Бочаг. 18

Александра Зырянова
Шум стоит по деревне: барин приехал.
Уж пятеро годков, как он развлекается в Санкт-Питербурхе. Саму царицу-матушку видал, к ее двору детишек пристроил: сынка да дочку-красавицу. Село Васильково, а с ним и прочие владения – у барина их что рыбы в море – оставил на немца-управляющего. Немец не больно лютый, сельчане к нему приспособились. Ан, видать, то ли немца проверить захотел, то ли тоска душевная взяла по родным местам – барин-то, вишь ты, в Васильковом и родился, – вот и приехал.
Едет в карете по селу. Карета хоть и не золоченая, мальчишки враки баяли, а нарядная, не чета крестьянской телеге. Кони – загляденье! Ан вот и сам барин выглядывает: пожилой, грузный, рожа-то сурова. Кудряшки у него по обе стороны головы – «букли» называются, а сзади косица, как у девки, да еще и пудрена. А смеяться отчего-то не хочется, хочется, чтобы не глянул лишний раз да не осерчал. Оттого-то Настасья-хромоножка и отвернулась, только из-под руки одним глазом заглядывала. Ну, да у ней глаза быстрые, даром что косые, все разглядела: и камзол синенькой, узорами шитый, и штанцы до колена, и чулки шелковы. А башмаки-то, башмаки! С пряжками!
Вместе с барином в карете детишки евойные путешествуют. Настасья думала – правда детишки, а на самом деле барчук уж здоровый детина, женить пора. Тоже и камзол на ём, и кружева у горла – «жабо» по-ихнему, уж куда какой жених завидный. Росту высокого, в плечах косая сажень. Девки переглядываются, пересмеиваются: красавец! Настасье-то что. Она рыжая, хромоногая, косая, одно плечо выше другого, да еще и вся в веснушках – кому такая нужна? Тут не о барчуке-красавце – о Митяе-бобыле горбатом не замечтаешь! Настастья и не мечтает…
А вот и барышня. Вся в кружевах да в шелках, шапочка у ней на голове, как-то она по-особому зовется, да Настасья забыла. Куском кружева обмахивается, чтоб не жарко, значит. Волосы золотые кудрями уложены, над губкой мушка. А лицо уж такое нежное, такое светлое – краше не найдешь!
Застыла Настасья на дороге. Стоит – не шелохнется.
Заметила барышня ее восторг немой. Да и как не заметить, коли на тебя раскрыв рот пялятся. Усмехнулась, кружевом своим прикрылась, зовет ее:
– Подойди, милая девочка.
Настасью даже мать с отцом милой не звали. Все больше уродкой да обузой, а мать в минуту добрую – бедняжкой. А барышня смеется:
– Красивая?
Отмерла Настасья. Слова так и полились:
– Ой, красивая, краше не бывает! И волосики красивые, и личико, и шапочка!
– Да шляпка это, – смеется барышня. А потом снимает с шейки, белой, как молоко, платок и Настасье протягивает: – Возьми! Носи на здоровье!
Дом Настасья платок тот в красный угол повесила. Ей его все равно не носить. Сарафан у ней луковичной шелухой крашеный, рубашка заплатана, да и куда уродке косой такую красоту? На башку рыжую? А иконы убрать – в самый раз. Крестится Настасья, молится, а сама барышню вспоминает. И светло ей, и радостно, и больно отчего-то. Экие у нее ручки да шейка белые, думает Настасья. А ножки-то, чай, сахарные! А глянуть бы, какие у ней сиськи? И на этой мысли кровь так и бросилась Настасье в щеки, и горячо стало в груди, и внизу живота, и даже коленки подкосились.
Счастье ведь бывает, думает еще Настасья. Вот барышня сама не одевается: ее девки дворовые одевают. Отчего не помечтать, что и я такой девкой буду? Понятно, что кто меня возьмет такую… Моя доля – за скотиной ходить да навоз выносить.
Барин же за хозяйство круто взялся. Мужики по селу шептались: вышел в отставку. Что такое отставка, Настасья так и не выспросила, и что такое опала – тоже. Уразумела только, что он царицу-матушку прогневал, и велела она ему в родовое гнездо убираться. С глаз долой, значит. Вот он и убрался: немца-управляющего погнал, потому что, бают, разворовал дюже много. Сам стал все проверять, оброки назначать. Правда, особой лютости за ним никто и не заметил – и на том слава Богу.
А вот сын его, барчук Димитрий, быстро всем поперек горла стал. Пристрастился он крестьянских девок портить. Бывало, выберет девку покрасивше – и велит ей в бане ему прислуживать. Быстро по деревне слухи пошли один другого гаже, что они там в той бане делают… Иная девка и рада. Что барчук красавчик, а что подарки дорогие дарит: ленты, да шелка, да бусы. А иной хоть в петлю лезь. Отроду такого не было – начали девки Настасье завидовать. Подружка ее, Марья белобрысая, так и сказала:
– Я тебя, Настена, все жалела, что хромая ты, жениха не найдешь. А теперь думаю: лучше б я такой хромой да косой уродилась! Знала б ты, чего мне тот барчук окаянный приказывал! А попробуй откажись… Я ему и в ноги падала, и плакала. А он мне: ты, скотина, радуйся, что на тебя бла-ародный позарился!
– Крепостные мы, – вздыхает Настасья, как батюшка ее вздыхал. – Нам на бла-ародных управы нету, и слова поперек молвить не моги…
Обнимает она Марью, и плачут вдвоем.
Вот кабы барышня мне такое приказала, думает Настасья. Уж я бы не плакала… А может, и плакала бы. Оно не знаешь, что хуже: когда вовсе не замечает, или когда этак за скотину держит.
В селе в конце лета работы полно. А хромоножке так еще и труднее, чем прочим: там, где другая побежит, Настасья едва ковыляет. Оттого они с Марьей и не виделись недели две, даже в церкви в воскресный день не встретились. Оттого Настасья и позже всех узнала, что Марью уж давно не видел никто. Опечалилась Настасья, а сама думает: сбежала Марья. Не стерпела барчуковых окаянств. Жалко ей: и подружки любимой рядом нет, и Бог весть, как у Марьи дальше-то сложится…
И как-то ввечеру за Настасьей человек пришел. Из дворни.
– Иди, – бает. – Барышня Лизавета Петровна тебя лицезреть желает. Да платье чистое надень!
Платья у Настасьи не так чтобы много. В бедности они живут. Из скотины только худая коровенка да коз двое. Земли досталось немного, и вся неплодородная. Зато матушка плодородная: братишек да сестренок у Настасьи аж шестеро, и было бы поболе, кабы трое не померло, а еще одну сестренку матушка с батюшкой подкинули, кому – не говорят. И тот чистый сарафан, что Настасья из сундука достала, заплатанный – а тот, что на ней, так и еще хуже… Даже мысль мелькнула из девичьего сундука что-то взять. Матушка за такое, конечно, всыплет по первое число – а как перед барышней в скудном предстать? Перекрестилась Настасья да надела залатанный сарафан, авось добрая барышня не осерчает…
Пока шла – все думала, как же вести себя так, чтобы почтительно и барскому чину сообразно. Чтобы барышню не рассердить и уж слишком нелепо не держать себя – а как правильно, не знает ведь. Ан все проще простого оказалось. Как только ввели Настасью в комнатку для дворни, другие слуги ее тотчас к барышне проводили. А она сидит, книжку читает.
– Ой, – говорит, – вот и моя новая камеристка пришла! Как тебя зовут, милая?
– Настасьей кличут, – говорит Настасья, – матушка Лизавета Петровна, – и кланяется неловко.
– Да какая я тебе матушка? – хохочет барышня. – Лизанька я! Платочек носишь ли?
– Нет, мат… то есть барышня, я им иконы в красном углу убрала…
Уж чего бы смешного, а барышня все заливается.
– Ну, поди ко мне, Настасья, будем чай пить!
Думала Настасья – не справится. Да Лизанька не строгая. То велит книжку подать – а что Настасья неграмотная, так говорит, какого цвета обложка. То велит нижнее платье постирать, или чаю налить, или туфельки зашнуровать, словом, пустяки сущие. Вот с утюжком Настасье сложнёхонько пришлось. До того у ней какой утюг был? Качалка. Про чугунные утюги, которые на печке греются, Настасья только слышала. А теперь науку обращенья с ними постигать в один день пришлось. И то Настасье все боязно было, что шелковы ленты да рукава кружевны у Лизаньки попортит.
Веселая Лизанька. Все хиханьки да хаханьки, да с дворней пошутить, да печенья детворе сельской раздать, и кошечку погладить – кошечка у ней особая, с бантиком на шейке, и собачку приласкать – и собачка тоже особая, не для охраны или охоты, а для забавы, «болонка» называется, и папеньку – это она так батюшку называет – в щечку чмок. Братец, тот сам ее в щечку чмокает, прежде чем по девкам пойти.
Эх, думает Настасья, жаль, Марья от этого братца сбежала. Сестрица-то совсем не в него. Вот бы рассказать Марье-то, каково оно – камеристкой быть!
А тем временем наловчилась Настасья с платьем Лизанькиным управляться. Вот утром Лизанька встает – с нее рубашку снять надо. Рубахи той – одни кружева, а ткани совсем чуть, и та как воздух. И тело у Лизаньки как воздух, белое да шелковое, ровно туман озерный. Погладить бы, по коже нежной ладонью провести, а потом – губами, да ведь боязно: ну как с поцелуя оно синяк останется? На такой-то коже… И грудь у Лизаньки, что кувшинка летняя: глядел бы – не оторвался, сорвал бы – да ведь увянет сразу. И ножки у Лизаньки белее да чище сахара. Боится Настасья к ней даже прикоснуться: свои-то ручищи больно грубы.
И пахнет от Лизаньки чем-то сладким, свежим, нежным… Лизанька говорит – пачули.
– Пачули-пачкули, – вздыхает Настасья, а Лизанька ну хохотать!
Подает ей Настасья панталоны. Вот уж где нежность так нежность – шелка да кружева, как раз чтобы к самым чувствительным местам касаться! И отчего я не панталоны, вздыхает про себя Настасья. Уж добралась бы до попки Лизанькиной и туда, где у ней золотые волоски кудрявятся – уж и ласкала бы, и гладила, уж радовала бы ее, смешливую! Как ласкать, Настасья немного знает: в бане себя трогала – пробовала. И все равно думать про это ей страшно. А ну как барышня по-другому устроена?
Только и осмеливается Настасья, что туфельку барышне поцеловать перед тем, как надеть ее, атласную, на чудо-ножку.
– Какие у тебя почтительные камеристки, сестрица, – раздается над головой насмешливый голос. Это барчук, Митрий Петрович, явился.
– Митенька! Я же не одета! – восклицает Лизанька. – Изволь стучаться, mon fr;re!
И чудится в ее чистом голоске-колокольчике что-то неласковое. Ни с кем другим Лизанька так не разговаривает. И глазки ее, цветы луговые – Настасья взгляд поднять решилась – ни на кого так холодно не глядят. Только на брата родного.
– Отчего же мне к родной сестре стучаться, голубушка моя?
И у Митрия Петровича взгляд не теплый, не братский. Слова ласковы, а в голосе не то сталь, не то яд.
– Выдь, mon fr;re, я закончу туалет и сойду в залу, – важно говорит Лизанька. – Выдь, сделай милость! – и по-ненашему ему: – Мonsieur, s'il vous pla;t avoir du respect!
«Сюр-сюр-сюр» – слышится Настасье. Ровно сверчок какой. Да Лизанька уже всерьез серчает!
– Одолжи мне твою верную служанку, ma soeur, – говорит Митрий Петрович.
Сюр-сюр, зло думает Настасья.
– Найди лучше ту, что потерялась, – отбривает Лизанька.
Настасья надевает на ее ножку вторую туфельку. Ей уже не нужно смотреть Лизаньке в лицо, чтобы понять: она не просто сердится. Не любит она брата, осуждает его за распутство и шашни с крепостными девками, и за то, что Марью обидел, тоже гневается. Стыдно ей за брата бесстыжего.
Ан снова шум какой-то, крик, плач…
– Настенька, – говорит Лизанька. – Вели мальчугану из дворовых сбегать да разузнать, что за афронт там случился. Никак, беда какая?
Настасья сама сбежала. Переваливалась по лестнице утицей, ковыляла по двору неуклюже, наконец, увидела знакомого парня из дворни и кричит ему:
– Егор! Егорушка! Что там за крик?
– Марью нашли, – говорит Егор.
– Да ну? Как нашли? Где? Как она?
Уж подумалось Настасье пойти к Лизаньке – просить за Марью. Но Егор отвечает:
– Сгнила уж наполовину. В бочаге подле баньки, где мосток.
– Как… как сгнила? Как в бочаге? Утопла, что ли?
Спрашивает Настасья, а в душе все захолонуло. И горько так на сердце. Видать, напоил ее проклятый охальник, что утонула после стыдных забав в баньке-то…
– Не, не утопла. Сама, видать, утопилась, от барчука бегаючи…
Завыла тут Настасья. Жалко ей Марью так, что слов нет. Уж и славной она была, уж и доброй, да и дружили они, почитай, с колыбели.
Пригорюнилась Лизанька.
– Я, – бает, – семье несчастной девушки велю пенсион выплатить… Батюшка позволит. Я батюшке на Митеньку пожалуюсь, куда это годится!
Тогда-то впервые на памяти Настасьи Лизанька с отцом поссорилась. Кричали они друг на друга знатно – так, что не только из-за запертой двери баринова кабинета было слышно, а и стекла тряслись. Настасья почти ничего не уразумела, потому что кричали не по-русски, слышала лишь, как ревет их «сюр-сюр-сюр»: не как ручеек, а как река, по весне вздувшаяся. Вышла Лизанька от отца со слезами. А после того отец вызвал барчука. С ним «сюр-сюр-сюр» куда грознее вышло. И стуки раздавались – видать, вразумлял сына. Да что с того вразумления: Марью-то уж не вернешь…
А тут еще беда: священник Марью отпевать отказался. Говорит, самоубийство грех большой. Так и зарыли бедную за оградой кладбища.
Плакала долго Настасья. Да время идет, и сердце как ни болит – отболит. Вот и успокоилась она. А осень уже густая, пасмурная, и ворон-тоскунья кричит – прочих птиц в ирей провожает, и дожди проселок размыли… вроде ничего в жизни не меняется, кроме как холодает. Теперь уж надевать на Лизаньку больше всего надо: и капот, и чулочки, а там скоро и варежки потребуются. То-то сладко будет варежки на ее нежны ручки надевать да мечтать, чтобы Лизанька ими Настасью хоть разок погладила…
А память никуда не девается. И спрашивает как-то Лизанька Настасью:
– А скажи-ка, Настенька, мой fr;re к тебе, ну… ничего не говорил?
– Да кому я нужна, барышня, – рассмеялась Настасья. Невесело рассмеялась. – Косая, да рыжая, да хромая… Так бобылкой жизнь и проживу. Вы ведь оттого меня в камеристки и позвали, чтобы Митрий Петрович со мной как с Марьей не обошелся?
– Ну не скажи, – улыбнулась Лизанька. – Ты очень премиленькая, когда улыбаешься. А fr;re… держись от него как можно дальше, слышишь? Строго тебе велю!
– Слушаюсь, – улыбнулась и Настасья.
Суббота это была. До того дня мыться Лизаньке кормилица помогала. А тут Лизанька ее отпустила зачем-то. И велит Настасье:
– Помоги-ка мне, Настенька…
В баню – ту, что Митрий Петрович для гнусных забав приспособил – она не ходила, а велела поставить лохань и всякие мыльные принадлежности в небольшую горенку. Вот Настасья за ней в ту горенку и поднялась. Чистое исподнее несла, губку – штуку такую, чтобы ей мыться, мыло душистое. А за ними еще и Егор – ведра нес. Сперва с горячей водой, потом еще раз сходил, принес с холодной. Налила Настасья воды в лохань, пробует – вроде теплая, да не горячая, барышне подойдет…
Распустила Лизанька в той воде душистый шарик. Это, говорит, соль ароматическая. И верно, запах сладкий по всей горенке пошел. А Настасье велела губку мылом натереть и мыть себя.
Дрожит Настасья. Счастью своему не верит. Провела губкой по телу нежному, желанному – раз, другой… А Лизанька уж разнежилась, ножки развела, только вздохи срываются с губок приоткрытых. Стала Настасья с ней рядом на колени, моет – вроде как чтоб почище, а сама-то, дерзкая, руку с губкой между ног положила.
И губку-то и выпустила.
Все у барышни как у самой Настасьи, только краше да нежнее. И кожа тонкая складочками, и наверху бутончик. Трогает его Настасья, гладит, потом осмелела – и давай пальцами его перебирать да кругами водить…
– О, ma ch;rie! – выдохнула Лизанька, мокрыми руками Настасью за шею обхватила да как прижмется устами к устам! И дыхание смешалось с дыханием, и сердце заколотилось, в перед глазами все туманом пошло – счастье-то какое… И вдруг обмякла Лизанька у Настасьи в руках. Полежала, дух перевела. А потом и говорит:
– Раздевайся, Настенька, надо, чтобы и ты была чистенькой!
Уж тут Настасья поняла: не наяву это. Во сне. Да в таком, что как, проснувшись, Лизаньке в глаза смотреть… А Лизанька тоже губкой ее трет, и ручками белыми гладит, и снова в губы целует…
Потом, когда обе вытерлись и чистое надели, Лизанька и говорит:
– Давай, Настенька, в Санкт-Питербурх уедем. У папа там осталась квартира – особняк на Невской прешпективе. Он уж не при дворе, да ведь я-то не в опале. Будем там жить-поживать!
– А батюшка-то вам, барышня, позволит?
– А нынче же спрошу!
И вдруг крик послышался. Бежит Егор, глаза ополоумевшие:
– Марья! Марья вернулась!
– Опомнись, друг мой, – Лизанька ему, – как она могла вернуться? Ведь ее давно похоронили!
– Видали ее! У бочага стоит, в бочаг смотрит, смеется!
Не успели Настасья с Лизанькой удивиться и решить, что Егору, видно, кто-то наболтал, а тому с пьяных глаз померещилось, – снова крики!
– Марья у бочага! Велела сказать, что за Митрием Петровичем придет!
Что за чертовщина? Подумалось Настасье, что то кто-то из Марьиной родни затеял.
Село гудит, все напуганы. А Митрию Петровичу и горя мало. Он, вишь ты, в баньку опять собрался. Никак, на новую девку глаз положил.
– Не ходил бы ты, mon fr;re, – говорит ему Лизанька. Да и отец не велел. Да когда барчук советов слушал?
Вышла ввечеру Настасья, чтобы дворню расспросить да новостей для Лизаньки собрать – ан Митрий Петрович тащится.
– О, камеристка моей сюр-сюр-сюр, – улыбается.
Страшная у него улыбка. Нехорошая, злая. Отступила от него Настасья.
– А что, – говорит Митрий Петрович будто самому себе, – такая laide – это даже пикантно!
Как он ее обозвал, Настасья не поняла. Поняла только, что бежать надо что есть сил. Да с хромой-то ногой далеко ли убежишь? И нескольких шагов не сделала – поймал ее барчук за руку.
– Мa douce, – шепчет, – будешь милой, так я тебя щедро одарю. А нет – там же, где та blonde, окажешься!
– Сам ты дус окаянный, – говорит Настасья, и тут как обухом ее ударило.
«Блонд» – это ж по-ихнему, по-сюрсюрсюрному, и есть белобрысая. Марья белобрысая! Так, значит, не сама она утопилась – проклятый распутник ее утопил?
Настасья не только хромая, но и телом хилая да мелкая, а Митрий Петрович – косая сажень в плечах. Взял ее под мышку – и тащит, и тащит к баньке-то. От страха у Настасьи даже дух занялся. И позвать бы Лизаньку – так ведь у барчука-душегуба уже одно убийство было, ну как сестре что-то сделает? А просить-молить бесполезно: попробовала Настасья, так он ей ручищей рот заткнул…
Слышит – бежит кто-то, запыхавшись. И запах сладкий.
– А ну-ка, пусти ее! Пусти немедленно! Это моя камеристка! – кричит Лизанька. Подбежала к брату и бьет его в спину кулачками: – Пусти, пусти! Не смей! Пусти, папа скажу!
– Отстань, дура, – огрызнулся. Да Лизанька вцепилась в его камзол и не отпускает.
Видит Настасья: на Лизаньке только тонкая одежа – роброн шелковый. А осень-то уже глубокая, по утрам на лужах ледок. Если пробудет Лизанька на улице еще немного – этак и насмерть простудиться недолго. Стала Настасья вырываться и ногами лягаться. А барчук-то ей по голове как даст!
Вот как он Марью-то утопил, поняла Настасья. Оглушил – и в бочаг…
И вдруг водой речной пахнуло: подтащил Митрий Петрович девушек к мостку. И холодом повеяло. Да так, что даже Лизанька умолкла.
Повернулась Настасья, видит: стоит Марья. Спокойная такая, в одной мокрой рубашке, и вроде даже не мерзнет, даром что холодина. Оно и верно: мертвые не мерзнут. Стоит и улыбается.
– Я же, – бает, – обещала, что приду. Пусти-ка мою подруженьку.
Швырнул Митрий Петрович Настасью на землю. Лизанька к ней подбежала, Настасья сразу с себя шаль и ну Лизаньку укутывать… и глаза ей руками закрыла. Ничего она не понимала. Поняла одно: лучше не смотреть, что будет.
А все равно обернулась и видит: протянула Марья руки к Митрию Петровичу. Обняла его. Тот отталкивает ее, пытается «Отче наш» бубнить, да не поможет Бог тому, кто в Него никогда не верит! И задыхается в ее объятиях… Впивается Марья в бритое горло – и давай сосать. С причмоком таким, с жадностью, отдуваясь; пососет-пососет, дух переведет – и опять. Из горла прокушенного кровища хлещет, да яркая такая, течет-просачивается сквозь доски мостков, уж и вода в бочаге красной стала… Наконец, насытилась Марья. У Настасьи даже рука занемела – глаза Лизаньке закрывать. Оказалось, то лишь начало было. Оторвалась Марья от барчука да как свистнет!
И полезли из бочага мелкие, в тине, – не поймешь, то ли дети, то ли вообще нелюди какие, лысые, в водорослях, в рванине… Волоса зеленые, зубы торчат. Острые пальчики в тело впились, разрывают и камзол, и кожу, и мяса куски с костей сдирают.
Подхватила Настасья Лизаньку и шепчет: «Бегом, барышня, бегом!» А Марья тут повернулась к ним спиной – нет у ней спины. Ребра торчат, красное что-то между ребер, и мешок какой-то: сердце Марьино…
Дернула Настасья Лизаньку за руку – как припустили обе!
Месяц после того Лизанька проболела. Настасья при ней неотлучно находилась. Про Митрия Петровича объявили, что он в бане пьяный напился, оттого и утоп.
Барин побелел весь. Сгорбился. Глаза от слез красные. Оно и понятно – единственного сына потерять…
Выдали родителям Настасьи пенсион, и по первому снегу снарядили обоз в Санкт-Питербурх. А уж там они с Лизанькой первым делом в самом соборе заказали службы на помин души рабы Божьей Марии. Чтобы целый год ее с амвона поминали.
Потому как мавка бесспинная, ежели ее не отпеть, первым делом со своим убийцей расправится, а потом придет за теми, кого при жизни любила. За матерью. За отцом. За братьями. За подругой…
Одно только страшно: не поздно ли спохватились?