Осенние мухи

Вячеслав Мандрик
               
  На подоконнике серое копошащееся месиво мух. Слышно слабое жужжание, неумолчный шорох, сухое потрескивание. Сотни мух ползут по стеклу. Движения их вялы, сонны, они сучат волосатые лапки, цепляются друг за друга, отталкивают вниз более слабых и всё ползут, лезут вверх, движимые непонятным инстинктом.
 
  Иван Андреевич Лукомский лежал среди мух на спине и изо всех сил  пытался перевернуться на живот. Он уже чувствовал, что ему не удастся перевернуться и теперь с ним должно что-то случиться чудовищно непоправимое, настолько ужасное в своей дикой нелепости, что у него с каждым вздохом обрывалось сердце и перехватывало дыхание. От страха он ещё больше слабел и едва уже шевелил ногами.

 Рядом с ним, задевая его лицо сломанным крылом, также как и он на спине, лежала муха и в предсмертной агонии сучила лапками. Холодея от страшного предчувствия, Иван Андреевич приподнял голову и взглянул на свои ноги,  давно уже онемевшие, как ему казалось, от холода.

  Он зажмурился от ужаса, увидев множество кривых чёрных ножек, обхвативших его живот, нет, торчащих из его голого живота, и закричал в безумном отчаянии. Но вместо крика вырвалось нечленораздельное :-  Дз-з-з...

 Из серой массы стремительно падает чёрный, мохнатый паук и повисает абажуром. Звенит будильник. Рука привычно тянется к тумбочке, палец нащупывает холодную скользкую кнопку и давит на неё. Дрожь отвращения пробегает по телу.
 Ещё во власти сновидения Иван Андреевич, содрогаясь, дотрагивается до ледяных ступней и облегчённо вздыхает.

 Есть нечто казарменное в леденяще тоскливом зове будильника особенно ранним декабрьским утром, когда печи не топлены и окна словно фольгой затянуты изморозью и дышат стужей, когда в комнате сумрачно и все вещи в ней кажутся затянутыми чёрными чехлами.

 Иван Андреевич включает ночник, переворачивается спиною к стене и замирает в приятной полудрёме. Многолетняя привычка ставить будильник несколько раньше дарит ему каждое утро маленькое блаженство бездумной тишины, влюблённого созерцания пёстрых корешков книг, множества оригинальных безделушек в продуманном беспорядке разбросанных по полкам, полочкам, шкафам и шкафчикам.

  Вся мебель в доме старинная, дореволюционная, семейная гордость Лукомских, результат их воскресных посещений комиссионного магазина на Разъезжей. Мебель радовала глаз изящностью форм, округлостью линий и переходов, виртуозность резьбы завораживала душу, рождая  в ней светлую печаль и недоумении человека, ощутившего вдруг дыхание времени. Одно уже прикосновение, когда подушечкой пальца ощущаешь сухое уютное тепло, исходящее от дерева невесомого от старости, наполняет тебя спокойствием и тихой верой в завтрашний день.

 Журнальный столик завален газетами. Чёрные жирные заголовки их немо взывают к совести, обвиняют, требуют, бездушно констатируют факты бесчеловечности и насилия, смакуют грязь и боль чужого мира. Там, где-то в дальних далях, другая жизнь, полная угроз, суеты и быстротечности всего земного. В ней нет ничего устоявшегося, крепкого, на что можно опереться, чтобы тебя  не смыл стремительный поток, называемый жизнью.

 Не было в ней постоянной морали, идеи, истины. Всё в ней менялось непрерывно :  сменялись или свергались правительства, лидеры, партии, моды, кумиры, конституции, границы государств и их строи.  Но всё это было несказанно далеко и, главное, за стенами Ивана Андреевича. Они надёжно защищали его от всяческих посягательств и притязаний к ответному действию.
 
Здесь у него свой, пусть крошечный, но духовно насыщенный мир. Он создавался долго и трудно, через страдания и самоограничения. И жизнь в нём покоилась на нравственном кредо Лукомского : отрешённость, покой и наслаждение.
 Треугольная философия – так Иван Андреевич   называл свою систему взглядов на действительность – сложилась у него к тридцати пяти годам. В том самом возрасте, когда уже не замечаешь, что говоришь о мечтах своей юности с тем откровенным цинизмом, с каким принято говорить о бульварных женщинах.

  С тех пор прошло десять лет и каждый прожитый год лишь подтверждал правоту его житейской философии : какое бы не было движение человеческой души, оно всегда направлено на удовлетворение её потребностей; творит ли человек добро или зло за этими противоположностями таится одно : удовлетворение  потребности души в первом случае- в доброте, в другом- во зле. Конечно, кесарю – кесарево, но вседозволенность старшего Карамзина Иван Андреевич отрицал полностью.

 Он давно уже познал возможности российского инженера и потому потребности его души не превышали возможности его зарплаты, с чем, разумеется, в глубокой тайне от всех он никак не мог смириться, но успокаивал себя тем, что компенсировал этот недостаток глубиной и широтой своего внутреннего мира, в чём у него никогда не возникало сомнений. Работа не давала душе ничего. Она была лишь средством для физического существования его самого и семьи, как и для большинства человечества.

 Более того, она унижала его человеческое достоинство расточительной тратой времени впустую на бессмысленную болтовню где-нибудь в туалете или в коридорах во время перекуров, или прямо за кульманом о политике, хоккее, женщинах, пьянстве. Эта мысль о работе сводила на нет блаженство коротких утренних минут и Лукомский в сердцах сбрасывал с себя одеяло.

 К этой мысли недавно прибавилась ещё одна, ещё неприятнее и пугающее. Он с затаённым содроганием ожидал прихода весны, когда придётся переезжать в новую квартиру, так как их деревянный дом подлежал сносу. Конечно, Иван Андреевич понимал нелепость своей боязни и всё равно каждый раз всё в нём внутренне протестовало, ополчалось от одного только намёка о предстоящем переезде.

 Вот и сейчас он вскочил, ожесточившись. Зябко вздрагивая, нашарил босыми ногами тапочки, натянул на себя волглую,  затвердевшую в холоде одежду и на цыпочках, чтобы не разбудить жену и дочь в соседней комнате, протиснулся меж шкафов и тумбочек на кухню.

 На кухне темно как в погребе и чем-то дурно пахнет.  Свет включать не хотелось и Лукомский, на ощупь отыскав спички, зажёг газ. В темноте приятно ощущать тепло синего пламени. Оно гудит, ворчит, распластываясь по дну кофейника. Пляшут блики на кастрюлях, клеёнке. В острых язычках пламени нечто незыблемое, вечное. Первобытное.

 Пламя завораживает, гипнотизирует и чувство покоя и отрешённости от суетных забот предстоящего дня  пронизывает тело сладкой болью. Время теряет свой первородный смысл, его больше не воспринимаешь, и всё окружающее исчезает, растворяется. Есть только чувственное восприятие твоего приобщения  к магической тайне огня, единственно, что ещё неподвластно нашему разуму и что остаётся девственно нетронутым, пробуждая  в наших очерствелых душах какой-то священный трепет, проблеск неясных надежд  и желаний, неведомых, страстных, мгновенно исчезающих в тёмных глубинах сознания.

- Что это за надежды и желания? Почему разум, рождая их, тут же  уничтожает, не дав осмыслить, прочувствовать? Что они в себе таят? Что несут нам?  Угрозу? Боль? Страх?  Или радость открытия  ещё неведомой  истины, способной очистить наш мир от скверны?...Или это несбывшиеся мечты детства и юности? Наши светлые помыслы, всё, что отвергнуто обществом,  подавлено  несовершенством его законов и морали.

 Иван Андреевич разволновался и нервно зашагал по кухне, два шага назад, два шага вперёд. Он ещё окончательно не уловил хода своей мысли, но чувствовал, что стоит в преддверии неясной разгадки чего-то очень важного.
- Не кроется ли в этом  тайна человеческого безумия, когда всё подавляемое в нас, внезапно вырывается из-под контроля нашего общественного сознания и отрицает его как насилие из вне. Торжествует сознание субъективное  в самом своем чистейшем виде, полностью свободное, раскрепощённое.

 Человек, наконец, свободен мыслить. Волен в проявлениях своих чувств, своих действий и всё это без каких-либо оглядок, оценок, без страха быть униженным, затравленным как зверь гончими. Наконец- то его естественная потребность удовлетворена! Человеку вернули подлинную  свободу!...И если это так, – колючие мурашки скользнули по спине Лукомского, – то,- грудь захолонуло от предчувствия чего-то необъяснимого, мучительного, что должно разрешиться, наконец, сейчас, в это мгновение, – не трудно понять ЕЁ поведение : в силу раскрепощения ЕЁ сознания она видит во мне то, о чём я сам  не подозреваю, а тем более окружающие меня. Да, да! Именно ЕЁ раскрепощённое сознание.

  Иван Андреевич слабо ахнул, удивляясь такой кажущейся простоте, мгновенно решённой проблемы, изводящей его последние два года.
- Разумеется, наше общественное сознание лишено черт индивидуальности и как следствие этого мы не способны оторваться от общепризнанных  критериев морали, от позиций, которых мы оцениваем себя и своё отношение  к действительности. Теперь мне всё ясно… Ясно!
 
Он радостно потирал руки, довольный собой. Ему сразу же захотелось поделиться с кем-нибудь своим открытием.
- Но, – вдруг червячок сомнения зловеще шевельнулся в нём, – почему это произошло со мной? И почему так болезненно, с ощущением какой-то патологической связи между нами? Патология?... А как иначе назовёшь подсознательное  влечение к ней, те невидимые токи, идущие от неё. Телепатия? Скользкая, невразумительная штука.

А всё же интересно, кто из нас перципиент и кто кондуктор?  Ерунда! А что тогда заставляет меня  чуть не каждый день торчать у проклятого окна? Что? И ведь не было ни одного дня, чтобы она не ждала меня. Уверен – подойти в полночь и застанешь ЕЁ в той же позе.. Словно она прилипла к ржавой сетке навечно.

 Невероятно! Мистика! Аномалия рассудка! Мозговой вывих!- Иван Андреевич, встрёпанный, злой, беспомощно развёл руками. Он боялся, что его могут поднять на смех и ещё, не дай бог, посчитать свихнувшимся. Поэтому он  избегал невропатологов, уверяя себя, что здесь в основе его поведения заложено его
природное любопытство к тёмным глубинам подсознания, юношеское увлечение фрейдизмом.

 Самым странным на его взгляд в отношениях с НЕЙ  был вопиющий алогизм поведения вполне здорового мужчины 45 лет, человека в здравом уме, старшего инженера СКБ, заканчивающего в скором времени диссертацию. Иван Андреевич допускал болезнь, переутомление, даже нервное расстройство.

  Но ни кто – ни жена, ни коллеги, ни друзья ни разу, даже шутя, не посоветовали ему отдохнуть, полечиться. Значит болезнь отпадает. Что тогда? Что? Здесь он был бессилен. Что ЕЙ надо от него? А ему от НЕЁ? Каким ОНА видит его? И почему ОНА выбрала именно его из сотен мужчин, ежедневно  проходящих мимо ЕЁ окна. Все вопросы были  без ответны и это раздражало. Лукомский любил во всём ясность.

 Он сорвал с вешалки пальто жены, набросил на плечи и вышел на лестничную клетку, где был туалет.
 Вернувшись на кухню, умылся, заварил кофе, зажёг свечу и уселся в кресло в своей комнате. Он был один в тишине, в божественной тишине раннего предновогоднего утра.

 Хорошо сидеть в удобном кресле, не спеша потягивать из чашечки  почти прозрачного фарфора кофе по-турецки и слушать, вбирать в себя эту благостную тишину. Жёлтый язычок пламени чуть подрагивает, рождая зыбкие объёмные тени. Таинственный полумрак. В серебряной ризе мороза окно. Аромат кофе.

 Старый деревянный дом покряхтывает на морозе на разные голоса : надсадно, простужено кашлянёт угловая балка, пискнет по мышиному половица, а в пристроенной прошлым летом галерее изредка, чуть не по-вороньи, каркнет доска, освобождаясь от плохо вбитого в неё гвоздя. На втором этаже загремели вёдрами и промороженная лестница гулко и сердито отвечает вслед шагам соседа идущего за водой к колонке.

 С улицы доносится неясный говор и кашель, спешащих на работу людей. Слышны их шаги. Снег хрустит под их ногами, повизгивая.
- Хорошо! Так хорошо,- Лукомский вздохнул и поставил чашечку  на поднос. – Что человеку надо? Как ему мало нужно. Всего лишь оставить его в покое. Вот и всё, что ему нужно. Но и это немыслимо.- Иван Андреевич любуется собой в зеркале, поправляет галстук.- Труд поднял человека с четверенек, чтобы поставить на колени.

 Это его любимый афоризм, придуманный им самим. Через три минуты с портфелем в руке, проскользнув сквозь щель в набухшей двери, он уже шагал по улице.
 Улица встретила привычной тьмой глухих заборов и низких домишек, чёрными тенями маячищих впереди людей. Лукомский шагает быстро, чтобы разогреться. Морозец изрядный. Небо льдистое, в крупных сверкающих звёздах. И на его фоне клубами белого дыма взметнулись в высь заснеженные кроны тополей.  За их громадными стволами в три-четыре обхвата прячется забор психиатрической больницы имени Скворцова-Степанова.

 И опять знакомая тошнотворная слабость овладевает телом. Властное желание познать что-то неразгаданное, какую-то ужасную тайну влечёт туда, к НЕЙ. Громче стучит сердце, шире становится шаг. Лукомский воровато оглядывается. Сзади пустое поле в волнах сугробов.

- Может быть сегодня удастся выяснить всё и тогда всё решится. Окончательно и бесповоротно,- уверяет себя Иван Андреевич,- и вдруг сегодня  же окажешься в преддверии недоступного, сокрытого пластами миллионов лет, первым из миллиардов познаешь неприкосновенное, вынесешь его из мрака небытия на свет. И тогда чело-..

 Ворота больницы открыты и двое санитаров вывозят непомерно длинные сани, прикрытые простынью,-...вечество, потрясённое...- Под простынью вырисовываются выпуклые формы. Есть в них странная пропорциональность так и просящаяся на сравнении с чем-то интимным, привычным глазу. Что-то связанное с сексом. Хм-м. В мягких линиях, округлостях было что-то женское, возбуждающее любопытство.

 Иван Андреевич почти вплотную приблизился к саням. Голые ступни ног не прикрытые простынью.-Боже мой! В такой мороз! – ужаснулся он. Сани внезапно накренились. Из-под простыни выпросталась голая рука и потянулась к нему. Он ещё успел заметить родимое пятно на локте. Стриженная наголо голова щурила узкие злые глаза. Из щели полураскрытого рта, сквозь почерневшие зубы, ему послышался ужасно знакомый крик :- Это он! Смотрите! Вот он идёт! ВО! О-о-о!. Дон-дон-дон!...

 Где-то в цветной тьме тревожно звенит колокол. Надо бежать, но тело в сладком оцепенении утреннего сна не послушно. А колокол звенит всё настойчивее, всё тише, тише. Тьма теряет цвета и растворяется в белом, искристом.
- Что, милок, ушибся поди? Ну-ка давай подсоблю.- Голос живой , юркий, почти осязаемой лаской касается горла, груди, снимая судорожные спазмы мышц.

 Кто-то подхватив его под мышки, поставил на ноги.
- Испугался небось? А стоит их пужаться-то? Безобидный народец. Ишь как разлеглась, нескромница. Ну-ка подсоби.
 Грузная голая женщина со вздутым животом и обвислой грудью лежала у ног Лукомского в снегу.
 -Чего аршин проглотил? Бери за ноги!—Розовощёкое лицо парня ощерилось презрительной ухмылкой.- Тож мне интелекция.

 Лукомский едва не бежал.
 -Вот и всё….Всё… Конец… Подумать только  - эта груда мяса, уже начавшего разлагаться, и есть моя …тайна. Уже была. Да-да!  - далёким эхом откликнулось где-то в зияющей пустоте, раздирающей грудь Лукомского.
 -Й-эх1 Взяли! Оп-па!- неслось ему в след.- Ух и тяжела ты, матушка.
-Умерла! ...У-у-у!-гудело, стонало в пустоте.
- Не баба, а диван-кровать Гы-гы.
- Шутник ты, Лёха. Тебе бы не прозекторскую обслуживать, а заместо Райкина бы в нашем клубе.

- Как они могут, боже мой. До чего же страшен человек в своём равнодушии. А впрочем, равнодушие ли это? Врач вспарывает животы трупа. Мясник разделывает туши. Палач пускает пулю в затылок. Эти люди всего лишь выполняют определённую общественную функцию. И эти двое. А ведь она умерла.

 Он остановился как вкопанный, внезапно осознав только сейчас всем своим существом чужую смерть. Смерть неизвестной ему женщины, по воле случая с которой он был связан её больным воображением какой-то тайной, теперь уже навечно ушедшей вместе с ней.
 Ему до слёз стало обидно за свои страхи, волнения.

- Но ведь ты  теперь свободен от всей этой патологии. Свободен? Какая тут, к чёрту, патология! Её нет... А я? Как же я? Да, я? Кто же я? Вечный вопрос. Вневременной вопрос. Разве это ново? А что может быть нового в процессе, где твоё участие проявляется  лишь в том, что ты :-  Не был…Был…Не был-... В процессе, где жевательно-глотательное движение преобладает над движением мысли, а реальный мир подменён экраном телевизора, превратив нас в зрителя- робота и давая нам иллюзорное ощущение своей причастности к истории. Кретинизм! К чёрту !  К чёрту всё!
 
Иван Андреевич сорвался с места, но, проходя мимо знакомого окна, замедлил шаг.  Почти два года назад он стоял на этом же месте, всего лишь ради любопытства.
 Была глубокая осень, та промозглая пора ноябрьских дождей и туманов и мокрого снега, когда всё вокруг насквозь отсырело, всё осклизло, черно и уныло. Он возвращался домой поздней ночью. Прошёл  через двор больницы,  и, обходя лужу, напрямик, сокращая путь к дому  приблизился к стенам женского барака.

 Окна его были освещены и одно из них было на половину приоткрыто. Тоненький нездоровый червячок любопытства заставил Лукомского приподняться на носки. Из-за частой металлической сетки, затянувшей окно изнутри ( словно от мух - только и успел подумать  Иван Андреевич) пристально глядело на него могильной чернотой глубоко запавших  глаз чьё-то огромное безбровое лицо. Что-то дёргалось, извивалось под его раздавленным носом. Неожиданно сетка натянулась, едва не коснувшись лица Лукомского.

- Вот он! Смотрите! Это он!- нечеловеческий вопль отбросил Ивана Андреевича от окна. Конечно, это было так неожиданно и к тому же поздний час, сумрачный пустынный двор с притаившимися кустами, близость жутких в своём безумии людей, всё это не могло не сказаться на нервах инженера. И не мудрено, что он зачерпнул в оба ботинка ноябрьской водицы, извалялся в грязи и потом целую неделю пролежал под одеялом, жестоко страдая не столько от насморка, сколько от затаённого стыда за своё постыдное бегство.

 И с тех пор, когда бы он не проходил мимо, она словно поджидала его и кричала своё неизменное :- Вот он! Смотрите!
 Лукомский месяцами обходил больницу стороной и каждый раз внутренне содрогался, завидя даже издали, почерневшие от сырости бараки. Он перестал одно время даже принимать у себя друзей : не дай бог придётся оказаться с ними у того проклятого окна. А сколько было стычек с женой, чего только не пришлось  придумывать, лишь бы не идти с ней через больничный двор.

 Разумеется, разумом Иван Андреевич понимал ничтожность и смехотворность своих страхов, но бояться у него были причины. Во-первых, какая-то отвратительная уродина, к тому же ещё с приветом, может в любое время тыкать в вас пальцем, почти за панибратски; во-вторых в её крике явный намёк на какие-то взаимоотношения с ним, возможно ещё и  до больницы. Пойдут пересуды, сплетни.  Ещё как на это посмотрит жена. Это уже страшно и потому он никому не проговорился о своей нелепой тайне.

 То, что это должно быть тайной, импонировало его душе, начавшей уставать от оков его треугольной философии, но это пришло уже значительно позже. До этого весь под впечатлением первой встречи, он старался избегать повторных, но, иногда забываясь, обычно поздним вечером, в дождь, когда ноги сами выбирают короткий путь к домашним тапкам и сухим шерстяным носкам, он неожиданно для себя оказывался у зловещего окна.

 Возвращаться назад, чтобы сделать крюк в триста метров, не имело смысла, и он, наполняясь суеверным страхом, ужом проскальзывал мимо. Но всегда ему вослед неслось неизменное : -Вот он! Смотрите идёт! Это он! 
  После такой встречи ему долго становилось не по себе. Мысль о ней не давала ему покоя, она торчала как заноза, мешая сосредоточиться в работе над диссертацией.

- Кто же я?- отважился однажды спросить Лукомский.
 Она нахмурила лоб, склонила свою стриженную голову на плечо и по-птичьи, одним глазом взглянула на него.
- Не скажу..Знаю, но не скажу.
 А в другой раз отрезала со злобой :
- Сам знаешь!

- Не знаю.  – Пробовал протестовать Иван Андреевич, болезненно морщась и краснея. При этом воровато озирался по сторонам.
- Врёшь! Притворяешься! Все вы лжецы! Все! По лжи ходите, ложью питаетесь!- и вдруг вытянула губы трубочкой,- Ж-ж-ж-жу!.. Ага!- и рассмеялась каким-то совиным хохотом.

 -Проклятое окно… Обыкновенное окно. За стеклом темно и пусто. Зелёная краска облупилась, ржавая сетка…. И – всё. Всё?  Глупейшая игра воображения или сон?
 Лукомский постоял с минуту с мучительной тоской вглядываясь сквозь стекло и сетку в заоконную темноту, потом быстро перешёл двор и вышел на Скобелевский проспект.

 Уже в трамвае, задыхаясь в жестокой давке, он почему-то вспомнил, что забор вокруг  больницы чем-то уже не раз удивлял его. Что-то  в нём необычное,  странное, какая-то нелогичность в исполнении.
- Забор как забор. Сплошной, из трёх метровых досок, опоясанных двумя рядами балок, с подпорками через каждый десяток метров,- напрягал память Иван Андреевич,- прочное, надёжное сооружение.

 Да-а, а почему эти балки и подпорки обращены наружу, а не туда – к ним, как им положено быть?—вскрикнул он мысленно, поразившись вспыхнувшей в нём догадке.- Выходит не они, а мы с вами за забором.
 Иван Андреевич от неожиданности растерялся, потом беззвучно рассмеялся.
-Хе-хе, а мы действительно все за забором.

 Ему сразу же захотелось поделиться с кем-нибудь таким неожиданным открытием, но трамвай резко затормозил и чей-то локоть буквально вонзился в левый бок Лукомского. У него потемнело в глазах от острой боли.
 Вокруг него стояло неумолчное жужжание, шелест, шорохи.Что-то знакомое было в этих звуках и Лукомский вспомнил свой безобразный сон.

 Его лицо исказила гримаса страха и отвращения. Боль в боку не отпускала. Тьма рассеялась. Чьи-то огромные стеклянные глаза, выпученные как у стрекозы, уставились на него. Гнилостный запах больных зубов ударил в ноздри и едва не вызвал рвоту.
 -Вам плохо?- донеслось до него глухо как за стеной. Чьё-то лицо в очках склонилось над ним.

- Осторожней, товарищи, человеку плохо. Посторонитесь, пожалуйста. Осторожней.
Лукомского вывели под руки из трамвая и он привалился боком к железной ограде.
- Ничего… Сейчас пройдёт ..Спасибо.. Спасибо,- бормотал он кому-то, краснея от стыда за свою беспомощность. Его оставили в покое. Он стоял, судорожно по-рыбьи открывая рот, заглатывая воздух, отравленный газами машин. В глазах его непроглядная муть. Весь город утонул в ней.

 Но город жил своей будничной жизнью и Лукомский слышал её звуки : рёв моторов, лязг и скрежет металла, гул голосов, шарканье тысяч ног. Жизнь лилась непрерывным потоком звуков и было в них что-то зовущее, страстное, но уже недоступное душе и разуму Лукомского.

 Он никогда не стоял за пюпитром, всегда был только слушателем. Он горько усмехнулся. Муть оседала, открывая взгляду заснеженную улицу, людей, парк «Челюскинцев».
- Взгляни-ка, уже нализался.
 Лукомский вздрогнул, поняв, что это относится к нему. Он оттолкнулся от ограды и вернулся на трамвайную остановку

 На работу он изрядно опоздал, но все, включая и вахтёров, были заняты традиционными приготовлениями к Новому Году, и никто не заметил его опоздания. На всякий случай он прошёл в мастерскую, где всегда собиралась тёплая компания надёжных друзей, но там никого не оказалось. Он присел на стул и стал ждать.

 В душе его была холодная  пустота.
Всё должно идти своим чередом, как шло из год в год. Он уже давно изучил всё до  мельчайших подробностей и почти никогда не ошибался.
 Первым прибежит Борис Палыч.-Хэлоу, май  фрэнд,- скажет он кокетливо играя масляными глазками, и обязательно коснётся бедра Лукомского тем особенным вкрадчивым движением ладони, свойственным известному типу мужчин.

- По трёшечке, как договорились,- жарко и влажно дохнёт застарелым перегаром, хотя Иван Андреевич  с ним ни о чём никогда не договаривался, и, спрятав бумажку достоинством в три рубля в нагрудный карман, тут же исчезнет. За тем ужом проскользнёт Генрих Исаевич, вечно молодой, с элегантной бородкой клинышком и тревожно удивлёнными глазами. Внештатный комментатор Би- би –си или уж во фраке, как мысленно называл его Лукомский в зависимости от обстоятельств.

- Слыхали ль вы? – затянет он арию из «Онегина» весьма приятным тенорком и каким-то уже сдавленным задушенным голосом без единой паузы, на  одном дыхании выпалит очередную новость из радиоуст вражьего стана. Но кануло в небытие то время, когда Иван Андреевич от одного ранящего слова мог вспыхнуть порохом и разразиться грозными тирадами в адрес власть предержащих.

 Сколько молодой, всё сокрушающей энергии было растрачено впустую, в словесный дым на головокружительные планы, нравственные проекты  переустройства, на технические, экономические революции. Сколько обиды и едкой горечи было излито в кругу друзей и наедине с собой.
 И – всё напрасно.

Его мысли остались достоянием только его самого, узкого круга друзей и ещё десятка два-три незнакомых людей – случайных дорожных попутчиков. Не выливаясь в действие, они умирали в нём самом, так же как и чувства, не находя выхода сгорали, омертвляя душу. И теперь его ничто не волновало, кроме своих собственных ощущений от еды, комфорта и домашних увлечений.

 Политикой его не пронять, она уже не существует для него и он обязательно как всегда съязвит, если Генрих Исаевич начнёт чрезмерно досаждать ему :
- Политика – это человеческая грязь и при том самая гнусная. И лучше, если в ней копаются профессионалы : дворники и политики, а не мы с вами.
На что Генрих Исаевич сделает оскорблённую мину и ускользнёт за дверь, робко прикрыв за собой.

Затем в мастерскую впорхнёт Татьяна Глебовна, бывшая любовь Лукомского, женщина незамужняя, экстравагантная, до сих пор выглядевшая девочкой подростком, очень модных взглядов.
-Современность шагает с ней в ногу,- иронизировал Иван Андреевич не без скрытого раздражения. Их роман угас давным давно, не успев разгореться именно из-за её ненасытной страсти к сверхмодному дефициту, утолить которую было не по карману российскому инженеру с твёрдой ставкой в 150 рублей, да ещё обременённому семьёй.

- О такой женщине даже мечтать дорого. От неё за версту  пахнет большими деньгами,- с грустью констатировал Генрих Исаевич.
 В мастерскую, где обычно собирались мужчины, она приходила выкурить одну - две сигареты. Женщины завидовали ей злой завистью и, разумеется, великомученически терпели её общество. Лукомского она уже не замечала. Конечно, было обидно немного, но в целом он был благодарен ей, что всё решилось так скоро и просто.

 Потом они сдвинут столы в лаборатории, женщины приготовят закуску, мужчины торжественно поставят на стол две бутылки шампанского, спирт. И начнётся: тост за тостом, смех, шум, споры, анекдоты, политика, спорт, искусство и прочее. Одним словом, тот непременный словесный винегрет, без которого не обходится ни один праздничный стол, собравший вокруг себя современную русскую интеллигенцию.

 Как значительна фигура интеллигента в собственных глазах, когда хмель ударит ему в голову и распалит душу! Как великолепно сотрясают воздух сегодняшние Салтыковы и Гоголи! И как отрадно и грустно думать :- Русь, до чего же ты богата талантами!-

 Да, всё было именно так, как было прежде,  хотя бы год назад или 10 лет назад, а возможно и 20. Насколько подсказывала память ничего не менялось в раз и навсегда установленном ритуале, разве лишь лица и даты.
 Иван Андреевич пил больше обычного, но как ему казалось –не пьянел. Он сидел , молча посасывая селёдочную кость и как всегда наблюдал. Он не то чтобы любил это занятие, нет, оно давно уже стало такой же привычной и необходимой потребностью, как физиологические отправления по утрам.

  Он видел красные лица, мутные глаза, открытые рты. Слышал неумолчное жужжание, которое они издавали, чувствовал запах их пота. Они потели от усердия поскорее высказаться, обвинить в бездарности, доказать чужую несостоятельность  и глупость, высмеять старческую немощь и консерватизм. Говорят все сразу, никто никого не слушает, каждый изливает душу, издёрганную , изболевшую, и каждый упивается собой, своей счастливой способностью вязать слова в гневные многозначительные фразы.

 Все они хорошо знают друг друга. Мысли и чувства их одинаковы. Они осточертели им самим. Слушать друг друга им не интересно, скучно, но они не могут остановиться. У всех у них недержание речи, сродни известной ночной болезни. Но они не подозревают, что больны. Неизлечимо больны.

-Маньяки словес,- подытожил Лукомский свои наблюдения. Сегодня он как никогда видел всё вокруг какими-то чужими острыми глазами, как бы со стороны, сквозь увеличительное  стекло, как бы не считая себя причастным к этому болтливому клану людей, которых он почему-то сегодня имел право судить. Может быть , потому что видел их слабости, ничтожность их усилий что-нибудь изменить вокруг себя, их беспомощность и страх перед силой и кровью. Да, они больны.

 Слово для них, что рюмка водки для алкоголика или кофеин для наркомана и опьянение от него ещё глубже и слаще. К тому же русскому человеку издревле присуще утончённое наслаждение музыкой слова. Словомания  таже  душевная болезнь, болезнь порочная, скрытая, нещадная. Она убивает души чистые, открытые, разъедает их ржавчиной лжи и красивой демагогии, рождает в них лень душевную и физическую, сводя человека к уровню животного. И вдруг Иван Андреевич вспомнил забор психиатрической больницы и то, что его так поразило.
.
- Так вот оно что!- вскричал он во весь голос и вскочил со стула. – Выходит я прав – весь мир душевно болен! И только там, внутри, за этим скверным забором, уголок обетованной земли, не заражённой ядом безумия. Только там.- Ему стало не по себе. Страх, скорее ужас охватил его. Он ослаб и медленно опустился на стул.
- Боже мой, как же так? – бормотал он.- Как же так ? Неужели они – все?! Неужели это правда?-

 Он окинул взглядом лабораторию. Ему показалось, что они все повернули головы и молча уставились на него. В их чертах, искажённых безумием, был тот же ужас, что и в душе Лукомского.
- Они меня боятся,- решил Иван Андреевич и успокоился. Достал портсигар, вынул папиросу, закурил и пуская дым колечками, начал разглядывать лица своих коллег.
- Жалкие людишки. Ничтожные. Трусы порознь и оптом. Как я вас всех,- голос его зазвенел, - да-да, и вас, Роман Григорьевич, особенно. Какой вы руководитель! Как человек – ничтожество. Как специалист - ещё хуже. Извините, если я вас перехвалил. Кандидат вы липовый. Ваш братец начирикал вам диссертацию, не так ли? А докторскую теперь всей лабораторией вам пишем.

 Вы и темки нам подобрали специальные. Все они работают на вашу диссертацию . Так ведь? Вы мою тему почему зарубили? А потому что она не имеет отношения к вашей диссертации. Не так ли, милый?
- Он пьян или сошёл с ума?!- закричал начальник лаборатории, белый от негодования.

-Никак нет, улыбнулся Иван Андреевич весьма кротко,- безумны те, кто вам потакает, кто работает на вас. А я, извольте, работаю на себя и государство. Разве не безумие сознавать, - он уставился в колючие зрачки Романа Григорьевича,- что твой разум нещадно эксплуатируют такие как вы, изо дня в день  обворовывают  тебя, лгут с высоких трибун, прикрывая своё мурло дармоеда членской принадлежностью.

 Разве это не безумие сознавать,понимать,отвергать всю эту мерзость и продолжать существовать, по-прежнему заискивая и подличая? Перед кем? Перед ним? Перед ему подобными? Вот уж воистину безумие!
 -Иван Андреевич?!
 -Успокойся ты, ради бога!
 -Ты что – с цепи сорвался, дурак ты безмозглый!
- Чего он взбесился? Не обращайте, Роман Григорьевич, на него внимания. Не стоит.

 - Перепил, по-видимому. Но что у пьяного на языке…
- Вот такие тихони всегда что-нибудь...
  Шипело, умоляло, возмущалось и требовало вокруг Лукомского. Но он слышал лишь неумолчное жужжание. Безликие существа копошились возле него, тёрлись друг о друга; движения их вялы и сомнабуличны. Они напомнили Ивану Андреевичу осенних мух, выползших на солнечный пригревок.

 -Мухи!?- молнией мелькнула догадка и его подбросило.- Так вот за кого ОНА меня принимала!... За муху,..Ох-хо – хо- ха- ха! Я муха! О-ха-ха-ха!- Его схватил мучительный приступ смеха. Напрасно его пытались успокоить, тормошили, шлёпали по щекам, пробовали дать воды. Он всех отталкивал и всё хохотал неприятно и страшно как безумный. Внезапно он умолк. Лицо его исказилось злобной гримасой. Все отпрянули от него.

- Не трогайте меня! Не прикасайтесь! Проклятые мухи! Как вы омерзительны! Не прикасайтесь!- завопил Лукомский дурным голосом.
- Боже мой! Он свихнулся!- взвизгнула Татьяна Глебовна, белая как лист бумаги.- Скорую! Скорее скорую!
- Он сумасшедший?
- Бедный, Иван Андреевич. Скорее звоните.

     1967г.