Пять солнц на Пасху

Вячеслав Мандрик
 Давно это было.  Тогда воду из ручья пили, касаясь носом ледяных бурунчиков, взбитых чёрной галькой, рассыпанной по белому песчаному дну и ещё тогда, когда мир с верхних сучьев акации казался пугающе огромным и бесконечным.

 Именно тогда бабушка, непомерно богомольная старуха, свято блюдящая все божественные заповеди, что, однако, не мешало ей люто ненавидеть двух внуков, сирот, безотцовщину, нахлебников, снизошла до старшего из них и трепля с остервенением за его стриженный чубчик, приоткрыла ему тайну небес, какую он пронёс через всю прожитую жизнь до сегодняшнего дня так и не раскрыв её для себя;

 и не столько по причине заурядных случайностей, сколько из-за пережитого однажды унижения, когда уже много позже, уже ломающимся голосом был задан учительнице сакраментальный вопрос, за что  ею было выудено за ухо из-за парты длинное ещё несоразмерное тело и выставлено за дверь на глазах неземного существа с золотистым завитком над наморщенным смехом лобиком.

 Именно это постыдное наказание  надолго отшибло желание задавать противо- правные вопросы и проявлять излишнюю любознательность.
  Бабушка, светлея лицом в преддверии Пасхи, прошипела шамкающим ртом:
   -Гневишь бога, анчихрист. Сонышко бешшловешное по утру вожрадуется,
жаиграет.. А ты-и..

 С кем играет солнышко? В какие игры? И почему только утром?
Кто оторвал от сладкой подушки распластанное сном тело? Или сокрытые часы
любознательности прозвенели в тот урочный час, выставив на холодные камни порога босые ноги? Ветка яблони с младенчески розовыми листиками, осыпанными ночным потом. Косые, дымчатые тени.

 И над гребнями дальних крыш множество солнц. Возможно пять, семь. Они то перебрасывались чьей-то невидимой рукой от одной крыши к другой, совершая замедленный как в кинокадре полёт, то вдруг сливались в одно солнце, ещё по-утреннему неяркое и большое, чтобы вновь начать расслаиваться на несколько солнц, более мелких и тусклых, и разлетаться кругами, как факелы в руках жонглёра, того знаменитого жонглёра, на которого пришлось вести семилетнюю племянницу уже будучи студентом, только потому, что все взрослые ушли на ночь святить куличи, а её не с кем было оставить, но они тогда вернулись за полночь уже без куличей, истерично громкие, в синяках и обрызганных кровью плащах.

 Крёстный ход перешёл в страшную давку и милиции с дружинниками нашлась весёлая работа, и потому под утро, в ясный долгожданный рассвет, (сколько их было до того всегда по-ленинградски хмурых и слезливых) когда, казалось, можно было убедиться в реальности или сонной фантазии детства, усталое от возбуждения, неутолённой злости и обиды тело размякло и только луч полдневного солнца размежил тяжёлые веки.

  Было ещё много Пасх, но все вне стен родного дома, в унижающе аскетической обстановке общежитий, в рублёвых номерах гостиниц, где сиротский стол с оди-
ноким графином для воды ничем не мог напомнить о светлом дне Воскресения,
разве кто-нибудь мимоходом не бросит сквозь нетрезвый смешок:
  -Христос Воскресе.

  И тогда торкнется что-то в левом боку и полыхнёт солнечный фейерверк под
смеженными на миг веками.
   А было ли это? А был ли мальчик?

Была ли пирамида радужно крашенных яиц, вавилонские башни пасхальных куличей с зарумяненными наплывами под круглыми макушками, обворожительно пышущих жаром русской печи и несравненным запахом  свежеиспечённого хлеба, празднично снежная скатерть с крахмальным хрустом, прозрачно-розовые ломти сала, с играющими на них перламутровыми бликами от крохотной лампадки перед суроволиким Николаем Угодником, покровителем моряков:не ему ли обязана бабушка кошачьей гибкостью в 70 лет, не потому ль на полу перед когда-то красным углом до сих пор заметно небольшое углубленьице, каждый раз скрадываемое очередным слоем краски, след от безутешных слёз и ежедневных часовых биений лбом ради всех страждующих, питающих надежду, убиенных и сирых, далёких и близких.

   -Боженька, Николай Угодник. Помоги моей маменьке и братишке. Ты всё можешь .
Кто не просил тебя в детстве, забившись под одеяло, сжавшись в комок отчаяния и увлажняя горькими слезами подушку от уже не детских обид.

  Но всегда глухи святые уши, всегда немы божественные уста. Да и сам Николай Угодник, спустя 20 лет после смерти бабушки, лишённый серебряного оклада, валялся среди сушняка и старых досок, приготовленных  к рубке на дрова в пыльном сарае,

 называемом по сию пору конюшней, всё ещё по дореволюционной памяти, хранящей боль и отчаяние потери гривастого кормильца, до кровавой пены загнанного в астраханских песках такими же загнанными тифозной вошью и озверевшими в преследовании белыми жалкими останками таманцев.

   Две дощечки, сбитые на смерть клином в единое целое, высушенные временем и человеческим теплом до невесомости птичьего пера, внушали грусть и какое-то душевное разорение, будто низвели под корень дом, яблоневый сад и старуху-акацию, поваленную ураганом, но не сдавшуюся, обросшую вокруг корневой порослью, шумящей молодой  листвой, дарующих прохладу, сжигаемой солнцем землёй, и нет ничего на чём бы остановилась память, чтобы связать воедино и этот оседающий в землю дом, и старуху-акацию, и загнанного кормильца-жеребца, и белых, и красных, и бабку, съеденную живьём раком, с её Николаем Угодником, не облегчившим её предсмертную муку, и эти дощечки, раскрашенные любящей рукой неизвестного художника, возможно написавшего не одну сотню икон, украсивших красные углы в домах безвестных, стёртых временем в пыль, и мальчика с его жалобной просьбой защиты у того, кто никогда и никого не защитил, и сегодняшний адский, кровавый омут человеческой души в круговерти политического недомыслия, и наш слепой завтрашний день.

  Нет всего лишь маленького незамысловатого клинышка, что срастил бы как эти
две иконные дощечки наше вчера и сегодня, чтобы разместить на их обратной стороне наше завтра, то, что связывает людей тысячелетия в их извечном стремлении к свету мысли и чистоты духа, как сотворила в иконе рука мастера.

 И висит теперь Николай Угодник в ленинградской квартире, служа декоративной деталью в стиле ретро. А красный угол, где он с божьей матерью  и богом отцом  более века взирал на своих детей, всегда терпевших и терпящих и поныне боль, муки страха и унижения, теперь ничем не отличается от других углов и только Маруся Большая, о необыкновенном росте которой ещё напоминали высохшие как жерди ноги,

 а всё остальное изломано, сжато, втянуто куда-то пылесосом времени так, что казалось голова её покоится едва выше ног, только она в силу привычки и памяти, вступая в комнату, кладёт поклон и крестит плоскую грудь, глядя в пустой и тёмный угол.

  В тот предпасхальный вечер она принесла свой кулич, завязанный в когда-то белый, а теперь жёлтый от старости платок, и попросила освятить в церкви.
Нет у неё сил идти самой, сношены ноги вековой ходьбой, да и до церкви ( она к тому же на взгорье) не ближний путь, а та, что была  - рукой подать -  ещё в двадцать шестом осела всеми пятью луковками на траву под свист и улюлюканье непримиримой комсомолии. Вместо неё на церковном дворе, на разровненных могилах священников возвели странный постамент для нового языческого бога-идола со шпилями и множеством ниш и площадок,используемых нетерпеливой молодёжью для удовлетворения больших и малых нужд в перерывах меж всенародными гуляниями.

 Не смотря  на чистку и мойку перед каждым политическим мероприятием въевшийся в известняк интимный запах заставил и без того брезгливую власть, любящую возвышаться над кумачёвой толпой, снести оскверняемое сооружение и возвести новое перед новым четырёхэтажным бетонно-стеклянным бастионом власти, тонущим в розах и голубых елях.
.
   Пасхальная ночь была ещё по-весеннему холодной, светлой от белой полной луны, уже сползающей к востоку. Тени от деревьев лежали на асфальте ажурной паутиной. Сквозь оживающие ветви в звёздной голубизне белым облаком плыла колокольня, сияя отражённой в меди колокола луной. Горланили отовсюду петухи, слышался полусонный говор, молодой смех и тонкие девичьи взвизги.

По обе стороны дороги и вся площадь перед церковью заставлена впритык ни
одной сотней машин, всех цветов радуги.
  Несколько телег, запряжённых устало дремлющими лошадьми. Характерный
цыганский акцент, мужские голоса. Женщин-цыганок  - нет.

  Перед папертью, освещённой единственной электролампой, стоя и сидя на корточках,  в пёстрых, шёлковых рубахах на выпуск, подпоясанных узкими ремешками, в тёмных поддёвках, расшитых яркими узорами, в мягких яловых сапогах, начищенных так, что в них отражается пламя свечей, вокруг, возлежащих на пёстрых шалях, полуметровых куличей с белоснежными как у Эльбруса сахарными вершинами,

 осыпанными красочным, сладким бисером, вокруг семипудовых свиных туш, опалённых до спелой румяности, до смуглой черноты, с весёлым прищуром, будто жмурящихся от близкого света глаз, с младенчески розовыми пятачками, вокруг тазов с лубочно раскрашенными яйцами расположилось степное, ветровое племя, стреноженное законом оседлости, но по-прежнему верное шалому духу полынного безбрежья.

  Сквозь пышные заросли курчавой смолистой  шерсти проглядывали, отливая
медью утончённо хищные носы, скулы, в немигающих воловьи печальных глазах сосредоточенность и отрешённость, и мерцающий в зрачках огонь свечей, словно умолкшие всполохи вольных костров.

А дальше трепетное огненное кольцо вокруг церкви от стоящих на земле свеч.
От подсветки снизу женские лица, а в основном стояли здесь женщины, были до
странности искажены и все на одно лицо: и старые, и молодые. Тёмные ямы глаз,
провалы ртов и носов.

Что-то было в них потустороннее, будто воскресли мертвецы и, нарядившись, явились на праздник. В ногах их завязанные в платки куличи, горки крашенных луковой шелухой и анилином яиц. Тихий монотонный говор, сливался в одну бессловесную жалобу.

 В позах, в переминании с ноги на ногу чувствовалась усталость ожидания и та неизбывная российская покорность  и кротость,  доведённая вековечным страданием до национальной черты.

  Внутри церкви душный мерцающий полумрак от множества горящих свечей.
И стоял старчески прогорклый запах залежалой одежды, усталого человеческого
дыхания и тот удушающе плотный душок, присущий большому скоплению женских тел, сдавленных в жаркой тесноте.

 Вокруг усердно крестились, а там,где было посвободнее, опускались на колени и касались лбом пола. Внезапно толпа расступилась, освобождая проход мальчику лет четырнадцати с белой ниткой пробора посреди темени и со значительным почти суровым выражением лица.

 Он нёс на вытянутых руках не без напряжения преогромную толстую книгу. Опустив её на подобие пюпитра, встаёт спиной к толпе, и необыкновенно густым не по возрасту, но таким до отвращения гнусавым басом, нараспев, начинает выкрикивать что-то, очевидно, на старославянском, нечленораздельное, мутное, и как только он умолкал, словно эхо откликался ему откуда-то из глубины церкви, из кадильного дыма, красивый, разливчатый тенор, а сверху струилось чистое, как горный ручей, хоровое пение.

 Трудно поверить, что поют в основном женщины, кому уже давно за 60, а порой и 70. Двоюродная сестра матери тётя Нюра пела до 80 лет. Возможно пела бы и дольше, если бы её не разбил паралич.

  Народ всё прибывал, поднимая с колен молящихся, всё больше полыхало свечей и духота становилась невыносимой. Тёмные церковные своды, трепещущее пламя свечей вдруг породили то ли ассоциацию, то ли пробудили воображение, то ли вызвали из глубин генетической памяти образ тёмной пещеры, куда внезапно вкатился горящий ствол дерева и пламя осветило высокие своды и прижавшихся к липким холодным стенам животных, стоящих на задних конечностях.

 Никто из них, парализованных страхом, не издал ни звука.
  Но ствол мирно догорал, излучая тепло и свет. И кто-то из животных сделал робкий шаг к огню, издав звуки удовольствия.
  Это был первый шаг к цивилизации.

  И это было первое слово, рождающегося человека. Возможно так началась че-
ловеческая история.
  Вначале было слово, говорит Библия. И слово было Бог. И Богом был огонь.

  Первый проблеск первой на земле мысли: огонь не только опасность, но и бла-
го. Не отсюда ли: Бог покарает, но и спасёт. Огонь защищал от хищников, от
холода, он давал тепло и свет, но он был опасен, всё пожирающ, и требовал постоянного внимания и заботы, непрерывного подаяния.

 Он стал непременным спутником, постоянным атрибутом жизни, символом и фетишизмом. Он стал Богом для тёмного, едва зарождающегося разума.
  Не потому ли во всех церквах и храмах до сих пор присутствует огонь и все они
построены сводчатыми, в подобие пещер, и требуют подаяния.

  Уже протискиваясь к выходу, вспомнилось первое посещение церкви. Душу семилетнего несмышлёныша потрясло не сказочная роскошь (для того, кто жил в послевоенной голодной провинции, тогда всё, что блестело, считалось золотом)
и не устрашающе огромное пространство, умещающееся среди стен и сводов, ускользающих в тёмные головокружительные выси, отчего он в ужасе вцепился в подол бабки, а та зло шипя, пыталась отодрать побелевшие в суставах пальчики, грозила страшными карами, если он не перекрестится; и не распятый Христос с сочащейся, казалось живой, не понорошной кровью, на ладонях и ступнях.

 Нет! Уже после окончания службы, при выходе из церкви, взгляд, скользящий по мрачным строгим ликам, на мгновенье задержался на огромном от пола до высокого свода полотне, где сотни гадких, кошмарно уродливых существ, заросших шерстью, рогатых, празднично суетились, скакали, прыгали, мельтешили между кипящих котлов и полыхающих костров в парах и дымах которых метались какие-то бледные с прозеленью руки и головы с разинутыми в немых воплях ртами, с искажёнными муками боли чертами; тысячи мертвенно бледных тел и мужских, и женских, и детей, и стариков извивались, дёргались,как разорванные черви в судорогах боли, пронзённые кольями, вилами, разрубаемые топорами, поджариваемые десятками  на раскалённых сковородах.

  В синем чаду, в белизне пара, в чёрной прозелени, в красных бликах огня и в откровенной, наизнанку, человеческой беспомощности, было столько страшной
новизны, столько невыразимого ужаса, какой-то неведомой дотоле грани жизни, что никакие уговоры, ни наказания, ни посулы не могли заставить пойти снова в церковь.

  Эта жуткая картина садистского воображения, очевидно, психически больного человека надолго слилась с крестом и колокольным звоном, и надолго отлучила от церкви.

 И только в студенческие годы, всего лишь туристское любопытство привело в действующий рижский костёл, и уже недавно в похожие друг на друга как две сосновые иголки саксонские кирхи, поразившие своей вызывающей скромностью убранства и пустынностью.

 Но всегда, в любом возрасте, в любое время года, в любом душевном состоянии, сердце наполнялось трепетным волнением при нежданной встрече будь то на московских, питерских, псковских и прочих провинциальных улочках с любой лядащей, обшарпанной, забытой людьми церквушкой, превращённой безбожной властью в очередной склад, или будь то в промелькнувшей в окне трясущегося купе деревеньки, из-за крыш которой вынырнет с синей или зелёной луковкой купол с победоносно сияющим крестом.

 Что-то было даже в этих поруганных церквушках вечное, устоявшееся, какая-то крепкая нездешняя опора, отчего душа смягчалась, веселела и хотелось остро по юношески жить и любить.

  Но напрасно взгляд искал на стенах  и сводах сцены адских мук, ожидающих грешников на небесах. На том ужасном месте теперь стояли полки с библиями, иконками размером в игральную карту, пачки толстых и тонких свечей, на гвоздиках висели крестики. На прилавках под стеклом лежали те же самые товары, только библии были раскрыты и из их тёмных корешков тянулись к свету белыми лепестками указатели цен с тремя нулями.

  После церковной духоты уличный воздух как глоток родниковый воды.
 Цыгане, сидя на корточках, грели руки над пламенем свеч. Народ, в основном женщины, с белыми узелками в руках заполнял церковный двор, всё плотнее охватывая церковь пёстрым кольцом.

 Непристойная мужская ругань вдруг резко оборвала гул толпы и оскорблённая тишина задохнулась на мгновенье, как бы опешив от такого кощунства.  Но только на мгновенье. Толпа одновременно выдохнула своё возмущение и как-то стало неуютно, тоскливо и захотелось прочь, подальше от людей, туда, за чёрную изломанную кайму холмов с чьих пологих склонов убегала в беспредельность пространства степь.

  Вот уже осталась позади последняя, на отшибе,  сиротски неблагоустроенная хата с прогнувшейся внутрь крышей. Дорога, круто изогнувшись на взгорье, выпрямилась и, повернув, исчезла за лесополосой.

 Сквозь, апрельскую просквоженность ветвей чернела степь, мерцали крупные звёзды. И вспомнилось далёкое предрассветье, начинающее на востоке леденеть звёздное небо, пастуший рожок, его грустный, зазывной звук на фоне сонного мычания коров, ещё сухая, не зачавшая росеть трава, пахнущая чабрецом и ещё чем-то горьковатым,  возбуждающим.

  И сквозь былинки, листы, неказистые степные цветы мерцали тысячами светляков звёзды. Они касались земли где-то у самого горизонта траурной ночной каймой, округляющей земное пространство. Тогда звёзды ещё могли прятаться в траве. Тогда ещё и воздух был «прозрачен и чист, как поцелуй ребёнка.»

  А сейчас звёзды отшатнулись от земли и стоят высоко над горизонтом, чадящим заводской копотью, не оседающей от незаживающей от эрозии почвы пылью и тлеющими отблесками электрического моря огней над скоплениями людей.

 Обнажённая, вспоротая металлом земля, как язва разъедала степь, оставив нетронутыми лишь овраги да каменные гребни холмов. Сплошная, мёртвая, затянувшая чёрным крепом степь, пустыня.

 Городок лежал внизу за холмами, затаившись, и только мерцающим жидким светом выдавал незримое своё присутствие. Ни единого жилого звука. Лишь шелест придорожного листка под невесомой лапкой ожившего после зимней спячки жучка, да мышиный писк нарушали эту какую-то первобытную, одичалую тишину, заполнившую холодный час предрассветья.

 Над омертвелой за зиму землёй равнодушно мерцали мириады звёзд, не оставляя никакой надежды, да и что могло быть душевного за миллионы световых лет от нас в этом скопище немыслимых воображению температур и энергий.

 Сколько человеческих чувств, душевных порывов, слов посылалось в эту бездну, в ничто, с единственной целью и надеждой помочь отсрочить неотвратимое, сколько возведено храмов, написано икон, пролито слёз и крови, претерпело мук физических и душевных, чтобы ублажить несуществующее, оправдать своё бессмысленное порочное существование, когда можно было бы отдать себя ближнему, нуждающемуся в любви, и доброте, и хлебе насущном.

 Там, внизу, вокруг белокаменного пятиглавого идола, переминаясь на затёкших
ногах, стоят в бессмысленном ожидании сотни старух и пожилых женщин, обкраденных судьбой и государством. Чего они ждут?

 И что им может дать нездоровый желтолицый священник, всецело занятый своей циррозной печенью, и какой грех может быть у высохшей до прошлогоднего кокона старушки, полуслепой, полуглухой, отдавшей войнам мужа и пятерых детей, потерявшей всех родственников и до гробовой доски обречённой  не разгибать спины на клочке земли под окнами своей развалюхи,чтобы выжить и найти силы придти сюда, к Нему, трясущейся рукой развязать платочек, где спрятаны мятые рубли  и трёшки, вырученные от продажи прошлогодней капустки на продуваемом насквозь рынке, чтобы купить пару свечек и поставить их за здоровье живых и в память погибших, и не забыть ещё опустить в щель ящика на благоустройство храма.

  Самое страшное наказание – видеть и понимать то, что не дано осознать многим и быть лишённым возможности что–либо изменить. Как мучительно больно и трудно тогда идти одному по дороге, каким кремнистым становится путь под торжествующей  своей немотой и равнодушием звёздной пустыней,где затерялся творец неба и Промыслитель Вселенной.

          Выхожу один я на дорогу.
          Предо мной кремнистый путь блестит.
          Ночь тиха, пустыня внемлет Богу...
  Боже мой….Не может быть…Стихи не вспомнились, нет. Они рождались сами под этой звёздной пустыней, в тишине, на этом кремнистом пути, матово блестящим под луной.
                И звезда с звездою говорит.
                В небесах торжественно и чудно.
                Спит земля в сиянье голубом.
                Что же мне так больно и так трудно…

Юная измученная душа полтора века назад, наверное, вот так же изливала в
Звёздную пустыню свою боль и тоску, ища ответа на вечный вопрос.

 И до него тысячелетиями, и после нас тысячелетиями будут мучительно решать неразрешимое. И будут опять разночтения, разногласия, сомнения, страдания и кровь. И ради чего?  Ради жизни на земле. А не проще ли просто жить, как живёт птица, зверь, растение, дерево. Жить, радуясь каждому мгновению жизни и
принять смерть как проявление иной жизни.

 А может не надо ничего решать. Пусть остаётся всё как есть: церковь, если в ней нуждается кто-то, Бог, если без него нельзя человечеству жить по - человечески, вера в самом её всеобъемлющем смысле. Ведь невозможно жить ни в чего не веря : ни в добродетель, ни в любовь, ни в хотя бы завтрашний день, ни в то, что
полвека назад, мальчишьи глаза увидели чудо ранним пасхальным утром :- Солнышко играет. Радуется.

 Нет, пусть всё остаётся как есть.
 Луна уже скрылась за холмом и на востоке небо у самого горизонта стало светлеть, зеленеть. Через час, полтора взойдёт солнце. А вдруг это сонная фантазия детства? И ничего не будет. Тогда всё – миф?
Нет, пусть всё остаётся как есть. Пойду спать. Пусть тайну пасхального солнца
увидят другие мальчишьи глаза.