с Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым, Фетом, Некрасовым и Баратынским.

Он дал нам образцы вечной поэзии. Он научил нас по-новому ощущать стих. Но и в этом новом восприятии стиха ярким блеском озарились приемы Пушкина, Тютчева и Баратынского. То новое, к чему приобщил нас Брюсов, попало в русло развития поэзии отечественной. На последних гранях дерзновения на Брюсове заблистал венец священной преемственности. От повседневного ушел он в туман исканий. Но только там, за туманом неясного заходящее солнце пушкинской цельности озолотило упругий стих его.

Он – поэт, рукоположенный лучшим прошлым. Только такие поэты имеют в поэзии законодательное право: порывая со старым, они по-новому восстановляют лучшие традиции прошлого. Только такие поэты спасают прошлое от обветшания: бичуя недостатки прошлого, они заставляют достоинства его говорить за себя.

Как лучист и ароматен Пушкин, как завлекателен Баратынский сквозь призму брюсовского творчества! Пушкин самый трудный поэт для понимания; и в то же время он внешне доступен. Легко скользить на поверхности его поэзии и думать, что понимаешь Пушкина. Легко скользить и пролететь в пустоту. Вот почему изучение поэзии Брюсова, помимо художественного наслаждения, которое сопровождает это изучение, еще и полезно: оно открывает нам верную тропу к лучезарным высотам пушкинской цельности. И в то же время тайна Пушкина, о которой нам говорил Достоевский, разгадана Брюсовым.

Тайна пушкинской цельности оказывается глубочайшим расщепом души, дробящим, как меч, всякую цельность жизни. Все это узнаем мы о Пушкине потому, что видим в поэзии Брюсова несомненную цельность; но от нас не укрыто в Брюсове и то, откуда получается эта цельность или, вернее, эта видимость цельности. То, что укрыл Пушкин, выдал Брюсов. Брюсов и Пушкин дополняют друг друга. И если в Брюсове мы подчас угадываем Пушкина, то в Пушкине с равным правом мы начинаем видеть ряд новых брюсовских черт.

Ни один поэт не развертывался с такой неустанной прогрессирующей силой, как Брюсов. Путь, совершенный им от выпусков «Русских символистов» до «Венка», огромен. Из болотистых стран декадентских исканий выросли льдистые венцы его творчества.               

Брюсов – единственный великий русский поэт современности. Мы должны отметить это теперь же, чтобы не уподобиться тем критикам, которые вздыхали о скудости отечественной литературы сначала в эпоху Пушкина, Гоголя и Лермонтова, а потом в эпоху Толстого и Достоевского.

Во взглядах на поэзию Брюсов произвел глубокий переворот. Этот переворот обусловился рядом положительных завоеваний в области формы. Не только словом, но и делом показал Брюсов, что форма неотделима от содержания и что символы истинной поэзии всегда реальны. Символ, как цельность образа, сливает форму образа с содержанием этой формы. Нет истинной реальности в символизации, и неделимое единство образа распадается. Форма тогда является нам поверхностью, под которой мы должны восстановить содержание.

Брюсов первый поднял интерес к стиху. Он показал нам опять, что такое работа над формой. И многое, скрытое для нас в творчестве любимых отечественных поэтов, засияло как день. Брюсов не только явил красоту своей музы, но и вернул нам поэзию отечественную.

В последнем сборнике Брюсова с особенной яркостью определились детали его творчества. Любовь к слову самому по себе достигает здесь красот неописуемых.

Брюсов первый из русских поэтов проанализировал бесконечно малые элементы, слагающие картину творчества. При помощи ничтожных средств достигает он наиболее тонких эффектов. В этом умении передавать едва уловимое простыми средствами получает свое оправдание закон сохранения творчества. Вот почему, определяя, в чем заключается обаяние его музы, приходится говорить о простой расстановке слов, о запятых и точках. Между тем этими простыми средствами он пронизывает строчки своих стихов красотой небывалой и новой. Брюсов – первый из современных русских поэтов воскресил у нас любовь к рифме.

Брюсов – чистейший классик. Классический принцип он проводит до конца. Вот почему он часто возвышается над чистым искусством. Вот почему его образы, холодные извне, изнутри чаруют нас силой магической, опаляют огнем демонизма.

На нем бремя ответственности за целое движение, мощной волной охватывающее Россию. Он один его организовал. Тот безумец, призывающий к радости песен, радости плясок, оказывается чуть ли не подвижником, чуть ли не аскетом. Какая сильная личность, какое прекрасное явление: талантливейший из русских поэтов современности еще и умнейший, корректнейший из них. Часто он кажется властным: ну еще бы: спасибо ему, что он такой.

Ведь эта властность вытекает из чувства ответственности. Он сознает ответственность за судьбы того течения, которое ему дороже жизни; а кто из нас так беззаветно предан своим идеалам? Не продаем ли мы эти идеалы за чечевичную похлебку славы, капризов или личного спокойствия?  И когда мы так поступаем, Брюсов властно напоминает о долге. Брюсов всей своей жизнью, каждым поступком своим показывает нам пример. Я не верю в искренность и серьезность тех из нас, кто этого не понимает. Брюсов не только большой поэт, он наш лозунг, наше знамя, наш полководец в борьбе с рутиной и пошлостью.

Много ли таких поэтов в наши дни? Брюсов – вулкан, покрытый льдом. Кто не испугается льда, способного заморозить его личные отношения с поэтом, тот увидит в нем и вулканические взрывы, которыми взлетело перед нами его сжигающее творчество. Да, мы ценим Валерия Брюсова. Но мы и вполовину не оценили его.

4.4  А.БЕЛЫЙ о Дм.МЕРЕЖКОВСКОМ и В.БРЮСОВЕ

Есть две линии русского символизма, две правды его. Эти правды символически преломились в двух личностях: в Мережковском и в Брюсове.

Мережковский первый оторвался от народничества в тот момент, когда народничество стало вырождаться в литературе русской; он избег крайности народничества, уходя в бескрайний запад индивидуализма. Мережковский первый по времени увидел Ницше; глазами Ницше он окинул историю; согласился с «Антихристом» Ницше и поднял руку на историческое христианство.

Брюсов изваял лозунг формы в русской литературе. Не голое слово – сплетенье слов нам дорого в Брюсове. Брюсов не проповедует, потому что путь его литературной линии не в истории: индивидуализм углубляет личность. Мережковский проповедовал индивидуализм, но был ли он индивидуалистом в смысле Брюсова? Мережковский весь в искании; между собой и народом ищет он чего-то третьего, соединяющего. Брюсов не ищет: он изучает форму; в этом его подлинная правда, святая правда, принятая с Запада.

Так символически ныне расколот в русской литературе между правдою личности, забронированной в форму, и правдой народной, забронированной в проповедь, – русский символизм, еще недавно единый.

Мережковский – весь искра, весь – огонь: но направление, в котором он идет, за пределами литературы; литература все еще форма. А Мережковский не хочет искусства; он предъявляет к ней требования, которые она, как форма, не может выполнить.               

Брюсов – весь блеск, весь – ледяная, золотая вершина: лед его творчества обжигает нас, и мы даже не знаем – огонь он или лед: но творчество его не говорит вовсе о том, как нам быть. Он, как и Ницше, молчит в самом тайном. Но Ницше не вынес своей немоты, сошел с ума; что происходит с Брюсовым под трагической маской – никто не знает, пока он не снимет маски, не скажет слова.

«Вы – родоначальник и представитель живой линии русской литературы!» – хочется крикнуть Брюсову – или его двойнику, бронзовой статуе, изваянной в наших сердцах.

«Вы – знамя, будьте же знаменем…»

«Ах, вернитесь в литературу как форму поэзии: не уходите из литературы: с вами уходит в проповедь огромный художник; наденьте до времени поэтическую маску; еще не настало время действовать», – хочется крикнуть Мережковскому. «Действие, соединяющее нас с народом, не литературное творчество, а религиозное творчество самой жизни; в вашем призыве есть преждевременность: не рано ли вы снимаете маску? Еще не исполнились сроки!»

В молчании Брюсова, в слишком громком голосе Мережковского символически отразилась трагедия современности: молчание Запада там, где над смыслом жизни поставлен роковой вопрос, и крик с Востока, превращающий роковые, еще только приближающиеся к нам вопросы жизни в преждевременный призыв.

Одна правда с Мережковским, от которого ныне протягивается линия к религиозному будущему народа. А другая правда с Брюсовым. Но обе позиции как-то обрываются: в одной нет уже слов, в другой – нет еще действия.
Мережковский – слишком ранний предтеча «дела», Брюсов – слишком поздний предтеча «слова». Слово и дело не соединены; но и не может быть ныне слово соединено с делом.    

4.5  А.БЕЛЫЙ о К.БАЛЬМОНТЕ

Бальмонт – последний русский великан чистой поэзии – представитель эстетизма, переплеснувшего в теософию. Бальмонт – сияющее зеркало эстетизма, горящее сотнями яхонтов. Когда погаснет источник блеска, как долго мы будем любоваться этими строчками, пронизанными светом. Беззакатные строчки напомнят нам закатившееся солнце, осени первоначальной короткую, золотую пору. Бальмонт – залетная комета.

Бальмонт – золотой прощальный сноп улетающей кометы эстетизма. Блуждающая комета знает хаотический круговорот созвездий, и временные круги, «и миллионы лет в эфире, окутанном угрюмой мглой». В музыкальных строках его поэзии звучит нам и грациозная меланхолия Шопена, и величие вагнеровских аккордов – светозарных струй, горящих над бездною хаоса. В его красках разлита нежная утонченность Боттичелли и пышное золото Тициана.

Глубоко сидящие в орбитах почти безбровые его карие глаза тоскливо глядят, кротко и недоверчиво: они могут глядеть и мстительно, выдавая что-то беспомощное в самом Бальмонте. И оттого-то весь облик его двоится. Надменность и бессилие, величие и вялость, дерзновение, испуг – все это чередуется в нем, и какая тонкая прихотливая гамма проходит на его истощенном лице, бледном, с широко раздувающимися ноздрями! И как это лицо может казаться незначительным! И какую неуловимую грацию порой излучает это лицо! Вампир с широко оттопыренными губами, с залитой кровью бородкой, и нежное дитя, ликом склоненное в цветущие травы.

Стихийный гений солнечных потоков и ковыляющий из куста фавн. И оттого-то широкополая серая шляпа, жалко висящее пальто, в котором дитя-вампир шествует по Арбату, производит иногда жалко-трогательное впечатление. Не до конца скромность. Но не до конца дерзость тоже.

Бальмонт увидал пространства души. Бальмонт увидал пространства звезд. И сказал, что пространства души и суть звездные пространства. И пространства души уплыли в пространства: не соединил эти пространства в живом соединении, в символе. И тело осталось телом, пустой оболочкой, а душа, украденная пространством, ему подвластная, вертится в вечном круговороте без точек опоры. Душа Бальмонта коснулась бесконечности, ей подчинилась: такая бесконечность, бесконечность дурная (выражение Гегеля): это – миллиарды верст и дней.
Холодно ему, холодно. Не отогреть его, не отогреть. Он ушел далеко, далеко.

Приходите к нему, посидите, и вы поймете, что трудно с ним говорить, вести беседу. Беседа всегда обрывается, потому что он не слышит людей, не умеет слышать. И хотел бы, да не может. И это не замкнутость, а полная беззащитность. Он может внимать и молчать, то есть слушать; но слушать не собеседника, а свою собственную музыку. Он может говорить; но его речь – беседа, обращенная к самому себе. Вне этого начинается только автоматическая светская речь или историко-литературный разговор. Тщетно хватается он за все, за что можно ухватиться – за блеск очей, за блеск свечей, за блеск книжного знания. Ежегодно прочитывает целые библиотеки по истории литературы, теософии, Востоку, естествознанию.

Он не сумел соединить в себе все те богатства, которыми наградила его природа. Он – вечный мот душевных сокровищ: давно был бы нищ и наг, если бы не получал он там, в пространствах, какие-то наследства. Получит – и промотает, получит и промотает. Он отдает их нам. Проливает на нас свой творческий кубок. Но сам он не вкушает от своего творчества. Нам сокровища его музы сверкают цветами жизни, для него они – ледяные осколки, озаренные огнем померкшего сияния. Жизнь не соединил он с творчеством в символе ценности и бесцельно носится в мировых пустынях небытия. Бедный, бедный Бальмонт, бедный поэт…

Фото из интернета